Из записной книжки В. Мессинга (Брест, осень 1939):

«Начал писать, как отчет, а получился целый рассказ. Оно и понятно — ту боль и тот страх, что пришлось пережить, забудешь не скоро.

Когда началась война, я находился в своем родном городе, Гуре-Кальварии. Мой отец прихворнул, и я решил немного погостить у него, помочь по дому. Мать моя скончалась уже давно, а отец так больше и не женился, жил один, хозяйство у него вела одна из соседок, вдова.

Как только я узнал, что Гитлер напал на Польшу, то понял, что медлить нельзя — даже обычных поляков фашисты не пожалуют, а уж евреям точно не жить. Поэтому у меня оставался единственный путь, путь спасения — надо было спешно уходить на восток, в Советский Союз, иначе гибель неминуема.

А я так и вовсе был приговорен — за мою голову немцы обещали 200 000 марок. Это из-за того, что я предрек Гитлеру поражение в войне с СССР.

Но если я был готов бросить все и уходить, то отцу было тяжело расставаться с насиженным местом, где он прожил всю жизнь.

Отец даже спорил со мной, доказывая, что немцев вот-вот остановят, а если это и не удастся полякам, то уж англичане с французами точно побьют Адольфа…

«Да герман и до Варшавы не дойдет! — уверял отец меня и себя. — У нас и танки, и самолеты, и бойцы бравые! Остановят германа, должны остановить!»

Но чем горячее он заклинал, тем для меня становилось яснее: пора уходить, иначе будет поздно. Нервничая от беспокойства и нетерпения, я уже подумывал, как бы увезти отца силком, даже нашел машину, что было сумасшедшим везением — ведь в Гуре такая сумятица началась, все грузились на телеги, на велосипеды, да просто взваливали тюки на плечо и шустро покидали дома. А тут — машина!

Убедив отца, что бежать надо срочно, сейчас, я облегченно вздохнул и побежал за машиной. Как оказалось, радовался я рано — у отца случился сердечный приступ. Видимо, переволновался старый.

Увозить отца с больным сердцем означало не довезти его до границы. И мы остались.

Отец, правда, ругался, требуя, чтобы я бросил его и уезжал один.

«Мой конец близок настолько, что до него можно дотянуться рукой, — говорил он. — Я уже не жилец на этом свете. А ты молод, Велвл, тебе жить да жить. Оставь меня и спасайся».

Но я же не настолько потерял совесть, чтобы бросить тяжело больного отца на погибель, а самому задавать стрекача.

Это было не по-людски.

А напряжение было страшное — война приближалась очень быстро. Гура не обезлюдела — много наших соседей оставались дома, не решаясь бросить хозяйство, думая переждать беду.

Грустным было то, что именно теперь, когда все рушилось вокруг, мы с отцом сблизились, как никогда раньше. В детстве, терпя побои и оскорбления, я не испытывал к отцу особой любви.

Разумеется, я почитал его, заботился, когда вырос, но горячих сыновних чувств во мне не было. А тут мы говорили и говорили…

Вернее, говорил в основном я, а отец лишь отвечал изредка — слаб был.

Три дня мы пробыли вместе, и я благодарен Всевышнему за эти дни, без них моя жизнь была бы бедной.

И вот настал самый горький, роковой час для Гуры — немецкие танки стали утюжить ее околицы.

Тут уж и до самых упертых дошло, что мира больше не будет, что наступает враг. Все разом подхватились и стали разбегаться кто куда, бросая пожитки, лишь бы себя уберечь.

И только мы с отцом задержались. А что было делать?

Машина, которую я давеча нашел, давно ушла, а отец, если и мог пройтись, то делал всего несколько шагов — плох он был.

Комнату мы, разумеется, покинули, переселились в погреб, решив пересидеть там самые страшные дни. Я полагал, что немцы продолжат наступление и уйдут дальше на восток, и вот тогда мы сможем покинуть наше укрытие.

Правда, я весьма смутно представлял себе, как же я стану передвигаться по оккупированной территории. Вся надежда была на силу моего внушения.

У нас с отцом было немного сбережений в золоте, хватило бы на лошадь с подводой. Правда, на крестьян мы походили мало — я длинноволос, отец носил пейсы, — но ради избавления острижемся. Волосы отрастают, если голова цела.

А коли остановят патрульные, скажем, что возвращаемся из Варшавы обратно домой, а дом наш — на востоке…

Я же — Вольф Мессинг, и мне хватит способностей, чтобы обрывок бумаги выдать за «аусвайсс».

Так что постов на дорогах я боялся не слишком — прорвемся. Обманем или стороной проедем. Вроде и отец на поправку пошел, выглядел он куда бодрее, чем раньше. Вот, думаю, скоро нам в путь-дорогу! Сперва я лошадь раздобуду и телегу, потом за отцом вернусь, и двинем.

Мечты, мечты…

Я не учел человеческой подлости или продажности, что одно и то же, и словно забыл о том, насколько мала Гура-Кальвария — большая деревня, где все друг друга знают. На второй день после оккупации к нам явился немецкий офицер в сопровождении четырех или пяти солдат. Они устроили обыск и быстро обнаружили наш схрон.

«Это есть дом Гирша Мессинга?» — спросил офицер с сильным акцентом.

«Да, пан офицер», — слабым голосом ответил отец.

«А ты — Вольф Мессинг?» — офицерский стек уткнулся мне в грудь.

«Я не Вольф, а его брат Берл», — сказал я, одновременно пытаясь прочесть мысли немца.

«Врешь, свинья!» — рявкнул офицер и ударил меня кулаком в лицо.

Удар был так силен, что я потерял сознание, а очнулся уже в тесной камере без окон. Судя по всему, я находился в каком-то подвале, совершенно пустом.

Я лежал на голом полу, нос мой был разбит, во рту недоставало зубов, спина и бока болели, но не потому, что отлежал — видимо, меня хорошенько отпинали, пока я валялся без сознания.

Самые первые мысли, пришедшие мне в голову, были о тех селянах, которые меня сдали немцам. Я думал, кому же это понадобилось? Или просто соседям угрожали оружием, и те выдали меня, спасаясь?

Потом пришло беспокойство за больного отца. Если и его схватили, то он долго не протянет — вряд ли гитлеровцы станут оказывать медпомощь еврею.

Усевшись спиною к стене, я сделал попытку сосредоточиться.

А когда достигаешь определенной концентрации, то и мысли легко читаются, и гипноз удается скорый и сильный. Обычно перед выступлением я провожу час или два, чтобы собраться внутренне, достичь нужного настроя.

В голове шумело, места ударов отдавались болью, но все же я настроился как надо и начал действовать — дожидаться было нечего, разве что расстрела.

Шатаясь, цепляясь за стену, я поднялся. Приблизившись к двери, прислушался и стал тарабанить да кричать, что хочу по нужде, терпежу нет.

Загрюкали шаги, и дверь распахнулась. Немецкий солдат появился на пороге и швырнул в меня ведром. Забавлялся, паразит.

Ну, я же не зря числюсь артистом…

Притворившись, будто ведро сильно ушибло меня, я упал на пол и застонал. Солдат расплылся в улыбке, наслаждаясь моими стонами. Психика его была проста, а душа — плоская, как блюдечко.

Все еще издавая стоны, я внушил ему, чтобы он вошел в камеру и отдал мне ключи. Немец подчинился.

Забрав ключи, я встал в углу и приказал немцу позвать сюда своих «камрадов».

«Сюда! Скорее! — заорал он во всю глотку. — Камера пуста! Заключенный бежал!»

Прибежало еще трое. По-прежнему стоя в углу, я внушил им, что они должны сесть на пол и ждать своего командира. Они и сели.

Прихрамывая, я покинул камеру, закрыл дверь, запер ее и ушел. Только выбравшись из подвала, я догадался, что нахожусь в здании ратуши. Видимо, здесь разместился немецкий штаб и гестапо.

Чтобы выйти на улицу, мне надо было преодолеть три поста охраны. Миновал благополучно — немцы просто не видели меня.

Не спеша, чтобы не привлекать к себе внимания, я двинулся прочь, по дороге завернув в разграбленный магазин готового платья.

Переодевшись в рабочее, более пригодное для долгого пути, я прокрался к нашему дому. Он был пуст.

Наверное, не меньше часа я просидел в кустах, пока не убедился, что засада меня не ждет, и пробрался в дом.

Внутри все было разгромлено — мебель повалена и расколочена, подушки выпотрошены, все перевернуто, растоптано, испоганено.

Обычный послед мародеров.

Мой тайничок, однако, оказался немцам не по зубам, до него они не добрались. Забрав бриллиантовую булавку для галстука, пару перстней, запонки и несколько золотых монет, я подкрепился тем, что не осквернили гитлеровцы, и пробрался к соседке.

Она рассказала, что видела, как немцы увозили отца. Он не мог идти, солдаты несли его, взяв за руки и ноги, и зашвырнули в машину. Мне очень хотелось найти отца, но я не представлял, где он мог быть, а рисковать, оставаясь в городе, где меня все знали, я не мог.

С тяжелым сердцем я покинул родной город. Интуиция повела меня на юг, вдоль реки. Я шел всю ночь и до того устал, что под утро заснул в каком-то стогу. Не сказать, что выспался, но несколько часов отдыха взбодрили меня.

И я отправился дальше.

Перешел через реку, спрятался в роще. Переждал, пока мимо по дороге не проследует несколько танков и грузовики, битком набитые немцами — фашисты весело горланили свои варварские песни, подыгрывая себе на губных гармошках.

Петляя, кружа, порой срываясь на бег, я вышел к Гарволину. Нанял подводу, доехал на ней до Лукова, дальше опять «ножками», как говорит младший сынок Берла.

Места, через которые я пробирался, пустынными не назовешь. Не слишком часто, но я сталкивался-таки с местными. Одни, как и я, спешили покинуть Польшу, другие оставались, надеясь ужиться с новой властью.

И тем, и другим я внушал, чтобы они меня забыли.

В Лукове я наткнулся на труп немолодого поляка, не застреленного, а убитого по-воровски, кистенем по голове. Карманы его были вывернуты, деньги исчезли, зато рядом валялись документы на имя Казимира Новака. С ними мне стало немного спокойнее. Я превратился в одного из нескольких миллионов поляков, затерялся в колоссальной толпе.

Я шел по следам немцев, словно догоняя арьергард вермахта. С одной стороны, это облегчало мое продвижение, потому что немцы еще не успели толком установить свои порядки, они больше занимались решением квартирьерских задач, а я пользовался недолгой неразберихой. С другой стороны, хватало патрулей, на мотоциклах раскатывала фельджандармерия, и любому «зольдату» могло прийти в голову проверить мои документы. В любую минуту я ждал резкого окрика: «Halt!»

Спасали мои способности и мой мирный, не вызывающий никаких подозрений вид. Меня несколько раз обыскивали, не находили ничего опаснее прихваченного из дома складного ножика и отпускали. Помогало и то, что всем немцам, встречавшимся на моем пути, я сразу же начинал внушать: «Это мирный человек. Он не представляет никакой опасности. Пусть идет себе дальше».

Выбравшись на границу, я столкнулся с весьма сложной задачей: где найти лодку, чтобы переплыть через реку?

В чем в чем, а в этом мои способности помочь не могли.

Ползком добравшись до берега, я увидел вдалеке постового, который внимательно осматривал реку и прибрежные заросли в бинокль. Рядом, скрытый за мешками с песком, выглядывал дырчатый ствол пулемета.

Как внушить дозорному, чтобы он отвернулся и не смотрел на реку хотя бы минут пятнадцать? Он находился слишком далеко от меня, да и толку от внушения, когда тут этих постов десятки.

Всем глаза не отведешь.

Лишь к вечеру мне удалось найти лодочника, согласившегося переправить меня на тот берег.

Накануне немцы расстреляли две лодки, и мой проводник не хотел, чтобы его посудина стала третьей в списке. Из осторожности мы отправились в путь перед самым рассветом.

«Это лучшее время, — сказал лодочник. — Всех клонит в сон».

Его расчет был верным. Мы бесшумно переплыли реку и причалили к советскому берегу. Я не успел сделать и двадцати шагов по земле моей новой родины, как услышал грозный окрик: «Стоять!»

С огромной радостью — спасен! спасен! спасен! — я поднял вверх руки и громко сказал фразу, которой научил меня один аптекарь в Ольшыне: «Не стреляйте, товарищи, я свой!»

О, как же мне было приятно услышать русское «Стоять!» вместо немецкого «Хальт!». Только тот, кто испытал все превратности войны, в состоянии понять глубину моей радости.

Так началась моя жизнь на второй родине — в Советском Союзе…»