Суламифь. Фрагменты воспоминаний

Мессерер Суламифь

Часть I

 

 

Глава 1

Древо родословное. Первые шаги на пуантах

С детства я знала: Мессерер – это онемеченный вариант фамилии Мешойрер, что в переводе с древнееврейского значит «поэт», «певец».

Артистический смысл нашей фамилии открыл мне Михаил Борисович Мессерер. Мой отец.

Отец был человеком обширнейших знаний, почерпнутых им из книг. Мне в юности казалось, что он прочитал все книги на свете. И не только изданные по-русски, но и на других языках, причем иностранные книги часто читал вслух – он вырабатывал правильное произношение, педантично оттачивая каждый звук. Знал восемь иностранных языков. Помнится, ринулся учить на курсах английский, когда ему было уже под семьдесят: всегда мечтал прочитать Шекспира в подлиннике. Вскоре ему это удалось.

А с древнееврейским у него вообще был роман жизни. Двадцать два года отец составлял словарь иврита и даже подготовил текст к изданию, но во время какой-то московской облавы чекисты конфисковали испещренную странными значками рукопись: не шифр ли? На всякий случай рукопись уничтожили. Он долго не мог пережить такой удар – многолетний труд пропал, копий отец не делал.

Но не только звучание чужих наречий доносит моя память из детства. Непрестанный аккомпанемент тех лет – унылое жужжание, напоминающее полет сонной осенней мухи. Это работала бормашина.

С четырьмя детьми на руках, то есть далеко не в юном возрасте, папа покинул родной Вильно – точнее, еврейский район Антоколь в Вильно, чтобы выучиться на зубного врача в Харькове. Экстерном сдал экзамены в гимназии, окончил, опять же экстерном, Харьковский университет и получил диплом зубного врача, завоевав право в 1904 году вырваться из черты оседлости и перевезти семью из Вильно в Москву – настоящее свершение для еврея в то время!

В годы черносотенных погромов в России жестко блюли так называемую черту оседлости – изобретение царского правительства, с помощью которого оно утрамбовывало «лиц иудейского вероисповедания» в установленных «географических зонах». Своего рода предтеча нацистских гетто.

Вырваться оттуда удавалось только редким счастливчикам. Два года спустя, в 1906-м, Юрий Файер, позднее выдающийся дирижер Большого театра, не мог добиться разрешения жить в Москве. А ведь шестнадцатилетнего Файера тогда уже приняли в консерваторию, и та ходатайствовала за него перед московским градоначальником.

Но градоначальник отказал: еврей-скрипач в Первопрестольной? Нет уж, пусть себе играют в положенных им местах! Файеру пришлось подписать обязательство покинуть Москву в 24 часа. Неделями он спал в обнимку со своей скрипкой на вокзалах. И не помоги московский актер Федор Горев, остался бы главный театр страны без замечательного дирижера, а я – еще и без доброго друга и соседа по дому в Щепкинском проезде, что прямо позади Большого.

Горев придумал невообразимое – усыновить еврея Файера! И бестрепетно сделал это.

Горев – человек по мне!

Мой отец же сам разорвал черту оседлости, привез семью и дело «с чего им жить» в Белокаменную. В Москве – новые довольные пациенты, новые литературные издания, каких не достать в Вильно. Ведь в ту пору нельзя было заказать их по интернету.

Однако из всех книг больше всего папу увлекала Книга книг, и имена особенно любимых им библейских героев он давал своему потомству. Так в нашей семье появились Моисей, Пнина, Азарий, Маттаний, Рахиль, Асаф, Эммануил, Аминадав, Элишева. Отца мало заботило, что с подобными именами прожить в России нелегко. Элишеве, например, пришлось потом взять русское имя Елизавета. Другие сначала страдали, затем привыкли.

А 27 августа 1908 года в Москве появилась на свет и я – Суламифь.

В конце концов нас стало восемь: пять братьев и три сестры. И было бы еще больше, если б не умер в младенчестве от голода брат Моисей и сестру Пнину, красоточку и умницу, не погубил в восьмилетнем возрасте менингит.

О Пнине родители часто вспоминали, приводя ее мне в пример. По их словам, она росла очень способной, училась только на «отлично»! Мне запомнился рассказ отца о том, как он, поехав из Вильно в Москву, обещал привезти больной Пнине куклу с закрывающимися глазами. Пнина ждала куклу с нетерпением, представляя ее похожей на себя – белокурой и голубоглазой.

Кукла оказалась брюнеткой. Разочарованная девочка отвернулась и не взяла ее… Не забуду грустный взгляд отца, когда он рассказывал об этом. Но мама, как всегда, разрядила обстановку одним из своих афоризмов: «Все живое рождается маленьким и постепенно становится больше и больше. А горе рождается огромным и постепенно становится меньше и меньше».

Наша няня называла меня «Суламита», и скоро для домашних я стала Мита.

Детей в семье Мессерер рано приучали к самостоятельности и инициативности. В годы революции и Гражданской войны эти качества помогали выжить. Все мои братья и сестры выросли интереснейшими личностями, о каждом я могла бы написать отдельную главу.

В Москве семья долгое время переезжала из одного района в другой. На три летних месяца вывозили детей за город, снимали дачу. Отец не мог себе позволить оплачивать одновременно и квартиру и дачу, поэтому от городского жилья приходилось отказываться, а осенью, когда мы возвращались, брали внаем новую квартиру. Мебель, пожитки умещались в одном фургоне, запряженном парой лошадей. Старший брат любил шутить, что, уезжая на дачу, засыпаешь на Старой Басманной, а вернувшись – просыпаешься на Пятницкой.

Наконец мы осели в доме у Сретенских ворот на углу Большой Лубянки и Рождественского бульвара, в самом центре Москвы.

Булочная Казакова, как раз напротив наших окон, безжалостно манила запахом ванили и миндаля. Мы с сестрой Элишевой простаивали перед витриной, деля в воображении пирожные: это мое, а то твое. Порой так увлекались, что даже ссорились – не поделили. Забывали, что играем… Ну прямо по системе Художественного театра.

Вспоминаются и другие соблазны. Рядом было кино, куда мы бегали поклоняться Вере Холодной и Вертинскому. Неподалеку, на Чистых прудах, гремел по вечерам музыкой, сверкал огнями каток. На коньки я встать всегда мечтала, да не пришлось. Балетным коньки противопоказаны.

Дом моего детства на углу Рождественского бульвара и Большой Лубянки

На вывеске, прибитой у подъезда нашего дома, значилось: «Зубной врач М. Б. Мессерер. Солдатам и студентам бесплатно».

Худо-бедно, с помощью часто ломавшейся, занудливо бормотавшей бормашины отцу удавалось содержать многочисленное семейство, причем большинство детей жили в отдельных комнатах. Восемь детей, восемь комнат в квартире. Вроде бы неплохо для зубного врача по тогдашним московским меркам. Первая комната, направо от входа, – отцовский кабинет.

Впрочем, в карманах у отца бывало «грустно». Вскоре после революции, в пору холодов, разрухи и нашествия крыс, в наших темноватых апартаментах мать подчас руки ломала, не зная, чем накормить ораву.

Поэтому приход к отцу пациента нередко превращался в томительное ожидание всей семьей платы за визит. Едва за посетителем захлопывалась входная дверь, как мать выбегала с немым вопросом на лице: «Сколько?» А отец, человек непрактичный и сострадательный, часто витавший где-то в высоких сферах лингвистики и философии, случалось, смущенно признавался:

– Бедняк попался. Ничего с него не взял…

Один пациент – в дорогом сюртуке и с очаровательным котенком на руках – в оплату за лечение зубов посулил достать отцу новые ботинки. По тем временам за ботинки люди могли чуть ли не душу дьяволу продать. Отец еще приплатил благодетелю: только неси обувь, ходить не в чем. Посетитель сверкнул добротно залеченными зубами и испарился, как Чеширский Кот из «Алисы в Стране чудес», оставив нам лишь ослепительную улыбку.

Не по летам энергичная и предприимчивая, я однажды кинулась на поиски новых способов экономии. Помню, лет в семь схватила мамин нарядный пиджак и ну щелкать ножницами, кроить из него себе пальтишко – покупать не придется, семье, стало быть, облегчение.

Мама только сделала большие глаза:

– Какая же ты у меня, Миточка, бережливая да предусмотрительная растешь.

В 1918-м отца сочли буржуем и арестовали. Продержав в Бутырке около месяца, выпустили – убедились, что семья вовсе не «буржуазная». Пока отец сидел в тюрьме, я, десятилетняя, решила действовать, чтобы помочь матери.

Нашла дома кусок мыла и отправилась на Сухаревский рынок, под башню, продавать. Стою, подходит ко мне высоченный дядька: «Ты, девочка, мыло продаешь?» – «Да, продаю». – «А сколько хочешь?» – «Не знаю, сколько дадите, сколько это стоит, по-вашему?» – «По-моему, так ничего не стоит!» Взял у меня мыло и был таков. Я пришла домой в слезах. Мама спрашивает: «Почему ты плачешь, дорогая?» Я отвечаю: «Хотела тебя, мамочка, удивить, накормить, и вот что получилось!»

Когда мы приставали к маме с вопросом, кого из нас она больше всех любит, она обычно говорила: «У меня десять пальцев на руках, какой ни порежешь – одинаково больно!»

Но даже утонченную женщину голод мог превратить в каскадера. Во время Гражданской войны, в 1919 году, особенно свирепом и бесхлебном – у нас, детей, пухли животы от недоедания, – мать отправилась поездом за мукой в Тамбов: на юге достать еду, сказали ей, проще.

Маме пришлось ехать пятьсот верст на крыше – в вагонах творилось нечто невообразимое, и в смертоубийственной давке профессиональные мешочники, специализировавшиеся на перевозке дорогого хлеба, могли просто-напросто выкинуть ее из поезда. Спокойная и уравновешенная, мама оказалась к тому же невероятно стойкой и мужественной.

Если теперь случается увидеть краем глаза по телевизору трюки очередного Джеймса Бонда на вагонной крыше, мне всегда приходит на память этот отчаянный, самоотверженный поступок миниатюрной женщины с тонким, восточной красоты лицом.

Мама привезла-таки мешок муки. Мы, восемь чад, остались живы.

Через десять лет, в 1929-м, она умерла от рака.

Как нередко бывает в еврейских семьях, мать являлась рациональным, практичным противовесом отцу – импульсивному, вспыльчивому, подверженному приливам благородного донкихотства.

Мама была очень доброй, никогда нас не наказывала, в чем бы мы ни провинились. Только взглянет с укором и тихо спросит: «Ну хорошо ли?» И от этого взгляда хотелось сквозь землю провалиться. Отец же занимался эффектными педагогическими экспериментами. Скажем, поставит рядом с провинившимся стул и примется яростно хлестать его, стул этот, ремнем. До виновника, конечно, доходило, и он пускался в рев.

Стул, правда, отец порол нечасто, но в угол нас отправлял. Однако он приветствовал в нас дух взаимопощи. За наказанного разрешалось просить обиженному. «Папа, можно ему (или ей) выйти из угла?» – спрашивал, забывая обиду, пострадавший. Вообще в нашей семье с раннего детства очень переживали друг за друга.

Спустя десятилетия, в Японии, я заметила, что профсоюзные активисты выставляют у ворот тамошних фирм чучела владельцев. Работникам любезно предоставляют возможность излупцевать изображение хозяина палкой. Отведи, уважаемый, душу, открой клапан накопившемуся гневу.

В такой подмене персоны наказуемого неодушевленным предметом мне чудится плагиат педагогических методов Михаила Борисовича Мессерера, опробованных им еще в начале прошлого века. Тебе подражают в Японии, папа!

До старости отца влекло к героическим деяниям. В 1936 году, то есть в семидесятилетнем возрасте, он собрался ехать на арктическую зимовку в качестве зубного врача полярников. Несмотря на все уговоры родных не пускаться в столь опасное предприятие, он твердо решил осуществить свой план. Ни секунды не сомневался: врачевание на льдине – его гражданский долг.

Вся семья всполошилась муравейником, на который плеснули кипятком. Но папа оставался неумолим. Обзавелся полярными унтами, особой шапкой-ушанкой, билетом на поезд до Архангельска. Созвал вечеринку, с чувством обнял нас, уже взрослых к тому времени детей, распрощался с друзьями. Поднял рюмку за власть человека над дикой природой.

Слава Богу, организация, отправлявшая его, не успела подготовить экспедицию к сроку, и северная навигация закрылась. У нас отлегло от сердца, но отец долго переживал случившееся как личную неудачу.

Утешился, когда вскоре женился на молодой женщине, родившей ему девочку Эреллу – Ветхий Завет по-прежнему питал папину фантазию. Дочь была на добрый десяток лет моложе его старшей внучки.

Дочь и внуки самой Эреллы нынче живут в Иерусалиме, на библейской земле, где всю жизнь мечтал побывать отец.

В памяти сохранились отцовское обаяние, его негромкий, но эмоциональный голос, аура его природного артистизма. Думаю, все это во многом повлияло на судьбы моих братьев и сестер, на мою собственную судьбу.

Нашим семейным застольям не чужд был элемент театральности. В религиозные праздники вроде Пасхи, восседая во главе торжественной трапезы, отец напевал молитвы на мелодии, ведомые лишь ему одному. Не уверена, но, по-моему, он импровизировал тут же, за столом, да столь выразительно, что спустя почти девяносто лет я легко вспоминаю и мелодии, и слова.

Однако нам, его детям, передалась от отца не религиозность, а интерес к искусству.

Хотя великосветского салона врач Мессерер не держал, к нему хаживало сначала «по зубной нужде», а потом и просто, по-дружески, немало известных тогда в Москве критиков, артистов, просто любителей театра. Помню среди них профессора Жирмунского и известного певца Сироту. Порой они собирались, чтобы обменяться впечатлениями о литературных и театральных событиях. С отцом их сблизила страстная любовь к театру, вообще к сценическому действу.

Завсегдатай Художественного и других театров, отец часто брал кого-то из нас с собой. После каждого спектакля он запирался в кабинете и обдумывал увиденное, потом нередко перечитывал пьесу или роман, по которому сделана инсценировка, и только тогда сообщал свое веское мнение.

С нами, детьми, он охотно делился мыслями, побуждал пересказывать увиденные спектакли в лицах и даже разыгрывать под его руководством особенно понравившиеся сцены.

Со временем роль семейного режиссера перенял наш старший брат Азарий – впоследствии не только выдающийся актер 2-го МХАТа, но и главный режиссер театра Ермоловой; ставил он спектакли и в других московских театрах. Азарий был старше меня на целых одиннадцать лет. Он первым оправдал фамилию Мешойрер, придя в искусство и открыв дорогу туда братьям и сестрам.

Еще в школьные годы он вызывал у одноклассников истерическое веселье, отвечая, к примеру, урок арифметики голосом учителя географии и наоборот. Естественно, ни тот, ни другой учитель не могли сообразить, почему потолки чуть не обрушиваются от хохота…

Поступлению Азария в студию Вахтангова, известную тогда как Мансуровская (она находилась в Мансуровском переулке), косвенно помог отцовский зубоврачебный кабинет, который посещало армянское семейство, жившее неподалеку. Азарий много и с удовольствием беседовал с мальчишками, ожидавшими очереди на прием, а на вступительном экзамене, проводившемся в два тура, он прочитал крыловскую басню «Ворона и лисица» будто бы от лица армянского мальчика, отвечающего школьный урок. Рассказчик путался, перелагал хрестоматийный текст своими словами, пересыпал сюжет собственными замечаниями… и все это с характерными армянскими интонациями, восклицаниями. Триумф был полный! И даже, кажется, чересчур.

Азарий в «Чудаке» А. Афиногенова

На втором туре присутствовал сам Вахтангов. Азарий заявил монолог из гоголевских «Мертвых душ» – «Эх, тройка, птица тройка…» Только он предстал перед комиссией, как одна из педагогов, Ксения Котлубай, шепнула на ухо Вахтангову:

– Парнишка с талантом, да вот беда – слишком сильный кавказский акцент.

И тут Азарий вдохновенно продекламировал отрывок, причем с чистейшим московским выговором.

– А где же?.. – недоуменно развел руками Евгений Багратионович. – Где же его акцент? Мне-то сказали, что он по-русски не очень может…

Брат мог и не такое. Отвоевав юношей-добровольцем в Гражданскую войну на стороне красных, он за свои недолгие восемнадцать лет московского актерства стал вначале звездой 2-й студии МХТ, а потом продолжал блистать на особенно дорогих его сердцу подмостках 2-го МХАТа.

Азарий Азарин в роли Левши

По предложению Вахтангова брат взял сценический псевдоним Азарий Азарин. Вахтангов придерживался принципа: фамилия у актера должна быть простой и звучной, чтобы даже на пожаре никто ее не спутал. Эта идея, шутил он, пришла, мол, ему в голову, когда он узнал, что знаменитый русский актер сменил фамилию Пожаров на Остужев…

Брат мой вырос в Актера с большой буквы. Это понимали не только работавшие с ним режиссеры – Вахтангов, Мейерхольд, Станиславский, Немирович-Данченко. «Я плакал от присутствия на сцене таланта!» – такую записку передал Азарию в сентябре 1927 года другой светлый актерский дар той эпохи – Михаил Чехов. Тогда в зале 2-го МХАТа только что отгремели аплодисменты после дебюта Азарина в роли Левши в «Блохе» по Лескову.

Кстати, именно Чехов предложил юному актеру перейти в эту, выражаясь по-современному, «диссидентствующую» труппу. Азарин согласился стать Санчо в «Дон Кихоте», где Чехов готовился играть самого Рыцаря Печального Образа.

Десятки блистательных ролей брата, в том числе комедийных, вписаны в историю русского театра. Азарий Азарин получил редкое в то время звание Заслуженного артиста Республики.

Правда, лавры не прибавили ему солидности. Его, бывало, хлебом не корми, только дай рассмешить до упаду своих друзей-актеров. Часто делал он это, имитируя Немировича-Данченко, Москвина, Лужского и других великих мхатовцев.

Как-то Азарий зашел к директору столичного театра и, разговаривая с ним, все посматривал на портрет Станиславского, висевший в кабинете. Неожиданно он голосом Немировича-Данченко тихо произнес: «У вас, я вижу, на стене кое-кого не хватает…» Директор с перепугу на следующий же день рядом с портретом Станиславского повесил портрет Немировича-Данченко.

Азарий обожал пародировать двух гигантов на репетиции. Его «Станиславский» хохотал словно бы над чем-то, а потом, взглянув на «Немировича-Данченко», замечал: «Не смешно!» – «А я считаю, что смешно!» – мрачно отвечал его воображаемый коллега…

Брат запомнился не только актером от Бога, но и теоретиком. Свою недолгую жизнь он прожил в размышлениях о сцене, об искусстве вообще и, в частности, о самом близком мне – о балете.

Он мог бы стать знаменитым и в кино. Азарий успешно прошел пробу на роль Ленина в фильме «Ленин в Октябре». Исполнение «образа вождя» принесло бы ему неимоверную популярность.

Но сняться в этой роли он не успел. В 1936 году – брату только исполнилось сорок – власть закрыла 2-й МХАТ. Это сразило Азария. Он скоропостижно умер от сердечного приступа.

Следующим в нашей семье музы соблазнили брата Асафа. В шестнадцать лет он впервые попал в Большой театр, на «Коппелию», и был настолько очарован увиденным, что решил: балет – его призвание. Асаф поделился своими планами со старшей сестрой Рахилью. Вместе они пошли в школу Большого театра, справиться о приеме. Там Асафу ответили, что в его возрасте обучение пора заканчивать, а не начинать и что принимают туда лишь детей младшего возраста. Это обескуражило Асафа, но он не сдался. Молчаливый и застенчивый, к намеченным целям брат двигался с невероятным упорством.

Асаф поступил в частную студию знаменитого московского танцовщика Михаила Мордкина, партнера Анны Павловой. Поступил, кстати, тайно от отца и матери. Асаф боялся, что они сочтут такое начинание несерьезным. Занимался он безумно увлеченно и, помню, даже дома по ночам повторял экзерсисы… в ванной комнате, дабы не узнали родители.

К счастью, он привлек внимание выдающегося хореографа Александра Горского, пришедшего в студию в поисках талантов для своего экспериментального класса в школе Большого. После революции множество танцовщиков уехало за границу, и балет Большого только возрождался.

Худой бородач в черной толстовке, идол московского балета Горский, увидев Асафа, понял, какой дар попал ему в руки.

– Вот он будет делать движения, а вы повторяйте за ним, – велел Горский классу.

Я не берусь соперничать с бесчисленными энциклопедиями, балетными монографиями, мемуарами, в которых славят имя Асафа Мессерера. Есть, наконец, его собственные книги. Но как партнерша, протанцевавшая с ним немало лет, как балерина, повидавшая на своем веку блистательных балетных педагогов, скажу: такие таланты редкость.

Смогу ли я описать Асафа? Голубоглазый блондин, пропорционально сложенный, заядлый спортсмен, феноменальная виртуозность техники, чистота линий, благородство позы, стопы с красивым подъемом, что важно для классического премьера, грандиозный прыжок, огромный дар балетного актера, легкость и четкость движений, невероятная физическая выносливость – Асаф был божественным танцовщиком. Танцовщик-первооткрыватель, изобретатель, он, помимо прочего, дал мировой хореографии множество новых, невиданных ранее элементов. История классического мужского танца, думается мне, вообще немыслима без его имени.

Он был также уникальным педагогом. Возможно, мир не смог бы восхититься полным расцветом замечательных балетных дарований Улановой, Васильева, Плисецкой, не занимайся они долгие годы в классе Асафа в Большом.

Асаф Мессерер

А одноактный «Класс-концерт», поставленный Асафом, вошел в анналы Большого как один из самых популярных гастрольных спектаклей. С ним театр исколесил целый свет, что неудивительно: «Класс-концерт» – единственный балет, в котором за какие-то полчаса могут продемонстрировать сильнейшие стороны своего мастерства все звезды труппы!

И было в брате еще нечто такое, о чем в монографиях не пишут. Всесокрушающая, необоримая вера в себя, в свое предназначение.

Ну кто, скажите, начинает заниматься балетом в шестнадцать лет? С профессиональной точки зрения в таком возрасте мы – уже застывшая, обожженная временем глина, лепить из которой нельзя. Детское тельце надо готовить к балету лет с восьми, а по мнению иных специалистов – даже раньше.

Верно, до балета Асаф увлекался спортом, был хорошим гимнастом с тренированным телом, и это ему очень помогло. Тем не менее можно считать чудом, что всего через два года занятий балетом «великовозрастного ученика» взяли в труппу Большого театра, а спустя несколько месяцев он уже танцевал там ведущие партии.

Большому он и отдал все, что умел и знал, всю свою жизнь, проработав там больше семидесяти лет. Неслыханно!

…Весной 2001-го праздновали очередной юбилей Большого театра. Речь президента, гала-концерт, исторические экскурсы, цветы, цветы…

Как это замечательно, размышляла я, приобщаясь к праздничной атмосфере по телевизору. Но хорошо ли помнит Большой собственную историю, не увядает ли память подобно юбилейным букетам, когда в них миновала надобность?

Асаф Мессерер. Эта личность сильно повлияла на бытие Большого, благословила на сценический успех целые балетные поколения. Почему бы, подумалось мне, не назвать именем Асафа репетиционный зал Большого театра?

Музы дружили и с моей сестрой Рахилью. До казахстанского Гулага, через который ей пришлось пройти, до гибели мужа она была актрисой немого кино.

В кинематографе она получила известность как Ра Мессерер. Печальные глаза. Гладкая, рассеченная прямым пробором прическа. Чувственные скорбные губы. Миниатюрная, изящная, она очаровывала кинорежиссеров внешностью рафаэлевской мадонны. Для полного сходства так и хотелось дать ей в руки младенца.

И младенец вскоре появился. Дочь Майя.

Pa Meccepep

Потом Ра родила двоих сыновей. Но до этого она успела сняться в главных ролях в десятке фильмов: «Прокаженная», «Долина слез», «Вторая жена», «120 тысяч в год»… В основном это были образы безответно влюбленных женщин-страдалиц. Несколько раз она играла среднеазиатских девушек.

Киношная карьера актрисы Ра Мессерер длилась недолго – лет пять.

Страдалицей она оставалась всю жизнь.

Актрисой, правда театральной, стала и Элишева, иначе говоря Елизавета, или, по-домашнему, Эля.

Подобно Азарию, сестра училась актерскому ремеслу в студии Е. Б. Вахтангова. Талантом она обладала природным, живым. Одной из любимейших ее ролей была роль жены ученого Полежаева в пьесе «Беспокойная старость», посвященной Тимирязеву. Передо мной ее письмо той поры: «…Спектакль принимали прекрасно, и меня пришли поздравить за кулисы многие актеры. Роль действительно очень выгодная: единственная женщина в спектакле, не уходишь со сцены от начала и до конца. Много я взяла от мамочки: и грим сделала под мамочку, и улыбка ее, и отношение к папе. Работая над ролью, я все время вспоминала ее жесты, ее интонации…»

Елизавета Мессерер – в роли Горностаевой

Архивы театров Завадского и Ермоловой хранят память о незаурядных работах сестры. Скажем, роль Анфусы в «Волках и овцах», беспризорника в «Ваграмовой ночи», тетушки Вильямс в «Ученике дьявола», Горностаевой в «Любови Яровой». Зритель ее заметил, зритель ее запомнил.

И КГБ тоже. В архивах этого ведомства наверняка сохранились «оперативные разработки» о том, как чекисты пытались склонить Элю к доносам на партнеров по сцене. Будешь стучать на своих – сделаем так, что ролями, режиссерской благосклонностью тебя не обойдут.

Эля отказалась. Ее вытолкнули из Театра имени Ермоловой. Она с мучениями восстановилась. Ее снова заставили уйти. В общем, увольняли раза четыре, пока окончательно не сослали на пенсию – нечто равносильное гражданской анафеме.

Актриса, у которой отняли профессию… Эля надломилась.

В 1963 году она умерла от рака.

Когда балет очаровал мою душу?

Возвращаюсь мыслями в памятный крещенскими морозами 1920-й. В то прекрасное зимнее утро, когда сестра Ра крепко взяла меня, одиннадцатилетнюю, за руку и повела в балетную школу Большого театра.

Поступать!

Азарий Азарин – старший брат напутствовал младших – решил, что я вполне могла бы повторить успех Асафа, к тому времени проучившегося балету уже год: «У Асафа получается, да еще как. Почему бы тебе не пойти по его стопам?» Несмотря на вопросительную интонацию, это больше походило на утверждение. Он явно считал: одного балетного в семье мало… Однажды Азарий узнал, что в хореографическое училище срочно объявляется дополнительный прием, и рассказал об этом Рахили. Она к тому времени уже взяла на себя множество обязанностей часто болевшей мамы, и младшие слушались ее беспрекословно.

Мы с Элей отдыхали тогда в так называемой зимней детской колонии – нечто вроде будущего пионерского лагеря. Рахиль вместе с нашим семилетним братом Нулей (Эммануилом) поехали за мной. Заблудившись, они только к вечеру отыскали нашу колонию, поэтому возвратились мы в Москву совсем поздно.

Всю дорогу я надоедала Рахили, твердя, что без балетной пачки на прием в школу не пустят. «Ничего, я что-нибудь придумаю», – успокаивала меня Ра. Действительно, дома, к счастью, оказалась драгоценная марля, и всю ночь она шила, крахмалила и гладила пачку. Утром меня торжественно облачили в это самодельное творение, нацепили на голову огромный красный бант, одели-обули в видавшее виды пальтишко, валенки и повели в школу Большого, на Пушечную улицу, дом 2.

…С той снежной тропки на Пушечную и начался мой балетный путь. Он продолжается уже больше восьми десятков лет.

Школа тогда лишь недавно открылась после революции.

У нас, ребятишек, от холода зуб на зуб не попадал. У сидевших в приемной комиссии – тоже, но они держали фасон. Василий Тихомиров, Иван Смольцов и Александр Горский, руководившие московским балетом, были преисполнены значимости момента: как-никак набор учеников в эпоху диктатуры рабочих и крестьян. «Дирижировал» церемонией директор школы Гаврилов, в прошлом танцовщик Большого. Совсем лысый. Мне казалось, совсем старик.

Заслышав свою фамилию, я шагнула вперед.

«Сними-ка, девочка, валенки, покажи ножки», – попросили меня. Ножки признали неплохими. Потом проверили музыкальный слух и быстро закруглились, поскольку и мы замерзли, и комиссия закоченела. Гаврилов выстроил «новобранцев» по росту: «Ты пойдешь в первый класс, ты – во второй…» Меня почему-то зачислили в третий, наверное, потому, что я была чуть старше других. Определили к педагогу Вере Ильиничне Мосоловой, рыжеволосой даме, которую мы поначалу побаивались: ну строга…

Она жила рядом с Большим, в доме, где обитал и Горский, и давала частные уроки в собственной квартире. Теперь на месте того дома – Новая сцена Большого театра.

Платили мы Мосоловой за уроки… дровами. Хочешь арабеск у себя поправить, отшлифовать – это тебе обойдется в два полена, а вот пируэт, пожалуй, уже в четыре. А там и до вязанки недалеко… Зато занимались, ясное дело, в тепле. Квартира отапливалась огромной печкой и была густо уставлена антикварной мебелью красного дерева. За исключением одной комнаты побольше, с зеркалом, где Мосолова и делилась с нами своим представлением о том, какой должна быть балерина Большого. Причем нам удавалось обходиться без станка. Его вполне заменяли спинки стульев.

Первое время Вера Ильинична называла меня в школе не иначе как «эта девочка со странным именем», в чем мне чудилась пренебрежительность. Дома я ежевечерне плакала по этому поводу. Старшая сестра считала, что Мосолова не просто не желала утруждать себя, запоминая мое необычное имя, но и выказывала неприязненное отношение к иудейскому Суламифь.

Видимо, сестра ошибалась: довольно скоро я стала любимицей Мосоловой в классе – уж очень старалась, и она превратила меня обратно в Суламифь, а затем и в Миточку.

В качестве «школьной формы» для занятий балетом в училище полагалась опять же белая пачка из накрахмаленной марли. Но в Москве тех лет легче казалось найти какую-нибудь расшитую жемчугом персидскую парчу, чем прозаичную марлю: Первая мировая и революция опустошили ее запасы – все поглотили госпитали. Тем не менее дирекция Большого где-то ухитрялась добывать драгоценную марлю. Крахмалили и шили мы сами. В пачках щеголяли девочки, а мальчиков одевали в бриджи ниже колен, гольфы и белую рубашку.

Мужчины в трико тогда не занимались. Появиться в трико или даже лосинах на сцене, не надев поверх пусть короткие, но штаны?! Это сочли бы крайне неприличным. Трико без «шорт» у танцовщиков в России допустили только в конце 50-х годов.

Спасибо еще, что в мое время от балерин уже не требовалось заниматься и танцевать в корсетах и лифах, бронированных металлическими пластинами шириной в сантиметр, как раньше.

Учились мы и балету, и общеобразовательным предметам. И тому, и другому, между прочим, – на голодный желудок. Выдавали нам осьмушку черного хлеба на рот. Помню, в те дни приехал кто-то к маме в гости из Украины и привез батон белого хлеба. Дает нашему младшему братишке кусочек. А тот, вытаращив глазенки, брезгливо так: «Я этого не ем!» – он в жизни не видел белой булки.

Между тем учеба захватывала нас, отвлекая от постоянного чувства голода. Всем занимавшимся в те годы в школе Большого запомнился Владимир Рябцев, преподававший искусство грима, а главное, мимику. Сам потрясающий мимический актер, он учил нас растягивать лицо, превращая его в греческую маску то радости, то горя, управлять губами, бровями, каждой жилкой.

И это считалось страшно важным. Содержание балетных спектаклей сплошь и рядом пересказывали тогда по ходу действия условными жестами. «Я – ты», «богатый – бедный», «пошел туда – пошел сюда», «я тебя люблю», «сегодня, вчера, завтра» – для всех этих, да и прочих понятий существовали особые, навечно закрепленные движения и мимика.

От долгих пантомимных эпизодов зрителя порой клонило в дрему. Публика такого языка глухонемых чаще всего не понимала. Зато его знали хореографы, знали заядлые балетоманы. И прежде всего должны были знать мы, артисты, чему и учил нас в полную меру своего уникального дара Владимир Рябцев.

Он, ко всему прочему, обладал прекрасным чувством юмора. Не могу забыть его в партии Марцелины, женского персонажа комического балета «Тщетная предосторожность», в котором позднее состоялся мой дебют. Марцелина порхала по сцене все три действия, женственная до кончиков ногтей, кокетливая, хитрющая, и зрители умирали со смеху.

А его интерпретация Иванушки-дурачка из «Конька-Горбунка» была такой органичной, словно он сам всю жизнь на чудо-печке разъезжал.

Посмотреть со сцены в зрительный зал мне удалось в первый раз в 1921-м. Режиссер Александр Санин ставил тогда оперу «Кармен», и ему понадобились дети для первого акта. Среди них оказалась и девочка со странным именем Суламифь.

Потом, в том же году, а может, годом позже, меня ввели в «Корсар» в довольно драматичной роли. Тот самый Владимир Александрович Рябцев играл Евнуха и по сюжету намеревался отравить, негодяй, Екатерину Васильевну Гельцер. Причем отравить моими руками. Он вручал мне ядовитый букет цветов, с которым я шествовала через всю сцену, чтобы подарить его Гельцер, танцевавшей партию Медоры, героини балета.

Губить героиню мне было ужасно жалко. Я чувствовала – эта балерина не такая, как все! Она танцует в некоем пространстве, возвышаясь над остальными… В тот момент своей детской головкой я еще не осознавала того, что пойму позднее: Екатерина Васильевна танцевала мощно, ураганно… гениально.

Ее партнером в «Корсаре», да и в других спектаклях тогдашнего репертуара выступал Василий Дмитриевич Тихомиров. Хоть и высокого роста, он к тому времени несколько расплылся, и меня, бывало, щекотала на сцене смешинка: ай да герой у нас, что-то грузноват! Но танцует, правда, отлично.

Е. В. Гельцер

Еще в том «Корсаре», помнится, были заняты Иван Емельянович Сидоров, тогда уже тоже немолодой, но замечательный артист, и Лев Александрович Лащилин, красавец-мужчина, глаз не отвести.

Лет в четырнадцать я танцевала Амура в «Дон Кихоте». В главных ролях выступали опять же Гельцер и Тихомиров (или, иногда, Леонид Жуков), в роли Уличной танцовщицы – Любовь Банк, а в роли Мерседес – Мосолова.

Выпускалась из школы я как раз у Василия Тихомирова, о чем расскажу чуть позже.

А сейчас забегу на десятилетие вперед, когда Москва уже прознала про артистическую когорту Мессереров – трех сестер и двух братьев, своеобразный «семейный подряд» в искусстве. В моем архиве сохранился кусочек картона – пригласительный билет.

В. Д. Тихомиров

«Уважаемый товарищ! Совет Клуба мастеров искусств приглашает Вас на вечер семьи Мессерер. Вступительное слово – Я. О. Боярский. Участники вечера: засл. арт. А. М. Азарин, засл. арт. А. М. Мессерер, Е. М. Мессерер, С. М. Мессерер, Р. М. Мессерер. Начало в 12 часов ночи».

15 января 1936 года. У здания 2-го МХАТа на площади Свердлова (ныне по-старому Театральной) – толпы театралов. Помню у входа лоснящиеся лошадиные крупы – блюсти порядок вызвали конную милицию…

В ту ночь игрались сцены из шекспировской «Двенадцатой ночи» и афиногеновского «Чудака» с участием Азария и Елизаветы, мы с Асафом танцевали па-де-де из «Дон Кихота», на экране крутили отрывки из фильмов, в которых снялась Ра.

Но самый большой успех достался… нашему отцу. Зал устроил ему, истинному «виновнику» торжества, овацию.

Я иногда думаю: все же почему нас так мощно и дружно бросило в объятия муз? Да, артистизм отца. Да, атмосфера игры, лицедейства, пересмешничества в семье…

Но существовала еще одна причина. Время. Первые годы после революции. Можно справедливо проклинать те кровавые годы. Однако никто не разуверит меня в том, что это было и время романтики, светлых ожиданий, ощущения того, что новый, лучший мир распахнул перед тобой свои врата.

Мне скажут: иллюзия! Что ж, иллюзии тоже сдвигают горы… Во всяком случае, в доме у Сретенских ворот, в квартире зубного врача Мессерера его дети верили: им отныне доступно все, для них все возможно. Только дерзай. Делай лучше других, шагай шире других, старайся больше других.

Не аскетизм ли быта, не каждодневные ли поиски хлебной корки заставляли наши души тянуться к возвышенному?

Поэзия, что называется, росла на камнях…

Любовь отца к искусству передалась всем нам, его детям, хотя не все занимались им профессионально.

Помните, мой старший брат Азарий Мессерер взял сценический псевдоним Азарий Азарин? Вторым же по старшинству в семье был брат Маттаний. Ученый, профессор, в молодости истовый большевик, он, находясь далеко от Москвы, придумал себе партийную кличку Азарин в честь брата Азария. Таким образом, оба брата, не сговариваясь, сделались почти одновременно Азариными – невероятное совпадение.

Маттаний стал, пожалуй, самым образованным в семье. Рано проявил недюжинные способности к наукам и литературе, поэтому отец послал его в гимназию во Франкфурт, где жили родственники. Маттаний в совершенстве овладел немецким. Увлекся поэзией, писал стихи на русском и на немецком. Увлекся он и идеями большевизма.

С братом Маттанием

Куда только не бросала его судьба! Окончил еще и коммерческое училище и поехал к своему однокласснику в Красноярск. Там его настигла Гражданская война, в водовороте которой он чудом уцелел. Попал в плен к колчаковцам. Ожидалось наступление красных, а с пленными в такой ситуации поступали однозначно: расстрел.

Конвоир привел его в походную комендатуру, на второй этаж, и посадил к стене, но не связал. Сидит он в ожидании своей участи. Вдруг из соседней комнаты вываливается группа солдат, ожесточенно спорящих о чем-то. Спор переходит в потасовку, за которой с интересом наблюдает конвоир. Улучив момент, Маттаний выскальзывает из комнаты, спускается вниз и, подойдя к часовым на дверях, небрежно просит у них закурить. Обменявшись с ними парой слов, он не спеша выходит из ворот и, только завернув за угол, бросается опрометью. Его спрятали подпольщики. (Тогда-то он и берет себе партийную кличку – Маттаний Азарин.)

Судя по тому, как Маттаний бежал из-под стражи, у него тоже имелись актерские способности и самообладание.

К концу Гражданской войны, несмотря на его молодость (двадцать с небольшим), красные назначают Маттания сначала ответственным секретарем партийной газеты Хабаровска, а затем председателем хабаровского горкома. Тут он разочаровывается в большевизме… первым в нашей семье…

Брат переезжает в Москву, где заканчивает институт, защищает диссертацию и становится профессором экономики. А в 1938-м Маттаний стал жертвой тогдашней шпиономании, борьбы с «врагами народа», на которую удалось мобилизовать… его собственную бывшую жену.

Эта дама прежде пыталась «накрутить» его против нас, родных. Не вышло. Помню слова мужа моей сестры Ра: «Фобия родственников – симптом паранойи!»

Тогда ревнивая дама сочинила на Маттания политический донос в органы, чтобы отомстить ему и заодно нам. Развелся с советской женой? Тоже, значит, враг народа.

Маттания арестовали, пытали, как принято. Заставляли день за днем стоять на опухших, превратившихся в колоды ногах. На них он и прошаркал пять лет в трудовом лагере. Из советского Гулага сбежать было куда труднее, чем от белых.

Он вышел с тяжелой формой туберкулеза и вскоре умер. Еще один обрубок на нашем родословном древе, оставленный годами сталинского культа.

Следующий по возрасту после меня – Эммануил. Мы его звали Нуля. По профессии инженер. Из всех братьев его я особенно любила. Пишу о нем коротко, так как прожил он только тридцать лет.

…Самое начало войны. Москвичи несут вахту на крышах: тушат немецкие зажигательные бомбы, забрасывая их песком. В ту ночь Нуля, уже отдежуривший накануне, вызвался заменить своего тестя на крыше дома по Садово-Кудринской, напротив детской больницы Филатова. Германский бомбардировщик целил в больницу, но угодил в дом, где дежурил Нуля.

Бомба оказалась не зажигательной, а фугасной…

Моим братьям Асафу и Аминадаву выпала страшная миссия. Они помогали экскаваторщику разгребать руины того дома. Грохочущий экскаватор сдвинул обломок, и братья увидели руку. Тонкие знакомые пальцы пианиста-любителя, сжатые в последней судороге. Рука Нули… Ей не ласкать любимую, она не шлепнет сына, не поднимет бокал на юбилее отца… Потом откопали по частям тело. Опознали по паспорту в кармане.

Сейчас, когда пишу эти строки, в живых из нашей «великолепной восьмерки» братьев и сестер Мессерер остались я да Аминадав, по-простому Александр. Инженер-электрик, человек скромнейший, с щедрой, сострадательной душой, он посвятил себя служению всем нам, в особенности сестре Рахили, к которой привязался, как к матери. Ведь он лишился мамы в тринадцать лет.

Александра тоже не обошла его доля лиха. В конце сорок первого Москву отчаянно бомбили, и он увез за город, подальше от бомбежек, своего сынишку, шестимесячного Бореньку. Но прилетел фашистский самолет и сбросил именно над той деревней несколько бомб. В избу ни одна бомба не попала. Лишь одна разорвалась в саду неподалеку. В Боренькину комнату влетел только один осколок и прямо ему в головку. Похороны, похороны…

Я окидываю взором наше родословное древо, прикасаюсь ладонью к его ветвям. Какое оно буйное, открытое солнцу, раскинувшее крону над многими континентами! Но сколько же на нем ран, нанесенных жестокими временами и людьми.

В 1926 году я заканчивала свои «шесть лет у станка» под крылом Василия Дмитриевича Тихомирова, который слыл хранителем и продолжателем московской школы классического балета.

Критики до сих пор не устают скрещивать перья в сравнительном анализе московской и петербургской школ, рассуждая о различиях между ними и подчас упуская из вида, что время и большие артисты стирают такие различия.

Семья Мессерер. Сидят: Нодик, мама, папа, Рахиль, Эля. Стоят: Эммануил, Азарий, Асаф, Маттаний и я

Тихомиров, думаю, являл собой ярчайший пример, символ синтеза двух школ. В пятнадцать лет мальчика Васю, ученика московского училища, отдали на два года замечательным петербургским педагогам Христиану Иогансону и Павлу Гердту, то бишь первому Принцу самого Петипа. Кому-то пришла в голову светлая мысль: пусть талантливая юность окунется в другой творческий источник.

Даже не в самые молодые свои годы Тихомиров продолжал демонстрировать на сцене безупречную чистоту и точность техники – ну прямо гляди на его выступление и изучай методику классического танца!

Вот и на своих уроках Тихомиров-педагог педантично следил за аккуратностью исполнения, за строгостью форм и линий.

И конечно, требовал технического совершенства. Скажем, в его классе ценился элемент, называемый заносками. Заноски, без сомнения, дают ногам силу, ловкость. Между прочим, наблюдая в последние десятилетия за звездами мирового балета, я с горечью вижу: подчас заносками они не владеют, на них не воспитаны. Выходит, какие-то интересные, красивые компоненты балетной техники просто умирают. Но это к слову.

Василий Тихомиров

Из известных в будущем солистов со мной учились Александр Царман, еще в школе удивлявший прыжками, как мы говорили, «под колосники», и Тамара Ткаченко, немножко крупноватая для классической танцовщицы, но талантливая до такой степени, что Горский, работая с нами, учениками, специально ставил на нее классику. Ткаченко получила известность все же в характерных ролях и позднее стала профессором на кафедре характерного танца. Другая моя одноклассница, Вера Васильева, запомнилась мне несказанной красавицей. Сложена божественно, дивной формы ноги, необычайно крутой подъем. А личико – точно с живописного портрета Тропинина.

Наш выпуск. 1926 год

Сразу после окончания школы наша Вера взбаламутила Большой настоящей сенсацией. Вышла замуж за Касьяна Голейзовского!

Ей только исполнилось девятнадцать, а Касьян Ярославич казался нам этаким динозавром из прошлого. «Идет за старика. Попала под гипноз таланта», – шептались мы по углам. Ведь Голейзовскому было «аж» тридцать семь лет! Успокаивало лишь то, что экзотический брак созрел на глазах у родителей Веры – ее отец играл в оркестре Большого на скрипке, мать служила хористкой.

Когда «Бахчисарайский фонтан» Ростислава Захарова переносили в 1936-м из Ленинграда в Москву, партию Марии в Большом должна была танцевать тогдашняя прима Марина Семенова. Вот уж действительно прима из прим, заполнявшая собой все пространство от кулис до кулис. Пронзительно индивидуальная балерина, взрывное, грандиознейшее дарование. Но все же увидеть в ней Марию? Явный режиссерский просчет большого мастера…

Семенова наверняка оказалась бы великолепной Заремой, но ее вынудили танцевать Марию, поскольку эта партия слыла в «Бахчисарайском» первой, ведущей. Словом, роль для примы.

За несколько репетиций до премьеры в Москве несовпадение индивидуальности Семеновой с образом стало очевидным. Тогда Марию отдали Вере Васильевой. И Вера, помню, справилась в высшей степени достойно. По-пушкински нежная, она вплотную приблизилась к уровню Улановой, на которую изначально ставилась партия Марии.

Итак, 1926 год стал для меня рубежом между ученичеством и балетом как профессией, призванием, главной радостью жизни.

На сцене Большого театра прошел наш выпускной экзамен. К нему, кстати, никого из учениц особенно не готовили, правда, на нас надели красивые пачки. Тихомиров задавал комбинации, как это происходило в ежедневных классах. Такая довольно спокойная атмосфера, несмотря на то что комиссия сидела в зрительном зале. Сдавать на сцене было трудно, вернее, непривычно. Тем не менее мы все как-то справились. В тех пачках нас потом и снял – уже в школе – специально приглашенный фотограф.

Из школы была протоптана одна тропа – в кордебалет. Но все мое существо, не лишенное амбициозности, восставало и возмущалось.

«Не согласна! – вела я сама с собой ночные споры. – Топтаться в кордебалете? Каким-нибудь тридцать вторым лебедем?! Нет уж, увольте. Это не по мне. Я должна стать солисткой и стану!»

Правда, самовнушений, даже столь решительных, оказалось мало. Вакансий в Большом не нашлось даже в кордебалете, и нас взяли на «разовые». То есть платили сдельно – за каждое выступление в спектакле. Объяснение давалось следующее: вы, мол, девочки, потерпите, наберитесь опыта, техники, а там, глядишь, и вакансии появятся… Дома был холод и голод, и я думала о том, как бы мне скорее начать зарабатывать. Старалась найти себе работу.

Под боком собственно Большого театра, напротив теперешней Новой сцены, располагался тогда его филиал – в здании бывшей оперы Зимина, где сейчас Оперетта. Мы, девочки на «разовых», выступали, по сути, во всех спектаклях на обеих сценах.

Скажем, в воскресенье оттанцуешь утренник в Большом и бежишь на утренник в филиал. То же повторяется и вечером. Выходит, в день у тебя четыре спектакля. Так что заработок у нас получался хоть и небольшой, но порой лучше, чем у кордебалета.

В то время в кинотеатрах имелась маленькая эстрада с пианино для тапера. Перед сеансом часто устраивались концертики, и на этих крошечных площадках я танцевала, раза три-четыре в день, для публики, ожидавшей начала фильма. Зарабатывала немножко денег. Приходила домой и отдавала маме. Танцевала я номер, поставленный мне Асафом именно на такой случай: «Чардаш» на музыку Монти, который я очень любила, – бравурный характерный танец на каблуках.

К тому же скоро вошло в моду угощать делегатов разного рода совещаний райкомов, обкомов «художественной частью». Позаседал, товарищ, – вот тебе культурный досуг.

В «Чардаше» Монти я выбегала на сцену в венгерской жилетке, короткой юбчонке, красных сапожках и с венком на голове. Обжигающая дробь каблуков неизменно вызывала у партийно-профсоюзного аппарата восторженную дрожь. На аплодисменты не скупились.

Артисты с концертным репертуаром оказывались нарасхват. Особенно во времена нэпа. Я выучила другие номера и получала много предложений. Порой металась меж концертами, не переводя дыхания. Число их доходило, с ужасом вспоминается мне, до восьми за один вечер! Стахановство в балете, да и только…

Бывало, умоляешь кого-нибудь из артистов: «Пусти выступить вместо тебя пораньше – на другой концерт не поспеваю…» Такси тогда не существовало, скакали на своих двоих, ехали на извозчике или на трамвае. Иногда прямо в гриме, а то и в танцевальном костюме. Не в пачке, конечно, – на нее пальто не накинешь…

Ударный труд на пуантах часто оплачивался натурой. Помню годы, когда я с благодарностью принимала в качестве гонорара, к примеру, пакет сахара, бутылку масла. Однажды, выступая с Асафом, мы получили кило гвоздей и галоши в придачу. Чем именитее балерина, тем больше пар галош ей причиталось. Хочешь – экипируй на осень всю семью. Хочешь – обменяй на рынке опять-таки на съестное.

Концертные номера. С Александром Проценко

В «Узбекском танце»

Тем временем множились разного рода импресарио. Зазывали в дальние дали. Скажем, пожалуйте в Серпухов, тамошний зритель истосковался по настоящему искусству, жаждет балета.

Хорошо, едешь в Серпухов на поезде, трясешься туда-обратно часов шесть, танцуешь, едва живая. И что же? Импресарио улетучился вместе с твоим гонораром. Обычная история.

В концертах я выступала, конечно, не только во время нэпа, но и до конца своего исполнительства. По таким концертам мы разъезжали более-менее сложившейся компанией: театральные актеры Хенкин, Рина Зеленая, Образцов со своими куклами, певицы Барсова, Русланова.

Мой любимый и постоянный аккомпаниатор тех лет – Давид Ашкенази. В своем кругу мы его звали Додик.

Однажды Додик приходит ко мне уточнить купюры в нотном материале. Захватил с собой жену и сына Володьку. Будущему знаменитому пианисту и дирижеру Владимиру Ашкенази было тогда пять с половиной лет.

Мы болтаем, пьем чай с кусковым сахаром – дробить его надо щипчиками, а то зубы испортишь, – а на рояле стоит раскрытый клавир «Щелкунчика». И вдруг вижу я, что пятилетний мальчишка вскарабкивается, посапывая, на стул и начинает бегло играть «Щелкунчика» прямо с листа!

Я обомлела. Хватаю Володьку за руку и тащу через лестничную площадку к дирижеру Большого Юрию Файеру.

– Настоящих вундеркиндов видали? Вот полюбуйтесь.

– Ну, вечно у тебя гении, – ворчит Файер, намекая на мою постоянную «рекламу» своей юной племяннице-балерине, Майе.

Тем не менее Файер усаживает Ашкенази-младшего за инструмент и ставит перед ним ноты:

– Разберешь потихоньку?

Володька опять заиграл с листа, да с такой беглостью, будто он сам опус и сочинил.

Настал черед Файера изумиться.

– А доминантсептаккорд можешь взять? – недоверчиво спросил он у этого феномена в коротких штанишках.

Мальчишка тут же двумя ручками и взял! Что-то невероятное!

Вернувшись ко мне в квартиру, мы с Файером потребовали у родителей вундеркинда объяснений: как им удалось его таким выпестовать?

– Видите ли, – улыбнулся Додик, – у нас комната одиннадцать квадратных метров, в ней рояль стоит да наша с женой кровать. А Володьке спать негде, кроме как под роялем. Волей-неволей станешь тут музыкальным ребенком…

Когда сегодня я вижу рекламу: новый компакт-диск Владимира Ашкенази, новый концерт Владимира Ашкенази, то неизменно вспоминаю ту давнюю историю.

Да, наш домашний уклад был скуден, материальных удобств никаких, зато духовно мы были богаты, в полной мере жили искусством. Со школьных лет редкий свободный вечер я не посещала театр.

С сестрой Элей мы часто ходили в драматические театры. Театром миниатюр заведовал, между прочим, мой учитель Рябцев, там давали три-четыре маленькие пьесы за вечер. Не пропускали мы и великих: во МХАТе наслаждались восхитительной игрой Качалова и Москвина, в театре Таирова – несравненной Коонен, у Мейерхольда – великолепной Бабановой. А в Еврейском театре – Михоэлсом, лучшим на моей памяти королем Лиром.

Чаще же всего мы бегали с нашей Сретенки посмотреть на старшего брата Азария Азарина, который играл чуть ли не каждый вечер либо главные, либо характерные роли. Помню, он писал: «…сегодня Хулиган, а завтра Наполеон – это мой диапазон!» Играл Азарий в ансамбле с первоклассными талантами: Прудкиным, Андровской, Гиацинтовой, Берсеневым, и те прекрасные спектакли научили меня драматическому искусству не меньше, чем занятия по актерскому мастерству в школе, чем уроки незабвенного Рябцева.

У нас в Большом были «висячие» осветительные ложи, за занавесом над сценой, «кукушки» назывались. И нас туда пускали – смотри сколько хочешь.

Я смотрела все: и оперы, и балеты, причем балеты в конце концов знала наизусть. Такой уж памятью Бог наградил – до сих пор все помню. А в операх, где, признаться, меня наиболее привлекали танцы, пели кумиры публики: Собинов, Нежданова. Я даже застала Шаляпина, прежде чем он эмигрировал.

Азарий в «Нашествии Наполеона»

Пожалуй, именно «кукушка» стала одним из моих главных учебных классов. Из этого потаенного наблюдательного пункта я, словно разведчик, изучала сильные и слабые стороны балерин, запоминала наизусть партии, впитывала в себя музыку спектаклей. И это давало мне определенные преимущества перед другими: меня можно было ввести в репертуар практически без репетиций, по одному щелчку режиссерских пальцев.

Что вскоре и случилось… Утренний спектакль «Лебединого озера» начинался ровно в полдень. Буквально за несколько минут до занавеса бежит режиссер бледнее простыни: заболела солистка из па-де-труа, танцевать некому. Его выпученные от страха глаза останавливаются на мне.

– Ты эту партию, случаем, не знаешь?

– А какую вариацию надо – первую или вторую? – робко осведомляется девушка по имени Суламифь. Сердце у меня грохотало в те секунды отбойным молотком.

– Неужто знаешь обе?

– Обе.

– Что ж ты стоишь, беги, гримируйся к выходу…

«Лебединое озеро» шло в постановке Горского. Я станцевала как по писаному. А тогда в театре действовало правило: если выручишь спектакль – дадут повторить. Так па-де-труа вошло в мой репертуар.

Вскоре подобная ситуация возникла опять. Можно бы сказать: да ну, голливудский шаблон! – стоило известной актрисе заболеть, как дебютантка отличилась. Но подобное происходило со мной в реальности, и не раз.

Теперь вдруг открылась вакансия Невесты. В том же «Лебедином озере» Горского, в третьем акте, на балу танцевали шесть невест в разного цвета пачках. Причем хореография Александра Алексеевича была напряженной, сложной. В скобках замечу: на мой взгляд, версия Горского значительно лучше постановки, выдаваемой за работу Петипа.

Короче, последний звонок к началу акта, пять невест в наличии, шестой нет.

Мы сидим на лавочке, ждем, чем дело обернется. Среди нас примостились и кое-кто из солисток. Влетает Иван Смольцов, известный московский танцовщик. Он ответственный за этот спектакль. Смольцов с ходу:

– Кто-нибудь возьмется подменить?

– Репетиция нужна, – слышатся голоса, – не можем без репетиции-то…

А я опять тут как тут, с пионерским ответом: «Всегда готов!»

Моя фотографическая память на хореографию, жажда осваивать новые и новые партии, стремление выручить, где бы ни возникла «дыра», пусть даже в кордебалете, – это нравилось режиссерам. Очевидно, устраивало и качество моего танца. Вскоре меня перевели в солистки.

Парадокс, но эта новость поставила меня в тупик. Я поняла: скоро придется наконец сделать окончательный выбор между балетом и… спортом.

Говорила ли я, что к тому времени уже третий год была чемпионкой и рекордсменкой СССР по плаванию?

 

Глава 2

В своей стихии

А началось все так.

В 1925 году группа артистов поехала отдохнуть в Хосту. В эту группу входил Асаф, который взял меня с собой.

Хоста тех лет – глухомань, но глухомань богемная. В летний сезон на здешних пляжах вы могли полюбоваться очаровательными балеринами и танцовщиками Большого.

Кстати, когда через несколько сезонов, году в 29-м, мы опять отдыхали с братом в Хосте, именно тут и приворожила Асафа его будущая жена Анель Судакевич. Анель была знаменитостью. Актриса немого кино и сногсшибательная красавица, она в то время являлась в СССР национальным идолом, наподобие Шарон Стоун или Джулии Робертс в сегодняшней Америке. Судакевич останавливали даже на пыльных тропинках такого забытого Богом уголка, как Хоста, и просили автографы. В конце концов автографа допросился и Асаф – в книге записей гражданского состояния. Правда, перед войной они разошлись, но всю жизнь оставались близкими друзьями.

Особый шарм Хосте придало появление там Маяковского. По рассказу Асафа, великого пролетарского поэта в ту пору охватило нежное влечение к хорошенькой юной актрисе Веронике Полонской. Она тоже любила пляжи Хосты.

Владимир Владимирович, как и подобает истинному футуристу, отличался эксцентричностью. На пляже красовался в шляпе и ботинках. Лишь изредка рисковал обнажаться до трусов. Голос – раскаты грома. Ростом, казалось мне снизу вверх, великан. В общении мрачен, немногословен – видимо, давали о себе знать сложности во взаимоотношениях с Вероникой, которая в тот момент отчего-то поэта не жаловала и при его появлении ускользала на соседние пляжи. Тогда Маяковский угрюмо резался с Асафом в карты на дюжину вина, а проиграв, закупал в местном ларьке сразу бутылок тридцать и устраивал сельский пир с шашлыками на вишневых прутьях.

Аппетитная месть поэта бесчувственной Полонской…

В 29-м в Хосту уже ходил автобусик от вокзала в Гаграх – новшество в тамошних местах. А в 1925 году я попала в Хосту обычным путем: три дня на поезде, потом еще часа четыре по склонам гор на подводе.

Ясное дело – сразу на пляж и бултых в море. Замолотила «собачкой» и вдруг: о, чудесное видение! Пловец впереди режет волны со скоростью дельфина. Голова – в воде, руки поочередно порхают этакими веслами, за ногами – снежный вспененный след. Явно какой-то стиль, но какой?

– Красиво, – говорю ему, – плаваете.

Парень оказался из Москвы. Научился плавать кролем на водноспортивной станции «Стрелка», что на Москве-реке рядом с кондитерской фабрикой «Красный Октябрь»: «Есть там замечательный тренер – приходи, не пожалеешь!»

Вернувшись в Москву в августе, еще перед началом занятий в балетной школе, я сразу выкроила часок заглянуть на «Стрелку», где, увы, царило безлюдье. Плавательный сезон кончился, когда начался сезон театральный. Вода в Москве-реке уже стала холодной, а крытых бассейнов в те времена еще не строили.

На следующий год, в самом начале лета, я с сестрой Элей пошла в школу плавания на Пречистенской набережной, где тренером нашим стала Нина Сливина. Она обучала нас брассу.

Я, однако, мечтала о кроле, а главным специалистом в этом виде плавания считался тренер «Стрелки» Александр Григоренко, именитый пловец и прыгун с вышки.

Вскоре я и предстала пред его очи.

Григоренко окинул меня скептическим взглядом. Ишь ты, пигалица, мускулов никаких, а туда же, хочет плавать кролем, одним из самых технически сложных стилей.

– Кролем, девочка, сразу не поплывешь. Это трудно.

– А вы покажите как.

Григоренко рассмеялся, но в общих чертах показал: руки работают так, ноги – так, вдох на такой-то гребок, выдох в воду.

На «Стрелке»

Я прыгнула в Москву-реку и с ходу довольно прилично поплыла кролем.

Григоренко обомлел:

– Ты когда-нибудь этим стилем плавала?

– Никогда, но вы же объяснили.

Только узнав, что я классическая балерина, инструктор смекнул, откуда у меня координация движений, да и сила не бросающихся в глаза, не накаченных, но все-таки хорошо тренированных мышц.

Я стала завсегдатаем «Стрелки».

Недели через три меня уже выставили на соревнованиях против лучших пловчих Москвы. И представьте себе, я, «эта балеринка», пришла – к собственному изумлению – первой!

Наслаждаясь ревом трибун, в котором мне слышалось поощрение моего спортивного дарования, я чуть не пошла ко дну, когда победу отдали другой спортсменке со вторым, после моего, результатом.

Оказалось, в конце дистанции я не коснулась рукой, как положено, деревянного щита – «стенки бассейна». Не зафиксировала финиш. А кто мне сказал, что нужно фиксировать? Я ведь в жизни не видела состязаний по плаванию. Даже по телевизору… Да его к тому времени, кажется, еще и не изобрели…

К концу сезона я стала чемпионкой Москвы на дистанции 100 метров кролем. На следующий год – чемпионкой СССР. И не уступала этот титул четыре года подряд.

Зимой в реке, конечно, тренироваться не станешь. Теплых бассейнов – разве я не сказала? – в те годы не существовало. Кстати, напротив «Стрелки» на другом берегу Москвы-реки, вместо бассейна с подогревом 1960-х годов, тогда стоял еще не взорванный и еще не бетонный храм Христа Спасителя. Поэтому в холода плавать нам приходилось… в Сандуновских банях.

Прибегу туда утречком затемно, чтобы поспеть на репетиции в Большой, и режу кролем воду туда-сюда, туда-сюда. В мужском отделении, где мы тренировались, был 12-метровый бассейн, а в женском – вообще 6-метровый.

Спортсменам разрешали плавать также и после «помывки широких народных масс», то есть с 10 вечера до 12 ночи. Правда, к вечеру вода становилась грязной и напоминала мутный теплый бульон. Я маялась конъюнктивитом, но тренировок не бросала.

Наградой за мой азарт стали заметки в прессе, вроде той, что промелькнула в журнале «Физкультура и спорт» за 1928 год:

«Трибуны задрожали от рукоплесканий, когда юная москвичка Мессерер в блестящем темпе выиграла спринтерскую дистанцию на 100 метров вольным стилем. Это расстояние она прошла в 1 минуту 26 и 5 десятых секунды…»

Смешной результат по нынешним временам, но тогда это был национальный рекорд!

В том же 1928-м состоялась Всесоюзная спартакиада, причем на нее пригласили спортсменов из многих рабочих клубов Европы.

Теперь часто пишут: теми спартакиадами, эдакими международными шоу, Сталин хотел пустить Западу пыль в глаза – вот глядите, мол, на массовость спорта в стране раскрепощенного труда! А ведь массовость действительно была, и не из-под палки, не бутафорская. Это сейчас в России спорт, как и в других странах, в основном профессиональный. Тогда же он считался активным досугом.

Бассейн в Сандуновских банях

Я согласна с мнением, что правительство поощряло всеобщую увлеченность спортом в расчете получить физически выносливых бойцов. Но мы были, повторяю, романтиками, и спорт нам виделся составной частью «новой прекрасной жизни». Многим хотелось сдать норму «Готов к труду и обороне», появиться со значком «Ворошиловский стрелок» или заниматься в спортивных кружках Общества содействия обороне.

Потом в угоду массовости начался перекос в другую сторону. Пошли гонения на соревнования. Теоретики бубнили: нам рекорды не нужны, нам одиночек лаврами венчать не пристало. Даешь заплывы сотен тысяч, забеги миллионов!

Спартакиада 1928 года успела проскочить до расцвета этой теории. В памяти не выцветают кадры: Крымский мост, превращенный в гигантскую трибуну. Заплыв в эстафете 4 по 100 метров. Мы, сборная Москвы, побеждаем команду из Германии. Помню даже имена подружек по сборной: Второва, Федорова, Хатунцева… Дни «в розовом цвете», как поет Пиаф. Мне только стукнуло двадцать, голова шла кругом от успехов на водной дорожке. Я уже видела себя олимпийской чемпионкой…

На старт!

Мои чемпионские дни

Однако мне приходилось буквально разрываться между балетом и кролем.

А когда меня благословили на главную партию в «Тщетной предосторожности», совмещать сцену с бассейном стало невозможно.

Я рыдала всю ночь. Оплакивала свой уход из большого спорта ради Большого театра…

Но плавание осталось моей страстью на всю жизнь.

Я пишу эти строки в Лондоне, где давно преподаю искусство балета. Здесь каждое утро я прихожу в спортивный клуб центра здоровья «Хаммерсмит и Челси». Раскланиваюсь с сухоньким, седеньким Джорджем, старичком-менеджером. «Доброе утро, мадам. Как поживаете?» – «Доброе утро, Джордж. Все отлично!» – и ныряю в голубую свежесть бассейна.

Британские джентльмены-пловцы предупредительно освобождают мне дорожку. (Чуют класс?)

Для меня плавание – не только ключик к долголетию. Верится: невесомость тела в водной стихии в чем-то сродни той невесомости, какую обретаешь на балетной сцене, когда техника и твоя воля торжествуют над законами притяжения.

Плавание научило меня одной невероятно важной вещи: сбрасывать с себя гнет зловещего напряжения, от которого цепенеют, выходят из-под контроля мышцы. И тогда уж ни плавать, ни танцевать нельзя. Умение раскрепоститься, побороть усталость, прорваться в сладостное состояние релаксации – блаженство. Этим навыком обладает далеко не каждый артист, да и балетные педагоги нечасто владеют секретом обучения ему.

Чтобы помочь ученику добиться релаксации, подбодрить, когда я вижу, что он на верном пути, я люблю повторять: «Раскрепоститесь, вам это дается легко. Это просто! Лишь опустите плечи…»

Хотя не все так просто. Ведь речь идет о поиске филигранного баланса между усилием и расслаблением. Мучительное, по жилке, нащупывание, достижение релаксации и запоминание ее телом танцовщика может занять годы.

Вот о чем мне порой думается, когда я плаваю по утрам в лондонском клубе «Хаммерсмит и Челси».

Кстати, почему англичане любят такую теплую воду? Как в Сандуновских банях… впрочем, нет – намного чище.

* * *

Да, плавая в лондонском бассейне, вспоминаю 20-е годы, родительский дом у Сретенских ворот, куда поздними вечерами я возвращалась из Сандунов.

В один действительно прекрасный день в нашей квартире появилось новое лицо. Человек, вскоре ставший нам родным. Рахиль вышла замуж за Михаила Плисецкого, советского консула на заполярном норвежском острове Шпицберген, руководителя находившейся там советской угольной концессии.

Этого доброжелательного человека обожали и коллеги, и домочадцы. Нам, братьям и сестрам его жены, трудно было представить себе лучшего мужа для Ра. Он всегда находился в чудном настроении, и его любовь к жене сквозила во всем.

Миша оказался идеально воспитан, очень умен, деликатен и добр. С улыбкой вспоминаю: что бы Ра ни приготовила к столу, он всегда оставался доволен. От него вы бы не услышали, как иногда бывает: «Вкусно, но самую малость пересолено». Даже если блюдо и оказывалось, скажем, пере– или недосолено, перепарено или недоварено, он все равно говорил: «Очень вкусно!», чтобы, не дай Бог, не обидеть хозяйку.

Меня привлекало в Мише еще одно человеческое качество – его жажда помогать людям. Я и сама этим грешна. Порой, как в вихревом танце, бросалась на поддержку, а не рационально шла на нее; не знала удержу в желании выручить; не мыслила иной помощи, кроме самозабвенной. Просто не понимала, да и не понимаю сейчас, разве можно иначе?

Не раздумывая, порой рискуя абсолютно всем, помогала человеку, попавшему в беду. Уж конечно, в такие минуты не планируешь когда-нибудь потом обратиться к нему самому за помощью…

Но в жизни так совпадало, что приходилось в редчайших случаях обращаться к людям, которые, была я уверена, не откажут. Не откажут хотя бы потому, что к их несчастью я когда-то отнеслась, как к своему собственному. Ведь это создало некий душевный сплав между нами, думала я. Не сомневалась: уж они-то мне помогут. Ждала взаимности, надеясь на помощь нерассуждающую, самоотверженную. Такую же, какую оказала им когда-то я и какую оказала бы опять и опять, если б от меня потребовалось.

Потом по наивности возмущалась, нарвавшись в ответ на трезвые рассуждения, холод, а то и озлобление. Короче, набила шишек.

Но подобное случалось в начале пути. Мудрость пришла позже. Не та житейская мудрость, которая учит: «Не делай добра – не получишь зла».

Нет, мой девиз: «Делай добро, зная, на что идешь!» Пусть ответом тебе порой и будет черная неблагодарность. It’s okey! Все равно, делай добро.

…Наша родственная любовь к Михаилу Плисецкому была взаимной. Миша души не чаял в родных своей жены. К тому же, умный человек, он понимал: лишь родные люди отдадут за нее голову, случись что… Миша Плисецкий и Ра назвали своих двух сыновей в честь наших братьев – Александром и Азарием.

Мои братья стали ему братьями. Но и его собственный брат, Володя Плисецкий, тоже сделался одной из составляющих нашего дома. С Володей я особенно дружила. У нас нашлось много общего. Отличный спортсмен, Владимир показывал впечатляющие результаты в беге на сто метров, в прыжках с парашютом. Он выступал на эстраде в им же поставленном акробатическом номере «Трио Кастелио». Я иногда участвовала с ним в одних концертных программах. Восхищалась его силой, обаянием, остроумием.

Забегая вперед, скажу: в 1941-м Владимир записался добровольцем на фронт. Парашютист, он стал десантником. Погиб в очередной смелой операции, ведя разведку за линией фронта, в день своего рождения, 15 декабря 1941 года.

Любили мы Мишу и Володю и за их легкий, веселый нрав.

Умение пошутить, даже в трудных ситуациях, всегда ценилось в нашей семье. Да и чувство юмора вообще. Им мои братья и сестры отличались и в искусстве, и в быту.

Сейчас вспомнилось к слову, как однажды, на дне рождения Маттания, Азарий Азарин в партнерстве с Мишей Плисецким безумно рассмешили всех собравшихся, разыграв в лицах запавший мне в память диалог:

– Микитка! Ты куда бежишь?

– На болото.

– Почто?

– Дядя Михей увяз.

– Да ну! А по ких пор?

– По щиколотку.

– Брось, дурак, он и сам вылезет!

– Дак он вниз головой…

Из всех чувств, сказал поэт, чувство юмора должно покидать человека последним. Жизнелюбивый, искрометный юмор оставался с сестрой моей Рахилью до конца ее дней, несмотря на тяжелейшие испытания, выпавшие на ее долю, и соседствовал в ней с лютой ненавистью к главному убийце, палачу Всех Времен и Народов, и к сталинизму вообще. Чего в матери моих племянников не было, так это озлобленности на всех и вся, а уж она-то натерпелась от людей…

Потеряв в Большом Терроре мужа, этого весельчака и умницу, сама хлебнув лиха репрессий, она всю жизнь оставалась ему верна, посвятила себя воспитанию их троих детей, которым, кстати, передалось родительское чувство юмора.

Сын Рахили, Александр, по-домашнему Алик, стал солистом балета Большого. Умер он лет в пятьдесят, и Ра опять страдала.

Младший сын ее, Азарий Плисецкий, тоже стал танцовщиком. Стройный, красивый, сильный, сразу после школы Большого он танцевал со знаменитой балериной Ольгой Лепешинской. Потом уехал на Кубу, где многие годы был партнером американо-кубинской балетной звезды Алисии Алонсо. Став педагогом-балетмейстером, получил международную известность. Уже много лет работает в Швейцарии. Справедливо гордилась им Ра.

Он и хоронил ее…

Творческий азарт Азарика Плисецкого, его энергия и остроумие не перестают поражать. А свою трогательнейшую любовь к матери он, чувствую, перенес сейчас на меня.

Дочь Рахили, Майя, стала первой танцовщицей мира. Могла ли Ра не радоваться? Большего материнского счастья и не представить.

Майя Плисецкая – самая известная в нашей семье. Лицом, особенно глазами, похожа на мать. Есть в ее внешности и другие мессереровские черты. Правда, есть и от ее отца. Например… Но стоит ли описывать Майю? Ведь перед моим взором та Майя…

…Несколько рыжих волосиков, прилипших к головке, и сморщенное личико новорожденной. 20 ноября 1925 года у Рахили появилась, неожиданно семимесячной, дочурка, первый ребенок. Девочка она всегда была жизнерадостная, но плохорегулируемая, как и ее звонкий голосок.

Да и сейчас первое, что обращает на себя внимание, это ее вечное веселое озорство. Такая уж она с детства. К примеру, всю жизнь коллекционировала смешные фамилии… У Майи с юмором вообще все в порядке.

Она им так и блещет. Щурится, когда улыбается, и мило складывает лицо гармоникой.

Знаю: как любого публичного человека, ее критикуют. Что, мол, конфликтная в отношениях с людьми, нетерпеливая, ждать не умела никогда, резкая, часто без причины. Что-де может очень обидеть, просто так, бездумно, несправедливо.

Возражу: во-первых, она потом иногда страшно раскаивалась. Во-вторых – легко критиковать, однако не мешает взглянуть и на себя в зеркало…

Но главное, будь она иной – как знать? – мир, возможно, не обрел бы великой артистки.

У взрослой Майи было в жизни много неприятностей. Ее, балерину века, шесть лет не выпускали за границу. Потом мешали ставить балеты в Большом театре.

Я считаю, Майе безмерно повезло. Она встретила на своем пути Робика Щедрина, ставшего ее мужем. Робик – известнейший композитор Родион Щедрин, написавший для Майи ряд балетов, – общительный и приятный человек. (Для своих он Робик: настоящее имя Щедрина – Роберт, которое ему пришлось поменять на более русское Родион.) Он находился на лучшем счету у советской власти, чем Майя, и даже сам факт их брака Майе сильно помог, как и светлая голова Робика. Они прожили вместе уже полвека.

Светло-рыжие волосы Робика и темно-рыжие – Майечки, помню, всегда являлись предметом их взаимных любовно-иронических уколов. Несомненно, сблизило их и все то же чувство юмора – общая черта обоих. Робик – весельчак, замечательный шутник, что делает его любимцем друзей во многих странах. Юмор, ирония, склонность к фарсу, талант сквозят и в его композициях: в «Коньке-Горбунке», «Озорных частушках», «Бюрократиаде», «Не только любви», «Кармен-сюите», «Вариациях по Глинке». Да и в «Ленине в сердце народном», вещи, написанной к 100-летию вождя, о которой скажу отдельно.

Родион (это известно, пожалуй, не многим, ибо выяснилось лишь после перестройки) был открытым и непримиримым борцом с системой. Особая его заслуга в том, что ему удавалось при этом оставаться на посту председателя правления Союза композиторов. Занимая столь ответственное положение, он, знаю, много работал на благо людям. И мне нелегко согласиться с теми, кто пытается бросить в него камень, доказывая, что он якобы не забывал и себя.

Робик сумел воспротивиться всем попыткам власти втянуть его в ряды партии, храбро сказал «нет!». Пусть это происходило и не в сталинские годы, когда нам за такой отказ мог «светить» лагерь, тем не менее во все времена противиться партийному призыву бывало ох как нелегко!

Ирония и сарказм оратории Щедрина «Ленин в сердце народном», не столь уж и глубоко спрятанные за лишь поверхностной, внешней сервильностью, не были поняты злой, но туповатой властью, не умевшей, вы помните, ни слушать, ни читать «между строк». И слава Богу! Иначе Робику сломали бы карьеру. Оправдаться бы не дали.

Насколько я знаю, Майя и Робик – единственная в истории советского искусства семейная пара, в которой и муж и жена удостоены Ленинской премии!

Есть у Щедрина замечательные «Диалоги с Шостаковичем». Так вот, мне кажется, что в сочинении «Ленин в сердце народном» прослеживается некий монолог с Шостаковичем. Щедрин как бы говорит своему композиторскому гуру: «Вы не одиноки в вашей ненависти к существующей системе!»

Шостакович отомстил власти не только гениальными симфониями. Недавно мне посчастливилось услышать запись вещи, обнаруженной уже после смерти Шостаковича, в его архивах. Это оратория «Антиформалистический раек», которую он некогда написал «в стол». Говорят, музыковеды по сей день не могут окончательно решить, когда именно Дмитрий Дмитриевич ее сочинил: в 30-х годах или в 48-м после постановления о формализме в музыке советских композиторов. Но все согласны, что эта оратория, написанная при жизни вождя, стала ярчайшим примером политической сатиры в музыке.

Шостакович с убийственным сарказмом изображает идиотизм партийных собраний, посвященных музыкальному искусству.

В образе Единицына невозможно не узнать самого Сталина с его манерой задавать риторические вопросы: «Реалистическую музыку пишут народные композиторы, а формалистическую музыку пишут антинародные композиторы. Спрашивается, почему реалистическую музыку пишут народные, а формалистическую музыку – антинародные композиторы? Народные композиторы реалистическую музыку пишут потому, товарищи, что, являясь по природе реалистами, они не могут не писать музыку реалистическую. А антинародные композиторы, являясь по природе формалистами, не могут не писать музыку формалистическую…» Сегодня эти слова тирана вызывают гомерический смех у слушателей по всему миру.

Шостакович, безусловно, понимал: его наконец-то вполне «реалистическая оратория», в случае обыска, грозила ему смертью. Однако теперь мы знаем, что застенчивый, порой казавшийся напуганным композитор на самом деле не побоялся даже высмеять самого Сталина.

И в этом смысле Родион Щедрин – достойный последователь великого Шостаковича.

…Родственное тепло в стенах родительской квартиры у Сретенских ворот в Москве; на дворе 1929 год.

Сестры Рахиль и Эля, склонившиеся над нашей мамой в день ее смерти. День боли, которая и ныне со мной…

А вот другой день 29-го, день долгожданный. Я – полноправная солистка Большого. На сцене мой первый многоактный балет – «Тщетная предосторожность», балетная комедия на веселую музыку Гертеля.

Впрочем, называть этот балет многоактным, пожалуй, слишком щедро. В нем хоть и три акта, но довольно коротких. Театральные администраторы испытывали в те годы некоторое смущение перед публикой. Неудобно все-таки, люди за билеты заплатили, а увидят с гулькин нос. Поэтому к «Тщетной», как и к «Жизели», где вообще два акта, неизменно пристегивали дивертисмент. Для торжества финансовой справедливости, что ли…

Я танцевала главную партию балета – Лизы, очаровательной кокетливой проказницы. А в третьем, дивертисментном, отделении появлялась в концертном номере «Мелодия» на музыку Глюка.

Номер поставил Асаф. Наряду с другим творением брата, «Весенними водами» на музыку Рахманинова, «Мелодия» превратилась в шлягер, неподвластный времени. Прошло семьдесят лет, но я и сегодня вижу эти номера в программах российских балетных трупп. Тогда, в 1929-м, я танцевала «Мелодию» с Асафом во втором составе – номер ставился на Маргариту Кандаурову, звезду балетного небосклона тех дней.

Брат восхищался Кандауровой. И не только как прекрасной партнершей в первом его выступлении в премьерской партии на сцене Большого – кстати, в той же «Тщетной предосторожности». Главным, прославленным, воспетым музами достоинством Кандауровой были ее фантастические ноги. Такого высокого подъема мне не доводилось видеть ни у кого, даже на фотографиях у Анны Павловой.

Известно, что при высоком подъеме, танцуя на пальцах, стопу легко повредить, а то и вовсе сломать. Но Маргарита Павловна своих драгоценных ног не щадила и всегда вела партию на полностью вытянутом подъеме. Талант Кандауровой презирал осторожность.

Позднее ее дивную ногу изваял в бронзе популярный в ту пору скульптор Фредман-Клюзель. А граф Алексей Толстой, тот вообще влюбился в балерину, звал ее замуж, но она предпочла титул звезды Большого титулу графини. Толстой написал пьесу «День битвы», посвященную Кандауровой, где центральный персонаж – Маргарита Каменецкая, по фамилии бабушки балерины, дворянки Каменецкой.

Словом, можно понять, что питало вдохновение Асафа, когда он создавал для Кандауровой свою нежно-поэтичную «Мелодию».

По настроению этот номер дивертисмента резко контрастировал с первой частью вечера, то есть самой «Тщетной предосторожностью» – развеселым водевилем в танце.

В Большом спектакль шел опять же в версии Горского, и в нем приметы стиля этого великого мастера сразу бросались в глаза: интереснейшие па, удивительная музыкальность сюжетных мизансцен, четкая, рельефная прорисовка каждого персонажа. В «Тщетной», изначально сочиненной Жаном Добервалем, Горский многое переставил по-своему, а что-то отредактировал. Он дал танцовщице большую свободу выразительности – подчеркивалась пластика рук, приобретала необычную подвижность верхняя часть корпуса.

Моя Лиза, девица-хитрушка, пассия деревенского молодца Колена, все три акта водила за нос своего, так сказать, официального жениха Никеза. Классические и полухарактерные танцы перемежались уморительными мимическими сценами с участием Марцелины, матери Лизы. В этой роли, как я наверняка уже говорила, блистал неподражаемый Владимир Александрович Рябцев. Роль моего возлюбленного, Колена, исполнял Асаф.

В «Тщетной предосторожности» с Владимиром Рябцевым

В других своих балетах Горский причудливо ставил артистов то на пальцы, то на полупальцы, то на каблуки, то предлагал танцевать босиком. Получался симбиоз танца высокого и простого. Мне, воспитаннице канонической школы, казалось пронзительно интересным погрузиться в раскрепощенную хореографию Александра Алексеевича.

Второй моей главной партией стала Сванильда в «Коппелии», где моим партнером вновь выступал Асаф. Думаю, брат и сестра Мессереры смотрелись на сцене этакими близнецами. Роль мастера по изготовлению кукол Коппелиуса исполнял… правильно вы догадались – Рябцев!

Тот же ансамбль исполнителей, тот же постановщик – Горский; во многом партия Сванильды похожа на партию Лизы. Только действие происходит не в старинной Франции, а в Галиции, и Сванильда, в отличие от Лизы, испытывает муки ревности.

Моя третья балеринская роль осуществила мою мечту о прорыве в серьезную, трудную классику. Я станцевала Китри в «Дон Кихоте».

«Тщетная» с Асафом

События опять развивались по сюжету голливудской мелодрамы: звезда захворала, дебютантка тут как тут. В данном случае звездой была сама Екатерина Гельцер, наша прима. Именно для нее восстанавливали «Дон Кихот», но дней за десять до премьеры у нее что-то стряслось с ногой.

Ко мне подошел невеселый Тихомиров и поинтересовался, смогу ли я заменить Екатерину Васильевну. Смогу, ответствовала я. Ведь я прилежно сидела на всех репетициях Гельцер. О чем и сказала Тихомирову.

– И что же ты на ее репетициях приметила? – В голосе Тихомирова послышалась легкая язвительность.

Разве ответишь на этот вопрос в мимолетном разговоре! Гельцер являла собой целый балетный мир. Напомню: ее отец, Василий Гельцер, – один из создателей «Лебединого озера». Блистательная академическая балерина, она, лишь выходя из кулисы на сцену, вытесняла партнеров и партнерш на второй план самим масштабом своего дарования.

Гельцер считали музой Горского. Но муза часто повелевала творцом. Влияние таланта Гельцер на хореографа оказывалось настолько сильным, что порой ее фанатичная преданность канону сдерживала и ограничивала определенными рамками его наиболее смелые, если не авангардистские по тем временам, искания.

Бог, пожалуй, не дал Гельцер из ряда вон выходящего прыжка, того, что в публике называют «прыгучестью». Она была по преимуществу партерной балериной. Но ее техника в партерном танце не знала себе равных, потрясая даже взыскательных профессионалов.

А. А. Горский

У меня до сих пор стоят в глазах ее па-де-бурре, изящные легкие движения, которыми она, словно бисером, расшивала вариацию под арфу в последнем акте «Дон Кихота». Сколько в той вариации деталей, сколько восхитительных тонкостей! Увы, сегодня они почти полностью забыты.

Безумно жаль, что тогда не существовало видео! Оно бы сохранило для потомков неповторимую нюансировку аттитюдов и арабесков, которой поражала Екатерина Васильевна, ее «фирменные» баллонне на пальцах и туры дегаже. Или как она делала – нет, именно исполняла – элементарное, казалось бы, движение – поднимала ногу. Всегда идеально правильно, выворотно и в то же время с неповторимым гельцеровским апломбом.

До нынешних дней дошел лишь кусочек киноленты, где Гельцер и Тихомиров танцуют вместе, оба в пожилом возрасте – ведь они славились творческим долголетием. К сожалению, этот фрагмент отнюдь не дает представления об их таланте.

Юная Катя Гельцер проследовала по той же тропе ученичества, что и ее одногодок Вася Тихомиров: сначала школа Большого, потом стажировка у Иогансона в Петербурге.

Среди тогдашних звезд петербурского балета сияла итальянка Пьерина Леньяни. Она-то и передала Гельцер, как говорила мне сама Екатерина Васильевна, секрет тридцати двух фуэте.

Я не раз видела это чудо вблизи, на репетиции. Гельцер вычерчивала в зале мелом кружок, крохотный пятачок. И начиналось! Не выходя из круга, балерина вращалась с высоко поднятой ногой, без малейшей нервозности, потери баланса или сбоя в темпе. Ну просто фарфоровая статуэтка в старинных часах.

Тридцать, тридцать один, тридцать два! Гельцер обычно репетировала фуэте дважды, и каждый раз – безупречно. Нас, ее поклонниц, благоговейно взиравших со скамеек, обжигала уверенность мастера.

Гельцер оставалась удивительно демократична. Она даже любила, чтобы в зале присутствовали другие балерины, и нередко интересовалась нашим мнением. В ответ мы охали и ахали.

Вот о чем подумалось мне, когда Тихомиров спросил, что я «приметила» у Гельцер.

В первом акте балета «Дон Кихот»

При всей своей белой зависти к царице Большого, мне отнюдь не хотелось раболепно подражать ей. Я приходила на ее репетиции, пытаясь набраться «духа Гельцер», получить от великой балерины «заряд таланта».

Кроме того, я была трудолюбивой до волдырей на пальцах и к тому времени уже знала о своих достоинствах – как, впрочем, и о недостатках. Они обязывали меня к собственной, никому другому не доступной трактовке «Дон Кихота».

И все же, признаюсь, поначалу передо мной маячил призрак Гельцер. Мне казалось необходимым усвоить славные исполнительские традиции московских балерин предыдущих поколений, прежде чем сказать свое слово.

Эти традиции, по моему мнению, и несла с таким шиком Екатерина Васильевна.

Психологически образ Китри изощренно сложным не назовешь. Своенравная Китри хоть и впрямь увлечена своим Базилем, но более всего стремится вырваться из-под отцовской власти. Однако недаром в этой роли ярко проявили себя столько известных балерин в течение уже ста тридцати лет.

В сцене «Сон Дон Кихота»

От интерпретации Гельцер публика приходила в восторг. Да и меня не покидало видение: огненно-рыжая Китри-Гельцер с алой лентой на лбу…

Начальная сцена сразу задает тон партии Китри – озорной девчонки, из которой фонтанирует радость жизни. Вспоминая Гельцер, я выносилась на сцену, точно гонимая ураганом. Стремилась прыгнуть как можно шире, как можно выше. И когда широченными па-де-ша двигалась по диагоналям, а потом шла по кругу вальсообразными движениями, прикасаясь к полу веером, то удавалось, помню, создать динамический натиск, и толпа статистов расступалась без режиссерской подсказки, открывая мне все пространство сцены для танца. Это понравилось и публике, и самой Гельцер. Я как бы подставила ей зеркало, в котором она узнала себя.

Надо ли говорить, что, исполняя роль Китри на протяжении многих и многих лет, я, естественно, перестала оглядываться на своего кумира, нашла собственную, индивидуальную интерпретацию образа. Да, в этой партии есть где блеснуть…

В «Дон Кихоте» Асаф уступил монополию на роль моего партнера. Доводилось танцевать с Александром Руденко, с Юрием Кондратовым.

В том же балете произошла моя первая встреча на сцене с Вахтангом Чабукиани, удивительным, на мой взгляд, танцовщиком.

Его высокий артистизм был оправлен в поразительные внешние данные. Сложен как бог. Вытянутые, красивой формы ноги. Тонюсенькая, в обхват ладонями, талия. Маленькая, гордо посаженная голова. Горящие кавказские глаза. Когда танцуешь с ним, кажется: какой мужчина!

Балетная критика благосклонно приняла мою Китри. Особо похвалили богатую гамму ее чувств.

«…В образе простой испанской девушки, борющейся за свое счастье, Мессерер правдиво и убедительно передавала многообразные чувства своей героини. Здесь и радость встречи с возлюбленным, и вспышка ревности, и горделиво-презрительное отношение к богатому жениху, и притворное отчаяние в сцене инсценированного Базилем самоубийства…»

Критику невдомек, что именно помогало мне в конце 20-х годов «правдиво и убедительно» воссоздавать «радость встречи с возлюбленным». А объяснение простое. Я была влюблена.

В 1930 году я вышла замуж за Бориса Кузнецова, приятеля моих старших братьев.

Милейший, добрейший человек, красавец необыкновенный, он занимался экономикой. В свои двадцать шесть уже стал профессором. Между делом писал книгу о Лобачевском.

Ни цветов, ни обручальных колец у нас не было. Тогда все это считалось мещанством, мелкобуржуазными пережитками.

Тем не менее десять лет наш семейный очаг и грел, и радовал нас обоих. Поначалу мы жили в квартире у отца, в моей комнате. О ребенке, правда, в то время не помышляли. Мое имя только восходило на афишах Большого, вводы в новые партии изматывали до предела. Роды могли бы выбить со сцены надолго.

 

Глава 3

За занавесом

Вскоре после удачных жете и туров в образе Китри в том, первом, «Дон Кихоте» мне предстояло совершить первый прыжок… через «железный занавес». И обратно.

30 декабря 1932 года Асаф взял меня на гастроли в Прибалтику.

Латвия, Эстония и Литва были в ту пору, выражаясь по-советски, «буржуазными республиками». То есть я впервые получила возможность посмотреть в глаза Западу.

Хотя «железным занавесом» границу СССР еще не называли, страна уже заперла себя на надежный замок. Сольные гастроли советских артистов за рубежом являлись тогда событием чуть ли не фантастическим. Что-то вроде полета на Луну. В Москве существовала единственная организация под неудобоваримым названием «Посредрабис», которой разрешили заключать соответствующие контракты. Но сфера ее деятельности ограничивалась Прибалтикой. Хоть и заграница, но все-таки близкая, соседская, не такая коварная.

Асафа уже хорошо там, в Латвии, Эстонии и Литве, знали. К тому времени он гастролировал в тех краях дважды.

Один раз – с Викториной Кригер, нашей примой, попавшей в опалу у чиновников Большого после ее трехлетнего турне по западным столицам в начале 20-х годов. Кригер долго не брали назад в штат театра, и ей приходилось промышлять концертированием. Викторина Владимировна любила танцевать с Асафом, который, несмотря на свой невысокий рост, отличался удивительной силой и ловкостью.

Второй раз Асаф ездил с юной солисткой Большого Татьяной Васильевой.

Когда тот же импресарио вновь пригласил брата, Кригер занималась созданием новой труппы – Художественного балета и увязла в делах. Кстати, сейчас эта труппа – балет Московского театра имени Станиславского и Немировича-Данченко.

Под рукой у Асафа оказалась собственная сестра, балерина Большого. И он мне предложил: «Поехали?»

Легко сказать. Ведь это тебе не в Хосту. Срочно нужны загранпаспорта, разрешение на выезд.

– Вот если бы Енукидзе помог, – мечтательно упомянул брат одного из руководителей ЦИКа и покровителя искусств. – Хочешь, дам тебе его номер телефона? Хорошо бы добраться до него…

Застенчивый Асаф испытывал настоящие муки, если требовалось «добираться» до начальства. В основном в стенах Большого. На этом его пробивные способности исчерпывались. Где уж ему стучаться в ЦИК.

Как назло, в нашей квартире на Сретенке телефон тогда не работал. Не обремененная робостью брата, я спустилась к соседу этажом ниже и набрала прямой номер Енукидзе. Главное, не перепутать его имя-отчество.

– Авель Сафронович, – четко, по-дикторски выговорила я. Дальше все пошло легче. Говорит такая-то, пригласили за рубеж на гастроли, что делать, не посоветуете ли? В ЦИКе, а потом и в ЦК обожали «советовать».

– Ну, что ж, – благословил Енукидзе, – поезжайте. Вот вам телефон секретаря, он скажет, где получить паспорта.

И действительно, нам в два счета выдали документы. Причем даже без ограничения срока пребывания «по ту сторону». Никаких анкет, собеседований, инструктажа – всей этой унизительной суеты более поздней советской эпохи. Иным из больших чиновников можно было, как видите, запросто позвонить по общегородской телефонной сети, а не только со спецаппарата, украшенного серпом и молотом.

Конечно, не за эту простоту в общении, но Енукидзе вскоре расстреляли…

Мы ехали в Ригу, как в рай. Райская жизнь началась для нас уже в поезде. В Москве – голодно, а здесь официантки в белых фартуках разносили подносы с едой… Мы с Асафом впервые за долгие годы наелись курицы и белого хлеба в охотку.

Январь 1933 года

В Риге нас встречали латвийская прима-балерина Тангиева и Новый год. Тангиева пригласила отпраздновать новогоднюю ночь в ресторане. Пришлось бежать в шикарные рижские магазины, подыскивать себе нарядный туалет – платье черное, длинное до пола. Мой первый зарубежный шоппинг…

Рождественский бал в рижском ресторане запал в память неземными яствами, о которых я до того лишь слышала, но никогда не пробовала. Что самое вкусное в мире? Говорят, шампанское с ананасами! Этого-то я и отведала там впервые в жизни.

Вкусила запретного плода заграницы! Шел мне двадцать четвертый год.

Рижская публика, в свою очередь, «отведала» советского балета. Программу составлял Асаф. Мы открывали концерт классическим па-де-де из «Дон Кихота». Расчет делался на то, чтобы сразу ошеломить зрителей необычной по тем временам техникой. Асаф парил в воздухе, с блеском «печатал» свои двойные туры, каждый раз с новым, неожиданным окончанием. Я крутила разнообразные фуэте, в том числе тридцать два двойных. Такого в Риге еще никто не видывал. Как написали в газете, я «сливалась в сплошной волчок».

Затем шли сольные номера. Асаф исполнял пляску Фанатика из «Саламбо». В костюме с меховыми хвостами, с выкрашенным темным гримом лицом он делал всевозможные и невероятные движения. Я выступала в «Танце с обручем» на музыку Черепнина. Громадный золотой обруч, вроде сегодняшнего хула-хупа, составлял контрапункт стремительным пируэтам.

На одном из концертов обруч вырвался у меня из рук и коснулся юпитеров над сценой. Чудом удалось его поймать. Зал наградил ошибку щедрыми аплодисментами, и я решила ее «закрепить», оставив как «находку». Номер этот я сочинила сама. Танцы с обручем, лентой и прочим – нечто подобное сейчас можно увидеть в программах художественной гимнастики – тогда вошли в моду, и моя постановка была в духе той эпохи.

Затем Асаф исполнял «Танец с лентой» и «Танец китайского божка» из балета «Красный мак». Потом мы снова являлись вдвоем в «Мелодии» Глюка, о которой я уже писала, и в миниатюре «Пьеро и Пьеретта» на музыку Иоганна Штрауса.

В хореографии брата классическая итальянская комедия масок превращалась в драму, полную улыбчивой скорби. Унылый, вечно тоскующий Пьеро безнадежно любит разбитную Пьеретту, но та знать его не желает. Ни мольбы Пьеро, ни его коленопреклонения, ни воздушные поцелуи не трогают сердце бесшабашной, чуждой романтическим сантиментам девчонки.

В конце концов Пьеро извлекает из-за пазухи бархатное красное сердце и бросает его к ногам неприступной возлюбленной. Увы, Пьеретта топчет сердце изящными ножками. Потом я брала Пьеро на руки, а он – уже пустой, одна оболочка без костей…

Однако пиком нашей гастрольной программы стал поставленный Асафом же «Футболист». Музыку написал Александр Цфасман специально для этого номера. Брат танцевал его соло. Но создавалась полная иллюзия, что на сцене двадцать два игрока двух команд, да и мяч в придачу.

Футболист Асафа воспроизводил в танце все игровые ситуации: ожидание паса, подножка, удар по воротам, промах, наконец, торжествующий над всеми осечками и обидами великолепный гол. Обладая фантастическим прыжком, брат буквально перелетал с одного конца «футбольного поля» на другой.

Вспоминается, что сказал мне много десятилетий спустя, в Лондоне, Николас Березофф (Николай Березов) – танцовщик русских кровей, известный в английских балетных кругах как «папа Березофф», ведь все знали его дочь, чудную балерину Королевского балета Светлану Березову. Со Светланой и ее папой мы обитали на одной улице и дружили. А в 30-х годах Николай жил в Риге. «Папа» признался:

– Знаете, я многое повидал на своем долгом веку. Однако «Футболист» остается самым ярким впечатлением моей жизни. Не судите меня строго, но я позаимствовал «Футболиста» у вашего брата. Запомнил этот номер, насколько смог. Танцевал его всю жизнь и всю жизнь им кормился…

Когда Асафу исполнилось восемьдесят лет, миллионы телезрителей смотрели его юбилейный вечер в Большом театре. Асаф, в таком солидном возрасте, виртуозно демонстрировал своему любимому ученику, блистательному Владимиру Васильеву, движения «Футболиста», а Васильев прямо по ходу концерта великолепно интерпретировал номер. И все это под гром аплодисментов зрительного зала.

Нашему успеху в Риге немало способствовали замечательные костюмы, сшитые по эскизам признанных художников Большого театра – Федоровского, Эрдмана, Курилко.

Мне же особенно нравились шелково-шифонные фантазии Саши Александрова. Интересный характерный танцовщик Большого, обладавший чувством стиля на сцене, он нашел себя и как театральный художник по костюмам – с редким вкусом и изобретательностью. Белый костюм Пьеро и черно-белая пачка Пьеретты с прелестным воротником – это его, Сашина, придумка. Где он только такие материалы доставал, ума не приложу.

После концерта в Риге пришел к нам повидаться Михаил Чехов, племянник Антона Павловича, уехавший из СССР и ставший «невозвращенцем». Живя на Западе, он с успехом играл во французских театрах по-французски, в немецком театре Рейнгардта – по-немецки, в Голливуде снимался в фильмах, играя по-английски. Кстати, в Америке его чтят как педагога, воспитавшего целую плеяду знаменитых актеров, среди которых Энтони Куин и Грегори Пек, и как автора книг по актерскому искусству.

«Пьеро и Пьеретта». 1933 год

Под занавес гастролей в Прибалтике мы получили нежданное приглашение выступить в Стокгольме, в Королевской опере. Нас хотели видеть в «Коппелии» и, конечно, в уже отмеченной газетами Северной Европы концертной программе.

Фанатик

«Танец с обручем»

«Танец с лентой»

«Футболист». 1933 год

Асаф на своем 80-летии с Владимиром Васильевым. 1983 год

С согласия дирекции Большого мы отправились в Швецию и, не успев сойти с поезда, поняли: нас поджидает стихийный балетный рынок. К нам приценивались, нас обмеривали и ощупывали глазами западные импресарио.

Артистическая планка в Стокгольме находилась на более высоком уровне, чем в балтийских республиках. Мы знали, что шведский зритель избалован наилучшими образцами классического танца. Из российских балетных танцовщиков последними в Стокгольме гастролировали Фокины – Михаил и Вера.

Я была тогда полна советского патриотизма, а Асаф не расставался с ним всю жизнь. На нас лежала, казалось нам, государственная ответственность: брат и сестра Мессереры должны ответить на вопрос: «Жив ли балет при советской власти?» Сознавая это, мы выложились в первом же концерте до дрожи в ногах.

«Жив и резвится!» – вынесла стокгольмская пресса единодушный вердикт.

«…У нас создалось явное впечатление, что сегодняшний российский балет в своем развитии превзошел старый, став более живым…» – написали в «Свенска дагбладет».

На одном из концертов в ложе стокгольмской Оперы мы заметили высоченного, с прямой, точно балетной, спиной старца в окружении свиты. Это был король Густав Пятый.

Публика очень тепло принимала всю программу. Но после «Футболиста» грянула просто буря аплодисментов. Зал бушевал минут двадцать. Тут бы Асафу выступить на бис. А перед этим мы уже пробисировали «Пьеро и Пьеретту». Гастроли проходили столь насыщенно, что дай Бог дотянуть до конца вечера, танцуя каждый номер и по одному-то разу. Несмотря на помощь двух-трех сольных номеров скрипача, надо сказать, из сил мы выбивались ох как! К тому же Асаф вообще бисировал нехотя, полагая, что повтор нарушает общее впечатление.

Внезапно перед занавесом возник некий распорядитель.

– Его Величество просит господина Мессерера повторить этот номер, – объявил он.

Ничего не поделаешь, в данном случае брат изменил своим принципам. Но не единожды… Публика так разошлась, что бедному Асафу пришлось бисировать три раза!

Да, приятно вспоминать горячий прием наших гастролей… Они, между прочим, запомнились и шведам.

Через семьдесят лет я снова оказалась в стокгольмском Королевском оперном театре. Меня пригласил преподавать и репетировать тогдашний директор шведского Королевского балета Петер Якобсен. Петер учился в Стокгольме и в России и успешно танцевал в Англии и других странах. Репетировали мы готовившееся к постановке «Лебединое озеро» в редакции сэра Питера Райта, моего давнего друга, почетного художественного руководителя лондонского Королевского балета Сэдлерс-Уэллс. Ассистировала ему Галина Самсова, бывшая прима-балерина Сэдлерс-Уэллса, тоже мой добрый друг, в свое время популярный художественный руководитель Шотландского балета в Глазго; так что работали мы на редкость слаженно и быстро.

И вот, в те дни шведская труппа устроила встречу со мной Общества друзей театра и мой показательный урок. В зале развесили фотографии – мы танцуем в Стокгольме в 1933 году. Некоторые снимки я видела впервые. Невероятно, но в театральном музее даже сохранилась книга с рецензиями на наши тогдашние выступления. Конечно, все это было очень трогательно.

Я давала мастер-класс, тщательно показывала каждое движение, заостряя внимание на правильности исполнения, объясняла комбинации.

Одна восторженная восемнадцатилетняя ученица сказала мне: «Мадам, я столько слышала о ваших выступлениях в нашем театре, как жаль, что мне не удалось увидеть вас на стокгольмской сцене!» – «Спасибо, дитя, – ответила я, – но ведь и твоя мама в то время еще не родилась!»

А тогда, в 1933-м, многочисленные импресарио чуть ли не рвали нас на части. После выступлений в Швеции мы танцевали в Дании, потом в Германии.

В Копенгагене тамошняя рекламная фирма решила снять меня для обложки журнала. Прослышав, что я хорошо плаваю, они придумали кадр в бассейне: артистка балета на стартовой тумбе. Прикатили в кабриолете. Я в купальной шапочке, костюме встала в позу. Засверкали блицы фотографов.

Чувствую: датские спортсмены наблюдают за этой сценой со скептическими ухмылками. Мол, глядите-ка, советская балерина изображает из себя пловчиху. Смешки и свист меня раззадорили. Только фотографы зачехлили камеры, как я бросилась в воду и продемонстрировала все, чему учил меня на «Стрелке» Александр Григоренко и даже чему не учил. Наверно, показала свое лучшее время…

На пару мгновений воцарилась мертвая тишина, затем огорошенные датчане разразились аплодисментами. Одна из редких оказий, когда мне хлопали вне стен театра…

Из Дании мы приехали в Берлин, где расклеенные по городу афиши с помпой объявляли наш концерт, имеющий честь состояться в театре Курфюрстендам 18 марта 1933 года.

Приехали и угодили в роддом фашизма. По асфальту чеканили шаг коричневые колонны штурмовиков. От истерики гитлеровских речей в эфире некуда было деваться. Где-то уже, вероятно, кроили желтые звезды, которые вскоре начнут нашивать на еврейские спины. Где-то, возможно, уже набрасывали чертежи крематориев для «окончательного решения»… Писалась одна из самых мрачных страниц германской истории.

При нас провокаторы подожгли Рейхстаг. Потрясение от вида горящего здания немецкого парламента осталось со мной на всю жизнь. Этот шок я могу сравнить с тем, что испытала 11 сентября 2001 года – когда на телеэкране рушились башни нью-йоркского Торгового центра.

Недавно, прилетев в Берлин, я увидела хрустальный воздушный купол, которым накрыл Рейхстаг англичанин сэр Норман Фостер. Но передо мной возникло не удивительное его архитектурное творение, а плотное марево дыма, застилавшее небо в те дни 1933 года.

…Контракт есть контракт. Хотя немцы из Общества друзей Советской России хором убеждали: не до концертов сейчас, трудно выбрать более неподходящее время. Одним прекрасным утром мы пришли в театр на репетицию, а аккомпаниатора и след простыл. Сбежал от коричневой мести за то, что якшается с советскими. Но все же мы продолжали репетировать.

Неожиданно нас позвали дать концерт 15 марта в Париже, в Театре Елисейских Полей. Гастроли в Париже, конечно, были интересны сами по себе. Но они явились и возможностью вырваться на несколько дней из угарного Берлина. Поезд в Париж шел через Франкфурт, и мы решили, что должны повидаться с нашими родственниками, жившими там: отец не простил бы, если б мы упустили такой случай. Он так скучал по своим братьям – не видел их 20 лет.

Во Франкфурте нас встречали родственники, о которых мы знали только по рассказам отца. Передо мной фотография: они, Асаф и я. Тень неминуемой трагедии еще не омрачает их лиц. Большинство из них погибнет в нацистских концентрационных лагерях.

…Весенний Париж 1933 года. Тогда там выступали многие знаменитые артисты со всего мира, включая русских: Шаляпин, Рахманинов, Спесивцева.

В Театре Елисейских Полей мы дали два концерта, и они взбудоражили Париж. Среди рецензий, сохранившихся с тех времен, – статья князя Сергея Волконского в русскоязычной газете «Последние новости», где, кстати, регулярно печатались такие авторы, как Бунин и Набоков. Князь оказался внуком знаменитого декабриста Сергея Волконского, проведшего двадцать пять лет в сибирской ссылке, и той самой Марии Раевской, которой влюбленный в нее Пушкин посвящал стихи. Цветаева писала, что ритмика прозы Сергея Волконского (внука; декабрист тоже был писателем) – природная. «В ней – если кто-нибудь и побывал, то только, вероятно, один Бог!» Она имела в виду его знаменитые мемуары. Правда, и о «Вечере Мессереров» Волконский написал красиво:

«…Удивлению, даже изумлению, нет конца…»

Большое спасибо его сиятельству!

А вот его слова об Асафе: «…Высота прыжков Мессерера, широта, с которою он в несколько обхватов облетал сцену, количество последовательных пируэтов (даже пируэты в воздухе!) и внезапная недвижность остановок завоевывали все больше…»

Впрочем, в следующей своей статье он критиковал нас за то, что порой, «увлекаясь виртуозностью», мы снижали «одухотворенность танца». Да, к этому стоило прислушаться. Мы были молоды, и нас тогда очень увлекали технические новшества. С годами я все больше понимала: виртуозность должна оставаться лишь средством подлинной художественности. Выразительность танца – главное.

После одного из концертов распахивается дверь нашей артистической уборной, и я не верю глазам своим: на пороге – сама Легенда русского балета, сама его венценосная История. В сопровождении того же князя Волконского к нам пожаловали за кулисы Кшесинская, Преображенская и Егорова, эмигрировавшие из России после революции. Большим сюрпризом стало бы разве что явление самой Павловой.

Мы с почтением взирали на этих звезд, сиявших на сцене Мариинского театра на рубеже веков.

Любопытно, что Волконский пришел с Кшесинской: ведь когда-то они враждовали. Это из-за нее он подал в отставку с поста директора Императорских театров, ибо Кшесинская, пользовавшаяся особой благосклонностью царской семьи, не намеревалась следовать его предписаниям и фактически диктовала в театре свои условия. Впрочем, я поняла, что к тому времени в эмиграции все они давно примирились.

Матильде Кшесинской, знала я, должно быть лет шестьдесят, не меньше. Но, молодо-элегантная, улыбающаяся, она так и виделась мне в своей роли почти полувековой давности – истинной императрицей петербургского балета. У Петипа и Иванова она танцевала фею Драже в «Щелкунчике», Колос во «Временах года», Одетту – Одиллию. У Фокина – главные партии в «Бабочках», «Эросе»…

В начале века Кшесинскую пытались «сместить с трона» Преображенская и итальянские гастролерши. Тщетно. Матильда Феликсовна делиться славой была не склонна. Победа осталась за ней. Потом она эмигрировала в Париж и в 1921 году вышла замуж за великого князя, если не ошибаюсь, Андрея Владимировича.

М. Ф. Кшесинская

И вот она сейчас стоит передо мной. Уже не балерина Кшесинская, а княгиня. И я говорю ей: «Здравствуйте! Спасибо! Ну, что вы, что вы…» Невероятно!

Я перевела взгляд на Преображенскую. Над Ольгой Иосифовной, хоть она и ровесница Кшесинской, нимб благополучия не сиял. Выглядела она много старше Кшесинской. Мыслимо ли? Это та самая Преображенская, для которой Фокин поставил прелюд в «Шопениане»? И партию Рабыни в «Египетских ночах»?

Егорова моложе компаньонок лет на десять. Любовь Николаевна запомнилась мне в тот вечер своим, прямо скажем, необычайно высоким ростом. Как же она танцевала, а главное, с кем?

Теперь эти три грации держали в Париже свои балетные студии. И хором пригласили нас: «Пожалуйте взглянуть на наши классы…»

Соблазн велик. Уже наутро мы с Асафом объявились у Кшесинской.

Так называемая студия оказалась довольно тесным зальчиком. Кшесинская преподавала балетную науку в простом широком светлом платье в цветочек.

Народ собрался, как выразился Асаф, «самый разношерстный». Дети соседствовали с крупногабаритными девицами, я бы сказала, разного достоинства. Прилежание их тоже разнилось – одни старались в поте лица, другие больше созерцали. Хотя платили, ясное дело, и те, и другие.

С Матильды Феликсовны сошел налет величественной властности, поразившей нас с братом накануне.

– Видите, занимаются все кому не лень. Кто профессионал, а кто прямо с улицы приходит. Вот та, например, – кивнула Кшесинская в сторону ученицы, которой больше бы пристало стоять за прилавком в булочной, – явилась ко мне и говорит: «Научите тридцать два фуэте крутить. Научите – заплачу, сколько пожелаете». Она платит – я учу. Но, увы… безнадежно.

– И как же вы ее учите? – ужаснулся Асаф. – Без ежедневного класса, без всего, всего… – Он сделал неопределенный жест, но замялся и даже отошел на шаг.

– Вы должны меня понять… – словно извиняясь, шепнула мне Кшесинская.

Я пойму Матильду Феликсовну только через пятьдесят лет, в начале 80-х, когда сама попаду в положение Кшесинской. Но об этом речь впереди.

На уроке Матильды Феликсовны знаменитой петербургской школы мы не почувствовали. Асаф едва сдерживался, пытаясь не выказать разочарования. Для него, такого истового энтузиаста школы, увиденное в классе Кшесинской было оскорблением в лучших чувствах.

Поблагодарив Кшесинскую, мы направились к Преображенской.

Преображенская как педагог понравилась нам больше. Чувствовалось ее стремление добиться результата. Недаром Агриппина Яковлевна Ваганова называла Преображенскую любимой учительницей. Судя по всему, она не растеряла своих достоинств и в парижской «Уэкер-студио». Другое дело, что человеческий материал у нее здесь подобрался тоже не ахти. Не лепился, не ковался.

Смешанный-перемешанный класс, разный уровень учеников – это мешало педагогу раскрыться. Иногда она задавала трудные вещи, например заноски. Но одни выполняли, другие – нет, в группе не хватало дисциплины. Тем не менее Преображенская неожиданно легко и элегантно двигалась по студии, делая замечания тут и там. Кого шлепала по спинке, кого пониже, кому пятку поднимет, кому кисть поправит. Переходила с французского на русский, на английский… Моторность педагога и нерадивость учеников, подумалось мне. Одно другого не компенсирует.

В Париже мне больше всего понравились уроки, которые удалось взять в студии Алисии Францевны Вронской, бывшей балерины Императорского Мариинского театра. Позднее ее называли «последней живущей императорской балериной». Мой добрый друг, театральный художник Александр Васильев, посетил ее в Лозанне в 1991 году, когда ей было девяносто пять лет, и передал мне от нее привет. Мы с ней долго продолжали переписываться. Что ни говори, балет – покровитель долгожителей.

У Вронской со мной занимался бывший московский премьер Иван Николаевич Хлюстин (балетные называли его просто «дядя Ваня»). Он репетировал со мной вариацию, которую поставил в бытность свою балетмейстером у Анны Павловой.

Я трепетно храню испытанное тогда глубокое чувство благоговения. Прикоснуться к хореографии, созданной для богини балета, под взглядом ее личного наставника – как надеть балетные туфли Павловой…

Хлюстин пригласил нас с Асафом на премьеру восстановленной им в парижской Опере «Шопенианы». Мужскую партию танцевал Сергей Лифарь, и он произвел на меня очень сильное впечатление.

Позднее я слышала мнение коллег Лифаря о том, что ему-де не хватало классической школы. Мне трудно с этим согласиться, правда, я видела его на сцене лишь один раз. По-моему, он танцевал великолепно, и именно как настоящий классический танцовщик: чудные ноги и фигура, мягкие прыжки, а руки его запомнились мне особо – своей выразительностью. Знаю, того же мнения был и Асаф.

О. И. Преображенская в классе

Между тем нас ждал пропотевший ненавистью к Советам и евреям, вскинувший руку в гитлеровском «хайль!» Берлин.

У подъезда Курфюрстендама дежурил грузовик с солдатами. Мне показалось, что они с большим удовольствием расстреляли бы нас, чем охраняли.

Перед кем мы выступали? Кто были люди в галстуках-бабочках и меховых накидках, заполнившие в тот вечер зал? Видные функционеры национал-социалистской партии? Высшие менеджеры из правления «Круппа», «И. Г. Фарбениндустри», «Мессершмитта»?

Этого мы не знали. Не знали мы и того, что через восемь лет эти имена врежутся в нашу память, в память нашей страны сталью танков и осколками бомб. Мы многого не знали…

Зал между тем неистовствовал. Представители высшей арийской расы, теоретики ее превосходства, не отказывали себе в удовольствии считаться ценителями высокого искусства. Да они и на самом деле могли быть таковыми. Балет слеп к своим поклонникам.

На концерте в Берлине оказался корреспондент профессионального английского журнала «Дансинг таймс» Дж. Левитан. Он делает интересный вывод из содержания нашей концертной программы, где классический танец уютно соседствовал с новаторскими для тех дней хореографическими композициями Асафа вроде «Футболиста»:

«…Для Германии и Центральной Европы гастроли Мессереров… должны подтвердить мысль, что будущее танца указывает на этот путь. Прошлое и будущее искусства танца стремятся к слиянию, противопоставление балета танцу модерн смехотворно, а прославленные новые открытия модернизма можно также обнаружить в балетных работах, если они действительно полны жизни…»

После Берлина мы дали концерт в Амстердаме и снова в Париже. Потом замаячила Америка – нашелся импресарио, который стал бурно готовить наши гастроли за океаном прямо в этом сезоне. Фотографировал нас для афиш, даже напечатал черновик программки.

Асаф обмолвился в письме к жене Анели Судакевич: мол, у нас, родная, такая радость, нас зовут на гастроли в Америку! Письмо прочитали где надо.

«Немедленно возвращайтесь, иначе будете считаться невозвращенцами», – гласила депеша из Большого театра.

Родина жаждала нас назад, в свои крепкие рученьки. Четырехмесячная прогулка за рубеж – по тем поднадзорным временам это уж чересчур.

…Что, если бы то приглашение удалось принять? Изменилась ли бы моя судьба, попади я тогда в Америку?

А Асафу в Париж пришла новость. Анель телеграфировала: «У тебя родился сын, беленький, хорошенький. Поскорей возвращайся». На свет появился Борис Мессерер, будущий известнейший театральный художник.

Мы направились в Москву, где, как и в Берлине, крепчал террор.

В Париже мне пришлось купить сундук – столько одежды, всяких подарков набралось для близких. Особенно хотелось приодеть Майю – девочка взрослела.

Переношусь мыслями в те дни. Меня, советскую балерину, Западная Европа не могла не поразить и поразила. Париж… дух свободы… Тысячи раз воспетый город…

Как коротко описать впечатление от весеннего Парижа 1933 года? Опишу одним словом: неописуемо! Мы почти свободно гастролируем по европам… Волшебство! Чудо!

Оказалось, мир и в самом деле познаваем.

Естественное желание людей повидать свет, желание артиста не вариться в собственном соку, познать «из первых рук» искусство других стран, а если повезет, то, может быть, и стать частью его… Такие стремления нам приходилось десятилетиями подавлять в себе как неосуществимые, как вредные.

С годами мне становится все яснее, что именно тогда, в Западной Европе, прежде всего в том волшебном Париже, воспламенилась во мне страсть к открытию для себя новых материков, стран, городов.

С тех пор это пламя горело в моем подсознании. Да и в сознании, то затихая, то вспыхивая с новой силой.

Парижское пламя…

 

Глава 4

Балерина Большого

Мы вернулись из гастролей в горячие дни.

Большой театр лихорадило – надвигалась генеральная репетиция нового балета «Пламя Парижа».

Мне тут же дали центральную женскую партию балета – крестьянской девушки Жанны. А брату выпало танцевать вожака мятежников Филиппа.

«Пламя Парижа» открывало длинную череду ленинградских постановок, трансплантированных на московскую почву. Вообще, десятилетие 30-х – время сплошных пересадок. Выкопали в Мариинке – посадили в Большом.

В те годы очагом собственно хореографического творчества все больше становился Мариинский театр, тогда как Большой довольствовался подгонкой спектаклей по месту, их перекройкой под новых исполнителей.

Критика это обожала. Она купалась в сравнениях того, что родилось на Театральной площади Ленинграда, с потомством на площади Свердлова в Москве. Нюансы интерпретации, акценты режиссуры там и здесь – рассуждениям на подобные темы не было конца.

Однако мало кого тревожило зависимое, вторичное положение, в которое попадали артисты Большого. Нам приходилось втискивать свою индивидуальность в пусть прекрасную, но чужую колодку.

Впервые «Пламя Парижа» запылало в Мариинском театре осенью 1932 года. Композитора Асафьева вместе с хореографом Вайноненом и драматическим режиссером Радловым вдохновили события французской революции 1789–1794 годов. Хронику Феликса Гра «Марсельцы» ленинградское трио решило воссоздать в танце.

Получилось грандиозно! Кажется, ни один балетный спектакль еще не знал столь мощных массовых сцен. Кордебалет и солисты впечатляли в национальных танцах – марсельском, баскском, в карманьоле.

Потом на сцену выходил хор, и штурм королевского дворца Тюильри смотрелся планетарным катаклизмом, чем-то вроде последнего дня Помпеи. Элемент трагедии придавала и гибель придворного Актера.

Судьба одного из постановщиков тоже оказалась трагической. Спустя несколько лет Сергея Радлова арестовали, а вскоре после освобождения из тюрьмы он умер. Увы, с самим Радловым я не работала. Он ставил только первый, ленинградский, спектакль «Пламени». Готовил партию со мной хореограф спектакля Василий Вайнонен. Василий Иванович сумел добиться технической точности, слаженности и в классических, и в характерных танцах спектакля.

Он обожал ставить движения на синкопы. Я быстро привыкла к его манере, и работа с ним доставляла мне огромное удовольствие. Нравилось и то, что он приветствовал некоторые мои исполнительские находки.

Вайнонен сам танцевал в Мариинке, в так называемых гротесковых и характерных партиях. Но и языком классического танца он владел в совершенстве. Ему не приходилось «лезть за словом в карман», то бишь долго и мучительно подыскивать на репетиции какое-то па (как иногда бывает). Поставленные им движения отличались изыском, изобретательной музыкальностью.

Я с наслаждением танцевала Жанну. Опасение, что хореографический рисунок, сделанный на другую балерину, не совпадет с моим ощущением образа, не подтвердилось. Это оказалось «мое».

Помимо Асафа моими партнерами в «Пламени» стали уже знакомый по «Дон Кихоту» Вахтанг Чабукиани и танцовщик для меня новый – Алексей Ермолаев. Пожалуй, он уступал первым двум по строгости линий, по совершенству техники, но обладал необыкновенной статью героического танцовщика. Стоило хоть на миг увидеть его поразительный, зависающий в кульминации прыжок, его неповторимый выгиб спины, чтобы сразу признать в нем героя. В Ермолаеве к тому же я нашла не просто партнера – настоящего кавалера. Его поддержки были полны галантности.

Асаф иногда упрекал Ермолаева в «многословности» изобразительных средств, в излишней, суетливой эмоциональности. Тем не менее все трое, Вахтанг, Асаф и Леша, сумели привнести в спектакль тот героический пафос, без которого французская революция выглядела бы уличной потасовкой. «Пламя Парижа», на мой взгляд, был замечательным спектаклем. А не восстановить ли его? – иногда думаю я. Или уже нет теперь для него в Большом актерской базы?

На штурм Тюильри!

Асаф и я в «Пламени Парижа»

С партией Жанны я взрослела как балерина. Мы снова встретились с ней через 14 лет, в 1947 году, когда Большой возобновил «Пламя». Критики считали, что мне особенно удавался последний акт, символизирующий победу мятежников. С тем самым знаменитым па-де-де, которое часто исполняют на конкурсах.

«… Движения Мессерер в этом танце столь свободны, широки, стремительны, – писал рецензент, – что мы словно видим освобожденную от пут душу народа, обретшую крылья…» Немножко витиевато, но все равно приятно.

Так вот, как-то танцую я Жанну, смотрю – в правительственной ложе сидит сам Иосиф Виссарионович. Освобожденная от пут душа народа, думаю, обрела в тот вечер в моем танце вторую пару крыльев. От страха…

Очень скоро опять дают «Пламя Парижа». Кто-то из исполнительниц заболел, заменяю я. Глядь – в той же ложе опять Сталин.

Через несколько дней третий спектакль. И ситуация, представьте себе, повторяется. Короче, я танцевала подряд несколько спектаклей, и каждый раз в зале находился Вождь и Учитель.

Расскажу здесь похожий на быль анекдот времен моей молодости:

Однажды Сталина привезли на демонстрацию нового самолета. Ему очень понравилось, и после полетов он пожелал лично похлопать по плечу летчика-испытателя Коккинаки. Того подвели к вождю.

– Я не знал, что вы такой молодой, товарищ Коккинаки. Такой молодой, а уже Герой Советского Союза?

– Никак нет, товарищ Генеральный секретарь, я не Герой Советского Союза.

– Ну так станете им. Я уверен! – предсказал Сталин. – Вот увидите. И тогда вспомните, что я вам говорил! Такой молодец, такой молодец!

И, представляете себе, предсказание вождя сбылось. И очень скоро…

Не успел Сталин доехать от аэродрома до Кремля, как по радио был объявлен указ о присвоении летчику Коккинаки звания Героя Советского Союза…

1947 год

Кажется, нечто схожее получилось и с моим «Пламенем Парижа».

Видимо, Сталину понравилось. Правда, лично мне Корифей ничего не предсказывал. Но вскоре после его приходов в театр я получила Сталинскую премию, которая тогда в изолированном СССР являлась чем-то вроде доморощенной Нобелевской.

Ну, и сплетен стало хоть отбавляй. Помню, мама близкого мне в те годы человека пошутила: «Знаешь, Суламифь, твое имя можно бы писать без мягкого знака: Сула – миф». Балерина Большого – всегда магнит для слухов…

В 1935 году я дождалась балета, поставленного «на меня». До этого я либо «влетала» в спектакли пожарным методом, заменяя заболевших танцовщиц, либо вводилась в роли, созданные для других балерин. И вот я – первая исполнительница главной роли в балете «Три Толстяка» по сказке Юрия Олеши на музыку Виктора Оранского. Ставил спектакль Игорь Моисеев.

Личная судьба Оранского почти столь же сказочна, сколь сюжет его балета.

Представьте провинциальный городок Владимир, 1914 год. Затемненный зал кинематографа. Ленту то ли с Верой Холодной, то ли с Валентино захотела посмотреть Анна Рукина, выпускница консерватории и учительница музыки. Дама она была непростая еще и потому, что происходила из древнего рода князей Оранских, а отец ее служил в Петербурге в важном присутственном месте.

Немой фильм идет, по обыкновению, в сопровождении тапера. И вдруг Рукина слышит вдохновенные импровизации пианиста, от которых у нее буквально мурашки по коже.

– Кто это у вас так играет? – кидается Анна к хозяину кинематографа, не дождавшись даже конца сеанса.

– Да мальчишка один, – небрежно кивает тот за кулисы. – Гершов Витя. Лет пятнадцать ему. Сирота. Кушать-то надо, он и подрабатывает. Тем более на шее у него младший брат с сестренкой…

Отец Виктора Гершова – еврей, и мать – грузинка, умерли, и остался будущий композитор на иждивении у музыки (играть научился он неизвестно где).

Рукина усыновила Виктора, дав ему свою девичью фамилию – Оранский. Через пять лет, с 1919 года, он уже заведовал музыкальной частью нескольких московских театров.

Эдакая перелицованная история Золушки.

С Игорем Моисеевым Оранский и раньше встречался на творческой тропе. Игорь участвовал в постановке предыдущего балета композитора – «Футболист», увидевшего свет в 1930 году (не путать с одноименным концертным номером Асафа).

Я же дружила с Игорем, кажется, испокон веков. Он старше меня на три года. Отличный танцовщик, Моисеев чувствовал себя в равной степени уверенно и в классическом, и в характерном танце. Парадокс, но, пожалуй, именно эта универсальность приводила к тому, что хореографам трудно было подобрать для него ту или иную партию в новом балете. Некая неопределенность типажа, вероятно.

Во всяком случае, Моисееву хронически доставались небольшие роли. Но как он их танцевал! Из моей памяти не стирается, скажем, его негр-матрос в «Красном маке» – гибкий, громадный шаг, упругий прыжок, отточенные жесты.

В личном общении Моисеев поражал эрудицией. К тому же Игорь, сын видного в свое время юриста, перенял от отца незаурядный ораторский дар. Аргументы, контраргументы, риторические повторы, кольцевые композиции – все это у него отскакивало от зубов.

Его красноречие приходилось весьма кстати на наших так называемых судах над литературными героями. Я имею в виду импровизированные диспуты, которыми развлекалась тогда театральная молодежь. Кто виноват, что Анна Каренина бросилась под поезд? Тягаться с Моисеевым в роли прокурора на таком суде считалось немыслимым.

Позднее наши с Игорем профессиональные судьбы частенько переплетались. Сотрудничество с ним, замечательным мастером и человеком, всегда приносило мне радость. Когда он ставил в Большом «Спартак» – один из лучших, на мой взгляд, вариантов балета Хачатуряна, – я была его ассистентом. Когда Моисеев создал и возглавил в Москве «Молодой балет», я стала его заместителем в этой интересной труппе, сейчас успешно руководимой моей ученицей, известным хореографом Наталией Касаткиной.

Дочь Игоря Ольга училась в хореографическом училище Большого, где я в то время преподавала. К сожалению, классический танец давался ей нелегко. Моисеев попросил меня взять Ольгин класс. Она оказалась на редкость трудолюбивой девочкой и уже через год блеснула на экзамене зрелой, впечатляющей техникой. Я бросила взгляд в зал: Моисеев сидел и плакал от радости. Заканчивался седьмой год занятий Ольги в школе из тогдашних девяти. Мне вскоре предстояло уехать на долгий срок в Японию.

Возвратившись из Токио, я узнала, что Игорь забрал дочь в свой ансамбль народного танца. Она успешно протанцевала там до ранней, как у всех у нас, пенсии. И продолжает помогать отцу в качестве репетитора руководить его знаменитой на весь мир труппой. Да и у ее сына Владимира теперь собственный балетный коллектив…

Но я сильно отвлеклась, вернемся в тридцатые годы.

Сложная судьба Моисеева-танцовщика и неуемная натура заставили его рано искать себе новую артистическую нишу. Он нашел ее в хореографии. С разным успехом на сцене Большого шли балеты Игоря «Футболист» (поставленный вместе с Лащилиным) и «Саламбо». И вот, в 1935-м, он ставил «Трех Толстяков».

Надо сказать, критика Моисеева не щадила. Так, постановку «Футболиста» назвали «формалистической». «Три Толстяка» принесли ему не только большой успех у публики, но и признание критиков.

К слову, как четко видится мне из нашего сегодня, обвинения в формализме Моисеев получал за то, что пытался открыть классические створы балета для новых, современных сюжетов. С этой целью он искал свежую лексику. Отсюда у Игоря азарт Пролеткульта, цитаты из мюзик-холла, обожаемый им гротеск, танцевальные номера, напоминающие ожившие плакаты «Окон РОСТА» Маяковского.

Пик новой балетной эстетики в середине 30-х годов пришелся на «Трех Толстяков». Это была не только сказочная феерия, но и цирк, народные танцы, эстрадная пантомима – все, вместе взятое.

И в то же время спектакль оставался балетом, и очень талантливым! Причем с яркой социальной подкладкой. Добро олицетворял как всегда размытый в своей необозримости народ. На зло прямо указывали пальцем: богачи, буржуи, заевшиеся Толстяки.

Впрочем, разве не талантливы все постановки Моисеева? А какой необыкновенной была сцена подготовки к пиру у Толстяков, в которой участвовали сто детей-поварят!

Сочинял Моисеев, помню, очень медленно, двадцать раз возвращаясь к одному и тому же, если хоть самая малость не удовлетворяла его. Очень он щепетильный… Предпочитал повторить всю картину с самого поднятия занавеса, «от печки», а не только куски, требовавшие улучшения. «Давайте снова! Все снова!» – реплика Игоря тех дней. Признаться, я не любила начинать все сначала, когда силы уже не те. Но приходилось, ничего не поделаешь…

Во время подготовки к спектаклю неожиданно трудной для меня оказалась сцена, в которой Суок, входя во дворец Трех Толстяков, изображала куклу. То есть, как и в «Коппелии», девушка притворялась куклой. Мне хотелось найти иной рисунок роли, чтобы новая кукла отличалась от той, которую я играла в «Коппелии».

Суок

Это мне долго не удавалось. В то время балетные нередко обращались за помощью к театральным режиссерам. Например, Гельцер готовила роль Тао Хоа в «Красном маке» с великим актером МХАТа Иваном Москвиным, женатым на ее сестре. Мне тоже повезло: на помощь всегда мог прийти брат Азарий, к тому времени уже поставивший немало драматических спектаклей. Я рассказала ему, что хотела бы найти свежий внешний рисунок куклы.

– А ну-ка, – велел Азарий, – встань в такой позе. – Он слегка закруглил перед собой руки и начал покачиваться на прямых ногах, будто чертик на пружинке. Моисееву понравилось.

На премьере зрители от души аплодировали моей кукле в режиссуре Азария. Позже находка перекочевала в «Коппелию» и потихоньку разошлась по миру. Теперь иногда сижу на какой-нибудь «Коппелии» в Лондоне или в Брюсселе и глазам не верю: вот они, эти руки Суок, придуманные Азарием Азариным в «Трех Толстяках»!

Моим партнером в «Толстяках» стал великолепный Александр Руденко.

«Три Толстяка»

Асаф в спектакле исполнял потрясающий номер – он танцевал Продавца воздушных шаров. Помните это место в бессмертном романе-сказке Олеши?

«…Он летел над городом, повиснув на веревочке, к которой были привязаны шары. Высоко в сверкающем синем небе они походили на волшебную летающую гроздь разноцветного винограда.

– Караул! – кричал продавец, ни на что не надеясь и дрыгая ногами.

На ногах у него были соломенные, слишком большие для него башмаки. Пока он ходил по земле, все устраивалось благополучно. Для того чтобы башмаки не спадали, он тянул ногами по тротуару, как лентяй.

А теперь, очутившись в воздухе, он не мог уже прибегнуть к этой хитрости…»

Именно эту сказочную картинку точно воссоздавал Асаф. Шарики влекли его в небо, он взлетал и опускался, боролся с неукротимой подъемной силой, пока не плюхался вниз, прямо в торт к Толстякам. Незабываемо!

Асаф – Продавец шаров

Почему у нас не было тогда видео?! – не устаю сокрушаться я. Сам Чарли Чаплин мог бы позавидовать Асафу.

Юрий Олеша ходил к нам в Большой на все репетиции. Чувствовалось, как трепещет он над своим детищем. Запомнился он мне скромным и тихим, словно красна девица, но именно эта скромность странным образом окружала его неким панцирем неприступности. Заговорить с Олешей никто из нас не решался. «Здравствуйте!» – «Здравствуйте!» – и все. Молчаливое обожание.

Зато композитор Оранский, мужчина внешне весьма привлекательный, оказался куда более коммуникабелен, особенно в обществе хорошеньких балерин.

«Три Толстяка» создавались, помимо прочего, в доме отдыха Большого театра в Поленове. Недостатка в романтических настроениях в нашей компании не испытывалось. Даже наоборот. Излучина Оки с ее сказочными закатами, соловьиные трели в полпервого ночи…

Однажды на поленовском пляже Игорь Моисеев бросил невзначай, что у куклы Суок «могло бы быть больше танцевального материала».

– Почему бы тебе, Мита, не пойти попросить Оранского – пусть напишет тебе собственную вариацию, – предложил он мне.

Что я сразу и сделала. Прямо у баньки в Поленове.

Оранский внезапно проявил несвойственную музыкантам сноровку в области натурального обмена.

– Написать-то можно, почему нет… – лукаво протянул он. – Но вот знаешь, есть тут одна девушка, я в нее влюблен, не устроишь ли мне с ней свидание…

Моя приятельница Наташа действительно была прелесть как хороша.

Я – к ней:

– Слушай, ну посиди ты с ним вечерок. Он же так, без дальнего прицела. Просто полюбоваться тобой хочет. Ни к чему не обязывающая беседа, понимаешь?

Увы, у Наташи свободного вечерка для маститого советского композитора не предусматривалось.

– Не нравится он мне. Не хочу!

– Понимаешь, какое дело, – пришлось мне раскрыть ей свою корысть, – ради моей вариации можешь ты просто посидеть с ним за столом или нет? И больше ничего…

Тут Наталья наконец прониклась значением своей красы для, так сказать, судеб мирового балета:

– Ладно, черт с тобой…

Они сидели на терраске, попивали чаек с вареньем, хохотали. Похоже, Наташа провела вечер без особого отвращения. Что до Оранского, тот, по-моему, чувствовал себя на седьмом небе.

Утром бежит, несет мне свернутую в трубочку партитуру вариации. Тут же на полянке у пляжа мы с Игорем Моисеевым стали импровизировать.

Кукла Суок получила еще пять минут жизни.

* * *

В конце 1935 года в Большой театр из Ленинграда приехал Федор Васильевич Лопухов. Началась работа над «Светлым ручьем» Шостаковича (либретто Пиотровского), комическим балетом трагичной судьбы.

Это позднее мы стали с Федором Васильевичем добрыми знакомыми, по его приглашению я приезжала в Ленинград танцевать Китри, хотел он занять меня и в «Спящей красавице». Но в тот сезон Лопухов был для меня во многом терра инкогнита.

Конечно, я знала, что он хореограф-эрудит, работал с Петипа. Что символизирует собой целую балетную эпоху, что в 20-е годы он поставил в Мариинском театре с десяток новых балетов и восстановил дюжину, а то и больше старых. Реставрируя классику, например «Спящую красавицу», Федор Васильевич вставил в ткань хореографии великолепные куски собственного сочинения. Причем они влились без шва, заподлицо.

Лопухов слывет и одним из родоначальников симбиоза танца с симфонической музыкой. Я много слышала о «танц-симфонии», поставленной им на музыку Четвертой симфонии Бетховена. К сожалению, посмотреть ее не довелось: «Величие мироздания» мелькнуло в Ленинграде лишь единожды, ночью, после «Лебединого озера». Усталые зрители глядели вполглаза и остались равнодушны. Больше этот интересный эксперимент сцены не увидел.

Не знакома я была тогда, каюсь, и с теориями Лопухова насчет реализма и условности в танце. К сожалению, провозгласить их Федору Васильевичу оказалось легче, чем осуществить. Тем более на материале «Светлого ручья», балета с намеренно незамысловатым сюжетом.

Представьте, в колхоз приезжают балетные артисты, а среди них Классическая танцовщица – эту партию в первом составе дали мне, и Классический танцовщик – Асаф. А в колхозе агроном, и он – раз! – влюбляется в приезжую артистку, то бишь в меня. Туда же, под стрелу Эроса, кидается и старичок-дачник.

Тут, того и гляди, могло бы стрястись что-нибудь нехорошее, несовместимое с моральным кодексом социализма, да жена агронома оказалась – конечно, совершенно случайно – бывшей одноклассницей Классической танцовщицы по… балетной школе. Не пугайтесь, она в колхозе служит массовичкой-затейницей.

Дамы эти решают устроить розыгрыш и агроному-повесе, и дачнику-волоките. Следует водевильная путаница с переодеваниями. Агрономша наряжается под балерину, вынуждая собственного муженька объясниться ей в любви.

К финалу в колхозе, конечно же, воцаряются мир да любовь. Народ гуляет. Все пляшут, включая буренок. Занавес.

Короче, несерьезное либретто.

В «Светлом ручье» с Асафом

В первом акте я выступала в шикарном длинном платье и шляпке. Асафу тоже сшили костюм денди и нацепили шляпу. Правда, никогда в жизни мы, настоящие классические танцовщики, в таких нарядах не щеголяли.

Но «Светлый ручей» был данью времени. Высокое искусство – простому народу! Этот спектакль явился подобострастным ответом на извечный вопрос тех дней: «Почему Большой театр не ставит балетов на советскую тему?»

Пожалуйста, поставили!

Надо сказать, музыка Шостаковича прелестна, на редкость танцевальна. Хореография тоже пестрела находками. К примеру, в сцене бала-маскарада, поставленного в стиле европейской комедии ошибок, переделанной на советский лад. По ходу действа я переодевалась в мальчиковый костюм, а колхозная девушка Зина – ее танцевала Зина Васильева, – наоборот, изображала балерину. Публика помирала со смеху. Предлагая мне партию Классической танцовщицы, Лопухов, видимо, чувствовал во мне определенный комедийный дар.

Вдоволь шутковали мы в деревенском веселом водевиле, с которого, вообще говоря, и взятки гладки.

Из кинофильмов на колхозные темы, выпущенных в то время, имели успех только музыкальные комедии. Например, «Гармонь», не сходившая с экранов. А «глубоко психологические» фильмы про колхоз не прижились.

И все-таки меня интересовало: почему Шостакович, уже очень известный тогда композитор, взялся писать музыку на столь немудреный сюжет?

Балерины Большого обожали Шостаковича, а он обожал балет. Юный, светловолосый, худенький, в очках с толстыми стеклами, композитор приходил в репетиционный зал и играл нам отрывки из «Ручья», из других своих произведений. Нас, балерин, не покидало ощущение, что рядом – гений.

А он смеялся, как ребенок. Его вообще было очень легко рассмешить. Стоило мелькнуть в разговоре смешинке, и он зажигался, начинал перебрасываться остротами, точно в пинг-понг играл.

И вот – веселый «Светлый ручей»!

В газетах мы читали в ту пору сплошь и рядом такие письма:

«Осенью колхозники нашей артели написали письмо коллективу Большого театра. Мы пригласили артистов приехать к нам в Каменную Степь. В письме рассказали, как некогда бесплодная, выжженная горячими ветрами, иссушенная земля нашей округи стала теперь давать стопудовые урожаи, писали о том, как теперь зажиточно и культурно живут колхозники. Велика была радость, когда колхоз получил ответ, что коллектив прославленного и любимого всем советским народом театра с охотой принял наше предложение. Вскоре, по русскому обычаю, хлебом и солью, на тройках, составленных из лучших рысаков колхоза, встречали мы на станции Таловая первую группу артистов…»

Это подлинное письмо из «Правды».

Пропитанная надуманным пафосом атмосфера тех дней… Если имели место подобные письма, подобные хождения артистов в народ, то почему не могло быть балета на эту тему? Преданный в те годы системе Шостакович оказался, по сути, вовлечен в фальшивую пропагандистскую игру, которую вела сама система.

И тем не менее его избрали козлом отпущения. Мы шутили и радовались нашему общему успеху только два месяца. Всего два месяца просуществовал «Светлый ручей» на сцене Большого.

6 февраля 1936 года та же «Правда» обрушилась на «Ручей» зубодробительной статьей «Балетная фальшь». После нее спектакль сняли. В ней всю нашу вдохновенную работу раскритиковали грубо, несправедливо. «Какие-то люди прыгают на сцене…», «кукольное отношение к жизни…», «кукольные страсти…», создатели балета «недостаточно думали о правдоподобии…» Тон статьи был мрачный, зверино-серьезный. Коллективный автор этого редакционного шедевра многократно упоминал серьезность колхозной темы. «…Серьезная тема требует серьезного отношения, большого и добросовестного труда… Это налагало на авторов балета, на постановщиков, на театр серьезные обязательства…»

В каждой строчке чувствовалось, как потели, будто поднимали тяжелые гири, серьезные сочинители статьи, выполняя задание самого хозяина, которому не понравился несерьезный водевиль. Возможно, у заказчика попросту отсутствовало чувство юмора?

Незадолго до этого Шостаковича выстегали в печати за «формализм» его оперы «Леди Макбет Мценского уезда». Газетные вырезки обеих статей – «Сумбур вместо музыки» и «Балетная фальшь» – летали за кулисами Большого, словно потревоженные осы.

Не забуду день, когда Шостакович впервые появился в театре после этой газетной инквизиции. Он судорожно тискал какой-то сверток, то и дело нервно почесывал затылок. Никто из нас не знал, чем все может кончиться. В те годы после такой статьи человека могли назавтра расстрелять.

Ведущая балерина в проклятом властями балете, я неуклюже попыталась подбодрить автора:

– Не сокрушайтесь, Дмитрий Дмитриевич, обойдется…

– Я же все принимаю. Делаю все, что просят. Просят заниматься этим – хорошо, занимаюсь этим… – ответил он. Голос его дрожал, он заикался, у него тряслись руки.

И добавил запомнившиеся мне на всю жизнь слова:

– Основное для меня – сохранить себя в искусстве.

Я поняла непростой смысл этих слов лишь через много лет. Да, Дмитрий Дмитриевич послушно творил, выполняя порой недостойные его таланта социальные заказы верхов на незатейливые сюжеты вроде «Болта» и «Светлого ручья». Но либретто для великого композитора не имело особого значения. Главным являлась Музыка, поглощавшая все его существо. Его гений требовал выхода. Само творчество для Шостаковича было формой мятежа против системы.

Возможно, именно отказ от творчества казался ему коллаборационизмом.

А что же либреттист? За недостаточно серьезное сочинение его отправили в лагерь. Где и сгубили.

* * *

В том же 1936 году балетмейстер Ростислав Захаров перенес в Большой «Бахчисарайский фонтан», поставленный в Ленинграде двумя годами ранее. И вскоре предложил дать мне партию Заремы.

Это озадачило меня. Не то чтобы я опасалась технических сложностей, которых немало в Зареме. Нет, меня смущал, а с другой стороны, интриговал своей загадочностью психологический образ моей героини. Честно говоря, я плохо представляла себе внутреннее состояние первой жены хана.

На премьерных спектаклях в Большом Зарему исполняла Анастасия Абрамова. Великолепная московская балерина и поразительной красоты женщина, она тем не менее казалась мне в «Бахчисарайском» несколько анемичной. Во всяком случае, какой-либо драматической подсказки для себя в ее решении я не увидела.

С чего же начать? Мысленно я опять обратилась к опыту брата Азария. Как-то он обмолвился, что порой начинает постижение образа с внешних его характеристик. С костюма, аксессуаров, грима.

А не применить ли такой метод и мне? Надела длинный красный халат, в котором является на сцену Зарема. Загримировалась – и к зеркалу. Я увидела эффектную восточную женщину, чья красота – отнюдь не латы, способные защитить ее от переменчивости хана. Чем больше страсть – тем больше уязвимость. Я начала проникаться ощущением образа, приоткрывать психологическую дверь в трагедию Заремы.

Но женщина в зеркале показалась мне недостаточно высокой. Ростом точно с Суламифь… Для первого выхода рост важен, поскольку зритель сразу должен почувствовать и первенство Заремы среди жен хана, и значимость образа в рамках всего сюжета.

Я продолжала мыслить «от внешнего». А что, если – только для первого моего выхода – надеть поверх балетных туфель широкие сандалии на каблуках? Каблуки прибавят Зареме роста. В спектакле она проходит томной походкой через сцену, ложится на диван, где ее раздевают прислужницы. Они снимают халат – снимут и сандалии. Тогда я остаюсь в балетных туфлях, а танцевать дальше все равно предстоит на пальцах. Я сразу становлюсь выше…

Захарову идея понравилась.

Зарема

– Так и оставить, – сказал хореограф. – Вы почувствовали негу восточную…

Запомнилась и следующая его фраза, произнесенная в характерной для него манере:

– Дело не в росте, а в масштабе…

Ростислав Владимирович признался, что назначил меня на роль как технически сильную балерину, поскольку там черт ногу сломит. Но был доволен и моей психологической трактовкой. Совета князя Волконского я не забывала…

В партии Заремы можно показать себя. Зарема и страдает, и ревнует. И какая же должна быть ее ревность, чтобы решиться убить соперницу! И какая любовь, чтобы броситься перед Гиреем на колени, подставив себя под его нож!

В последние годы партию Заремы нередко упрощают технически, а жаль. Между прочим, там в одном из эпизодов – пять громадных прыжков, когда нога почти касается головы, и ассамбле с поворотом. Они приходятся на конец вариации, и обычно уже не хватает дыхания. Вариация заканчивается мощными шене.

Тут Зарема видит, что Гирей встает с дивана и намеревается уйти. Она кидается ему на шею, пытаясь остановить своего возлюбленного и повелителя. Поздно. Тщетно. Гирей хладнокровно снимает с себя руки Заремы, поворачивается и уходит. Зарема теряет сознание…

Эта полная драматизма роль необычайно трудна не только технически, но и по внутреннему напряжению. Я всегда шла на нее, как на казнь.

Умирала, чтобы воскреснуть под неизменные аплодисменты зала…

Когда я была Заремой, Марией нередко бывала Уланова.

В 30-х годах она приезжала из Ленинграда на спектакли в Москве. В такие дни зрительный зал Большого наполнялся до отказа. Правда, партия Марии, на мой взгляд, куда менее выигрышная, чем партия Заремы, и еще неизвестно, кому доставалось тогда больше оваций – Марии или Зареме…

Танец Улановой, его легкость и прозрачность всегда восхищали меня. Большинство ее движений запомнились удивительно простыми. Что делало их невероятно значительными, это ее драматический дар, «танцующее чувство».

Может показаться парадоксальным, но сила Улановой проявлялась именно в какой-то подкупающей неуверенности ее Марии и других ее сценических образов. В некой размытости, нечеткости движений, обнажавших смятение, уязвимость ее героинь.

Галина Уланова

Балерина все время ускользала от пристального взора зрителя. Ей удавалось сосредоточиваться на внутреннем мире, озарять роль неповторимым улановским сиянием.

Необычайная выразительность искусства Улановой поражала меня еще и потому, что в жизни Галина отличалась замкнутостью, скорее суховатой сдержанностью, чем лирической раздумчивостью.

Возвращаясь к балету «Бахчисарайский фонтан» – он идет на сцене Мариинского театра до сих пор, – отмечу, что улановский гений, ее бесконечная нежность умели преодолевать некоторую тусклость главной роли. Когда ее Мария умирала, спадая к подножию колонны сорванным трепетным листком, это происходило, чудилось мне, уже за пределами хореографии. Это было волшебство.

…Как-то на одной из репетиций этой сцены случился казус. Речь идет об эпизоде, в котором Зарема умоляет Марию отдать ей Гирея, а потом закалывает ее кинжалом.

Так вот, убиваю я, значит, Марию-Уланову. Но вместо того чтобы вытянуться с поворотом, Уланова отступила на шаг назад. И я врезалась в нее всей пятерней – бах! Хорошо еще, без кинжала в руке. Но Улановой наверняка было больно.

– Ой, Галя, простите, ради Бога! – взмолилась я. Мне показалось, что Уланова решила, будто я ударила ее нарочно, причем из ревности не к Марии, а к ней самой.

– Ничего, ничего, я понимаю, понимаю, – задумчиво, все еще в образе, молвила великая балерина.

 

Глава 5

Испытание

Меня ждало испытание.

Ставилась «Спящая красавица».

Я получила партию Авроры. К тому времени – к 1936 году – я выступала много и разнообразно. Кроме уже описанных ролей, я танцевала Одетту – Одиллию в «Лебедином озере», потом добавились Маша в «Щелкунчике», Тао Хоа в «Красном маке». Не забудем и о том, что тогда премьеры выступали и в так называемых характерных танцах. Узреть балерину-звезду в каком-нибудь венгерском танце считалось в порядке вещей. И первого танцовщика тоже. Вот, например, изумительный Виктор Смольцов – премьер с чистотой линий, мягкостью и благородством манер, словом, балетный принц по всем признакам и статьям. Но надо было видеть Виктора в характерных партиях! Скажем, его воистину дикого половца… Мастер!

Кстати, упомяну московских балерин, особенно запомнившихся мне в 20-х и первой половине 30-х годов: Гельцер, Рейзен, Кригер, Банк, Абрамова, Подгорецкая, Кудрявцева, Ильющенко.

Помимо балетных спектаклей, мне часто доводилось выступать и в спектаклях оперных. Например, я танцевала в «Князе Игоре» партию половецкой девушки, а в «Иване Сусанине» – вальс в польском акте. Особенно любила я танцевать в «Руслане и Людмиле», где целых два акта с балетом. Один – почти полностью балетный, правда, там Ратмир поет. Очень красиво поставил танцы Захаров. Из легких шарфов танцовщицы создавали шатер… Помните: «…Девы дивные, девы, слетайтесь…»? Там была партия для первой танцовщицы, которую я и исполняла. А в центре сцены – удивительная Бронислава Златогорова, поющая Ратмира…

Но я, кажется, отвлеклась. Вернусь к Авроре.

«Спящая красавица» не делала Большому сборов. Сегодня это звучит странно, а тогда спектакль шел при полупустом зале и считался провальным, устаревшим. Также считалось, что каноническая постановка Петипа, возобновленная в свое время Горским, тяжеловесна, отталкивает засильем пантомимы.

Too Xoa

Словом, требовалось омолодить балет. Сделать пластическую операцию. Ее поручали и Касьяну Голейзовскому, и эксперту по «Спящей» Федору Лопухову. Однако новое лицо балета не становилось привлекательнее.

Наконец в 1936-м за дело взялись Асаф с Александром Чекрыгиным. По замыслу дирекции Большого первый был призван представлять вкусы молодого поколения, второй – стоять на страже традиций. (Ведь Чекрыгин начал служить в Мариинском театре как мимический актер еще в самом начале XX века. В 30-х годах он пришел к нам, в Большой.)

И все же их постановка оказалась дерзкой, по тому времени, можно сказать, почти неуважительной к «Спящей красавице», какой мы ее знали. Они бесстрашно подставляли себя под удары критики.

– Ну и пусть гложут, все равно не съедят, – сказал Асаф, убежденный в правоте своего хореографического видения.

Если не вдаваться в подробности, а дать картину новой редакции крупными мазками, то Асаф в тандеме с Чекрыгиным попытались прежде всего освободить балет от тягостной жестикуляции, от мимических сцен или хотя бы сократить их. «Спящая» стала почти чисто танцевальной.

Например, выброшен был разговор жестами между злой Феей Карабос и доброй Феей Сирени, объяснявший зрителю, что Аврора умрет от укола веретеном. Вместо этого Асаф придумал танцевальную интермедию. В танце с веретеном девочка и мальчик из свиты Сирени прорицали будущее принцессы (прямо как у Жан-Кристофа Майо в «Ромео и Джульетте» 1998 года).

Асаф с Чекрыгиным щедро одарили фею Сирени. У Петипа эта партия сводилась к элегантному вышагиванию с жезлом вдоль и поперек сцены.

Постановщики нашей «Спящей» ввели вариацию для Сирени в прологе, не существовавшую у Петипа. Дали они ей и соло в акте дриад, которого у Петипа тоже не было. Асаф по-своему, и очень интересно, переделал ряд танцев, считавшихся каноническими. Кстати, сам он танцевал Принца.

Да, та «Спящая» пестрела новшествами. Я с наслаждением танцевала в помолодевшем, сенсационном для тех дней спектакле.

…Ее Величество хореографическая мода, убедилась я, делает со временем повороты на 360 градусов. Правда, подобного рода вращения, как известно, происходят по спирали.

То, что постарались изменить в 1936 году в «Спящей» Асаф с Чекрыгиным, было восстановлено в недавней версии Мариинки. Это я о спектакле, показанном в лондонском Ковент-Гардене в 2000 году и, к слову, шедшем четыре часа.

В 1952 году Асаф поставил в Большом еще одну версию «Спящей», в этот раз совместно с Михаилом Габовичем, где Карабос впервые танцевала на пальцах. Такую новацию потом подхватили другие постановщики.

Кстати, в одном из спектаклей «Спящей», в 36-м году, меня подстерег небольшой сюрприз. В последнем акте во время заключительного па-де-де вдруг погасли юпитеры, освещавшие сцену. Такого ЧП история Большого еще не знала. Свет пропал и в оркестровой яме, но музыканты продолжали играть. Вслепую!

Из зрительного зала на нас вскоре направили аварийный прожектор. И публика, думаю, не сообразила, в чем дело.

Но этот спасительный луч ослепил нас с Владимиром Преображенским, моим партнером. Мы не видели ни друг друга, ни границ сцены.

– Продолжай! – шепнул Володя.

Я танцевала наугад, крутила пируэты, каждый раз изумляясь тому, как руки Преображенского находят меня, да еще вовремя. Пришлось протанцевать все адажио на ощупь в безмерном, пустом пространстве с партнером-невидимкой, прежде чем включили большой свет. Уф!

Дирекция театра расчувствовалась и записала нам по благодарности в трудовые книжки. Трудовая книжка балерины? На Западе никогда не могли понять, что за фрукт я имею в виду.

А управляющего Мосэнерго посадили. Время было такое…

Теперь, если позволите, – о спектакле «Спящей», запавшем в память не овациями – бедой. Той «Спящей красавице», что давали в Большом в марте 1938 года. О случае, когда в волшебный хрустальный замок на горе, именуемый балетом, ворвалась незваная гостья – реальная жизнь. А жизнь тогда была жутковатой.

О чем, возможно, старались не думать в этот весенний вечер зрители, заполнившие золоченую чашу театра до галерки. Я танцевала Аврору. Сказочным принцем, партнером моим, был мой брат Асаф.

В антракте перед вторым актом стою за кулисами, разогреваюсь. Сейчас поднимут занавес. Вдруг подбегает вахтер:

– Там какие-то дети у служебного входа. Двое, с букетом. Назвались Аликом и Майей. Вас спрашивают.

У меня сразу руки-ноги затряслись. Дети здесь, а где же Рахиль?!

Ведь она, Ра, собиралась прийти на «Спящую», и мы с Асафом ожидали увидеть ее в конце спектакля у рампы среди восторженных балетоманов. По обыкновению, с цветами. Весной сестра любила дарить мимозу. А тут вдруг исчезла, бросив детей одних? Немыслимо!

Ознобом накатилась жуткая догадка. Рахиль схватили нелюди из НКВД. Жена «врага народа»!

Я не успела вам сказать, что в мае прошлого, 1937 года арестовали Михаила, красивого умного мужа Рахили. Лишь десятилетия спустя я узнала, в чем его обвинили. Ему приписали создание в Заполярье, где он служил консулом, «контрреволюционно-террористической группы». С кем и против кого? С белыми медведями против пингвинов?

Я понимала: это еще не вся трагедия. Это лишь ее очередной акт. А сколько их еще будет в нашей семье, актов траурного спектакля в постановке Сталина?

…Что я танцевала, как танцевала – убейте меня, не помню. Помню только, брат нашептывал при каждой поддержке:

– Держись, держись, может, ничего и не случилось…

– Как же, – шепчу в ответ, – не случилось?

У нас в Большом работал тогда суровый-пресуровый режиссер Михаил Александрович Монахов. Он устраивал за кулисами засаду и зорко высматривал, не смажет ли артист какое па, не упустит ли, упаси Боже, какую деталь.

По лицу Монахова вижу: тот в ярости. Что творит сегодня эта Мессерер, что она себе позволяет!

В антракте врываюсь в свою артистическую, к детям. Осунувшееся личико Майи смотрит на меня сквозь ветки мимозы.

– Майечка, где мама? – спрашиваю осторожно, вроде бы невзначай.

– Сказала, ее срочно вызывают на Шпицберген к отцу… Велела нам идти к тебе в театр.

Щадили мы ее. Девочка не знала, что отец арестован. И не могла сложить два плюс два в тогдашней формуле репрессий. Жену «врага народа» обычно хватали вслед за самим «врагом народа», «изменником родины».

И все-таки плохо верилось: неужто могли взять женщину с грудным ребенком? Летом прошлого года, уже после ареста мужа, у Рахили родился младший сын Азарик.

На всякий случай, без особой надежды звоню в квартиру сестры в Гагаринском переулке. К телефону никто не подходит.

Значит, схватили все-таки, изверги.

После спектакля беру детей ночевать к себе в дом в Щепкинском проезде, за Большим театром. Ведущая балерина Большого «гордо» обитала там с мужем-профессором в коммунальной квартире. Подобно, впрочем, многим миллионам москвичей.

Майя, конечно:

– Ой, чудненько будет у тебя поспать…

Ночь у тетки – ну не лакомство ли! Алик же безутешно плакал: как это мама могла уехать, взяв Азарика с собой, а его оставила.

На следующий день я отправила Алика к Асафу. У него сын Боря – теперь академик Мессерер – всего на год моложе Алика. Мальчишкам вместе скучно не будет. В мою обитель в Щепкинском всех не втиснешь… Однако я сильно ошибалась. Забегая вперед, скажу: позднее мы втиснули и его, и еще двоих – Рахиль и Азарика. Но об этом потом…

Когда Майя жила у меня уже много месяцев, она как-то прибежала из школы с жуткой новостью: «У моей подружки Аточки Ивановой арестовали родителей, и, представляешь, Мита, какой ужас, она живет у тетки!»

Майе было невдомек, что с ней стряслась та же самая беда. Я и раньше старалась ее оградить от всех страхов и передряг, поджидавших дитя за каждым углом голодной Москвы. Мы с ней с пеленок носились! Дочь сестры – это всегда чуть-чуть и твоя дочь.

…Такая рыжая-рыжая, точно затухающее пламя. И подвижная на зависть однолеткам – в девять месяцев уже ходила. А вскоре и бегала. Не ножками перебирала в загончике, а бежала, словно настоящий спринтер: выбрасывала вперед коленки, работала ручками, прижимая локотки к тельцу.

«Быть ей балериной, как пить дать, быть!..» – думала я, но боялась сказать вслух, чтоб не сглазить.

В три года Майя уже устраивала целые представления. Придут, бывало, гости, а она вылетит на середину комнаты и в пляс. Необычный, даже странный для такой малютки танец исполняла. Мы заводили на граммофоне вальс – Майя обожала вальсы, – и она кружилась, вертелась, вставала на пальчики в чем есть, то бишь в простых башмачках. Грациозно принимала балетные позы, очевидно подсмотренные на моих фотографиях, висевших в комнате деда.

Гости, обычно артисты балета или завсегдатаи лож Большого, забывали о еде, о питье – не могли надивиться на рыженькое чудо. Меня же особенно поражало, что у танцующей девочки взгляд соответствовал позе. Когда она опускалась на колено, головка то склонялась долу, то закидывалась вверх. И все очень естественно… Этому учат и порой так и не могут научить в балетных школах. А ребенок делал это сам, чисто интуитивно.

Кстати, маленькие башмачки, в которых Майя в детстве резвилась «на пуантах», хранятся, подобно реликвии, по сей день. С дырами на мысочках!

Она решительно ничего не боялась. Кроме моли, поскольку слышала, что «моль все съедает»… Однажды мой брат Эммануил вошел в комнату и с ужасом увидел, что эта бесстрашная малышка Майя, вскарабкавшись на подоконник, стоит в открытом окне, вернее, уже за ним, на кирпичном выступе. Эммануил бросился к ней и в последний момент схватил ее за ножки. Лишь в его крепких руках она вздрогнула всем тельцем…

В году примерно 1929-м мне удалось собрать небольшую группу артистов Большого и организовать детские балетные утренники. На одно такое представление я и взяла четырехлетнюю Майю. Пусть приглядится к «большому» балетному спектаклю, нырнет с головой в завлекающий мир танца.

Давали мы в тот день «Красную Шапочку». Серый Волк коварно лишал жизни Бабушку и гонялся за Красной Шапочкой из последних своих звериных сил.

«Многогранный» образ Красной Шапочки творила на сцене я, но Майя вряд ли узнала свою тетю. Друзья-артисты, сидевшие рядом с ней, говорили потом, что глазенки у нее горели, косички трепетали от волнения. Только мы вернулись после спектакля домой, и Майя тут же одна станцевала весь балет – и за Бабушку, и за Красную Шапочку, и за Серого Волка.

Пожалуй, этот утренник окончательно решил Майину судьбу.

Естественно, я дождаться не могла, когда ей стукнет восемь – в балетную школу брали в таком возрасте. Но набор объявили в августе, а день рождения у нее – в ноябре. Стало быть, в семь лет и восемь месяцев я повела девчушку в хореографическое училище Большого, на вступительный экзамен.

Майя не волновалась ни капельки. Вроде за конфетами в магазин отправились. От Сретенки ехали трамваем, и народ в вагоне улыбался: такая смешная! Рыженькая, две косички торчком, ну просто кукла. Спрашивают:

– Девочка, а девочка, ты куда едешь?

– В Африку! – не задумываясь, отвечает та.

– А зачем? Что делать в Африке будешь?

– Крокодилов удить!

Непосредственности, милых шалостей, невинных шуток и шуточек Майе всегда было не занимать… Весь трамвай хохотал.

Пришли на приемный экзамен. Детей вывели перед комиссией, чтобы приглядеться, кто как сложен, есть ли чувство ритма.

– А ну-ка, пройдитесь по кругу под музыку!

Детвора застеснялась: ни с места. Стоят, друг на дружку смотрят. Тут Майя выскочила вперед, махнула рукой:

– Ребята, за мной!

И поскакала в изящной польке, увлекая за собой детский хоровод. Уже тогда чувствовала себя примой…

Затем Николай Иванович Тарасов, председатель комиссии, в прошлом известный танцовщик Большого, попросил поступающих поднять ногу повыше.

– А я еще вот так могу! – раздался Майин голосок.

Она закинула ножку выше палки, будто на экзерсисе. Потом шмыгнула под станок, сделала там мостик. Выгнулась дугой, маленький акробатик, и встала «на пуанты» в мягких туфельках. Все вы здесь, мол, еще дети грудные, а я уже взрослая балерина!

Комиссию растрогало это сольное представление. Зашептались: конечно, надо бы принять способного ребенка, племянницу Асафа и Суламифи Мессерер, о чем тут разговор. Но Тарасов отвел меня в сторону:

– Понимаете, все, казалось бы, прекрасно. И высоконькая она у вас, и ножки длинные, и прыжок хороший, и спинка гибкая… Но возраст-то! Восьми нет, мала еще, можем навредить ребенку. До восьми лет принимать – это, вы не хуже меня знаете, непорядок, не по школьным это правилам…

Мне пришлось призвать на помощь все свое красноречие, весь напор, чтобы уломать Николая Ивановича. Сотворение звезды по имени Плисецкая началось…

Прозанимавшись в школе всего несколько месяцев, Майя уехала к родителям на Шпицберген. И только на следующий год попала в класс к Елизавете Павловне Гердт, легендарному педагогу. О лучшем балетном наставнике нельзя было и мечтать.

Школьные учителя не раз жаловались мне на Майечкино поведение. Возникали конфликты, из-за которых ее довольно часто выгоняли из класса. Однажды учитель пригрозил отвести ее после урока к директору, но потом забыл об угрозе и ушел в учительскую. Через некоторое время дверь в учительскую приоткрывается и в щель просовывается рыжая головка Майи.

– А вы хотели меня к директору-то вести, – напоминает она серьезно…

Вот и на первых же уроках с Гердт проявилась конфликтность Майиного характера. При ее таланте ей многое давалось легко, и от этого бывало скучновато. Скажем, всех просят встать в первую позицию, все стоят, Майя – нет.

Гердт:

– Майя, в чем дело?

Майя:

– И не стыдно вам мучить детей, Елизавета Павловна! Разве выворотно так долго простоишь?

…Разучивается балетный а-ля-з'гонд, и Гердт просит не поднимать ногу высоко, сначала надо правильно поставить корпус. Майя закидывает ногу выше головы.

Гердт:

– Майечка, я же просила!

Майя:

– А я что, стою неправильно?

Е. П. Гердт

Она стоит, должна признать Елизавета Павловна, абсолютно правильно, но другие эту позицию еще не освоили.

– Ну других и поправляйте, – дерзит Майя. – Ведь потом-то придется поднимать ногу как можно выше…

Бедная Гердт!..

Елизавета Павловна разрывалась между восхищением своей ученицей и возмущением, которое та у нее вызывала.

– Если б можно было поставить Майе отметку не пять, а шесть, я бы поставила ей шесть, – порой признавалась мне Гердт. Но на другой же день: – Иду к директору. В школе останется кто-то один, или эта Плисецкая, или я!

…Обе остались, и за годы занятий с Гердт способная, но вздорная девочка превратилась в выдающуюся балерину.

А в те дни 1938 года я не знала, куда кинуться, где искать сестру. Между тем неведомо для меня происходило следующее. Рахиль с младенцем мучилась в Бутырке, печально знаменитой московской тюрьме, битком набитой и поныне. В камере, где томились десятки матерей с голодными орущими грудными детьми, она пела Азарику колыбельную. Приведу ее нехитрые, но хватающие за душу строки:

Утром рано, на рассвете, Корпусной придет. На поверку встанут дети, Солнышко взойдет. Проберется лучик тонкий По стене сырой К заключенному ребенку, К крошке дорогой. Но светлее все ж не станет Мрачное жилье, Кто вернет тебе румянец, Солнышко мое? За решеткой, за замками Дни, словно года. Плачут дети, даже мамы Плачут иногда. Но выращивают смену, закалив сердца. Ты, дитя, не верь в измену Твоего отца.

Вскоре Ра впихнули с женщинами-уголовницами, как водилось, в вагон для скота, без рессор. И отправили куда надо. От заключенной, любовницы начальника поезда, она узнала, что везут их в Казахстан.

Холодные весенние ветры свистели в щелях. Мучила безумная жажда – кормили соленой воблой, не давая воды. Но мучила ее и мысль о том, как сообщить родным, что с ней. Произошедшее дальше скорее похоже на литературный вымысел.

Но это не мелодрама. Что было, то было.

На полустанке Рахиль, взобравшись повыше на узел с вещами, глянула в зарешеченное вагонное оконце: на рельсах толкутся закутанные в тряпье существа с флажками. Женщины! Две стрелочницы. Ра быстро хватает обрывок бумаги, которую узники получали для уборной, берет обожженную спичку – уголовницы дали, у них все есть – и нацарапывает: «Едем, кажется, в Казахстан. Ребенок со мной…» И наш адрес в Москве.

Складывает весточку уголком, бросает в окно.

Одна женщина отвернулась. А вторая – в ее лицо Ра впилась глазами – проследила за полетом бумажки, подняла и кивнула: ладно, мол, передам.

Поразительно, но письмо действительно дошло!

Оно сказало главное: сестру отправили в Казахстан. Решение приняла я мгновенно – хлопотать, выручать.

Для этого у меня в ту пору имелись кое-какие рычажки. Дело в том, что в 37-м, в разгар сталинского террора, на артистов Большого вдруг высыпали с кремлевских небес мешок орденов. В те годы орден – редкость. Меня наградили «Знаком почета» за номером 4000.

Молодая балерина в светлом чесучовом пиджачке с орденом в петлице, независимо вышагивающая на, как говорят у нас в балете, выворотных ножках, – это производило впечатление, распахивало двери в высокие кабинеты.

Так, во всеоружии, я и двинулась на Дмитровку в прокуратуру. То есть в учреждение, от которого тогда старались держаться подальше.

– Вам кого, девушка? – ошарашенно уставился на меня случайно подвернувшийся чин, косясь на орден.

– Хочу попасть к Вышинскому…

Чин принял во мне удивительное участие. Он оказался в прокуратуре хозяйственником. Фамилию его помню и сейчас, Малютин. В Казахстан, говоришь? Ну, к самому Вышинскому ни к чему, он больно высоко. А вот в такой-то и такой-то кабинеты стоило бы попробовать, авось набредешь на добрую душу…

И я отправилась по тамошним угрюмым коридорам. В разговорах с чиновниками напирала на то, что у арестованной сестры грудной ребенок. Хочу спасти его от гибели, взять к себе, твердила я. Скажите, где сестра, где ее искать?

– Плисецкий? Михаил Эммануилович? – полистал при мне какую-то папку один прокурор. – Так ему же дали десять лет без права переписки…

Я еще не знала, что у этой кодовой фразы, советского эвфемизма тех дней, – один страшный смысл: Мишу уже расстреляли. Отец будущей звезды мирового балета никогда не увидит свою дочь на большой сцене, не поразится ее дару.

1937 год

Только десятилетия спустя моя сестра получила документальное подтверждение тому, что ее страшные тогдашние догадки были верны.

«Уважаемая Рахиль Михайловна! – писал в 1989 году начальник секретариата военной коллегии Верховного суда СССР. – На Ваш запрос сообщаю: Плисецкий Михаил Эммануилович, 1899 года рождения, член ВКП(б) с 1919, до ареста – управляющий трестом «Арктик-уголь» Главсевморпути, был приговорен к расстрелу по ложному обвинению в шпионаже, во вредительстве и в участии в антисоветской террористической организации.

Приговор приведен в исполнение. Вероятнее всего, это произошло немедленно после вынесения приговора – 8 января 1938 года…

Проведенной в 1955–56 году дополнительной проверкой установлено, что Плисецкий М. Э. осужден необоснованно…»

Подобно десяткам миллионов других, понапрасну, значит, уничтожили.

Плисецкого расстреляли потому, что в партии он состоял еще с 1919 года, работал одно время в Кремле и знал, что Сталин поначалу считался последней спицей в колеснице. Наш вождь уничтожал всех, кто мог бы передать правду о нем новым поколениям. В том числе уничтожили и Мишу Плисецкого.

Однако в НКВД было принято, прежде чем расправиться с человеком, сначала вменить ему что-нибудь из стандартного набора обвинений в «антисоветской деятельности», получить от арестованного «собственноручные признания» и уж тогда, «на полном основании», уничтожить его.

В 1993 году мой брат Александр добился возможности ознакомиться с делом № 13060 по обвинению Плисецкого М. Э. Из пожелтевших, захватанных потными руками страниц стало предельно ясно, как происходила расправа над Мишей.

В начале 30-х годов, верный своему принципу помогать друзьям в трудные минуты, он взял себе в заместители на Шпицберген бывшего секретаря Зиновьева, Р. В. Пикеля, когда тот уже находился в опале. Связь с зиновьевским соратником и явилась формальным поводом, этакой красной тряпкой для «быков» из НКВД.

В 1936 году Пикель выступил с невероятными «признаниями» на знаменитом публичном судилище Зиновьева, Каменева и других. В частности, он «подтверждал» свое «участие в покушении на жизнь товарища Сталина». После расстрела Пикеля чекисты взялись арестовывать всех, кого оказалось удобно обвинить в связях с ним.

В 1934 году Михаила Плисецкого навещал в Москве его американский брат, Лестер. В 1937-м это легко могло быть использовано органами против Михаила. Но не было. В деле № 13060 по обвинению Плисецкого имя его американского родственника не фигурирует. Следователи явно не удосужились «копнуть» эту тему. Да и зачем? Был бы человек… А сочинить повод для его ликвидации не составляло труда, обвинения создавались по избитому шаблону.

Материалы дела № 13060 подтверждают известные методы, которыми сталинские экзекуторы выдавливали из невинных людей признания-самооговоры.

На допросах до середины июля 1937 года Миша категорически отрицает, что тайно сотрудничал с какими-либо иностранцами. Но 23 и 26 июля неожиданно вешает себе на шею тяжкую гирю вины: да, грешен, завербовал меня в 1932 году агент германской разведки Бюркле. Да, замышляли сообща сорвать добычу угля на Шпицбергене, подбить тамошних шахтеров на недовольство, приняли на работу в советскую концессию контрреволюционные элементы. То есть, видимо, в первую голову того самого Пикеля. Даже, мол, устроили мы диверсию на руднике, а именно – поджог столовой…

Что же произошло за те несколько жутких дней, когда в застенках НКВД Миша начал каяться в нелепейших, явно взятых с потолка преступлениях?

А вот что. Хронология красноречива. 13 июля 1937 года родился сын Миши, Азарик. 22 июля Рахиль вернулась с ним из роддома. 23 июля – такие вещи в семьях репрессированных не забываются – ей позвонил следователь, с ходу рявкнул: «Вопросов не задавать!» И осведомился:

– Кто родился, сын, дочь?

У меня мало сомнений: зловещий тот звонок был сделан из кабинета, где допрашивали Михаила. Следователь наверняка пригрозил расправиться с женой и младенцем. Вот почему Миша дал на себя «нужные» показания. Психологическая пытка сработала…

Но все это стало известно только через полвека. А в те дни я билась в двери кабинетов прокуратуры на Дмитровке, пыталась, используя известность балерины Большого, авторитет свежеиспеченного орденоносца, женское кокетство – да что Бог послал, – вырвать из крепко сжатых челюстей тамошних чинуш заветный адрес.

Куда вы заточили мою сестру с младенцем Азариком?

Наконец толстенная дама в прокурорском мундире, видать, сердобольная, протянула мне запечатанный конверт с выведенным на нем заветным словом: «Акмолинск».

– Поезжайте по этому адресу. Вручите там начальнику лагеря. Самой письмо не вскрывать!

Акмолинск!

Легко сказать, «поезжайте». На Казанском вокзале Москвы мне опять помогла моя орденская книжечка. Раз в год орденоносцам полагался тогда бесплатный железнодорожный билет вне очереди.

Хоть к черту на кулички. Хоть к сестре в тюрьму.

Было верхом абсурда то, что я отправилась в Гулаг не как-нибудь, а в мягком вагоне. С комфортом – в страну слез.

Четыре дня за окном проплывала сухая, пыльная степь, кое-где окропленная кровавыми капельками диких тюльпанчиков. Ветер доносил в купе кислый запах кизяка, прожаренной на солнце смеси навоза с сеном, – им топили печи. И поэтому совершенно не хотелось есть. Кажется, под языком у меня навсегда застряла та дымная кислинка.

Тем временем Большой театр разгулялся на летних каникулах. Мои подруги омывали натруженные за сезон ножки в Черном море. Они, верно, думали, что я тоже мокну где-нибудь поблизости, в санатории, в целебной радоновой ванне.

А я ехала в АЛЖИР – Акмолинский лагерь жен изменников родины.

И вот я выгружаю свой чемоданчик в Акмолинске – угрюмом пыльном городишке, затерявшемся в степях Казахстана.

– Чего надо? – буркнул из будки заспанный охранник. Взглянул на мой орден и на заветный конверт: – Ждите. Туда должен пойти грузовик, захватят…

Грузовик действительно прикатил – в кузов набились, как сельди, навалились друг на друга люди с лопатами. То ли заключенные, то ли ссыльные. Их везли с работ.

Меня с почетом водрузили в кабину к шоферу – еще вольная, еще не арестовали. А мне, честно говоря, уже, считай, не до того: арестуют меня заодно, не арестуют. Все мои мысли, все мое существо, вся воля были подчинены одному: поскорее бы добраться до сестры, помочь ей и ребенку.

Грузовичок отправился в путь. Но не очень-то споро пошло дело. Худой до прозрачности шофер-зэк клюет за рулем, того и гляди, вильнет с дороги в канаву.

– Что это с тобой? – спрашиваю парнишку.

– Восемнадцать часов кряду баранку кручу. Поспать не дозволяют.

Я тогда уже умела водить машину. Нам, орденоносцам, разрешили купить первые отечественные «эмки». Богемный «феррари» советского производства. Когда моя черная «эмка» стояла у подъезда Большого, толпа вокруг нее порой собиралась больше, чем у театральных касс.

– Давай поменяемся местами, – говорю пареньку. – Пусти меня за руль. Не бойся, довезу. Дорога-то здесь одна?

– Одна, – кивнул он. Перелез на пассажирское место и в тот же миг отключился в тяжелом забытьи. И слава Богу, потому что останься он за рулем еще минуту, аварии бы не миновать.

Только когда через час-другой в ветровом стекле замаячили сторожевые вышки, я с трудом его растолкала. Стражу могла бы хватить кондрашка, увидь они за рулем лагерного грузовика балерину.

Приехали! Вот они, ворота в советский острог. А у ворот – совершенно неуместные здесь, аккуратные свежеструганые деревянные домики, наверно, для лагерного начальства.

В один такой домик о двух комнатках меня и завел начальник лагеря по фамилии Мишин, приятный в обхождении и, как я потом обнаружила, человек незлой. Имени не помню, да и представлялся ли он по имени? «Вообще-то я не палач, просто у меня служба такая», – говорили проницательные глаза Мишина, этого привратника сталинского ада.

А сам он сказал:

– Сейчас уже поздно. Вы тут переночуйте, а завтра с утра я приведу вашу сестру.

Я, конечно, не спала ни минуты. Кажется, никогда еще не светили так ярко звезды, не звенели так азартно кузнечики. Или это пело во мне ожидание встречи с Ра?

Часов в пять утра смотрю – из призрачного тумана выползают гигантскими темными змеями колонны женщин.

Тысячи женщин. Бледные, кто в чем, лохмотья разные, но все на одно лицо, словно размноженный нечеткий карандашный портрет. Я стала метаться из стороны в сторону, пытаясь разглядеть, нет ли среди этой массы сестры.

Реакция на меня у женщин – разная. У одних явная неприязнь: «Ишь ты, пава, с орденом, жена начальничка, видать». Другие – большинство – плывут в тумане мимо, будто я человек-невидимка: в лицах безразличие и покорность. Эти отгородились внутренней стеной от ненавистного им мира.

А тут молодой и румяный Мишин:

– Выспались? Комары не закусали? Сейчас веду сестру. Ждите.

Тянется час, другой – нет ни сестры, ни Мишина.

Оказывается, он буквально оглушил Рахиль известием о моем приезде.

Пришел к ней в барак и с ходу:

– С сестрицей не хотела бы повидаться?

В Гулаге под Акмолинском, за тысячу километров от дома, среди оскорблений тюремщиков и мисок со «шрапнелью» – так именовали перловую кашу-баланду, которой потчевали зэков, – меньше всего можно было ожидать явления сестры-москвички.

– Что!!! Она здесь?! – вскрикнула Рахиль, решив, что и меня посадили. И упала в обморок. Ослабленную, ее долго не могли привести в чувство.

…Сестра вошла в комнату и положила Азарика на пол. А ребеночек такой жиденький… Мы с ней обнялись, расцеловались. Говорю ей при Мишине, который не отходит ни на шаг:

– Я приехала забрать Азарика.

Посмотрев на меня, Ра упирается взглядом в пол. По ее лицу, по выразительным глазам звезды немого кино понимаю, что дала маху. Увозить ребенка почему-то явно нельзя.

Догадка моя оказалась верной. Рахиль числилась кормящей матерью, и тюремщики освобождали ее от тяжелых работ. Мать спасала ребенка, ребенок спасал мать. Вот она, одна из формул выживания в Гулаге.

Сообразив по ходу разговора что к чему, я в конце нашего с Ра свидания обратилась к Мишину:

– Понимаете… грудного забрать у матери не могу, вижу, слишком слаб, в дороге не выдержит. Но хотелось бы подкормить сестру. Нельзя ли ей посылать продуктовые посылки?

К нашему радостному удивлению, Мишин согласился:

– Посылайте, но лишь раз в три недели. Вес? Не ограничен…

Воодушевленная тем, что добилась для сестры неимоверной поблажки, я по тому же маршруту вернулась в Москву.

Теперь моя жизнь шла в трех измерениях. Я по-прежнему вела балеты в Большом и преподавала в школе театра. Но появилось и третье занятие: я металась по Москве в поисках продуктов.

Что где дают в магазинах? Этот вопрос занимал меня теперь не меньше, чем хореографические тонкости моих партий.

Все руки у меня от ладоней чуть ли не до плеч были исписаны химическим карандашом: бесконечные номера в бесчисленных очередях. Ведь тогда в них приходилось стоять часами; люди отходили и возвращались в очередь по номеру на руке. В артистической уборной Большого ужаснулась, посмотрев на себя в зеркало: а если не удастся смыть?! Так и выбегу на пуантах в цифирной татуировке?

Помню, недели две я добывала чешские соки в банках и витамины для Азарика. А однажды невероятно повезло: в лавке возле Манежа «выкинули» конфеты «Мишка на севере».

– Сколько можно взять? – Обычно в одни руки в очереди много не давали.

– Да сколько хотите. Хоть пять кило.

– Тогда пять кило! – не веря своему счастью, выдохнула я, боясь, а вдруг откажут.

В тот же день многокилограммовая посылка пошла в Акмолинск. Потом выяснилось, что Рахиль увидела в названии конфет «Мишка на севере» некую аллегорию: ее муж Миша на северном острове Шпицберген, точно в старые, добрые времена. Это привет от него, тайный знак! – решила она. Дескать, муж жив, муж шлет сладкую весточку. Сердце не хотело верить в страшное…

Но Мишу уже расстреляли.

И приговор ей самой – «жене врага народа» – был безжалостен: восемь лет трудовых лагерей.

Как скостить срок, переписать, смягчить приговор, а может, даже вызволить Ра из среднеазиатского заточения домой?

Я не прекращала хлопот. Этому благоприятствовало одно обстоятельство: в те годы в центре Москвы появилось новое удобное концертное помещение, с большим залом и хорошей сценой. Я имею в виду… клуб НКВД на Лубянке. Клуб размещался напротив самой зловещей конторы.

Энкавэдэшники были не прочь развлечься в компании знаменитых артистов. В клуб НКВД приглашали блеснуть талантом лучших советских режиссеров, актеров, балетмейстеров, и работать там считалось очень престижным. За гонорар, естественно, что усиливало притягательность этого жуткого местечка.

С другой стороны, попробовали бы погнушаться клубом, не подарить ему своих новых постановок Касьян Голейзовский, Всеволод Мейерхольд или Асаф Мессерер. Чем бы это могло кончиться?

В клубной суете, среди репетиций и премьер, Асафу, конечно, ничего не стоило бы взять высокого чина НКВД за пуговицу: так, мол, и так, сестра мается с ребенком в лагере, помогите двум невинным душам.

Ничего не стоило? Для этого пришлось бы напомнить, что родная сестра твоя – жена врага народа…

Тишайший, скромнейший человек, Асаф и без того ненавидел всякого рода ходатайства. Чтобы брат переступил через себя, потребовался особый натиск судьбы и обстоятельств.

Я ежедневно жужжала ему в ухо: попроси за Ра, попроси за Ра. Наконец на своей очередной триумфальной премьере в клубе он обнаружил себя в кресле рядом с секретарем наркома внутренних дел СССР. Лучшей оказии не случится. Отступать некуда.

– Нельзя ли получить аудиенцию у товарища Меркулова, заместителя народного комиссара, по личному вопросу?

Секретарь довольно охотно пообещал это устроить.

– Только, если можно, пойду не я. Моя сестра пойдет… она лучше знакома с делом.

Бедный мой брат, герой на сцене и робкий в жизни… Да, нам было чего бояться, скажу я вам.

И вот балерина в кабинете Меркулова. На улыбчивом, чуть ли не галантном человеке ладненько сидел китель цвета хаки с накладными грудными карманчиками. Густая шевелюра, величественная стать. Всеволоду Николаевичу Меркулову, правой руке Берии, оставалась тогда всего пара-тройка лет до поста наркома госбезопасности СССР.

И еще довольно долго до пули в затылок. Его расстреляли в 1953-м. Российская историография до сих пор не знает, в какой реестр его с Абакумовым и Берией занести: извергов, пыточников и насильников или столпов атомного развития СССР…

На меня Меркулов посматривал липким, раздевающим взглядом, но рук не распускал.

– Видел вас на сцене, – очень медленно, почти по буквам произнес он. Я продолжала причитать: младенец-то не виновен. Ведь законы у нас гуманные…

Выслушав рассказ о мытарствах Рахили, Меркулов неожиданно молвил веско:

– Примем меры. Сможете поехать, перевезти сестру. Будет дано указание.

И действительно, стряслось невероятное: сестре заменили восемь лет трудовых лагерей на восемь же лет вольного поселения в пределах Казахстана, а именно – в Чимкенте.

Помню, мне тогда пришлось отклонить приглашение на Декаду российского искусства в Минске, за участие в которой обещали дать звание Народной артистки Белорусской ССР. Сейчас смешно, а в те времена это представлялось важным.

И снова я сменила коммуналку в Щепкинском на мягкий вагон поезда Москва – Казахстан.

…Моя мечта осуществилась. Раскрылась калитка проходной лагеря в Акмолинске, и оттуда, из зоны, выбежал, как мне показалось, почему-то очень толстый Азарик, которому было год и семь месяцев.

Трудно описать те чувства, что я испытывала, подхватив подбежавшего Азарика на руки…

Какой тогда поднялся женский плач! По сей день я помню этот страшный вой в степи тысяч невольниц-матерей. Как кричали они, женщины-жертвы, по ту сторону проволоки!

Стало ясно, почему Азарик – кожа да кости – выглядит таким толстым. Он весь шуршал. Под курточку ему напихали десятки писем – узницы пытались нелегально переправить их на волю.

Конвоир это заметил и, тщательно обыскав ребенка, изъял весточки. Оказалось, правда, не все. Одно письмо, засунутое за подкладку, мы потом обнаружили.

Забрав сестру и племянника из лагеря, я доехала с ними на грузовике до акмолинской железнодорожной станции, чтобы наутро отправиться в Чимкент.

Вечером решили размять ноги, прогуляться. Ра с Азариком дышали – не могли надышаться первым воздухом куцей свободы. Помню, я достала из сумки помидорчик, с трудом довезенный из Москвы. О существовании овощей Азарик не знал. Взял этот красный шарик слабенькой, прозрачной ручонкой и интуитивно – в рот.

Идем дальше – стоит уличный фотограф. При огромном, на треноге, сундуке-фотоаппарате.

– Давай, – сказала я, – снимем Азарика и фото сразу пошлем нашим.

Фотограф долго бился над выражением лица. Так, мальчик, повернись, эдак, мальчик, улыбнись. Заплатила фотографу, дала адрес – будь другом, говорю, вышли снимки незамедлительно, родня заждалась.

Когда вернулась в Москву, родные почему-то воззрились на меня печально.

– Что такое? – спрашиваю. – Что стряслось?

– Да ведь Азарик-то наш одноглазый…

Так его тот станционный умелец изобразил…

В Москве я решила, что просто обязана доставить по адресу письмо, найденное в курточке Азарика. Когда я постучала в дверь квартиры на Гоголевском бульваре, мне подумалось о той стрелочнице, которая подобрала с путей и отослала весточку Рахили. Открыла мне старушка, по всей вероятности мать заключенной. Я передала ей письмо, шепотом предупредив: никто не должен знать, как оно к ней попало, иначе может в первую очередь пострадать ее дочь, и тут же ушла. Вообще, в то страшное время люди научились держать язык за зубами. Я, например, никому не говорила в театре о своих поездках в Казахстан.

Но это я забегаю вперед. А тогда, на станции в Акмолинске, мне разрешили переночевать с Азариком в какой-то избушке, Рахиль же увели под стражу: вольное поселение – отнюдь не воля.

Ту ночь я хорошо запомнила. Клопы сыпались на нас сверху градом. Будто кто-то собрал самых отборных, упитанных особей в мешок и вытряхивал их на наши головы.

Всю ночь я не гасила свет. Смахивала клопов с бледного, истощенного личика Азарика, давила их, сметала в угол. Интересный авангардистский танец можно бы поставить: балерина против полчищ насекомых… А в те часы думала я о том, что сестре в лагерном бараке, наверно, приходилось вести подобные баталии еженощно.

Утром распоряжение:

– Вы, гражданка орденоносец, поедете в Чимкент, ясное дело, мягким, – обрадовал меня некий начальник. – Но вот сестрица с ребеночком, она, уж как положено, – заквагоном.

То есть закрытым вагоном для скота, в которых перевозили заключенных. И заняло бы это месяц. А Азарика прохватил страшнейший понос.

– У ребенка дизентерия. Он умрет! – совершенно взбесилась я. – Если с ним по дороге что-нибудь случится, вам отвечать! Кто здесь у вас всем управляет?! Дайте мне с ним поговорить. У меня указание довезти ребенка живым!

Видели бы меня тогда поклонники моих изящных па на сцене Большого. Я сама не представляла, что способна на подобный вызов властям, да еще тюремным. По сути, потребовала книгу жалоб у ворот преисподней. Для стражей это было, видимо, в диковинку. Мне дали телефонную трубку.

Когда я размышляю теперь над тем, как мне удавались подобные немыслимые по тем временам вещи, то склонна относить это на счет моего отчаянного стремления не упустить ни одной возможности, использовать любой шанс, ухватиться за любую соломинку, чтобы спасти родных.

Если верно утверждение, что береженого Бог бережет, то Он, Бог, наверно, и дерзает вместе с дерзким. Кто знает, испытай так на моем месте судьбу кто-то другой, у него тоже, возможно, получилось бы.

На том конце провода оказался начальник головного казахстанского лагеря Долинка по фамилии Монарх. Ничего себе фамилия! Вполне соответствует его абсолютной власти.

– Товарищ Монарх, – выговорила я диковатое словосочетание, – ребенок, по сути, при смерти!

И намекнула тюремному монарху: раз уж мне дали разрешение перевезти мать и дитя на вольное поселение, это не случайно. Кое-кто на самом верху, видимо, заинтересован в их относительном благополучии, блефовала я. Вы, надеюсь, поняли?

Монарх понял.

Голос у него вроде потеплел:

– Знаете что, приезжайте-ка сюда. Хочу на вас глянуть…

Монарх загробного царства оказался толстяком в генеральском мундире. Разрешение репрессированной сестре и ее больному ребенку ехать в Чимкент в одном купе с московской артисткой он таки дал. Расчувствовавшись, я пригласила его в Москву:

– Большой театр покажу. Чаем напою. Вот вам мой адрес, вот телефон.

Поехали мы поездом в Чимкент, где я сняла сестре комнатку. Ей предстояло прожить в ней год.

Любопытно, что Монарх в конце концов действительно приехал еще с одним генералом погостить в Москву, и мы с Майей действительно поили их чаем. Вспоминаю с улыбкой, как от пущего старания она даже раскокала свою любимую чашку.

Пока Ра маялась в Гулаге, я стала Майе матерью, не только по зову души, но и по юридическим бумагам.

В 1938 году не говорила ей об этом, щадя ее нервы, психику.

А случилось все так. Видимо, кто-то из соседей по коммуналке стукнул, что здесь живет дочь репрессированных родителей. К нам в квартиру в Щепкинском проезде зачастили плотные, насквозь пропахшие потом дамы из каких-то казенных служб. Потом явились двое, мужчина и женщина, и объявили: девочку надо сдать в детский дом для детей врагов народа.

Родители ее, мол, по заслугам загремели в края отдаленные, вы, товарищ Мессерер, сами знаете, человек занятой, круглыми сутками на сцене скачете. Следовательно, ребенок должен попасть в крепкие руки государства. Оно из ребенка дурь родительскую вышибет, душу ему продезинфицирует. Вот прочтите.

Я прочитала, что сдать в сиротский дом Плисецкую Майю Михайловну, двенадцати лет, еврейку по национальности, следует незамедлительно. Мы за ней, собственно, и пришли, объявили мне посетители.

Я встала в дверях, раскинула руки, загородив им дорогу:

– Только через мой труп!

Они опешили:

– Ну, коли вы так… Придется вам самой идти в наркомат народного просвещения, объясняться. Такие дела теперь решают там. Ведь девочка без родителей. Вот если бы кто ее удочерил…

Утром вместо балетного класса я побежала в этот самый наркомат. Помню зал вроде судебного, каких-то чиновников со сверлящими глазами. По сути действо тоже смахивало на суд. Мне учинили допрос: кто такая? Где работаете? Сколько зарабатываете?

Я тогда уже получала в Большом высший оклад, несколько тысяч рублей в месяц. В те времена это производило впечатление.

– Значит, решили удочерить? – не отставали от меня дознаватели. – А отдаете себе отчет, кого удочеряете? Осознаете явственно, к каким последствиям это может привести?

Имели в виду: берете под крыло дочь врага народа.

– Племянницу удочеряю! – словно не понимая их намеков, отчеканила я.

Чиновники пошептались, косо поглядывая на меня. И видимо, склонились к тому, что известной артистке, да еще орденоносцу, можно сделать поблажку. Жаждет, мол, удочерить вражеское отродье? Пусть ее удочеряет. А наши бдительные органы потом сами разберутся, не продиктована ли такая удивительная забота общими антисоветскими воззрениями шпиона Михаила Плисецкого и его многочисленной родни. В частности, этой балетной попрыгуньи Мессерер. Их, врагов, знаете ли, надо изучать под лупой…

Скоро мне выдали свидетельство о том, что я удочерила Майю. Вроде подписанного ордера на мой вполне вероятный арест. Назывался тот документ нелепо, странновато: «Свидетельство об усыновлении». Будто у меня появился сын, а не дочь.

Когда Майечке исполнилось четырнадцать лет, я решила поставить ей сольный концертный номер – «Умирающий лебедь» на музыку Сен-Санса.

Подвигли меня на это два соображения. Во-первых, удивительная красота Майиных рук, особая пластичность ее танцевальных данных подсказывали мне: когда-нибудь она засверкает в «Лебедином озере». «Скорее бы!» – думала я. И надеялась, что начальство наведут на эту же мысль выступления племянницы с «Умирающим лебедем». Вроде этюда к партии Одетты – Одиллии.

Во-вторых, в те годы артистке балета без портативного, что называется, номера было просто не прожить. Нам приходилось выступать с концертами в сельских клубах с корявыми полами. Или в Кремле, где полы – высший сорт, но негде, да и некогда разогреться. А позже и на фронте, на сдвинутых впритык грузовиках. На какие только занозистые доски и обледеневшие настилы не ступала тогда нога балерины. Развернуться в таких условиях с большим виртуозным па-де-де становилось мукой мученической – я не раз испытала это на себе.

Майе нужен свой номер-шлягер. Компактный, без технической зауми, но драматичный. И потом, сказала я ей, сегодня ты, Майя, – бутон нераспустившийся, а ведь придет время, и увянут лепестки. Быть может, тогда такой технически немудреный, но эффектный номер тоже понадобится, продлит сценическую жизнь лет на двадцать. Майя, имевшая обыкновение вести дневник, наверное, записала эти мои вещие слова.

Короче, решено: ставлю племяннице «Умирающего лебедя».

Между прочим, впервые я увидела эту миниатюру при весьма комичных обстоятельствах. Танцевала сама Гельцер, но в каком-то заштатном клубе. Жуткий перекошенный пол, холодище такой, что дыхание повисало в воздухе белым паром. Аккомпанировал, как обычно, скрипач по фамилии Кричевский.

Гельцер, значит, на редкость поэтично начинает танец, а я стою за кулисами, восхищаюсь ее высоким искусством, да и долголетием (она выступала до шестидесяти). Вдруг меня прямо током бьет: на ногах у нашей примы, под белоснежной пачкой вижу я… старые, в дырах, латаные-перелатаные, «заслуженные» гамаши. То есть шерстянки. Да еще черного цвета! Она в них разогревалась перед выходом на сцену. Ох ты! Из-за балетной пачки Гельцер не замечает, что у нее на ногах! Забыла снять гамаши!

В публике – смех. Бедная Гельцер не понимает, в чем дело. Она мобилизует всю свою лиричность, весь опыт, пытаясь пробиться к душе зрителя. А зритель знай хохочет пуще прежнего.

Скрипач Кричевский то ли ушел с головой в музыку, то ли предпочитает не замечать. А в зале веселье уже граничит с истерикой.

Лишь тут Лебедь видит свои несусветные лапы. Надо низко поклониться профессионализму Гельцер. Она с железной невозмутимостью доводит танец до конца. И, только «умерев», балерина вскакивает и мчится за кулисы, где кидается на несчастного Кричевского:

– Ты же видел! Не мог не увидеть! Что ж ты, балбес, ничего не сказал?!

С криком «Бис! Надо бисировать!» она стаскивает с себя проклятые гамаши и выносится на сцену умирать второй раз…

…Изначальная идея «Лебедя» и первая постановка, как известно, принадлежат гению Михаила Фокина. Но стоит ли мне воспроизводить для Майи подарок, преподнесенный Фокиным в 1907 году Анне Павловой? Нет, такой цели я не преследовала.

При всех ее поразительных артистических достоинствах, Майя – не Анна Павлова. Сказано это вовсе не в укор кому-то из них – просто двух одинаковых балерин не бывает, не говоря уж о великих дарованиях. У Павловой очень красивой формы ноги, стопа с громадным подъемом, и Фокин был тысячу раз прав, делая акцент на мелких па-де-бурре. Павлова вела весь танец, не спускаясь с пуантов.

У Майи, говоря профессиональной прозой, стоп Павловой не было, она не хотела вырабатывать подъем в классе, ибо любила развивать только то, что ей легко давалось. Нет, бесконечные па-де-бурре сюиви, которыми покоряла Павлова, Майе чести бы не сделали.

Но у нее были, повторюсь, фантастически выразительные руки. Они у Майи пластичные с детства. А профессионально «установила» ей руки Гердт. Это совершенство пластики рук Плисецкой не получить бы ни от кого, кроме «Е.П.».

Не то чтобы Елизавета Павловна шесть лет на Майю нажимала: копируй мои руки, копируй мои руки… Но зрительное впечатление от учительницы автоматически отпечатывается в двигательной памяти учениц. Поэтому сплошь и рядом можно с уверенностью определить: вот эта – воспитанница такого-то педагога, вон та – к сожалению, такого-то.

У племянницы моей гибкая, как каучук, спина – в некоторой мере результат того, что я требовала от нее почаще делать мостики, не то позвоночник юной девушки, волновалась я, «засохнет» годам к двадцати пяти.

Все это вместе подвигнуло меня на то, чтобы не следовать Фокину, а поставить «Умирающего лебедя» по-своему. И специально на Майю. Для сюжетной канвы я взяла одно, не помню где прочитанное и понравившееся мне стихотворение, оно, правда, не о лебеде. Цитирую по памяти:

Вот вспыхнуло утро, туманятся воды, Над озером белая чайка летит. Ей надо свободы, ей надо простора, Луч солнца у чайки крыло серебрит. Но что это слышно – вдруг выстрел раздался. Она умерла, трепеща в камышах. Шутя ее ранил охотник безвестный, Не глядя на жертву, он скрылся в горах.

Несмотря на привлекательное, исключительно выразительное лицо Майи, я поставила ей выход спиной к публике, дабы отвлечь внимание от невыигрышных стоп и сосредоточить его на Майиных руках, шее.

Я опускала Майю на коленку, будто ее лебедь пьет воду из озера. Вставила я в номер и маленький кусочек из «Лебединого озера» – когда Одетта, появляясь во втором акте, встает в арабеск, спускается в четвертую позицию и как бы клювом чешет крылышко.

К концу миниатюры лебедь пытается взлететь, взволнованно трепещет руками-крыльями.

Майя-лебедь силится бороться за жизнь, но тщетно. Силы покидают ее, она медленно, мучительно опускается вниз, к смерти…

Я даю здесь лишь грубый набросок хореографического рисунка. Сама танцевальная миниатюра, как до недавних пор вы могли судить по знаменитому исполнению Майи, конечно, куда более сложна, психологически нюансирована, поэтична. И это отнюдь не Фокин, а, как сейчас говорят, самостоятельная хореография.

Номер не стал бы фирменной маркой Майи, если б не был созвучен ее таланту. Естественно, танцуя «Лебедя» в течение многих десятилетий, Майя вносила в мою постановку интереснейшие изменения.

В нашем архиве хранится фотография тех давних дней: я работаю с Майей над «Умирающим лебедем». На четырнадцатилетней Майечке – моя пачка, правда, из «Дон Кихота», белая с черным узором в стиле модерн. Ее делал Федор Федорович Федоровский, замечательный главный художник Большого. Фотограф улучил момент, когда я показываю девочке, как закончить один из поворотов.

…Однажды Майе пришлось сделать операцию – удалить гланды, и она плакала: «Мита, Мита, зачем ты меня обманула, обещала дать после операции мороженое, а не даешь…» Я не обманывала. Врач тогда запретил. Я обманывала Майю, только когда телеграфировала: «Уехала к отцу на Шпицберген. Мама». А маму ее мучили в Гулаге. И потом продолжала я посылать мятущейся девочке подобные успокаивающие телеграммы с Центрального почтамта, будто со Шпицбергена и будто подписанные ее матерью.

Мысли о Рахили не покидали меня ни на минуту. Не прекращались и хлопоты о ней. Как осуществить невозможное: возвратить сестру в Москву?

Известно, что в то время на кремлевских банкетах выступали лучшие артисты. После концерта их приглашали в банкетный зал за отдельный столик. Я сама не раз танцевала на подобных торжествах.

И вот, незадолго до описываемых событий, Асаф, выступив на таком правительственном концерте, сидел за столиком и беседовал о чем-то с соседом. Вдруг он почувствовал себя неловко: ему показалось, что все на него смотрят. Он повернул голову и увидел стоявшего рядом с ним Сталина. Думал встать, но вождь похлопал его по плечу: «Хорошо танцуешь. Очень высоко прыгаешь! Вот она, – он указал на партнершу Асафа в тот вечер, знаменитую балерину Лепешинскую, – как стрекоза, а ты – как орлик». И Сталин, подняв бокал, сказал, что пьет за Асафа.

Правда, власть в стране Асафу не передал…

На Асафа оказались обращены не только взгляды присутствовавших на том банкете. Фигурально выражаясь, взоры всей нашей семьи в те дни тоже были устремлены на него.

Я много обсуждала с Асафом, как помочь сестре. Мы решили, что надо опять поговорить с Меркуловым и что, после сталинской похвалы, попробовать сделать это следует Асафу. И молодчина Асаф добился-таки приема у Меркулова.

…Короче, в апреле 1941-го сестру и племянника освободили.

Оглядываясь сейчас через десятилетия назад, думаю, что хождение в Гулаг было одним из самых трудных, рискованных па в моей долгой жизни. Я знаю: стержень моего характера закалился, обрел свойство не гнуться под давлением в том, 38-м году.

Перебирая в памяти эти ирреальные похождения, не могу отделаться от одной мысли. А что, если бы в какой-то миг цепь странных, фантастических событий тех жутких дней разорвалась?

Если бы весточка Ра, брошенная на рельсы, не дошла?

Если бы мне не удалось выбить из прокурорских чинов заветное слово «Акмолинск»?

Если бы Меркулов не внял мольбам и не освободил сестру?

Если бы мне не посчастливилось спасти племянницу от детского дома?

Если бы не выдержала напряжения моя внутренняя струна и у меня просто не хватило бы сил для борьбы, недостало бы энергии совершить безумный рывок на помощь близким людям? Если бы, если бы…

Вспоминаю 1941 год. О надвигающейся войне никто, конечно, не подозревал. Майя училась в 7-м классе у Гердт, и та устроила показ «по итогам полугодия» в уже знакомом вам клубе НКВД. Исполнялась «Пахита» на музыку Минкуса, не вся, а гран-па из третьего акта. Примой была Майя. Танцевала изумительно сильно, впервые выставив свой дар на всеобщее обозрение. Начальство Большого, да и присутствовавшие в тот вечер в зале критики были покорены. Впрочем, выражаясь словами поэта, «сиял совершенством» весь гердтовский класс. Думаю, не случись войны, его, через пару лет, взяли бы в Большой в полном составе.

Рахиль с Аликом, Майей и Азариком

Я убеждена: в первую очередь Елизавете Павловне Гердт Плисецкая обязана взлетом к славе.

Последние два месяца до Великой Отечественной мы жили у меня в коммуналке в Щепкинском проезде вшестером: Рахиль, Майя, Алик, Азарик и мы с мужем. Помню, ставили у входа раскладушку, на которой до утра ворочались Ра с Азариком.

У вышеописанных моих похождений есть иронический постскриптум. Только ирония-то очень горькая. Во второй половине июня 1941-го мне написала письмо… жена того приветливого начальника акмолинского лагеря, Мишина. Ее, кстати, я никогда в жизни не видела.

«Дорогая! Моего мужа посадили… Помогите! Расскажите, как Вам удалось это сделать с Вашей сестрой, – писала она и сообщала адрес в Белоруссии. – Напишите мне сюда, после ареста мужа я в деревне у его родителей…»

Когда я получила ее письмо, в Белоруссии уже стояли немцы.

Началась война.

 

Глава 6

Затемнение

Фронт приближался к столице. Москвичей отправляли в эвакуацию. Большой должны были эвакуировать на Урал, скорее всего в Куйбышев или Свердловск. Однако до последнего момента планы менялись, ведь Большой направляли в тот город, куда собиралось переехать правительство. В театре мне намекнули, что вопрос наконец решился: Свердловск. Туда же эвакуировался с академией мой муж Борис.

В Куйбышев и Свердловск направлялась научная и культурная элита, попасть в эти города оказалось очень непросто. Нашу сестру Елизавету с ее театром эвакуировали в Махачкалу. С огромным трудом мне удалось отправить в Свердловск Рахиль с тремя детьми. Для нее, только недавно вернувшейся из Гулага, отъезд из Москвы в эвакуацию стал чем-то сильно напоминающим очередную ссылку.

Неожиданно в октябре 41-го артистам Большого, в частности мне, объявили: эвакуируемся в Куйбышев. Художественным руководителем балета назначили Асафа. Какую-то часть труппы оставляли в Москве. Во время войны мне пришлось курсировать между Москвой и Куйбышевом туда-сюда несколько раз.

Это, кстати, помогало поддерживать контакты с родственниками. Ведь переписываться во время войны было нелегко. Военная цензура. Почтовые отделения заколочены. Всем, что горит, топят буржуйки. Полный хаос… Нет, не полный, все же некоторые письма доходили.

Нашего семидесятичетырехлетнего отца эвакуация закинула в село Кинель-Черкассы Куйбышевской области. Передо мной стопка его писем, написанных четким бисерным почерком.

В том 41-м году, в мой день рождения, отец писал мне: «…Село очень большое. Ни мостовой, ни тротуара нет. Улица вся покрыта травой, и на ней пасутся путаные лошади… Небо здесь широкое-широкое, воздух чистый и обильный. Во время дождей образуется грязь невылазная, липкая, но через день все высыхает, и можно ходить без галош… Для меня здешний воздух благотворный, и я чувствую себя довольно прилично. Здесь будет хорошо, по-видимому, до октября месяца. С октября начнутся дожди и холода, дожди тропические и холода арктические – до 50 градусов ниже нуля…» Заканчивается письмо на оптимистической ноте: «Знаете ли, дорогие дети, мне хочется жить. Мне хочется дожить до того, как погибнет Гитлер, как рухнут все его планы и как осуществится декларация Рузвельта и Черчилля…»

А вот его письмо к Рахили от февраля 42-го года (я в то время танцевала в Москве): «…Забываю о болезнях, когда получаю письма от вас. Сегодня получил письмо от Миточки. Она побывала на фронте, выступала там с большим успехом… я счастлив за нее… Рахиленька, не знаю, как ты обойдешься без Майи, однако Миточка считает, что она обязательно должна поехать к ней, в Москву. Ведь Майяночка теперь новая звезда, яркая и многообещающая…»

В очередном письме хорошо поставленный почерк, россыпь мелких буковок – все это вдруг стало терять каллиграфические очертания, расплываться в порой трудноразборчивые нагромождения строк.

Меня смерчем сорвало со сцены – благо я тогда опять танцевала с основной частью труппы в Куйбышеве – и бросило в вагон поезда.

Такая, однако, незадача. Не доезжая километров пятнадцати до той деревни Кинель-Черкассы, поезд резко уходил в сторону. Что делать? Пришлось дождаться, пока на повороте локомотив сбросит скорость, и спрыгнуть на насыпь. Этому па-де-ша нас в балетной школе не учили.

Не помню, сколько часов я брела по шпалам к Кинель-Черкассам. От нелегкой ноши – я везла отцу еды, кое-что из носильного потеплее – леденели, теряли чувствительность пальцы ног. А на них мне танцевать. Как всегда в трудные минуты, я говорила себе: надо вытерпеть, надо побороть… Вспомнились поездки к Рахили в лагерь…

…Ввалилась в избу к отцу и мгновенно заснула в его объятиях. Проспала часа четыре, сморенная походом по шпалам.

Проснулась от холода и поняла: отец плох.

– Знаешь, со мной что-то стряслось, – выговаривал он по слогам, будто набрал в рот каши, – хочу сказать одно, выходит другое…

У отца случился инсульт. Пораженный мозг отказывался работать. Но отец еще все понимал.

Изба потрясла меня грязью, засильем клопов. Пытаясь уговорить хозяев топить печь, отдала второй жене отца Раисе все привезенные деньги. Хотя состояние отца казалось тяжким, я не теряла надежды, что его могучий организм переборет удар и он выкарабкается. В избе для меня физически места не было, в Куйбышеве ждал спектакль, пришлось уехать. Надеялась скоро вернуться.

Но получила черную весть: отец скончался…

Его закопали в лед. Долбить мерзлую землю сил не хватило. Схоронили только по весне там же, в Кинель-Черкассах.

«…Небо здесь, – писал он нам когда-то, – широкое-широкое, воздух чистый и обильный…»

* * *

В Куйбышеве, в свой первый приезд, я протанцевала месяца три.

Говорила ли я уже, что в Москве оставалась часть труппы? Так вот, неимоверными усилиями артистов удалось возобновить там спектакли. Правда, открыли не сам Большой, а филиал, директором которого назначили известного танцовщика Михаила Габовича. Его вызвали из действующей армии, куда он записался добровольцем.

Вскоре артисты решились и на собственную премьеру. По инициативе Габовича была сделана новая редакция моего любимого «Дон Кихота» – нашего наиболее жизнерадостного спектакля. Думаю, этот балет выбрали для поднятия духа и москвичей и солдат, оборонявших город. Постановка обещала быть очень интересной.

В частности, привлекли Голейзовского, и он сочинил великолепный цыганский танец для характерной балерины Сангович на музыку Желобинского.

Но не хватало примы. Габович звонит в Куйбышев: пришлите Мессерер. Однако мне самой предстояло решить, рисковать или не рисковать. Гитлеровские войска под Москвой, предупредили меня. В случае оккупации столицы в первую очередь не поздоровится евреям. Если перед тем посчастливится уцелеть в еженощных бомбежках…

То ли очарование балета Минкуса оказалось сильнее страха, то ли… Короче, я согласилась. Признаюсь, решение мне далось непросто…

Свободный въезд в Москву в те дни запретили, приехать можно было только по специальному, как у меня, вызову. Город выглядел неузнаваемо. И страшно.

Полное затемнение накрывало его к вечеру черным саваном.

Окна приказали наглухо завешивать, свет ни в коем случае не включать. Чтобы попасть вечером из моего дома в театр, приходилось держаться за стены домов – такая темень. Немцам предлагалось бомбить не столицу, а черную дыру.

Неузнаваем стал и сам Большой. Знакомое всему миру здание театра с колоннадой и квадригой на фронтоне забили фанерными щитами. На них намалевали окна. Мол, не театр это вовсе, а рядовой московский домишко: пытались таким образом обмануть гитлеровских летчиков, для которых Большой был желанной целью. В конце концов одна бомба все же угодила в здание, правда, особого ущерба не нанесла.

Всем артистам театр выдавал тогда по полбуханки хлеба в день и почему-то бутылку вина на неделю. Эликсир веселья, что ли? И трапезы наши становились в определенном смысле библейскими: вкушали хлеб, макая его в вино. Захмелеешь чуток и, глядишь, уже сыт. Можно идти танцевать на пуантах.

Не знаю, страдал ли баланс, но легкость ощущалась необыкновенная. Новая методология в балете, о которой теоретики почему-то до сих пор молчат…

Так мы быстренько добрались до генеральной репетиции.

Все вроде бы в порядке. Я сознательно пошла на риск; чувствую, преодолела трудности времени, хорошо подготовилась к премьере. Жду ее не дождусь.

Но тут кто-то на небесах, видимо, решил: слишком уж безоблачно все у этой Суламифи. Подумаешь, сестру и брата арестовали, другого брата бомбой убило. Что-то маловато бед на ее голову. А давайте-ка испытаем ее театральной интригой.

Короче, перед началом генеральной репетиции меня вызывает к себе в кабинет директор Габович. На лице скорбь и сочувствие.

– Понимаешь, – говорит, – какое дело. Я знаю, глупость страшная, ты так это и воспринимай, не обижайся, но Китри будет танцевать артистка Софья Головкина. Она, правда, эту партию не репетировала, но полна энтузиазма. Есть приказ тебя снять и поставить на премьеру Головкину.

– Чей приказ? – сорвался у меня голос до шепота.

Габович поднял покорный взор вверх. Имелся в виду не Господь. Как и сегодня, балетные интриги и интрижки порой затевались на государственном уровне. Я – в слезы.

Директор тактично вышел из кабинета, оставив меня переживать беду в одиночестве. Сижу, плачу.

Но вы, наверно, уже заметили: есть у меня одно свойство – я норовлю пробивать лбом китайские стены, когда они вдруг передо мной возникают.

Возможно, этому меня научил балетный труд, где настойчивость должна быть с сумасшедшинкой. Да и борьба на водной дорожке – во что бы то ни стало приду первой! – пожалуй, закалила.

Вижу у Габовича на столе список телефонов кремлевской «вертушки». Культурой тогда ведала в ЦК Розалия Самойловна Землячка, одна из последних старых большевиков, вернее, большевичек, уцелевших после террора 30-х годов в правительстве. Типичная идеалистка, именно такими нам описывали «настоящих коммунистов». Нахожу в списке ее номер, звоню напрямую: отлучают, говорю, от партии. Не коммунистической, правда, а партии Китри. Но тем не менее несправедливо.

Землячка попросила подождать у телефона, она, мол, вскоре перезвонит. Минуты через три в трубке действительно рокочет ее бас:

– Товарищ Мессерер, спокойно танцуйте премьеру. Храпченко свой приказ отменил…

Эк оно что!.. Значит – Храпченко, сам тогдашний министр культуры…

Не помня себя от радости, я понеслась вниз. Как раз – первый выход Китри.

Соня Головкина стоит в кулисе, готовится.

– Вон отсюда! – крикнула я сгоряча и вылетела в прыжке на сцену. Выразилась я на самом деле даже похлеще. Резковата бывала в молодости, что уж тут скрывать, резковата…

Однако в антракте Головкина подошла ко мне и без всякой злобы сказала:

– Ничего страшного, я станцую следующий спектакль.

Соня человек сильный, иначе не командовала бы школой Большого столько десятилетий. Кстати, наши отношения после того случая не дали большой трещины. В подтверждение хочу процитировать из статьи в «Советском артисте», написанной Головкиной, в которой Соня касается и «яблока раздора»:

«…А сейчас перед нами Суламифь – Китри, – испанка, горячая кровь струится в ее жилах, глаза мечут искры, она то летит в прыжке, то, закружившись, как вихрь, оканчивает свой танец, вызывая восторг зрителей…»

Таким макаром мы более-менее мирно поделили с Софьей Головкиной в те дни войны роль Китри.

Вспоминаю еще один курьез, связанный с моей Китри. После успеха в Москве меня опять вызвали в Куйбышев выступить в «Дон Кихоте» – то ли я действительно неплохо танцевала, то ли там свои поднадоели. Партнером моим на этот раз был Юрий Кондратов. В последнем акте, во время знаменитого па-де-де после моей вариации под арфу, публика аплодировала без конца. Дирижер обычно не начнет финальную часть – коду, пока не стихнут аплодисменты.

Кондратов, бедный, встал в позу препарасьон в левой последней кулисе и ждет своей музыки. А дирижер Юрий Файер стоит в оркестре, опустив руки. Ждет конца аплодисментов. Из зала – крики «бис!».

Надо сказать, что бис в спектакле (в отличие от концертов) испокон веков у нас не разрешался. Мы все об этом знали. И вдруг раздается каденция арфы к моей вариации. Каденция довольно длинная. Я со страхом понимаю: это бис, к концу каденции выбегаю на сцену и бисирую свою вариацию.

«Дон Кихот». Базиль – Юрий Кондратов

Опять успех. Чем, думаю, меня наградит дирекция: благодарностью или премией?

Возвращаюсь в Москву. На другой день получаю из Куйбышева телеграмму от директора Леонтьева. Мне объявлен… выговор – за бис. Я говорю Файеру:

– Юрий Федорович, ведь это невозможно, без музыки я бы не стала бисировать.

– А мне показалось, ты из кулисы кивнула, – ответил он.

…Да, начнешь писать о давнем, чего только не вспоминается.

Война… Она разбросала нас с мужем Борисом в разные стороны, развела, подобно десяткам тысяч других советских семей. Бориса с его академией отправили в эвакуацию в Свердловск, а я танцевала в безлюдной, словно сжавшейся перед ударом Москве, приезжала на спектакли в заваленный сугробами Куйбышев. Свободного передвижения по стране не было. Ездить разрешалось только по командировочному листу. И еще требовалось подтверждение из санпропускника, что ты прошла проверку на вшивость. Надеюсь, вы знаете, что такое санпропускник?

Переписываться с Борисом во время войны было трудно, да и адрес-то не всегда знали.

Большой вернулся в Москву в 1944-м, а я оказалась в столице раньше. Постепенно возвращались люди из эвакуации. Тогда-то и пробилась ко мне сквозь гарь и боль воюющей страны весточка от Бориса.

Промеж вымаранных цензором строк – разрозненные, казалось, бесстрастные фразы. Жив, более-менее здоров, когда вернусь – неизвестно…

Окольными путями до меня дошла молва: у Бориса завелась в эвакуации женщина. Нормальный для военного времени оборот событий…

Вернувшаяся из эвакуации сестра ютилась у меня в коммуналке с тремя детьми. Я ответила мужу, обрисовала теснотищу в нашем колхозе. Не мог бы он не спешить с приездом? Ведь жить-то пока негде.

Борис, видимо, по-своему истолковал мою просьбу. В каком-то смысле у него имелись на то основания: война впрыснула что-то вроде наркоза в наши чувства, мы долго ничего не знали друг о друге, и постепенно жизнь одного перестала быть жизнью другого.

Светлый, добрый человек, Борис понимал это лучше меня. Он не вернулся.

Больше мы не встречались.

* * *

С годами люди становятся забывчивыми, и в этом нельзя их особенно винить.

Вот я, к примеру, отлично помню хореографический текст вариаций стариннейших балетов и даже довольно точно помню, что произошло десять дней назад. Здесь у меня претензий к себе нет. Куда больше волнует вопрос: что было полчаса тому? Этого порой не могу припомнить, хоть убей.

Так и нынче. Утром я села писать важные страницы этой книги. Весь вчерашний вечер, вернувшись со спектакля своего ученика, обдумывала, что и как напишу сегодня. Да и всю ночь думала. И всю ночь, хорошо помню, запивала валидолом те свои воспоминания. Столь же точно помню: минут тридцать назад села и исписала целый лист, с обеих сторон. Потом отвлеклась, буквально на минутку, выпила чашку зеленого чая. Вернулась к столу – нет того листа. Как, впрочем, и моих очков.

Я не считаю себя старой, но, должна признаться, писать и читать я предпочитаю все же в очках, хотя в остальных случаях очков не ношу, несмотря на то что мне уже сильно за шестьдесят, да и очень сильно за семьдесят пять, и даже уже немного за девяносто.

Конечно, первым делом я к зеркалу: проверить, нет ли очков на лбу (такое, известное дело, случается). Нету. Обыскала всю квартиру. Нет нигде. Ни очков, ни листа с воспоминаниями (почти уверена, там были мысли о давнем и о не столь давнем). Однако еще хуже следующее: я абсолютно не помню, что именно написала на том листе! Необъяснимое затемнение в памяти! И боюсь, теперь уж не вспомню…

Но куда, куда они удалились, эти очки, эта бумага? Вдруг вбегает моя внучка Мишель. Ей три с половиной годика. Мой сын с семьей живет в квартире напротив, на одном со мной этаже, и внучка носится через лестничную площадку, из одной квартиры в другую, туда-сюда – двери мы не запираем.

Вбегает, стало быть, внучка, а на носу у нее любимая игрушка – мои очки. Мишель – англичанка. И по рождению, и по гражданству, и по легкому акценту, с которым она пересказывает мне «Ну, погоди!». Совсем малютка, а уже обладает чувством юмора! И отлично понимает иронию, любит подшутить надо мной. Вот и сейчас, нежно обняв меня, она театральным жестом снимает с себя мои очки и передает их мне.

С внучкой

– Спасибо, Мишель! А где лист бумаги с неприятными мыслями?

– Баба Мита, я видела, как ты плакала, когда писяла (ей пока трудно произнести «писала») на той бумаге, а я не хочу, чтобы ты плакала! Я отнесла бумажку к себе и нарисовала солнышко на одной стороне и грозу – на другой. Но мой рисунок был very bad, и я бумажку… в папин шредер!

Представляете, в таком возрасте внучка умеет пользоваться машинкой для измельчения ненужных бумаг, где уничтожает не удавшиеся ей рисунки.

– А мои очки, Мишель? Я обыскалась…

– А очки – ну просто, ну посмеяться.

Да, шутки Мишель любит, знаю. Правда, сегодня ее английский юмор я оценила не сразу. Ведь на том листе – добрая пара-тройка страниц этой книги! И о чем там написано, я не помню… ах да, я это уже сказала.

Так что тех страниц теперь в книге нет…

Все из-за Мишельки. И моей возрастной забывчивости. Говорят, в каждом жизненном периоде – своя прелесть. В моем – умение ко многому относиться с юмором!