Свое последнее лето Белла провела на даче в Переделкине. Она ожидала моего приезда, ей нравилось сидеть рядом и вместе вспоминать прошлое. У Беллы были проблемы со зрением, она даже стихи не могла писать, а мне хотелось сохранить ее речь, ее размышления, неожиданные повороты мысли.
Я поведал Белле о своем желании записывать за ней то, что она мне рассказывала. Белла охотно согласилась. Я расспрашивал ее о любимых поэтах и писателях, о наших общих друзьях и, держа диктофон в руке, ловил буквально каждое произнесенное слово. Так родились эти записи. Кроме того, я включил в эту главу фрагменты из ее воспоминаний о дорогих ей людях.
Надеюсь, читатель разделит восхищение и любовь Беллы к таланту другого человека.
“Любовь души моей…”
Б.А.: Ну вот я говорю, что Пушкин был уж настолько не выездной. Почему? Ну как почему? Он был ссыльный. Под строгим присмотром. Даже в Ригу просился, ссылаясь на то, что у него какая-то болезнь. Ему вырваться хотелось, а Рига заграница была. И потом ему никогда не хватало денег, огромные расходы были. Он был бедный человек. Представьте себе, какое ему надо было содержать семейство, и ведь Наталья Николаевна должна была появляться при дворе…
Ну а сестры, а четверо детей, кормилицы, няньки, слуги, французские вина… Исполненный достоинства он был человек. И как он учил своего младшего брата Леву, наставлял его. В молодости Лева много ошибок совершал, он его умолял: не делай долгов, не заводи плохие знакомства. Лев Сергеевич Пушкин ему в Михайловское привез пьесу Грибоедова, Пушкин потом сказал про комедию, и это очень примечательно: “Есть только один умный человек – это автор”. Ну что, Чацкий – резонер просто. Пушкин говорил: “Половина этих слов войдет в пословицы”. Так что он не ошибался.
Наталья – такая красавица, но похожая на Пушкина – со своей сложной судьбой. Как он ей сказал: “Держи по мне траур два года, потом выходи замуж”. Понимал, как жить. Она семь лет держала траур. В имении родительском страдала, а потом вышла замуж через семь лет. За прекрасного человека, который любил ее, был прекрасный отчим – Петр Петрович Ланской, русский генерал. Стали детей рожать тоже…
Поведение Пушкина с декабристами. Меня спрашивали, что это за легенда – про зайца. Я объясняла, что это не легенда, даже памятник на этом месте стоит. Битов соорудил. Пушкин хотел удрать из Михайловского, а был декабрь 1824 года. Пушкин был суеверный, если бы заяц не перебежал дорогу, он бы попал 25 декабря на Сенатскую площадь. Царь его потом спросил: “Ты, Пушкин, если бы ты оказался на Сенатской площади, был бы с ними?” Пушкин сказал: “Да, Ваше величество”.
Вот Пушкин и остался в Михайловском и тосковал сильно. Там и Пущин его навестил.
Если проследить, у меня часто в стихах присутствует Пушкин, в одном случае просто написан отрывок из маленькой поэмы о Пушкине. А вообще-то он у меня безымянный – все время, все время. То ссылка на него, то какие-то намеки на его стихи, на его присутствие. Там – любовь моей души…
…Пушкин самые светлые ощущения рождает. Самые светлые, да… Это так, но потом все равно грустно, вот и Лиза с Аней уже тоже заметили, что мама начинает с прекрасного, очень светлого и такого утешительного и обязательно все кончается печально. Так и в жизни. И у Пушкина тоже. Ему Даль объяснил, что он великий человек. Знаешь, словарь Даля… Я без него совершенно жить не могла… И про Солженицына известно, что там, в лагере, он читал словарь Даля…
Б.М.: Все стукачи были в изумлении.
Б.А.: …Пушкин спросил Даля, что такое выползень. Даль сказал: “Это когда меняют шкуру. Вот у змей остаются выползни – старая шкура”. Я это видела, когда в Сортавале жила, на гору поднималась, и там лежали шкурки. В стихах у меня описано: “выползень”… Сортавальские стихи все очень хорошие, но дело не в них, а в Пушкине. И вообще, перед ним нельзя никогда провиниться – такой безукоризненный…
И вот это выползень… или выползина… У Даля – выползина… Даль сказал, что шкурка такая еще от стрекозы остается или от бабочки. Пушкин засмеялся и показал Далю на свой новый сюртук. Пушкин сказал: “Посмотрите, какая выползина, я в ней такое еще напишу! Он еще мне послужит!”
Этот сюртук с Пушкина спороли, чтобы облегчить страдания, когда он умирал… И он сказал Далю: “Выползину тоже возьми себе!..”
Вот так, послужил…
И когда он уже умирал, Даль держал его за руку, а он тянулся все выше, выше, выше. Там книги были, так он к ним тянулся – как будто так и ушел в книги…
Счастье думать о нем, вспоминать, и это навсегда, за все награда. И все великие таковы.
“Эти глаза мне казались очень трагическими”
Б.А.: Вот история у тети Дюни… Когда Шурка рыжий раков наловил и принес… А тетя Дюня строго относилась к Шурке, потому что он все время вымогал напитки, и нам говорила: “Не приваживайте вы Шурку!” Как она молилась, ты помнишь? Встанет и “Отче наш” читает. И мы вставали.
Она мне сказала: “Беля… Ну вот раки-то, Шурка принес, вы же любите. Надо их в кипяток бросить, они же зеленые”.
Вот я одного-то и бросила. Плохо мне стало тут же, я рыдала, все при тебе было. В кипяток, представляешь? Я, по-моему, никогда их больше не ела. Вот эти глаза мне казались очень трагическими, помнишь?
Б.М.: Ты есть его не стала, и отдали мы этого рака коту Ваське, и он его съел до конца вместе с панцирем, так что осталось от рака только мокрое место.
Его прекрасное слово
Б.А.: Прозу вспоминаю… Бунина о Толстом, Бунина о Чехове, просто Бунина. Блок говорил после отъезда Бунина: “Его все прокляли, кроме меня, потому что я ищу этому какое-то объяснение”. Бунин действительно не понимал революцию, ну как можно это понять? И у Бунина все так подробно описано. Например, про Толстого он говорит: “У Толстого где-то сказано, что у него воображение просто развито больше, чем у других. И он говорит про меня что-то в этом роде, что я физически ощущаю человеческую сущность”. И действительно это так, это поразительная проницательность, ничего подобного быть не может.
Как он не нарвался на неприятности при таком характере, при такой гордости? Конечно, все время ходил на грани, и чудом уцелел, и спасся чудом.
А Бунин необыкновенно отчетливо пишет просто про уничтожение страны. У него один герой говорит, что если какую-то рожу, нарисованную на черной доске, смыть мокрой тряпкой – вот что осталось от рисунка. Так и от России. И сколько лет, боже мой… Не очнулись, не исправились. Чтобы напечатать того же Бунина. Вот часто ссылаются на издание 1966 года. Он там рассказывает, как приходил Волошин (это в Крыму было), сказал, что предложил большевикам свои услуги, а они как бы безгрешно: “Какие услуги?” – “К каким-то праздникам октябрьским или ноябрьским украшать город”. И Бунин ему сказал, Волошину: “Что вы собираетесь украшать? Виселицу? В том числе свою?” А Волошин стал отказываться, говорит: “Да нет, я только как поэт, я только как художник, я не как политик”.
Но они на следующий день напечатали в газете статью: “Лезет к нам всякая сволочь. Вот лезет мерзавец Волошин, как будто мы забыли, кем он прежде был. Ну, у Цветаевой он другим был, но это все прежде в каком-то романтическом кругу”.
Поразительная продажность властей, склонность к убийству непреклонная, абсолютная преступность всеобщая… И все-таки надо всем этим как-то стоит Россия, такая, как у Бунина. С мужиками, с господами.
Я прочла Бунина еще давно, молодая была. Как-то они проворонили, в первый раз выпустили книгу, там не было ничего такого, придирались в основном к любовным всяким историям и упрекали его в эротизме. А он возвращал к России, возвращал к самому понятию любви, которая им так владела. Он поразителен. Не помню, успели мы об этом поговорить с Набоковым, но представляю, как Бунин бы удивился, если бы узнал, что какие-то люди в России все-таки есть.
Так что огромное для меня значение и даже сейчас – чтение Бунина.
И вот, несмотря на все, у Бунина кто-то говорит: “Проклятая Россия, проклятая”. У Бунина описаны ужасные зверства большевиков, Ленин тоже кошмарный. Он говорит: “Слушал по радио речь Ленина, какое-то животное”. Или о Луначарском: “Какая дрянь”. Других слов про них нет. Про Горького, про жен Горького, ну так, иронически. И передразнивает речь, точно воспроизводит речь Горького, окает, кривляется: “Надо пойти на Пьяцу, там пляшут, разные фокусы показывают”. И Бунин записывал вообще каждый день, начиная с октября 18-го года. И он говорит: “Еще обдумываю, в какую щель это прятать”. И шутит: “Да, что бы вы сделали со мной, мои каприйские приятели – Горький и другие”.
С ними он виделся в мирные времена.
Огромное количество рассказов о любви написано в 1937-м, 1938 годах. Возвращает себя в былую жизнь, какие-то прекрасные женщины, любовь. Таких рассказов множество. Просто поражаешься тончайшему художественному дару Бунина, русскому языку, русскому духу, такому знанию России, деревни, мужика русского, устройства характера. Но, конечно, все это мучает, поражает, что еще летом 1916 года Бунину уже видно было, что дело плохо, уже тревога какая-то владела им, видна была эта дурь народная. А до этого вроде хорошие были, труженики с прекрасным языком. Маяковского где-то увидел и говорит: “Оделся более пристойно на этот раз, но вид дурацкий – красная рубаха с расстегнутым воротом, какой-то пиджак с поднятым воротником, и у него было в гимназии прозвище дурацкое, которое дуракам дают”.
Б.М.: Я люблю, когда ты о Бунине говоришь…
Б.А.: Бунин! Да я его люблю больше всего на свете! От Твардовского я слышала, что еще в Смоленске был какой-то учитель, который ему про Бунина рассказывал, и Твардовский запомнил. Он многого не знал, а Бунина знал. И Бунин прочел “Василия Теркина” и написал письмо Твардовскому. Симонов встречался с Буниным, уговаривал его вернуться в Россию, как сделал это Куприн, но не тут-то было. И Твардовский не мог ни ответить, ни привет передать – все это было запрещено.
А я была на целине, вернулась с целины одна, собака моя была у Христинки, и я собиралась на юг отправиться. Мать уже была в Америке, я жила на Новоподмосковной. Тогда четырехтомник Бунина, голубенький такой, впервые был разрешен.
Голубое издание, уже очень приличное, но все сокращено. Вместо “Жизни Арсеньева” там был только отрывок про Лику. И вот я читала. Там было очень немного, был “Мордовский сарафан”, “Руся”, но достаточно, чтобы навсегда влюбиться. Потом это тоже никак не переиздавалось, и только позже издали полное собрание сочинений – девять томов. Владимов мне подарил бабочку и девять томов, а я ему – старинное издание стихов Пушкина, детское старинное издание “Евгения Онегина” с картинками…
В девятитомнике уже появились и “Темные аллеи”, и все-все-все, полностью воспоминания о Толстом, воспоминания о Чехове, последние слова Бунина о Чехове, он много помнил, но вывез все архивы с собой. Про Чехова изумительно.
Он спрашивает у Бунина: “Ну, как Лев Николаевич?” А Бунин ему так весело отвечает: “А что вы спрашиваете, вы можете сами в этом убедиться”. – “Как?” – “Да как, поедем в Гаспру, он вас примет, вы с ним поговорите и посмотрите, как он себя чувствует”. Чехов говорит: “Я не посмею, он меня разве примет?” Бунин его убеждает: “Почему вы так думаете? Вы что, себе цены не знаете?”
Бунин потом спрашивает у Чехова: “Ну что, как Лев Николаевич?” И тот говорит: “Да что, ему даже Шекспир не подходит, он презирает. А мы-то что…”
Конечно, это была неправда, Толстой любил Чехова и даже говорил, что в нем есть что-то такое трогательное, почти женское или детское. Но в Чехове ничего женственного не было, он был высокий красивый человек и вообще совершенство.
Бунин увидел Чехова в последний раз так. Он поехал в Аутку в Ялте, в дом Чехова. Подъехал к дому Чехова, был поздний час, ему всегда разрешалось приезжать в любое время. Он увидел, что Чехов такой страшно, неимоверно задумчивый и грустный гуляет по саду, а за ним две собаки, одна – Каштанка, другая тоже его. И он ходит-ходит по саду печально, озабоченно. И Бунин смотрел, смотрел и не посмел его окликнуть, потревожить и уехал.
И вот я из Ялты все время ездила туда, в Аутку, было очень легко такси вызвать, прямо из Дома творчества звонишь, немедленно приезжает такси. И я ездила. У меня стишок такой есть, наверное, не очень удачный:
…Ездила очень часто. Конечно, я все время домом Чехова интересовалась, все это очень волновало, жила всегда отдельной жизнью. У меня была птичка, на рынке купила, так ее любила, так любила – попугайчик. Мне пришлось его потом подарить. Мы уезжали, и я его подарила, там девочка была чья-то, уборщицы, что ли, и она так мечтала об этой птичке, а для них считалось дорого. А попугайчик ко мне очень привязался, очень отличал. Это было для него, я думаю, страдание.
Еще я плавала на пароходике до “Ласточкина гнезда” в одну сторону. Там на набережной орудовала женщина, которая ведала удавами и еще с обезьянками работала. Все это терзало, но удавов-то я полюбила, у меня фотография осталась. Она мне поручала их сторожить, она такая странная была.
Б.М.: А сколько их было, этих удавов?
Б.А.: Удавов два, один женского пола, один мужского.
…Про Толстого у Бунина тоже много описано, про него, про этот образ, совершенно даже не величественный, а даже деликатный, снисходительный, ласковый, в этом тоже было величие, и вот спросил он Толстого: “Лев Николаевич, а что вы думаете про общество трезвости?”
Толстой ответил: “Общество трезвости? Это что ж такое, это когда собираются вместе, чтобы водку не пить? Уж если собираются, лучше бы пили”. Вот так вот приблизительно. С юмором ответил.
Б.М.: В Хамовниках замечательный музей, и на Кропоткинской, на Пречистенке, одноэтажное, но с колоннами здание, напротив музея Пушкина. Дом с колоннами – очень красивый особняк.
Б.А.: А мы там не бывали?
Б.М.: Были, были мы там не так давно, в Хамовниках на открытом воздухе литературный вечер, вспомнила? Еще Вознесенский приезжал туда.
И есть еще дом Толстого на Сивцевом Вражке. Об этом у Бунина тоже было воспоминание, о том, что он встретил Толстого, когда тот вез ведро на саночках и бормотал что-то: “Смерти нету, смерти нету…” Что-то там такое. Тоже дом Толстого, музея нет, хотя мемориальная доска висит.
Б.А.: На санках, я помню, с ведром. Ну и, конечно, Ясная Поляна, которая особенно помнится.
О Екатерине Александровне Мещерской
Б.А.: Да, Екатерина Александровна Мещерская, княжна Мещерская. Моя любовь к ней известна. Сколько времени я проводила там, просто не расставалась, можно сказать, и во многом ей помогла.
Б.М.: Дворник дядя Ваня сказал мне, что она живет во дворе этого же дома в бывшей дворницкой. Я спросил дядю Ваню: “А ты не можешь меня с ней познакомить?” Он ответил: “Конечно могу!” У меня какое-то предчувствие было, и я надел белую рубашку, галстук, синий блейзер с золотыми пуговицами и с дядей Ваней отправился к княжне. Звали ее Екатерина Александровна. Она открыла нам дверь и очень засмущалась своего домашнего вида: бигуди на голове и старый поношенный халат. Но пригласила нас войти, а сама пошла переодеваться. Когда она вернулась, я начал объяснять ей, что я художник, назвал свою фамилию и сказал, что живу в этом доме на шестом этаже. А дальше стал рассказывать ей про тебя…
Екатерина Александровна очень разволновалась, и это стало началом наших отношений.
Б.А.: Помнишь, как она подумала, что у нее телефон отключили?
Б.М.: Это великий случай.
Б.А.: Сначала я позвонила в справочное бюро и спросила телефон приемной КГБ. Когда я позвонила туда, ты помнишь?
Б.М.: Я сидел в это время на антресолях и рисовал, но когда услышал, что ты звонишь и спрашиваешь номер приемной КГБ, то чуть не свалился вниз. Чтобы понять, что творится, побежал к тебе. Оказалось, ты была взволнована тем, что Екатерина Александровна может оказаться отрезанной от телефона. Она плохо себя чувствовала и боялась, что, если что-нибудь с ней случиться, она не сможет позвонить в “скорую помощь”. Но твой звонок в КГБ показался мне безумием.
Б.А.: Ответил дежурный, подобострастный дежурный, это же что-то неимоверное. Я говорю: “Здравствуйте, это говорит Белла Ахмадулина. Понимаете, отключили телефон одной моей близкой знакомой, Екатерины Александровны Мещерской, и она думает, что это вы отключили после того, как ей из Нью-Йорка звонили и долго разговаривали”. Он отвечает: “Я вам перезвоню через десять минут”. Перезвонил. И сказал: “Белла Ахатовна, с телефоном все в порядке”. А я побежала к Екатерине Александровне. Она говорит: “Вы какая-то волшебница!” Ну, это ладно, это подлинный случай.
Б.М.: Как вы поехали к Залыгину? Расскажи, пожалуйста…
Б.А.: А вот так. Залыгин однажды при других людях и при мне рассказал такую историю. Он сибирский человек, в Сибири рожден, сибиряк, короче. Рассказал при всех и произвел на меня очень большое впечатление этим. Он рассказал, что, когда был еще мальчиком-подростком, в Сибири, мимо того места, где он был, везли составы с заключенными.
И вот он видел, как заключенные бросают записочки, в надежде, что кто-то поднимет. И он не поднял. И говорит, что всю жизнь раскаивался… а я, конечно, вспомнила случай с Рахилью, мамой Майи Плисецкой.
И вот он говорит: “Видел, но не поднял…”
И это меня так поразило, сразу он с другой стороны приоткрылся. Что не поднял – ну да, а что совесть мучит, мучит, мучит совесть. Да, вот. Я переменила к нему отношение. Он, Сергей Павлович, ко мне обращался, почему я в “Новый мир” ничего не хочу дать.
И вот я стала думать, Екатерина Александровна считала, что только одну вещь ее можно напечатать – это “Трудовое крещение”. И вот мы с ней отправились в “Новый мир”, а до этого я Залыгину позвонила! “Вы меня приглашали побеседовать, что-то вам предложить для журнала, не откажите мне, примите меня, но я хочу попросить не за себя, а за другого человека, за одну женщину, которая мне кажется весьма талантливой”. Он говорит: “Я вас приму, когда вам угодно”.
Мы поехали на такси с Екатериной Александровной на Пушкинскую площадь, где “Новый мир”. Она даже приоделась, она тогда бодрая была, и сказала, что ей иногда слуги, бывшие слуги ее матери, передавали какую-то одежду из Парижа. Ну в общем, она какую-то кофточку нашла, юбку… Входим в помещение редакции, сидит секретарша. Она оказалась очень хорошей. Увидела, что какие-то страннейшие дамы пришли, но посмотрела участливо. Я ей говорю: “Здравствуйте! Сергей Павлович обещал меня принять в указанное время, вы не можете доложить?” И она доложила, сказала: “Пожалуйста, Сергей Павлович вас ждет!”
Мы входим вместе с Екатериной Александровной и с этой рукописью “Трудовое крещение”. Рукопись ужасно перепечатанная, читать, наверное, трудно. Но я читала и восхищалась. Это о том, как мать Мещерской пережила революцию. Екатерине Александровне было 13 лет во время революции, отец, к счастью, не дожил до этого несчастья. Мать работала какой-то судомойкой. Это все правда, от этого никуда не денешься, но там ничего такого ужасающего не было, а, наоборот, все устраивалось.
…И вот мы входим к Залыгину, я говорю: “Сергей Павлович, позвольте вас познакомить, это Екатерина Александровна Мещерская. И вот такая ее рукопись. Она перепечатана очень плохо, но, может быть, вы сделаете такую милость, может быть, вы прочтете и соотнесете с возможностями журнала”. Он на меня смотрит с каким-то недоумением отчасти, но тут я говорю: “Вы ведь помните, меня когда-то поразила ваша история про то, как вы не подобрали записку…”
Да, вот какой ход.
Он говорит: “И вы это все помните?” Я говорю: “Меня это поразило”.
Ну ведь понятен намек, записку не подобрал, может быть, здесь надо искупить что-то, да?
Он говорит: “Оставьте рукопись, я дам вам знать”.
Мы вышли с Екатериной Александровной, она еще хорошо ходила, парочка странная, но мы идем, я ее так поддерживаю. Ищем такси на Пушкинской площади, садимся, говорю: “Улица Воровского…”
А она говорит мне: “Что-то мне ваш этот Залыгин не понравился, зря мы это все затеяли, какой-то он «Сквалыгин», советский писатель”.
Я говорю: “Посмотрим, посмотрим, Екатерина Александровна”.
Мы приехали к ней в эту комнатенку, в дворницкую, где она жила.
Я говорю: “Давайте по рюмочке выпьем…”
Там была какая-то четвертинка, она буквально глоточек пригубила. Ну, я продолжала у нее бывать, и вдруг через какое-то время Залыгин звонит, дело шло к Новому году. Он звонит и говорит: “Вот хлопотали вы за вашу протеже. Я прочел, вы правы. В наборе. В следующем номере – в новогоднем или предновогоднем”.
Я к ней бегом, говорю: “Екатерина Александровна, Сквалыгин-то, Залыгин! Говорит, в наборе, вот вы выйдете, у вас будет слава, у вас будет успех, будут деньги!”
И мы тут опять по какой-то рюмочке.
Екатерину Александровну я опекала, то сапоги какие-то подсуну, еду приносила. Она очень кошек любила. У нее кошки всегда жили. А когда она была маленькая, в имении Веселый подол на Украине у нее была маленькая козочка. Когда она крошка была. У меня осталась от ее этих всех имений, владений только маленькая сахарница, она хранится дома. Маленькая сахарница из кукольного сервиза. И там написано “Веселый подолъ”, на конце Ъ, – название их имения. И только это сохранилось в каком-то кармашке. И вот я детям рассказываю, они расспрашивают. Лиза говорит, я помню, какая она замечательная была. Екатерина Александровна фотографии показывала. Я не знаю, куда все это делось. Там были и фотографии, и письмо царя Николая князю Мещерскому – отцу Екатерины Александровны.
Мать Екатерины Александровны была его воспитанницей. Князь содержал какие-то молодые таланты, она прекрасно пела, была красавицей, и он в нее влюбился. Он не был до этого женат, ему было 80 лет, он был благороднейший человек, настоящий князь в самом высоком смысле этого слова. Он волновал ее воображение, но она не соотносила себя с ним, была просто барышня. Он отправил ее в Италию, поселил в очень удобной маленькой гостинице под присмотром, следил за ней, как она там себя ведет. Каждое утро она получала букет белых цветов. Посылал он. И она там была довольно долго, поведение ее оставалось безупречным, она была страшно скромна и прекрасно пела. Она сначала отказывала ему, когда он сделал ей предложение по возвращении. Отказывала, отказывала, потом согласилась. Вышла за него замуж.
Письмо Николая Второго я читала, как-то оно сохранилось, тоже прятали, прятали. Он пишет, обращается к князю Мещерскому: “Ваше Высочество, все так, но вы – князь Мещерский, и вы не можете без моего благословения вступать в брак, потому что таково происхождение”. И князь Мещерский ответил Николаю. Такое гордое замечательное письмо: “Ваше Величество, мои предки из века в век служили вашим предкам. И я думаю, что это мое право выбирать невесту и жену по своему только усмотрению”. Николай Второй попросил прощения. Попросил прощения, призвал ко двору, она стала княгиней Мещерской – мать Екатерины Александровны, – после того как царь благословил их брак.
Это все у нее было описано. “Мать и отец” глава называлась, и вообще история рода. Все это я читала, сидя у нее, не вынося из ее квартирки, дворницкой. Так что Екатерина Александровна – великая женщина, а у меня есть такие похвальные деяния.
Тетя Маня
Б.М.: Жалко, не записали про Цветаеву, как она вспоминала про маркизу, как она там жила в Ладыжине.
Б.А.: Почему, я это прекрасно помню. В Ладыжине жила такая барыня. Ладыжино – это было имение. Она вышла замуж за итальянца, за итальянского маркиза. Но маркиз недолго в этом имении пробыл, потому что тосковал по Италии.
И вообще все это ему не подходило, все ему было дико, и он уехал в Италию, а хозяйку имения стали звать “маркиза” в народе. И она отличалась чем? Она ходила в простой такой длинной юбке и по-барски не одевалась, барыню из себя не строила. Это мне уже рассказывала тетя Маня, баба Маня, ей было много лет, но она очень много помнила. Она была дочка конюха в этом имении, маленькая девочка.
Баба Маня мне очень много интересного рассказывала, в том числе про эту маркизу, она ее прекрасно помнила, говорила, что она была хорошая, очень хозяйственная, хорошо относилась ко всем слугам, они с нее брали пример, она была очень проста в обращении. Тетя Маня меня немножко за барыню считала, а Федор Данилович, конюх, привозил меня к ней на лошади, Мальчик звали. Мальчика привязывали за овражком, а Федор Данилович приходил к тете Мане, дружил с ней, на “ты” к ней обращался. У нее была такая пепельница, старая пепельница, своеобразная: лежал толстяк, маленький толстяк, и у него какое-то открытое брюхо, и туда можно было гасить сигареты.
Она мне говорила: “Ты кури, кури, если хочешь, не обращай внимания. А вот ты, Федор, не вздумай, иди в сени или на улицу, там кури”.
Вот так у нее осталось. Я ее расспрашивала в основном про маркизу, она много рассказывала, она прожила очень большую жизнь. Я к ней все время приходила, то лекарства ей какие-то носила, то угощения. Художник Кочаров, он Оскар, что ли, картину нарисовал “Жива ли еще тетя Маня?”. Фигурка такая идет через овраг в Ладыжине, через поле. Это он нарисовал, как я к тете Мане иду.
Стихотворение было такое, как я ходила проверять этот дом, закрытый на зиму:
А там было изумительно. Помнишь, мы сделали оранжевую такую занавеску, абажур изумительный? Я его страшно любила. Огурцы малосольные я научилась делать очень быстро. Теперь я забыла, но малосольные огурцы бывают только в определенный сезон, потом соленые только, правильно? Или теперь продают. В общем, это все сильные впечатления. Там были яблони, и в августе так просто грохотало – о крышу яблоки падали. Стихотворение помнишь? “Ночь упаданья яблок”. Это был август 1981 года.
…Баба Маня рассказывала, что было при немцах, когда Таруса была оккупирована. Какие-то свои поступки того времени она считала за ужасный грех, говорила: “Такие у меня грехи, можно я тебе скажу?” – “Расскажите, расскажите, баба Маня, я не верю, вы не грешный человек”.
Она рассказывала: “Когда немцы въехали, они появились на таких огромных, очень сытых, очень ухоженных гнедых. Вот я смотрела на них и думала, какие же кони, какие кони! Кто они такие, какие у них кони. Хотя они враги – я знала это”.
И вот эти враги поселились у бабы Мани в маленькой избушке. Она говорит: “Вот и это мой грех, наверное, я их ненавидела, враги, а они то детей подкармливают шоколадом, то еще что. Я же не могу запретить, детей-то жалко, а сама думаю, что они враги”.
Немцы ее не обижали, только все время говорили: “Мамка, яйко!”
И она варила на конфорке самовара, или они сами варили.
Она и говорила: “Я думаю вот так, что я такая греховодница, грешница, что я врагов-то не гоню, я им яйца даю, они самоваром умеют пользоваться, самовар им очень нравился. Ну, там чай, яйцо только на конфорке три с половиной минуты варят. А второй грех я тебе скажу, но, наверное, ты скажешь, что это ужасно, у них, конечно, шнапс был, у этих у немцев, и они его пили, и как-то напились этого своего шнапса, а то ли у них дым исходил от самовара, то ли от печки дым шел, стоял чад смертельный, все могли угореть. Что же было делать? Я пришла, их растолкала, а сама окна открыла. Ужасно, грех, да?”
Я говорю: “Да нет, что вы, это не грех. Они, может, и убийцы, но мы не убийцы, вот так”.
Россельсы
Б.А.: …Я не знала, что водку можно пить с тоником.
Б.М.: Можно, очень хорошо.
Б.А.: Неужели? Мне не доводилось. Ты помнишь “Гусиный паркер”? Любимое стихотворение Ляли и Володи Россельсов. “Плоть от плоти сограждан усталых…”
Б.М.: Оно начинается “Это я – человек-невеличка”. Им ты его и посвятила, Россельсам. Россельсы – это же целая эпоха в твоей и в нашей жизни. Они очень все-таки старались помогать нам.
Б.А.: Жена литературоведа, сама литературовед… Володя еще Грином занимался, очень хорошо, и полезно, и благородно, а Ляля – потому они и были богаты, – Ляля переводила неустанно, переводила для переизданий “И один в поле воин” с украинского, книга была нарасхват, я никогда не читала. Про шпионов, что ли? Один был, который побеждал всех. Потом, как только издания все прекратились, дачу пришлось продать, квартиру разделить. Ты помнишь, как мы хоронили бедную Лялю, мне трудно было говорить, но все сказали, что надо говорить, все это очень тяжело, но такова жизнь.
Хрустальная слеза
Б.А.: Нечаянно вспомнила Завадского. …Так по жизни я с ним не встречалась, а меня пригласили, когда уже я была весьма так приглашаема. Пригласили выступать после спектакля в театре Моссовета в гостиной. Ну, собралась изящная актерская публика, Завадский Юрий Александрович был и Любовь Орлова, и такой был чуть пригашенный свет в гостиной. Ну, конечно, я ее знала, как артистку знаменитую, в этом пригашенном свете она мне показалась очень нежной, очень красивой.
Я читала стихи и прозу о Пастернаке, ну это точно, остальное может быть, я не помню. И Юрий Александрович, он так внимательно очень слушал стоя, облокотясь о рояль, и у него одна слеза из глаза, такая хрустальная слеза. В слезе этой отражался какой-то свет, и так она осторожно выкатилась, прокатилась вдоль лица, и упала, и разбилась. И я запомнила это. Собственно, это все, больше я ничего рассказать о нем не могу.
Б.М.: Один раз я был у него дома, он жил прямо над квартирой моего отца. В связи с работой над спектаклем “Аплодисменты” он пригласил меня к себе домой для каких-то переговоров.
Квартира Завадского произвела очень странное впечатление. Он когда-то жил с Улановой, очень короткое время. И, похоже, после ее ухода там не делался ремонт, все было грязное и закопченное. Над столом висел грязный абажур, и на нем были вырезаны такие маленькие балеринки: черные такие силуэтики, и, в общем, он не трогал ничего после того, как она ушла, ни к чему не прикасался. Может быть, за этим стояла память о счастливом времени, проведенном с Улановой… Но на меня это произвело тягостное впечатление.
Завадский вместе с Ириной Анисимовой-Вульф был режиссером спектакля по пьесе Александра Штейна “Аплодисменты” в 1970 году в театре Моссовета. Я с ним много времени проводил, на репетициях сидел рядом.
У Юрия Александровича всегда в руках было штук пять-шесть остро отточенных карандашей. Он постоянно перебирал их в руках, иногда острием нанося какие-то неуловимые кроки в открытом блокноте, лежавшем у него на коленях.
В какой-то момент мне нужно было что-то объяснить завпосту, и я попросил у Юрия Александровича карандаш. Он с изумлением на меня взглянул и после некоторого раздумья двумя пальцами протянул мне его. Нарисовав необходимую схему, я отдал карандаш Завадскому. Через какое-то время помощница режиссера шепотом сказала мне: “Никогда не просите карандаш у Завадского, он этого не любит…”
Мне вдруг вспомнилась Фаина Георгиевна Раневская – она называла Завадского “Наша Гертруда” (Герой Социалистического Труда!).
Б.А.: Ты вспомнил Уланову, и я тоже ее помню хорошо. Как мы, собственно, познакомились, я не знаю, но мне уже была присуща некоторая то ли известность, то ли добрая наслышка среди какого-то круга людей.
Я тогда была очень тоненькая, очень худенькая. И она сказала мне – она слышала, как я читаю: “Вы мне напоминаете Веру Федоровну Комиссаржевскую”. И подарила мне фотографию Комиссаржевской с ее автографом. Где она, никто не знает.
“Я на мир взираю из-под столика”
Б.А.: Я опять Глазкова вспоминала. Изумительный, замечательный… Как он жил в таком одиночестве? Ты про Александра Иванова помнишь, когда он неудачно пародию написал, ранил бедного Глазкова?
Б.М.: Глазкова я хорошо помню по Дому литераторов. Ты же тогда часто выступала на сцене Большого зала и в общих концертах иногда. И Глазков там выступал не раз. Я всегда ждал его выступлений, мне очень нравились его стихи. Но вид у него был очень странный. Мощная фигура не умещалась в кургузый пиджачок, а брюки всегда были слишком короткие. Видно было, что на нем грубые мальчуковые ботинки со шнуровкой. Он был человек наивный.
Я помню эту пародию на него Саши Иванова. В конце ее по ходу примитивной рифмовки получалось, что его стихи “говно”. Помню, как изумился Глазков, а потом страшно обиделся. Видимо, он искренне не предполагал, что можно так отнестись к его стихам.
Б.А.: Но были люди, которые его ценили и понимали. Я, например, с давних пор. Вот у него такая хихимора была. Она так и называлась “хихимора”. Это волшебная вещь, загадочная, казалось, признаки высокого дара, одинокого, ни с чем не схожего, ни с чем не сравнимого.
Такая хихимора изумительная. Ну, или потом, про век:
Прекрасно, лучше не скажешь. Бедный Глазков Николай Иванович, на Арбате жил.
У него какое-то было убогое жилище. Вид вообще неимоверный был. Иванов обидел его, не понимал, что ли? Совсем отупел, а был хороший очень, способный, хотя и пьянствовал, а потом стал какой-то чужой. Но вот на меня пародия мне нравилась. Он смеялся и, когда выступал на моем вечере, говорит: “Вот, сама Ахмадулина Белла попросила меня. Вы сами понимаете, какой удивительный случай, что автор просит на него пародию прочитать”.
А про Римму Казакову у него смешное, или про какую-то поэтессу, когда “машет ручкою Дантес”. Человек хороший, но вот эта была ужасная наша встреча у Алика Левина, с этой бабой взбесившейся, его женой, Иванова, я тогда от Конецкого такая радостная пришла. А потом она скандал устроила. Бедный мой Конецкий! Но ты же с ним познакомился и подружился. Он был безумный и комплексующий человек, но с прекрасными прежними рассказами. Последний раз я его видела в Петербурге, в день рождения Пушкина, в Союзе писателей, а у него тоже день рождения был в этот день, и я обещала еще к нему зайти в квартиру, но уже мы не смогли. Всех хорошо вспоминаю. Он совершенно дружил с Данелией, у них фильм был – “Путь к причалу”, хороший. Он же морской был человек, моряк, даже этим как-то зарабатывал. Он был капитан дальнего плавания, настоящий капитан…
Пастернак никого не предал
Б.А.: Я говорю: “Вот скажи, Лиза, мы с тобой много обсуждаем, ты очень много знаешь, я очень рада, ты Новеллу Матвееву знаешь?” – “Мама, как же я могу не знать? Я же ею так восхищаюсь”.
Я говорю: “Лизочка, какое счастье, ведь это же мой любимый трагический человек – Новелла Матвеева”.
У Лизы была преподавательница Ольга Ивановна, которая ей тоже многое открывала и которой какую-нибудь книжку надо послать. И вот мы обсуждаем Новеллу Матвееву, я говорю, какое это волшебное существо, абсолютно неземное и трагическое. Она же только ходить может, ездить не может ни на чем, такая болезнь. И вот я ею всегда восхищалась, любила ее песни.
Она, наверное, гений. Только я чувствую, что она очень горюет, ведь ее мужа-то нет, он болен был. Я говорю: “Я в восхищении, в восхищении, я очень рада, Лиза, что ты ее любишь. Кто не любит, не знает Новеллу Матвееву, абсолютно сам для меня ничего не значит. Такие есть”.
Но у меня был с ней такой печальный случай, потому что я ее обожала, но увидеть ее невозможно, хотя мы как-то виделись. Она смущалась, и вся моя любовь была как-то, ну, так. И вот был вечер “Литературной газеты” в Политехническом музее. Председательствовал Александр Чаковский, главный редактор, человек темный, плохой, но ко мне относился хорошо, ну, так, сколько может. Он такой был страннейший, и в личной жизни тоже странный.
На вечере была Новелла Матвеева. Я сидела в президиуме, и там был Шкловский, а я все время думала только о Новелле Матвеевой. “Вот какая она прекрасная, милая, как ей, наверное, тут страшно – огромный зал, публика”.
Я думала о ней, о чем-то хорошем, как бы мне сказать ей о любви, что эта любовь должна быть утешением, помощью. И вот так я сижу в президиуме, она тоже сидит на сцене, и вдруг предоставляют слово Виктору Борисовичу Шкловскому. Поначалу у нас были какие-то отношения, им очень многие восхищались, даже Отар Иоселиани. У него “Гамбургский счет” был, знаменитый в прежнее время, считался тоже великий. И вдруг этот великий что говорит! Кто-то из выступающих коснулся Пастернака, и вдруг в это время Шкловский выхватывает какую-то свою книжонку, книжку о Ленине и начинает ею размахивать, этой книжкой. Я с ужасом смотрю – что все это значит? И Шкловский говорит, что Пастернак – предатель, что он предал и что-то в этом роде. У меня сознание мутится, я думаю: “Что он говорит? Что такое? Что этот преступный человек говорит?”
Я вспомнила рассказ одного писателя, который был на собрании, когда громили Зощенко, Шкловский тоже участвовал в этом разгроме. И вдруг Зощенко обращается к Шкловскому и говорит: “Витя, ну ты же мне говорил совершенно иначе. Ты же не так ко мне относился”. На что ему Шкловский отвечает: “А я не кукушка, чтобы повторять все время одно и то же”.
И вот Шкловский с этой книжкой о Ленине почему-то говорит, что Пастернак – предатель. И с совершенным ожогом в сознании, в уме, я попросила слово сразу после него. Чаковский говорит: “Пожалуйста, Ахмадулина”. Я вышла, говорю: “Я хочу сказать несколько слов, но для начала, – а там полный зал, – для начала я хочу как-то отречься от предыдущего оратора. Я не понимаю, как можно говорить такие слова! Пастернак никого не предал, он – великий поэт. Он не предал ни совести, ни родины, он совершенно безгрешен. А вот Виктор Борисович Шкловский предал Зощенко в тяжелое для него время”.
Чаковский говорит: “Молчать! Молчать! Вас сюда не за этим позвали. Вы читать должны стихи”. Зал кричит: “Дайте ей говорить! Дайте ей договорить!” Чаковский: “Ничего я не дам! Она здесь не для этого, чтобы пререкаться, говорить какие-то истории”. Мне говорит: “Знаете, вы здесь все-таки от «Литературной газеты», поэтому извольте вести себя как-то…”
Он мне сказал: “Прочтите там что-то”, – и велел, по-моему, “Как огни мартенов”. Зал был в недоумении. И представляю, как испугалась Новелла. Дорогая, драгоценная, кроткая, хрупкая, ну она не на вид хрупкая, а в душе, ранимая страшно. Думаю: “Какой ужас!” Это опасная была ссора, при большом зале, публики полно. Они были на моей стороне, но мне не дали ничего объяснить. Смысл такой, что не безобразничайте, не своевольничайте.
Ну, я что-то прочла и ушла. Встала и ушла. Я была одна, из Политехнического музея вышла, хотела найти такси – ничего. Иду мимо Лубянки, и вдруг так посмотрела, так огибаю ее по площади, такси нет, смотрю на Лубянку и думаю: предупреждали меня, что это добром не кончится.
О Ксении Некрасовой
Б.А.: А когда я рассказывала Лизе про Новеллу Матвееву, я случайно перешла на Ксению Некрасову и спросила у Лизы: “Если ты так все знаешь, а ты не знаешь такую Ксению Некрасову?” И вдруг Лиза говорит: “Мама, я понимаю, почему после Новеллы Матвеевой ты перешла на этот образ”.
Ксения Некрасова, Ксюша Некрасова, была какая-то блаженная на вид и вообще блаженная по жизни замечательная поэтесса, абсолютно несчастная, абсолютно одинокая. Новелла и Ксения были такие неземные люди, они не были знакомы, никакой связи между ними нет. У Некрасовой были немногие ценители, понимали, что это талант, очень редкий, уникальный.
Мы оказались как-то вместе с ней в Серебряном Бору. Каким образом? Она захотела в Серебряный Бор, никого не было, и мы поехали. Я не понимаю, как это может быть, что я одна с Ксюшей оказалась за городом, совершенно беззащитные люди. Она говорила со мной очень долго, потом решили в воду окунуться, в Москву-реку. Вот такие странные истории, как будто сны, а все на самом деле.
Она в балахоне ходила всегда, под которым ничего не было, образ такой, святая, в общем. Я очень к ней расположилась, она, конечно, была намного-намного меня старше, на очень много. Я-то была очень молодой. Я восхищалась, я очень плохо писала. Я понимала, какая возвышенность, какая небесная, такое дарование, и жизнь такая, совершенно вне всего этого житья-бытья, в бедности, на грани святости.
И вот в Серебряном Бору мы решили, совершенно беззащитные вдвоем, окунуться в воду. И она сняла этот балахон. Вообще, все знали, что она не имеет одежды никакой, ни рубашки, ничего. Такая деталь. Моя бабушка тоже ходила в балахоне и ничего под ним не носила, бабушка моя, Надежда Митрофановна, голой-то я ее не видела, только в бане. Она водила меня в центральную баню, там было отделение для детей, маленькие какие-то шаечки, и я так удивлялась на голую бабушку, мне не нравилось. А я была совсем маленькая.
Последняя встреча с Шукшиным
Б.А.: Последняя наша встреча с Шукшиным. Мы тогда в Доме литераторов встретились, я в одном зале должна была выступать, а в Большом зале думали показывать “Калину красную”. Я больше его никогда не видела, только на похоронах. Кстати, такое добавление: некоторые думали, что Шукшин, поскольку у него там горожане плохие, деревенские хорошие, и вообще все такие русские, что он как будто бы антисемит отчасти. Это была совершенная ложь, потому что его постоянный, его любимый оператор был Гинзбург, родной брат Александра Галича. У меня украли собаку Самсона, ньюфаундленда, он даже был какой-то родственник собаки Ростроповича, так сказал хозяин. За малые деньги я его купила, не могла выдержать красоты и величия, И он действительно был очень величественный, очень добрый, очень быстро вырос. Моя тетка Христина приезжала, какое-то ему китовое мясо привозила. Вот он стал расти, стал сам все брать со стола, все, что хочет. Очень добрый, никого не трогал, ласкался, только вот большого роста. Мне Межаков-Корякин из Австралии прислал игрушку коалу. Самсон разорвал его на мелкие части. Я расстраивалась, стала прятать, он искал, доставал. Потом прекратили, мне было жалко собаку.
И вот пять часов, вечер. Те, кто за Самсоном следил, точно знали какие-то часы прогулки. Он сидел на куче песка, баба Настя видела, что какая-то машина подъехала, схватили собаку, затолкали в машину. Я просто убивалась. А тогда никакие объявления о пропаже собаки, например, никто не печатал в газетах. У меня были какие-то связи, и я слезно, прямо с мольбою обратилась. Может быть, кто-то подобрал собаку? Я думаю, что украли, но, может быть, кто-то за деньги согласится вернуть. И по какому-то неслыханному блату “Комсомольская правда” напечатала такое объявление. Там было написано: “Пропала собака, ньюфаундленд, московский водолаз по-новому, черный, молодой, просьба вернуть хозяйке”. Написан телефон, адрес, Белле Ахмадулиной. Вот такой случай, тоже выдающийся. Сейчас где угодно объявления печатают.
И вот он в Большом зале показывал “Калину красную”, и мы встретились в баре. Он уже не пил, он раньше страдал, но потом полностью завязал, когда у него появились две дочки. Он с маленькими пошел и потерял их, куда-то зашел, пережил такой ужас.
Ну, этот бар ты хорошо помнишь, стойка, мы встретились до начала этих выступлений. Давно не виделись, поздоровались, ну, в общем, так как-то радостно, и он вдруг мне говорит: “Ну что же, нашла ты свою собачку?” Я говорю: “Ты «Комсомольскую правду» читаешь?” – “Да вот прочел”.
Такого не могло быть, чтобы в “Комсомольской правде” напечатали такое объявление, ни за какие деньги! Он меня потом спрашивает:
– А “Калину красную” ты смотрела?
Я говорю:
– Нет.
Он:
– Ну, посмотри потом.
Тут влетает Павел Григорьевич Антокольский, бросается ко мне и говорит:
– С кем это ты тут сидишь?
Я говорю:
– Вот писатель, артист, режиссер – Василий Макарович Шукшин.
Антокольский как подпрыгнул и начал хвалить, что он видел, как он играет, замечательный талант. А Шукшин даже не знал, кто это перед ним, и все это так равнодушно слушал. Я сказала, что это поэт Антокольский, но ему это было безразлично. Он не знал никакого Антокольского, в комплиментах не нуждался. Это сильная была такая сцена, как Павел Григорьевич говорит, а Шукшин почти брезгливо слушает. И все эти добрые слова его, все это доброе внимание, которое он ко всем людям имел, когда какие-то признаки таланта обнаруживал, Шукшину это было абсолютно безразлично. Не знал он ничего, и фамилию не знал. Откуда? А вообще Шукшин всем бросался на помощь. Когда Шукшин умер, я тогда так переживала, чуть не обезумела. Очень переживала. И, надеюсь, в этом нет никакой двусмысленности, у меня в воспоминаниях это написано специально, чтобы никто не подумал, что это было больше, чем дружба. Написано все правда, чтобы никаких клевет, никаких намеков. Лида Федосеева-Шукшина меня никогда не подозревала, что это был какой-то роман, она поверила, что это была дружба, очень странная, может быть, но очень чистая. Это не в моем все духе.
Я рассказывала, как меня не пускали на похороны. Там очередь стояла около Новодевичьего кладбища, несколько кордонов милиции. У меня не было документов с собой. Нужен был билет члена Союза писателей или кинематографистов. У меня, конечно, писательский был, но не с собой. Милиционер не впускал, люди вступались: “Ну, впустите ее”. Я говорю: “Я коллега, я друг”. Милиционер говорит: “Это невозможно”. А заканчивается так. Он мне говорит: “А вы случайно не снимались в «Живет такой парень»?” Я говорю: “Да”. А он с такой усмешкой: “Вы сильно изменились с тех пор”. – “Да, я изменилась с тех пор, но не настолько, чтобы забыть”.
Тем не менее пропустил и предупредил следующие кордоны. А люди другие остались, не смогли пройти, а теперь – пожалуйста, навещай, всех пускают, ничего не надо доказывать.
Павел Григорьевич Антокольский
Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.
Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.
Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении мало, зная, какая любовь за этим стоит. Приведу отрывки из ее воспоминаний о нем.
Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим – все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 1914 года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.
Он написал поэму “Сын”. Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма “Сын” была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин – особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.
Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили – и тут-то я подходила.
Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: “Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны”. А он отвечает: “Позволь, ты что, меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…”
А начало века – русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто – вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.
Мы говорим: “Антокольский и театр”. Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.
Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет собой какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.
Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в “Повести о Сонечке”, так же как Завадского. Помните, там написано: “Какой-то у нас Юрочка прохладный”, – так говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.
Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока – больно. Но: это – театр Вахтангова, это – Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, – но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.
…Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад… Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим – Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он – самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: “Пятух! Пятух! Чисто пятух!” Какой пятух? Побежали – а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна – в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.
Я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно, а если ты все чего-то хочешь и алчешь, то ты навеки несчастлив. <…>
О Зое. Кроме того, что Зоя была музой, Зоя была хозяйкой очага, столь отрадного для всякого путника, источником радушия. Еще Зоя влияла на совесть других людей. И на мою влияла. Я бы перед ней постыдилась делать что-нибудь плохое. Иногда, когда она видела что-нибудь плохое, она говорила: “О, Боже мой! Я, как Петроний, умру от отвращения”. Я всякий раз думала, надо узнать, действительно, как умер бедный Петроний. Но я это помню только из-за Зои. Когда она видела нечто, не совпадающее с опрятностью поведения, то тут она была твердой. При необыкновенной хрупкости, столь драгоценной. Ну, они оба в этом замечательны. То есть это отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Но она еще, и действительно, вождь и вдохновитель совести. Я помню случай, когда Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, но это никак не совпадало с его намереньями. И Зоя ни в какую. Тогда им сказали, что лифт не проведут. Зоя ответила: “Ну и не проводите. И так проживем”.
Все знают, что Павел Григорьевич без подарка не обходился. Это было невозможно: уж что-нибудь да подарит. Вот недавно мать Володи Высоцкого меня спросила: “Белла, может быть, вы знаете, почему вдруг столько книг Антокольского у Володи – и все подписаны одним днем?” Я говорю: “Еще бы мне не знать, очень даже знаю, очень помню”.
Павел Григорьевич не знал тогда Высоцкого, но страшно интересовался. И был такой счастливый случай, что они совпали. И каждый блистал. Володя ведь тоже был неимоверно артистичен. Замечательно рассказывал. И вот так он пленил Антокольского. И кстати, был родственник в доме с магнитофоном и все это записал, но пленка потерялась.
Тогда Павел Григорьевич так был очарован, побежден, как всегда, прельщен талантом другого человека, а лучше этого он ничего на белом свете не видел и не искал. Да уж если и не очень талантлив, да уж если хоть немножечко, да уж, если просто не негодяй, и то – восхитительно. А тут уж такой счастливый случай. И конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали на улицу Щукина, где Павел Григорьевич уже начал дарить все: то есть и свои книги, и другие книги, и вещи…
А сколько мне было подарено! И вот у меня ничего… Вот икона была, фамильная икона Бажановых. Павел Григорьевич подарил ее мне с каким-то особенным смыслом. Как выяснилось, икона эта была дорогая не только потому, что в ней был этот смысл, а еще и потому, что она просто дорогая была – вот ее и украли. Пять томов Пруста. Павел Григорьевич знал, что я люблю Пруста, и говорит: “Да возьми ты этого Пруста, совершенно мне не нужен”. Ну вот, подарил насильно. Украли. А сколько разбилось. А сколько я другим людям на счастье подарила. Еще недавно была такая стеклянная вещь… Вдруг увидела одну женщину, которая как раз очень хороший поступок совершила. Милосердный. И вдруг у нее такая же вещь. Я говорю: “Вам Антокольский подарил?” Она отвечает: “Что вы, куда мне, я только обожатель его. Где же мне у Антокольского взять?” Я вздохнула: “Эх!..” Принесла ей, говорю: “Возьмите, пусть у вас будет”. Обожатель и добрая – пусть будет. На память об Антокольском.
Ну, это я к чему: хрупкий, разрушающийся мир вещей – он, в общем, собственно, что же, ничего не значит. Что, собственно, остается? Ну, у меня, конечно, есть. Есть автографы, есть галстук-бабочка. Но утешение не в этом. Утешение, конечно, в том, что вещь как бы ладно, пусть проходит, а душа – она как-то остается.
Про случай с Павлом Антокольским и нашим водопроводчиком дядей Ваней Белла часто рассказывала, так уж он прекрасен.
Про дядю Ваню – великая история. Ты знаешь, мы же очень дружили с дядей Ваней. Дети помнят огромную корзину для мусора, дядя Ваня ее выносил, а гонорар его был пустые бутылки, он их страстно собирал и сдавал. Он всегда просил выпить, ты оставлял для него, даже как-то чачу он у нас выпил, но однажды не было ничего. Я говорю: “Дядя Ваня, ну, ничего нет, есть только вот вино, сухое вино”. Он плевался, презирал меня, говорил: “Ну какая гадость, лучше бы грузинской водки дала, вот хорошая была”.
Ты не присутствовал при наших беседах, просто оставлял для него деньги и огромное количество бутылок после наших посиделок в мастерской. Ты меня спрашивал: “О чем вы с дядей Ваней беседуете?” Я говорю: “Ну как, мы очень хорошо беседуем, в основном о произрастании огурца”. – “Какого огурца?” – “Ну, дядя Ваня проклинает Мичурина все время, потому что он изначально деревенский житель был. Он очень часто возвращался к теме Мичурина, говорил: “Вот только испортили огород, сад испортили, огурец неправильный растет”. Потом он презирал дачу: “Что это вы все на дачу ездите? Как можно, вам же там жопу продует!” Он имел в виду, что там уборная должна быть дощатая, в общем, он слов не стеснялся. Меня он называл “евреечка с верхнего этажа”, это мне уже соседи говорили. “Евреечка, но хорошая”. Ах, бедный дядя Ваня, Иван Герасимович Иванников, так мы с ним дружили, он часто приходил, забирал бутылки, выкидывал мусор, а однажды мы с ним сидим и опять говорим про Мичурина, еще что-то он там рассказывает, что у него с нижнего этажа тоже есть еврейская женщина и она на него бросает какие-то взгляды.
Вот это он мне так рассказывает, и в это время врывается Павел Григорьевич с палкой. Врывается, и они знакомятся. Павел Григорьевич был старше дяди Вани намного, здоровается, протягивает руку, говорит: “Павел”. Дядя Ваня протягивает руку, говорит: “Иван”. Они начинают разговаривать. Павел Григорьевич спрашивает: “Иван, тебе сколько лет?” Дядя Ваня отвечает, что семьдесят с чем-то. “Иван, а ты можешь сказать, у тебя баба есть?” Дядя Ваня оскорбленно отвечает: “Зачем мне баба? У меня жена есть!” Павел Григорьевич вздыхает: “А моя жена умерла”. Так они беседуют, беседа долго продолжается, по рюмочке выпивают, и потом вдруг Павел Григорьевич о чем-то заспорил с дядей Ваней, рассердился и спрашивает у меня: “Слушай, а кем тебе приходится этот человек, Иван?”Я говорю: “Павел Григорьевич, этот человек мне приходится водопроводчиком этого дома”. Павел Григорьевич опускается на колено и целует ему руку. Видимо, до этого он думал, что это лауреат Нобелевской премии. Это великий случай.
У Павла Григорьевича был водитель и друг Владимир Михайлович. Это был замечательный человек, очень близкий Антокольскому. Его ни в коем случае нельзя было считать только шофером, он был подлинным другом и очень заботился о Павле Григорьевиче.
Он всегда был рядом. Павел Григорьевич сердился, капризничал, говорил, что он все время пристает, лезет – не пей, не кури, лекарства какие-то… А в конце жизни надписал Владимиру Михайловичу книгу: “Моему дорогому другу, и, может быть, единственному”. Павел Григорьевич и умер на его руках, а я опоздала. Я так боялась, не шла с этим виноградом, потому что думала: я вот не приду – и он не умрет. Опоздала на несколько минут.
Когда в Союзе писателей на секретариате обсуждали вопрос похорон, я помчалась туда. Возглавлял все Симонов. Я сказала: “Пожалуйста, только не вмешивайтесь в поминки”. Похороны мы не могли сами сделать, мы устроили поминки. Еще я сказала, что нужно пригласить всех, кто был близок Павлу Григорьевичу, в том числе двух домработниц – Дусю и Валю.
На кладбище Симонов очень внимательно смотрел на меня. Он как-то вроде и не собирался ехать, но потом поехал. Когда хоронили Павла Григорьевича, я вдруг встретила взгляд Симонова. Он словно думал: “А будет ли так по мне кто убиваться, как вот она страдает”.
Ольга Берггольц
Б.А.: Я думала, что никаких советских песен не знаю, а отрывки, обрывки их крутятся. Сегодня в голове: “Вставай, вставай, кудрявая, в цехах звеня, страна встает со славою на встречу дня”. И как ты думаешь, чьи это стихи, такие бравурные? Стихи обреченного поэта Бориса Корнилова, мужа Ольги Берггольц, который вскоре был расстрелян вместе с Павлом Васильевым.
Я тебе рассказывала, как я хорошо к Ольге Федоровне относилась, так жалела ее, она пила. Был такой день, когда в Малом зале обсуждался “Раковый корпус”. Я там выступила однажды, ты знаешь. Там был Солженицын. Мы с Ольгой Федоровной сидели за одним столом. Это было трагедийно очень. Она хотела выпить, сидит в меховой горжетке полинявшей, лицо измученное, старое, но как будто детское, беззащитное, трагическое. И вот она выпила рюмочку, выпила другую. Ничего не ест. И вдруг говорит: “Я сейчас туда пойду и все им скажу и про Корнилова, и про себя”. Я говорю: “Ольга Федоровна, не делайте этого, прошу вас, не нужно”.
Как-то ее уговорила не появляться там. Потом был фильм “Дневные звезды” по ее сценарию, где играла Алла Демидова. Как ни странно, от всех своих горестей она очнулась во время блокады Ленинграда. Героически там жила, писала. Сколько судеб, сколько судеб. Ведь есть люди, которые вне этого живут?
Ночь была белой
Б.А.: А там вот в Сортавале Валаам почти виден, Сортавала божественное для меня место оказалось, я там – удивительно как – каждый день писала, каждый день и каждую ночь. Сразу, как приехала, сразу написала стихотворение, и в последнюю ночь писала, там как раз перегорел свет – электрик запил – “для элегии тем больше у него причин, в ночь у него родился сын”. И я писала всю ночь, ночь была белой. Под окном стояло дерево, огромное дерево, черемуха, и такая каморка у меня была, вся наполненная лиловыми цветами, сиренью. Вот так хутор я там нашла, финский хутор, покинутый людьми.
Вообще ж трагедию Финляндии я всегда очень сильно переживала, и поэтому меня вдохновляла Куоккала моя. Финны ездили мимо и всегда оставляли надпись: Куоккала. Они очень охотно ездили в Петербург, то есть в Ленинград тогда, хотя у них никто не запрещал пить, но почему-то именно там они напивались. Они намного лучше дома себя вели.
Б.М.: Цены были выше на водку.
Б.А.: Цены? Ну, наверное. Вообще чудесная страна, волшебная. Потом мы еще там были, я помню. В Хельсинки. Но все время хотелось доказать им любовь. Ощущение вины было, проклятые, напали-таки на маленькую Финляндию, и так они героически боролись.
Б.М.: На каждом шагу эти доты, укрепления, на каждом шагу.
“Мне восемьдесят лет. Еще легка походка”
Б.А.: Анастасия Ивановна Цветаева… Ты знаешь не хуже, чем я, она была великий человек, меня она как-то сразу возлюбила, а стихотворение “Уроки музыки” она не любила, даже не хотела, чтобы оно печаталось:
…И так далее. Кстати, Анастасия Ивановна совершенно права, потому что Марине пророчили судьбу музыкантши, и у меня это есть в стихах: “Младшей, музыкантше, назначена счастливая судьба”.
А помнишь, как мы с нашим маленьким коричневым пуделем Восиком приехали к ней туда, где она жила. Она спала, и сказали, что Анастасия Ивановна спит, и мы немедленно уехали, а она потом узнала и говорит: “Как вы могли?! Как вы могли? Это было прямо больно, неприятно, что приезжал Восик, а меня не разбудили!”
Мы с Беллой буквально влюбились в ее благородство, в изумительное устройство личности, в ее талант, ее любовь к животным (очень важную для нас с Беллой составляющую человеческой личности)!
Познакомились мы с Анастасией Ивановной, когда она уже была в преклонном возрасте. Первое, что бросалось в глаза, ее удивительно строгая подтянутая фигурка. Поражало воображение и то, что после стольких испытаний, посланных ей, она сохранила ясность ума, силу воли и способность писать стихи и прозу.
Много лет проживая в Тарусе, я впитал любовь к этим местам вместе с любовью к творчеству сестер Цветаевых. Этот путь любви пролегал для меня, а затем и для Беллы по булыжникам Тарусской дороги, через овраг – путь, который каждый день проделывали сестры Цветаевы, когда шли со своей дачи “Песочная”, арендуемой Иваном Владимировичем, в саму Тарусу, чтобы посетить рынок, продуктовые лавки, почту…
Музей Марины Цветаевой в Борисоглебском переулке устраивался при нашем с Беллой участии замечательной женщиной, Надеждой Ивановной Катаевой-Лыткиной.
Надежда Ивановна жила в “цветаевской” коммунальной квартире. Когда жильцов этого дома стали расселять, Надежда Ивановна не хотела уезжать, опасаясь, что после ее отъезда дом снесут вместе с комнатой Марины. Именно в этот момент произошло наше знакомство с Надеждой Ивановной. Она прошла всю войну с действующей армией, работала в полевом госпитале, ей довелось испытать все тяготы профессии военврача. Зная о славе и отзывчивости Беллы, она обратилась за помощью в деле спасения дома в Борисоглебском переулке.
По приглашению Н. И. мы пошли к ней и застали разгром, оставшийся после выезда жильцов. С одной только заселенной комнатой, когда-то принадлежавшей Марине Ивановне, в ней она и жила. Комната Марины Ивановны и все подсобные помещения сохранились в первозданном виде. Они производили сильнейшее впечатление своей достоверностью. Сюда приходили по нашему приглашению Павел Антокольский и Евгений Симонов, бывший тогда главным режиссером Вахтанговского театра. Павел Григорьевич и его жена Зоя Баженова в 1920-е годы играли в театре Вахтангова, и они вспоминали путь от театра по Борисоглебскому переулку. С возникновением Нового Арбата ходить так стало нельзя, а раньше считалось, что этот дом расположен рядом с театром.
И пошли письма за нашими подписями во все инстанции в защиту дома. В итоге нам удалось отстоять его, и Надежда Ивановна стала первым директором музея Марины Цветаевой.
Творчество Цветаевой оказало на Беллу огромное влияние, и движение ее и Анастасии Ивановны навстречу друг другу было удивительным. Сейчас трудно проследить все этапы этого пути, но Анастасия Ивановна сама старалась их не забыть и писала Белле.
А. И. Цветаева – Б. Ахмадулиной
Дорогая Бэлла!
Когда я вошла в столовую, где уже горел телевизор, Вы уже говорили. Я не увидела, как Вы вышли на сцену. Несколько человек, сейчас живущих здесь, неотрывно глядели на невыносимое мной – от ионов страдаю – жерло света и звука. (За трапезами просила посадить меня спиной к нему; так – годы.) Но на сцене стояли Вы, мною единственно-любимый поэт (хоть знаю Вас по единичным стихам, случайным.) Периодику не читаю, зрение (минус 13 и минус 8 – двоят) – мешает. Да и неинтересно, чаще всего!
Голос, жест. Стать. И стихи, Ваши. Как была, полусняв по пути пальто, с висящим рукавом, не теряя минуты, я прислонилась об окно и застыла. Так я простояла, д<олжно> б<ыть>, не менее получаса. Затем очнулась и села (позади был ведь долгий день.) Бэлла, – великолепно!
Не одними моими глазами, а и Мариниными я глядела на Вас, и не слухом Вас слушала: так всегда нам шло в душу то же, все детство и всю юность. (Зрелость нас разлучила.) Но будьте в уверенности, что, если захолонуло мне сердце, – ее, бы, – тоже! Как бы встретила Вас, как бы признала! Какой родной пыл! Какой – почти безумный запал! Какой бредовой, в бреду безупречный, отбор тем! Вы – на той же земле живете, Бэлла, на которой жила Марина, – и как малые живут на этой земле!
Беспомощно-царственен жест – всей длиной рук – чуть в стороны, когда не хватало Вам слов для ответа! Ответов они хотели от Вас, когда вся Вы – вопрос к Вами еще, б<ыть> м<ожет>, не открытому Богу!
Гамм учебника поэтического чистописания, себе на потребу, не разобрав, в смуте восприятия, что их валит навзничь – Девятые симфонии Ваши! sos! Сирена – о Маяке, под Девятым валом! Вы – не видели, Бэлла: нам то и дело показывали лица зрителей, слушателей (чередуя их – с Вами) – как слушали. Да, поглощенно, но – но – какой % понимал? Что Вы их будили к Чему-то – ясно. Но – из какой спячки! (Кто же читает такие стихи? И – так?) Вот и мелькали лица: еще не проснувшиеся, – или под штормом потеряв управление, – улыбающиеся, не зная чему. По всей шкале несходства – с Вами!
Каждое стихотворение – 9-й вал! Каждое стихотворенье – Последнее! И когда вновь вопросы – сверканье улыбки Вашей, – не о себе, а о Чем-то, Чему-то, Узнаваемому, Родному, но Чему Имени – нет… Так – до конца. А затем, отходя ко сну в мыслях – “Завтра ей напишу” – сон: едем, все те, что тут слушали Вас, Вы, я. За рулем Вы, Мысль: – “Правит?.. Сама?” Вы привозите нас к себе. Большая квартира. Ваша мама. Голова ее, с проседью, повязана бледным газовым шарфом. Проходя, меня за руку: “Будем обедать”. Вы и я – в высокой пустой комнате. Далеко – сидит – юноша. Их – два (братья?). Один – больной. Что-то спрашивает. Вы меня с ним не оставляете. Сейчас пойдем в столовую, где – дверь открыта – накрыт стол. Сон продолжается наяву: за завтраком разговор о Вас. Я – о моем сне. – А она действительно водит машину! – восклицает один писатель – и рассказ о том, лет 20 назад, дне. – Ей было 16 лет… (– Но, м<ожет> б<ыть>, наяву – сон, Бэлла?) Марине было бы теперь 84.
Четырнадцать лет назад Вы говорили о ней в ЦДЛ на Маринином 70-летии… Как могли Вы 14 лет не прислать мне Ваших стихов? Не придти ко мне? Не окликнуть меня? И с 1971 г., с выхода м<оей> книги – (а с публикации в 1966-м в “Новом мире” – уж все 10 лет…) “Неразлучной” меня звала Марина, и в 1<-м> сборнике, “Веч<ерний> альбом” 1910-й —
Так же изменчивы, так же нежны,
Тот же задор в голосах,
Той же тоскою огни зажжены
В слишком похожих глазах…
Я стала старый, старый пес, Бэлла – и сколько этому псу – жить?..
Вот, мое, в 1974-м, в Коктебеле:
Мне восемьдесят лет. Еще легка походка,
Еще упруг мой шаг по ступеням,
Но что-то уж во мне внимает кротко
Предчувствиям и предсказаньям, снам…
Мне восемьдесят лет? Сие понять – легко ли,
Когда еще взбегаю по холму,
И никогда еще сердечной сильной боли,
Ни головной – но сердцу моему
Уж ведомо предвестия томление,
Тоска веселья, трезвость на пиру…
Молчания прикосновение
К замедлившему на строке перу.
12.ХI.76.
Голицыно
Жму руки Ваши, Бэлла. Храни Вас Бог!
Ваша А. Цветаева
Помню, как, едва узнав друг друга, мы с Беллой вместе ехали на моих красных“ жигулях” в Голицыно, в Дом творчества писателей к Анастасии Ивановне.
Перед войной Марина Ивановна с сыном жила в Голицыне с декабря 1939-го по июнь 1940-го.
В эту первую встречу мы больше всего говорили о Марине Ивановне, ведь ее тень витала в воздухе этого дома. Достоверность окружающих предметов, которых могла касаться Марина Ивановна, создавала у нас щемящее чувство близости с ней, ушедшей так трагически…
Белла, обретя дружбу с Анастасией Ивановной и высоко ее ценя, понимала, что соответствовать этим возникшим отношением она может лишь в том случае, если сделает свой личный вклад в эту дружбу в виде литературного признания и собственной оценки творчества Марины Ивановны. Поэтому письмо, на которое так долго Белла не решалась, превратилось в исповедь, у которой не было прямого начала, и Белла не знала, где она должна кончиться. Письмо должно было течь к Анастасии Ивановне, как река, отражая смену настроений автора, и включать по ходу жизни новые сюжеты. Писалось оно долго, прерывалось поездками, неизбежными в нашей жизни, и продолжалось с приобретением соответствующего настроения. Но в результате у Беллы получилось письмо, являющее собой признание в любви и к Марине Ивановне, и к Анастасии Ивановне:
Дорогая, любимая Анастасия Ивановна!
У меня к Вам так много всего, что я не знаю, как внести порядок в эту – лишь для краткости говорю: нежность, где назначить начало письму.
То ли вблизи – в прошлой ночи, когда мы, с моим мужем Борисом, озирали окна трех этажей, некогда занимаемых “Драконной”, и читали живой узор каменного пола и ступени лестницы, добывая силой взгляда те следы и бег локтя вдоль перил. То ли еще где-нибудь и везде – в любом дне и месте моей жизни может начаться это письмо и течь к Вам.
Еще недавно, за совсем малое время до Вашего волшебного звонка, я спрашивала Бориса: где же, в каком, новом тогда доме жила “Драконна”?
Ваш звонок поразил меня (я только что отложила карандаш, записавший Ваши адрес и телефон) и был милостью судьбы, прощением меня за все и ободрением к жизни. То, что эта весть достигла моего слуха не громом небесным, а Вашим голосом, живым, милым и резвым, убирало из мгновения робкое уважение к року, беззащитность ума перед невероятным совпадением и просто уверяло в прелести и доброте мира, которые есть же – поверх всего.
Каждое слово Вашей книги, сразу же по выходе ее в свет, вошло в меня точно впопад и безукоризненная Ваша меткость совпала с распростертостью мишени – ждущей, зазывающей, ненасытно заманивающей в себя то, что ей посылают. Я знаю, что прихожусь Вам идеальным (как говорят) читателем. Выпуклое, подвижное, нежно дышащее присутствие Вашей сестры (на которую ушло все мое сердце и кончилось бы, если бы не было надобным ей прибежищем – вместо дома в Трехпрудном, и всех домов, и могилы с мраморным надгробьем, как у других людей), это пленительное присутствие – все же только одна из драгоценностей Вашей книги, главная из которых – Ваш собственный чудный дар, сразу ставший моей счастливой добычей и совершенно не внушавший мне развязной мысли искать житейского знакомства с Вами. Не знаю: мудрость это или доблесть, но я не просила никакой, уже роскошной, прибавки к полученному от Вас подарку. И, как-то не наяву любуясь Вами и Вашей ослепительной неуместностью на вечере в Театральном обществе, будучи представленной Вам, я не желала усугубить мимолетность между нами.
Измышляя немыслимую досягаемость во времени Марины Ивановны, я точно знаю, что непреклонно бежала бы ее и не допустила бы траты ее зрения на мои стихи: без нее – пусть, Бог с ними, а при ней (а ведь – при ней же!) я, к моему страданию, называю себе плохую цену. Тоже – при каждом по-разному – при трех других, после Блока, столь любимых, столь укоряющих в малости. (У меня – про меня – есть косноязычное: “Рак на безрыбье или на безглыбье пригорок – вот вам рыба и гора”.)
Видно, такая ко мне Всевышняя милость-немилость: от жалости, думая, что поблажку делают, уберегли от расплаты за совершенство дара, за полу-дар – полу-беды, оставляющие много места праздности, вздору и не-муке, которой дорожу.
Впрочем – посмотрим.
Я упомянула насущное и важное для меня мучение, но рассуждение о нем, сделанное выше, вдруг очень не понравилось мне и не может понравиться Вам. Я его затем лишь не изымаю, что – пусть, как хочет, течет мое письмо к Вам, пока за окном намеревается светать.
Я сказала, что бежала бы Марины Ивановны, но моя страсть и горе к ней были таковы, что, не вытерпев их, я как бы возымела ее, снабдила себя ее близостью, помещенной даже не вблизи, а – внутри. Некоторые люди, и я, думали, что я неизбежно назову ее именем – сначала одну, потом другую – моих дочерей, но она, столь старшая – всем, сама была под своим именем, не оттесненная ими от истерзывающей любви и защиты. Да и нельзя посвящать детей и навлекать на них внимание судьбы. И имя это существует лишь однажды, одно и одиноко.
Но я – о том, как Ваша книга сразу заняла во мне свое место, словно давным-давно ей уготованное, нетерпеливо пустующее: когда же? И, может быть, когда я беспечно не искала встречи с Вами, меня баюкала дальняя заботливая музыка: все будет в свой час, не надо понукать время.
Некоторое время назад у меня пропали книги, и по некоторым и по Вашей – печалилась душа, стойкая и спокойная к пропажам, уж не любящая ли (любившая) уход вещей, даже дышащих и возвышенных, – прочь, в иную судьбу, может быть, выбранную ими для выгоды или гибельного обострения сюжета. Прежде я не неволила любимый предмет (книгу, и кольцо, и другое что-нибудь) – быть моим, отпускала на волю, а теперь заточаю некоторые вещи в моей приязни, стреноживаю их бег, всегда норовящий – куда-то вдаль. Подаренные мне, с заклинанием и любовью, куда они стремятся, какую знают цель?
В июле этого года мы с мужем провели на Оке семнадцать дней, выросших до объема несравненно большего времени, – не только силою этих дней и моих ночей при свече, но и непрестанной, часто неопределенной, мыслью о Вас и о Марине вместе, присваивающей – Ваше, бывшее и не иссякшее здесь. Зелень природы была очень свежа и остра, и невредимо светились в Оке Ваши, канувшие в нее, изумруды, Все Ваши взгляды на эти места были сохранны, я втягивала их в себя, и Поленово и Бёхово доверчиво возвращали мне на них расточенное Ваше зренье. Из этого проистекла и вилась, сама в себя впадая строка (не строка еще, а струйка слов): “Какая зелень глаз Вам свойственна, однако”. Я все смотрела, и ответный любовный взор зелени (Ваш?) сильным притоком поступал в зрачки. Какое блаженство было так переглядываться с природой как с Вами. Другие слова нависали и комариным облаком навязывались слуху, но я отмахивалась – как от комариного облака, медля, нежась и не продолжая:
… Какая зелень глаз Вам свойственна, однако…
(И тьмы подошв – такой травы не изомнут.
С откоса на Оку Вы глянули когда-то —
на дне Оки лежит и смотрит изумруд.)
Давно из-под ресниц обронен изумруд.
Или у Вас – ронять в Оку и в глушь оврага —
есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?)
(Чтобы навек вселить в пространство изумруд,
Вам стоило взглянуть и отвернуться: надо
спешить, уже темно и ужинать зовут.)
Мне было достаточно этой первой, почему-то сладостной, еще не-строки, но самовольный мираж будущего стихотворения рисовал сам себя и особенно этот незваный изумруд, прельстительный, но у меня не принятый, был настойчив, и наскучило с ним бороться.
Там, тогда стала я тосковать по Вашей книге и нуждаться в ней, даже из-за простой надобности вспомнить: где именно, как все это было? Туманились и расплывались: Тьо, Добротворские… мальчики, маленькая француженка – как их звали?.. Ленка, Кирилловны… – о которых точно была известна лишь их родимостъ, нерасторжимость уже и со мной. Совершенно сохранно во мне было только (вне слов, но точным ощущением, внушенным Вами до яви собственного опыта) – ожидание и наступление Оки, всякий раз, перед концом пути, ее – вдруг! – сверкание из-за деревьев.
Приплыли в Тарусу (пароходиком от Ладыжина) и пошли к Вашему дому. С нами были двое – очень хороших, милых мне, не опасных для моего близящегося страдания, а понимающих и жалеющих (им вскоре беда предстояла, а тогда – грустные, но беспечные мы шли). Пришли. Ни отдыхающие (я, с несправедливой и греховной неприязнью, думала: как это им удается быть здесь отдыхающими, а не задыхающимися, не подыхающими от безвоздушной муки?), ни гипсовые чудища, посеребренные для пущего франтовства, не знали: где был Ваш дом. На танцплощадке играли в викторину, столь жуткую, что я немедленно переиначила сердце для любви, доброты и уверенности в том, что в этих людях теплится – в ком явный, а в ком неразбуженный – свет. Там сказали, что дом был – здесь. Отступив, мы увидели фундамент – кроткий, живой и нагой. Боря строго заметил мне, что на деревья следует мне смотреть, на просвет Оки. А во мне чернело и кишело так и не допущенное до бумаги – за злобу, отчетливую, и за все остальное – приблизительное:
Здесь дом стоял. Столетие назад
был день: рояль в гостиной водворили,
ввели детей, открыли окна в сад…
Здесь ныне лют ревнитель викторины.
Ты победил! Виктория – твоя!
Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка,
площадка-танц, иль как ее… Видна
звезда небес, как бред и опечатка
в твоем дикоязыком букваре.
Вернулись в Москву, уехали на юг, вернулись в Москву, во мне увеличивалась мысль о Вас, но даже (в доме артиста Козакова) сразу выглядев Вашу книгу, словно она меня окликнула, взяв ее и держа, я ее не попросила на время: то ли громоздкость я в это вкладывала, то ли она посылала мне весть: жду! Вскоре, в моем же доме и моя, она упала мне в руки (у меня прежде две было, одна пропала, другая, подаренная Антокольским, сохранилась, притаилась и – объявилась). Это был ее поступок, грациозный прыжок, доброжелательная жалость. Даритель и подарок, откуда она пришла?
Медленно читая Вашу книгу, я возвращалась туда, где, как обманывает меня память, я родилась и жила и откуда меня похитили злые кочевники.
(У меня есть:
Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.)
У меня действительно есть сильное ностальгическое чувство к той Москве, к той земле, к тому времени повсюду, и, поощряемое чтением, оно казалось мне всемогуществом – выйти на улицу в описываемое Вами. Движение вниз по Тверской, сквозь пред-Рождественское падение снега и свет розовых и голубых фонарей, для важной цели приобретения гравюры и альбома – благодаря Вам, не отнято у человечества.
Анастасия Ивановна, обещайте, что увидимся в октябре. Я и Боря, мы уезжаем на месяц на юг (в Пицунду и ненадолго в Тбилиси). Я найду седьмой номер журнала “Москва”.
Мне грустно прощаться с Вами – на маленькое время до октября.
Но зато из магнолиевых мест какая чудная приманка вернуться в дождик по асфальту: Вас наконец увидеть и все ненасытно говорить с Вами про разные великие пустяки.
Благодарю и целую Вас, и Боря кланяется Вам с почтением и обожанием. Всегда Ваша,
Белла Ахмадулина
Ноябрь 1976 – 3 сентября 1977
* * *
Встреч было очень много, и на Спасской улице в ее квартире, и в Переделкине, и в моей мастерской.
Белла давно хотела написать что-то такое о Марине Цветаевой, что могло бы вместить все размышления о ее поэзии и судьбе. Стихи она писала во множестве, постоянно обращаясь в мыслях к образу Марины, но этого ей было мало. И она написала доклад, который хотела бы прочесть со сцены. Так и случилось – на вечере в Пушкинском музее. Зная, что Анастасия Ивановна в зале, Белла обратилась к ней со словами:
Я почтительно и нежно благодарю прекрасную Анастасию Ивановну Цветаеву, которая превозмогла некоторую усталость, некоторую временную, как мы уверены, хрупкость самочувствия и вот – здесь, передо мной, и возвышает наш вечер уже до каких-то надзвездных вершин.
Анастасия Ивановна слушала выступление Беллы крайне сосредоточенно, боясь что-либо пропустить. А услышав эту проповедь любви к Марине Ивановне, услышав стихи, наполненные болью и обидой, не могла не откликнуться…
Когда мы с Беллой приезжали проведать Анастасию Ивановну в Дом творчества писателей в Переделкине, где она жила в последние годы, то обычно заставали ее в обществе поэтессы Евгении Филипповны Куниной, которая по возрасту почти совпадала с Анастасией Ивановной и много лет с ней дружила. Как правило, они сидели на лавочке и беседовали.
Несмотря на некую отрешенность Анастасии Ивановны от мирских дел, стоило нам заговорить о чем-то волнующем, она преображалась на глазах, и я мгновенно забывал про возраст и радовался, что интерес к жизни ее никогда не покидает.