Мифы о Хельвиге

Месяц Вадим Г.

Раньше мы воскуряли благовония в священных рощах, мирно пасли бизонов, прыгали через костры и коллективно купались голыми в зеркальных водоемах, а потом пришли цивилизаторы, крестоносцы… белые… Знакомая песенка, да? Я далек от идеализации язычества и гневного демонизма, плохо отношусь к жертвоприношениям, сниманию скальпов и отрубанию голов, но столь напористое продвижение рациональной цивилизации, которая может похвастаться чем угодно, но не глубиной мышления и бескорыстностью веры, постоянно ставит вопрос: «С кем вы, художники слова?»

 

© Месяц, В. Г., текст, 2016

© Трофимов, Б. В., художественное оформление, 2016

© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016

* * *

 

От автора

Раньше мы воскуряли благовония в священных рощах, мирно пасли бизонов, прыгали через костры и коллективно купались голыми в зеркальных водоемах, а потом пришли цивилизаторы, крестоносцы… белые… Знакомая песенка, да? Я далек от идеализации язычества и гневного демонизма, плохо отношусь к жертвоприношениям, сниманию скальпов и отрубанию голов, но столь напористое продвижение рациональной цивилизации, которая может похвастаться чем угодно, но не глубиной мышления и бескорыстностью веры, постоянно ставит вопрос: «С кем вы, художники слова?»

Казалось бы, ответ ясен: на стороне слабых, бедных, униженных, – таков закон жанра. Почему все происходит иначе? Почему поэты заняты исключительно самими собой или с самоубийственным восторгом стряхивают с себя последние пылинки традиционных культур, примеряя одежды поношенного ширпотреба? Народы интересны лишь тем, чем отличаются от прочих. Не я обращаюсь к коллективно-мистическому сознанию – оно существует и обращается ко мне. Я чувствую себя туземцем, чьи капища будут вот-вот разрушены, женщины уведены в рабство, земля продана за горсть стеклянных бус, жизнь лишена смысла по образу и подобию могущественных соседей. И это не политическая позиция. Это стихи выматывающего душу сомнения и, если хотите, страха.

На карте Меркатора (XVI век) Норумбега, царем которой является главный герой этой книги Хельвиг, обозначена в районе Новой Англии. Тур Хейердал называл это место «Норвежским домом», предполагая, что территория освоена чуть ли не с благословения папы Римского, задолго до Колумба. По другим источникам – название индейское, абенакское и означает лишь обилие водопадов. Мне была важна фонетика, странное слово «Норумбега»: я пытаюсь написать эпос некоего северного народа, того гигантского европейского кочевья, которое было обозначено римлянами как варвары.

Латинская поэзия создана, варварская – нет, и это, возможно, связано с другим подходом к языку. Отсутствие письменности у некоторых племен говорит скорее о большей разборчивости в слове: молитва и газета, небесный и земной алфавиты. Кельтика, германо-скандинавские саги, славянские былины, фольклор Сибири и Северной Америки могут служить источником для этой работы.

Я начинал с необязательной игры. Потом переключился на разномастные первоисточники. Любой артефакт древности представлен осколками: черепки ваз, бюсты с отколотыми носами, разбитые скульптуры. Здесь этими осколками являются стихи. У истоков европейской цивилизации по-прежнему стоит пиар-проект Гомера в виде «Илиады» и «Одиссеи». Демократия побеждает восточную сатрапию. Между тем археологические находки, сопоставляемые с античными и более поздними материалами, подводят нас к мысли, что эпос Гомера – абсолютный вымысел и что, несмотря на величие содеянного, «слепой певец» – первый фальсификатор истории. Об этом говорит Дион Христосом в своей знаменитой разоблачительной речи. Ему вторит наш современник, академик М.Л. Гаспаров. Неважно, была ли та война в действительности и кто в ней победил. Важно то, что художественное слово победило историческую правду. Попытки написать новый эпос для нынешней «техно-языческой» цивилизации должны приветствоваться.

Образ северного будды, белого царя Хельвига, несмотря на относительную самостоятельность, можно считать собирательным. Хельги, Хлодвиги, Хендрики и Хильдерики в кельто-германском пантеоне представлены щедро. Был даже некто Хендрик у ирокезов (Ти Е Нин Га Роу, император шести наций). Северный будда и должен быть повсюду и нигде, вчера и завтра. Для русского уха логично было бы отождествить Хельвига с легендарным Хельги (Вещим Олегом).

«И снова скальд чужую песню сложит и как свою ее произнесет». «Да, скифы – мы». «Громи их рай, Аттила». «Мимо острова Буяна, в царство славного Салтана» и т. д. Практики, давно знакомые русской культуре, но используемые иначе.

 

Новый Ерусалим

Сотвори алфавит, чтобы мог прочитать зверь. Но не смог написать с фронта письмо. Нам на сердце ложится Благая весть, где каждая буква – расправленное клеймо. Скитанья Деметры забыты, для книги Царств в дикарской Европе еще никто не готов. Нам запретили шаманить и прорицать. Мы должны сбросить многое со счетов. Башня достроена, Троя не сожжена, Поэт пережил на вершине Великий потоп. Бегущая к морю божественная жена белой метелью сквозит между мрачных толп. Следы ее снегом ложатся на глинозем, Белым снегом и погребальной золой. Белого Бога казнили, но он спасен. Он сгребает народы сырой метлой. Гойделы, гардарики, ингевоны, чудь, пожиратели конского мяса и кислых груш, уверуют в вещее слово когда-нибудь, раз солнце горит мириадами чистых душ. Добросердечный вождь изначально слаб. Пусть он сеет добро – никто не пойдет за ним. На границах зловещие тени каменных баб охраняют входы в Новый Ерусалим. Белое море хранит черепа теремов не хуже, чем пески останки царей. Кочевники греются в стенах чужих домов, но любят как дети властительных матерей. Бригитта дает им солдатские имена: Лойгайре, Хельвиг, Сигурд и Гвидион. Вручает оружие, древнее как война, которой должно пылать до конца времен. Шестая эра закончится в Судный день, до этого счастья тебе бы дожить суметь. Пред тем как блаженно уйти в неземную лень, праведник и греховодник встречают смерть. Кара небес неизбежна, как летний гром. Горьким туманом стелется горний свет. Голубь свивает гнездовье в тебе самом. Дух вездесущ, но святого народа нет. Чашу испив, черной плетью хлещи коня. Северный ветер пусть хлещет тебе в лицо. В крепости с крепкой дверью найди меня. Я поверну на мизинце свое кольцо. Все возвращается вспять на круги своя. Чистилище пусто без крика и толкотни. В светлице с прозрачным полом стоит скамья, Где мы можем остаться совсем одни. Все возвращается вспять из безбрежной тьмы. Башня достроена, Троя не сожжена. Солнце рождается посередине зимы. Его пеленают в постели из чистого льна. Мореход доплывает до новой святой земли. И на берег ступив, под собою не чует ног. Стали легки его быстрые корабли и свернулись на женской груди словно платок. И змеи пророчат, расправляя уста, оставляя на каменных плитах россыпи слов, напоминая, что до сих пор потомки Христа где-то в холодной Бретани пасут коров. Как стрелки часов вращаются острова. Молнией на них зажжены сухие костры. В дыму конопляном кружится голова. Наши боги как прежде отзывчивы и щедры. И мы так же приносим жертвы на первомай, перемещаясь в область безвестных снов. И если на этой земле существует рай, то он для героев, поэтов и колдунов. Время течет по-другому: века как год. И мы ждем терпеливо, не омрачая лоб, когда ранним утром печальной волной прибьет к острову Яблок царский дубовый гроб.

 

Хельвиг в яйце

Это не слезы – он потерял глаза. Они покатились в черный Хедальский лес. Их подобрал тролль. И увидел луну. Это не жаба – он потерял язык. Тот поскакал в черный Хедальский лес. Его подобрал тролль. Увидел луну и сказал «луна». Она подороже, чем золотой муравей, И покруглей, чем мохнатый болотный шар. Тролль хохотал, и его подобрал разъезд. Чтобы не плакать, нужно скорее спать.
К августу дол заполнится паутиной. Олени уйдут сквозь кусты, швыряясь хвостами. Деревья шепнут, как народы: «мы умираем за короля». На горизонт примостится плоское солнце, ляжет поваленной гильотиной. И желтой, быстро вертящейся монетой станет земля. Водянистый туман, уходящий в жабьи рты, поющие глубже колодца, меняясь местами с восемью берегами озера, на которых когда-то был я, дыхнет медовухой в пчелиные соты. И пенная шелуха мыла слетит с белья, развешанного на заборах, как лопухи. А ты махнешь по небу кривой хворостиной, прогонишь птицу, чтобы вернулась. На четвертые сутки перейдешь поля И найдешь сапог жены в шерге позолоты.
– Государь, у твоего престола курица сломала себе ногу. Что нам делать? – Подожги ей крылья, подожги знамена, бросьте в море весла на подмогу. Прикажите снежной бабе бить тревогу. – Государь, у твоего престола бабы рыжие на голову упали, а замужние по чресла закопались, не подняв и под землей подола. Прикажите самой голой бить тревогу. – Никогда не прикажу ей бить тревогу. Вставьте в голову ей мельничные крылья, прикажите снежной бабе бить тревогу. Пусть князья выходят на дорогу. – Курица сожгла весь флот почтовый. Государь, вдоль твоего престола муравьи проходят в твою печень, И никто дороге не перечит… Что нам делать? Ты нам нужен новый. – Я сейчас сжигаю свою старость. Каждой третьей подарите море. Сшейте мне кафтан из вечной шерсти. Снежной бабе подарите вымя.
Хельвиг, гони комаров дуновением губ. Вытащи свой обгорелый нос из цветочной пыльцы. Твоя правая ладонь была сильнее овцы, а когда ты ее раскрыл, она стала изысканней карты торфяных болот. Было видно, что по ней прошли самые острые резцы, чтоб всегда удержать глубокую влажность кварты. Если бы я был твоим отцом, я сдал бы тебя в бонапарты. Я понимаю, что ты перепахал Европу носом, как крот. Я знаю, за сколько целковых ты продашь свой труп. Попробуй распороть сушеной трескою Господень живот. И потом деревянной рукой с ледяным кольцом расчеши мне мои бакенбарды.
На виселице ты заверещал, как сады сверчков, Ты навис своим бормотаньем со всех сторон. И народы упали, они погрузились в сон. И легли друг на друга вповалку, будто притон. С соломой перемешался царевны альков. Швейной иглой прошли вдоль ее позвонков. Потом ты закрыл глаза, чтоб поднять паруса погибшей флотилии. И раздвинулись плечи медуз. И мачты, содрав с себя ил, поднимали леса. Они искали твой парус словно в колоде туз. И палач расстелил свою душу на медном столе. Только чтоб тебя не было на земле.
Они поднимали вверх лица. Им снился сон. Костры и кресты. Ты качался в холодной мгле, Ты был хохочущим снегом. На твоем челе зима изменяла поклонами свой наклон. Скорее, чем перстень провалится в решето, скорей, чем слезою захлебнется твой рот, ты поверишь, что тебя ничто не спасет. И серпами над головами лязгнул восход. В бухте стукнуло в камень триста судов, их тащили триста твоих нерожавших вдов. А ты захохотал щербато навеселе, едва увидал радугу на весле. И царевна Хельга тоже в гости пришла, как студень качалась она поперек седла. А ты расчесывал пряди старой метле. Тарабанил ногами джигу в своей петле.
Внесли гору яблок, расцелованных твоей женой. И теперь подсматривают в дверную щель, как ты одно за другим переносишь их в свою постель, из шаров собираешь закатные облака. Ты увлечен их свечением, глубиной, хранящей внутри сжатого кулака дрозда поскрипывающую трель, сочный треск разрываемого силка. Ты берешь их на руки, словно ты их отец, они ластятся, подставляют бока. У кого-то из них должен быть брат-близнец, только близнецов ты не отыскал пока. Их больше, чем покоренных тобою стран, но только одно сердце, только одно должно покатиться во вражий стан, но решать которому – тебе не дано. Они растут на руках, меняют окрас. Страданья пленницы переполняет их свинцом. И вот просыпаются на пол. И в первый раз мы видим тебя с растерянным лицом.
Листья легли словно оспа на твое лицо, когда ты решил стать самым никчемным, самым последним, самым бездомным. И сразу же в этот миг в село вкатилось и пошло плясать колесо с ободом раскаленным, рассыпая костры, сеновалы, морды, сдвигая фьорды в Господень лик. Оно дотла спалило крыльцо, на котором стояли старуха твоя и старик. И народам стало холоднее еще. И девушки вымыли лица кислым борщом. И Хельга сказала, сейчас для тебя, холуя, по самой тонкой нитке пройду голая я. Для рождественской для тебя открытки. Для постройки нового корабля. И слезы раскаянья Хельвига, словно две огромных улитки, скатились на землю. И их приняла земля.
Зимою любая одежда невелика. Бабка пряжу пряла и забылась глубоким сном, смешала с шерстью лохматые облака, зацепила свой локон веретеном. Десять внуков было у нее, шесть сыновей и молитва на северные острова. До последних, до Вавилонских кровей распустилась ее смерти канва. Хлопьями она рассыпалась ниц, чтобы ты напоследок зашел. Когда тени тяжелых спиц раскачивали престол. Хельвиг на пороге стер каблуки. Теплей, чем родная мать, получился свитер. На нем две женских руки ждали царя обнять.
Швырнешь в долину горсть, черную горсть: в деревнях черными сапогами запляшут смутьяны. Из горла у песни щучью кость достанут зашивать свои раны. Народы облокотились на твою трость, в карманах их пиджаков висят стаканы. Швырнешь россыпь криков, стаю скворцов вернешь желуди перебрать на хозяйской риге. В чей череп ложится тяжелый нож, не разобрать в многоголосом крике. У плетня топчется молодежь, Хельвиг смотрит взглядом ханыги, как, сбитая ногтем, платяная вошь вгрызается в переплеты Великой книги.
Солнце слезится в глазах, будто чистят лук, по углам шуршит пестрой курицей тишина, обволакивая паклею каждый звук табачного кашля в полынных парах вина. Дом исхожен народами, пыль соленых сапог отпечаталась прибоем в песке. Кроны каштанов раскачивают потолок и роняют рыбацкие сети на чердаке. И душа шелушится, словно луковица в тепле, все пытаясь открыть глаза, ее глубина исчезает в сыром дупле, сшибает прелью, словно солдатская кирза. Но тебя нигде нет. Только вот старость твоя, в светлом капище выставленная напоказ, принимает любого вошедшего в сыновья, благословляет, не открывая глаз. Твоя старость словно повадка лисья — ускользнуть… оставить в тоске, оказалась легка, как осенние листья, качающиеся в гамаке.
Ранней весною твой мрачный народ воспламеняется как кислород. ………………………. Насмерть стоит, но идет напролом, не пережив векового надлома, солнечным щедро пригретый теплом, шарит и шарится, как помелом, или шуршит, как сухая солома, сгорбленно прячась за каждым углом. Грубый, взъерошенный, жаждущий хлеба из золотых государевых рук, ваньку ломает, ломает каблук, выбравшись зверем из снежного склепа. Падает навзничь и смотрит на небо вдребезги битым зеленым стеклом. Радостно чавкает рваный сапог в трудной дороге до отчего дома. Утлый ковчег и прогнивший чертог в поле чернеют почти незнакомо. Я бы вернулся к вам, если бы смог, перегорев от хмельного кошмара, чтоб с языка, как с глухого амбара, всей колокольною страстью удара праведным словом сорвался замок.
Разомкнулась ночь с четырех сторон. Ведьмы у царя умыкнули сон. Погрузили сон в голубой мешок, на продажу свезли в Ежевичный лог. В Ежевичном логу мельница стоит. Эта мельница никогда не спит. Колесо ее двигает река, что течет с горы не года – века. Мельник медленный – кости как дрова. В бороде его прячется сова. И клубится туманом мука в башке. Царский сон копошится в льняном мешке. Он, не названный гостем здесь дорогим, недоволен платьем своим плохим. Подавай ему тонкий батист – не лен. Рассердился старик на капризный сон. Семь ночей и семь бесконечных дней тер он царский сон между двух камней. Источился в снотворный сон порошок, разлетелся на запад и на восток. Замыкалась ночь с четырех сторон. Половина земли погрузилась в сон. Только царь по державе один бредет деревнями, где дрыхнет его народ. Нагадала гадалка, что он уснет, если сон свой по перышку соберет для подушки своей, словно хлеб в суму, по стране в каждом божьем ее дому. Вот и ходит бедняга из дома в дом, словно вор промышляет чужим теплом. И еще ему десять лет ходить, свое царство хмельным шепотком будить. И к тебе он однажды в избу войдет. Пух лебяжий в густых волосах найдет. Улыбнется устало в глухой ночи, и хозяйский огонь разведет в печи.
Я – тело тел чужих. Не продолженье. Не смычка тесноты племен древесных: бугристые, сырые вороха, что раздвигает легкая соха… Не затонувший в колыбельных безднах усталый пленник свального греха, где зреет опыт умного скольженья о нежные уста и потроха. Вместить всех женщин женщина одна способна, если смотрит прямо в глаза. И взор окован цепью. В любом родстве сокрыто первородство. Душа одна на всех, она грешна. Она всегда красивая как мама, как волосы, распахнутые степью, И в этот миг никто не ищет сходства.
В этом месте пучина, срываясь с цепи, разгибает крюки якорей. Ты прошел полземли, но сейчас – отступи перед городом мертвых царей. Он стоит под надзором высоких лесов, опоясан излуками рек. По небесному кругу закрыт на засов горбылями мрачных телег. Этот город чудной охраняют костры Из степной конопли и дубовой коры. И свечение душ сквозь древесную клеть полыхает как свежая медь. Там совиные очи в бойницах горят, смотрят вдаль до полярных морей. И планеты на башнях расставлены в ряд, но дворцы не имеют дверей. Каждый мертвый правитель посажен на цепь, чтоб войти в череду праотцов. Для живых у нас только – пустынная степь, но есть место для мертвецов. Суть державы есть сердце великой беды, необъятной для пустобрех, что щепоткою соли сжимают персты, словно правду, одну и на всех. Сколько пышных столиц и заветных храмин было смято ордою зверей! Но за нами остался город один, это город мертвых царей. Уходящие в вечность к рогатым богам, не снимайте масок своих. Этот топот я чувствую по шагам, среди вас – много родных. Красной охрой намажу я другу лицо, после смерти он станет добрей. Принесет мне на память воловье кольцо, обод вечности мертвых царей.
За ледяными морями горит трава, и ветер доносит до гавани горький чад. Есть радостный дым, вдохновляющий на слова. Но к нам залетает гарь, от которой молчат. Слышно, как в ступе старуха сердца толчет, по дощатому полу катится в кут серьга. Раз по левому глазу слеза твоя потечет — дунет северный ветер и завтра придет пурга. Мельтешит фитилек на озябнувшем маяке, а ему бы из света крутые снопы вязать. Не гадай мне, гадалка, по белой моей руке, — ничего ты не сможешь мне рассказать. Видно, водит нас за нос несбыточная любовь: в горле ком застывает, кружится голова. В деревушке к тебе мог посвататься бы любой… За ледяными морями горит трава. Мы выходим на пристань, уверенно стиснув рот. За собою тащим подростков и стариков. Встречный ветер – единственный наш оплот, не имеющих веса береговых оков. За ледяными морями горят леса. Чахлый вереск и пихта, сосна в смоле позолот. Если хочешь – ладонью закрою тебе глаза. До земли неизвестной кто теперь поплывет? Кто пойдет за тобою пропащий народ спасать? Непогода и холод царят здесь из года в год. Оставайся снасти чинить да чулок вязать. Свет полярный над нами, а под ногами лед.
Я вывел из ада корову, смотав на кулак мочало пеньковой веревки на трепетной вые. Военные трубы рыдали для нас вековые, когда у последних ворот мне вернули пятак. Как выспренно жалок был мой благодарственный знак. С дороги прямой я опять выходил на кривые. Разверстого неба сложились крутые куски, вернув пустоте горизонта уверенность взгляда. Корова брела, будто ночью отбилась от стада, проснулась в загоне и встала с неверной ноги. В глазах ее тлела рассвета сырая прохлада, в желудке барахтались воды подземной реки. Я вывел корову из мрачного, вечного ада. Базарным деньком открывались большие торги. Величье бессмертья еще не сковало ее тщедушного сердца упругой железною сетью. Но в кособокой фигуре, сверкающей медью, сквозило древнейшей гармонии забытье, космических сплавов неведомое литье, что пролежало в земле за столетьем столетье. Она за короткое время отвыкла от форм телесности. В старом нелепом наряде ей было неловко. Повадки возвышенной знати вошли в ее душу важнейшею из платформ. С брезгливостью, близкой к саморастрате, смотрела она на навоз и на клеверный корм. Оплот бескорыстия предполагает приплод. Сосуд материнства есть образ кладбищенской глины. Рассвет молоком заливает согбенные спины, в полях вызревают хлеба неизвестных пород. Кто вышел из пекла, из самой его сердцевины, скорее всего, не спешит возвращаться в народ. Мы тщетно старались пройти вдоль границ деревень, чтоб не потревожить покоя уснувших околиц. Но праздничный ход богомольцев и богомолиц уже начался. Разметая блаженную лень, костры поднимались, рядами в тумане построясь, бросая на черствые пашни прозрачную тень. Прилежные девы в тяжелых рубахах ночных простоволосой толпой выходили из хижин и шли по пятам, рассыпая цветение вишен, несли подношенья на днищах заслонок печных, даруя спокойствие каждому, кто был обижен недавним прилюдным позором времен сволочных. Народ заполнял низкий дол, как весенний разлив, ломал за поклоном поклон, славя чудное чудо. Приветственным звоном в домах громыхала посуда, пытаясь найти для молитвы заветный мотив. Но счастье, уже не стыдясь откровенного блуда, разлилось по паперти, руки свои распустив. Мы шли вниз по склону к престолу земного царя, по следу звезды наклоняя невидимый посох. Подобно монаху, что принял пастушеский постриг, я дослужился до звания поводыря, надменный как сказочный демон, стыдливый как отрок, вкусил безразличия мира и выпил моря. Душе нашей выпало вечно скитаться в мирах, сверяя пути по следам человечьего стада, от райских лугов до пристанищ холодного ада, ночуя всю жизнь на чужих постоялых дворах. Досталась от Господа нам непростая награда: забытые грех первородства и жертвенный страх. Младенец лежал. Его трон подпирал небеса. В отчаянной малости тела копился избыток пожизненной власти, сражений, немыслимых пыток, безудержной веры в знамения и чудеса. И вдруг распахнулся судьбы непрочитанный свиток. Царь мира спокойно открыл голубые глаза. Он гневно взглянул на светило, дыша глубоко, вбирая в себя распыленную гарь мирозданья. Короткие детские руки подняли легко заиндевелую чашу земного страданья. Сухими губами он медленно пил молоко, глотая его, словно клятвы священного знанья. Молочные струи стекали ребенку на грудь. Он быстро распробовал вкус вожделенного пойла. Скрипели помосты дубового царского стойла. Великий корабль отправлялся в неведомый путь. Несбыточный градус такого глухого застолья поверг бы в смятение любую послушную ртуть. Напиток бессмертья замешен на смертном грехе. Его белизна, словно звездная твердь, иллюзорна. Прах предков сгущается в животворящие зерна, и травы растут, не давая дороги сохе, чтоб вспыхнуть однажды в сторожевом петухе, придав его горлу подобье гортанного горна. Он пил нашу гибель во славу державной зари, вручая рассветному миру ужасное имя. Гремучие змеи сосали огромное вымя, как колокол древний с семью языками внутри. И страшная пропасть росла между нами и ними. Бездомными стали священники и цари. Я помню, что бросил монету в один из ларцов. Усталые старые губы шептали «не надо». Сегодня я вывел корову из страшного ада. У красной коровы уже не осталось жрецов. Но, греясь под паром, живая земля праотцов тревожно ждала завершенья былого обряда.
Я корову хоронил, говорил сестре слова. На оплот крапивных крыл упадала голова. Моя старая сестра, скоро свидимся в раю, брось на камешки костра ленту белую свою.
Поднимаясь с тяжкой ношей на престол, разомлевший от дремучего вина, с длинной лестницы сорвется мукомол, мягче войлока, бледнее полотна. Промелькнет, навек теряясь в глубину. И, не ведая, что стало в этот миг, удивленный, я свободнее вздохну, будто горе развязало мне язык.
Хельвиг уходит в сон, как в скорлупу яйца, в котором полярная ночь тянется без конца, в котором свод ледяной, облитый синей луной, словно скобой лубяной сжимает овал лица. Он спит в ожиданье восхода с родною страной, чтоб однажды весной увидеть во сне отца. Он теребит рукавицу, как лапу медведь, забывает навеки свистящую в небе плеть, и только шар голубой с печной трубой вращается сам собой и продолжает греметь. Когда закрываешь глаза, ты еще не слепой, но на очи уже легла ловчая сеть. Народ засыпает так же, как государь, он протрубил отбой, погасил фонарь. Отголоски молвы, как шорох сухой травы, рвут вековые швы, режут янтарь. Никак не выходит из горестной головы: каждый тобой казненный есть Божья тварь. Летаргия героев, беспечность голодных псов. За непрочной стеною согласный гул голосов. На меловую ладонь угольная ладонь ложится, зажав огонь, между двух полюсов. И лучший на этой земле многоногий конь выходит из дикой чащи на опушку лесов. Слово любого поэта переполняет лесть. Вслед за весенним солнцем приходит Благая весть. Если кто-то воскрес, то это бескрайний лес. Хельвиг ценит лишь то, что действительно есть. Он выходит из леса, теряя привычный вес. На его устах пробудилась месть. Хельвиг приветствует небо как своего отца. Он смеется над небом, разрывая сердца. Он стоит на земле в туманной рассветной мгле. Он в июньском тепле вылупился из яйца. Счастие это молитва о бесконечном числе. И этой бескрайней молитве не видно конца.
К Хельвигу приближается торт, переливаются его купола. В нем отблески хитроумных морд мелькают, что в чаще перепела. Народы вносят нарядный гроб, сладкий сон, освещающий мрачный лоб, белоснежный айсберг вплывает в порт, раскаленный восторгами добела. Царь, принимая вызов, колотит в щит; вожделенье его навсегда удлиняет тень каждой руки, что на весу дрожит. День рождения бога – не каждый день. Хельвиг проснется, он паклей глаза протрет, а потом, ослепленный, упадет из седла. Торт сверкает, словно хрустальный грот, в нем смысла не меньше, чем в нас тепла. Старость капризна, детство – обитель зла, если на праздники не зажигают свеч. веданта записана, составлена каббала, до лучших времен позабыта родная речь. Храм святой это мамкою взбитый крем, пенки от мирового яйца, манна с неба, что станет по вкусу всем, кто ушел, не ослушавшись мудреца. Мы кидаемся в битву, как будто идем к венцу, срываем с правды покровы со страстью льва. Пирожные растекаются по лицу, по щекам размазаны патока и халва. Мы ужесточаем или смягчаем нрав, но, по большому счету, делаем вид. Неважно, кто сейчас оказался прав, важно, кто в конце концов победит. К Хельвигу приближается торт: щедрый Хельвиг швыряет его в толпу. На небесах баритоном поет мой Лорд, Авраам поворачивается в гробу. Колышутся в танце живые тела рабынь, карты в пасьянсах разложены по местам. И рыжие грозди промерзших к зиме рябин прислонены к размыкающимся устам.

 

Ведьма-радуга

Остров Ацтлан давно опустел, но облик священной горы запечатлен на сетчатке глаз бесчисленных поколений и проступает отчетливой тенью над колыбелями детства. Постаменты курганов и пирамид на трех континентах тиражируют забытое божество, чтобы жить по соседству с чем-то великим. Сколько прочих святынь утратило смысл, оставаясь при этом святыми? Разве символ есть человеческий произвол, а не изначальная суть? Почувствуй, что крест на твоей груди не орудие казни, а четыре райских реки, исходящих из центра вселенной. И твою душу разбудит младенческий крик. И ты увидишь мир глазами первых людей.
Мы разошлись от башни, уныло понурив головы, наши лица превратились в морды. Разочарования не было, потому что у каждого в глотке испуганно ворочалась незнакомая речь. Дул Северный ветер. И некоторые из нас пошли на Север. Иафет и Хам – прародичи Хельвига. У лошадей были длинные хвосты, они разметали буквицы алфавита сначала в песке, потом в снегу. Мы чувствовали содеянного горб, каждый был горбат куполами. Вещественные мы растаскивали вещь. Женщины поднимали восстания, но голод заставлял их молчать, когда они видели пирамиды адитов. Финтан, сын Бохра, хохотал на вершине горы, когда наше войско шло по горло в воде. Мы считали его смех смехом всевышнего. Врага мы встретили на островах и после переговоров поменялись оружьем. Мы поразились, что говорим на одном языке, а мы не могли говорить на одном языке.
Ты вернулся с небес на землю: опустела твоя земля. Не утихает ветер. В иссохших черных озерах сверкает соль. Красота неуютна. Предметы черствы как хлеб. Их души ушли, но мир стал величественнее и крепче. Есть разумный обычай зашивать рты мертвецам, чтобы не растеряли себя в незнакомых краях. Вселенную не залатаешь. В горле застывший ком, будто камни в колодце ворочаются жерновами, но их скрип вряд ли сложится в слово. Осколки челнов на вершинах гор, фундаменты башен, когда-то касавшихся звезд, потеряли свой изначальный смысл и стали равны человеку. Замкнись в своем превосходстве, присягни остаткам тепла, что сохранились в сердце сами собой. В скором времени эта блажь размягчит тебя словно болезнь. Ливани молока на дорогу улетающим птицам вослед. Вспомни счастливое время когда звери были людьми.
Зашвырни на небо мои глаза, они мне здесь не нужны. Не слушай высокопарную чушь про прибежище совершенных людей. Первенец из мертвых, первочеловек, окончательно утвердил власть мужчин, полубогов, всегда стоящих одной ногой в общей могиле. Мышиный запах цикуты, этот убогий нафталин мумий, отвратителен, как бычья кровь и недожеванный хлеб костра. Я любил женскую красоту. И другую не хотел знать. Но когда к твоей груди прижат младенец – герои презренны. Материнство и море, два гвоздя, которыми распят каждый из нас. Природа вступает в свои права после опустошительных войн. Я очевидная часть этого мира, вне зависимости от решений Вселенских соборов, бесстыдно разделивших душу и дух. Звериная или рыбья моя плоть, мне давно безразлично, хотя я бы хотел заслужить уважение смертных и мертвецов.
Адам, он же Давид, он же Иисус Христос, чей череп закопан у входа в Ерусалим, охранял его Северный подступ, до тех пор пока его не раскопал Бран. Ахилл Мирмидоянский, ученик кентавра, продолжал петь головой, отделенной от тела. Так же поступил Бран, лишивший за ночь пятьдесят девственниц по любви. Нас вынуждают петь, а не лебезить. Потомки Гомера, сына Иафета, осели в Британии, повторяя слова пелесгов и халевитов. Они нас учат любить. Заклинания Дайвиров и Блодайвет, оставляющей следы из снега, — на наших устах, как недожеванный горох. Разрушение Храма, падение Трои, плаванье в бочке лучшего из сынов закончится тем, что его прибьет волной к зеленому острову Элга. Северный царь, улыбаясь, встретит поэта. Даст ему имя прекрасное – Гвидион. Отнесет его голову на лондонский Белый холм, прикажет воронам ее отпеть. Однако Бран будет петь сам, словно царь Эврисфей, чья голова похоронена у Микен. И никакой король Артур не отыщет ее, потому что лишится слуха, сатрап.
Головы предков – вулканические острова в колокольном туземном снегу, чистом как звук птиц вертикальных, профильтрованном взглядами миллионов детей, клубящимся жидким азотом и жертвенным дымом, возникают в просторе британских равнин, дрожат миражами в пустыне, сводят с ума унылых матросов, увидавших чужую землю впервые. Так впервые мы видим огонь, первый снег, смерть отца, что никогда не решился поверить в Бога, хотя знаем, что это чувство ему знакомо, будто лицо на снимках в New York Times времен Первой тогда еще мировой войны. Не обязательно знать, кто пересек океан, и правда ли Мерлин перенес в Солсберри Кольцо великанов. Настоящие мегалиты нерукотворны, как и люди пусть и не рожденные от людей. Иголка зарыта в стогу, или спящая в норах змея, или сердце земли, иссушенное жаждой молитвы, — разноцветные ленты тянутся из могил к нашим дверям и несколько раз в году колокольчик звенит.
Твой сумрачный остров, о мой золотой отец, богом забытый, назначенный мне судьбой, стал стар, как на каменном троне слепой певец, перед пернатой ликующею толпой. И тысячи тысяч царских литых колец срывает с пальцев его роковой прибой. Груз яблок, словно гора кровавых сердец, казненных в безгрешной жизни только тобой, согреет усталых очей поблекший свинец, одарит народы улыбкой твоей скупой. И жаркие шкуры гигантских седых овец под ноги твои я уроню гурьбой. Семь весельных лодок о камни истер гонец, чтоб добраться однажды на берег твой, взглянуть тебе в мертвые очи и наконец поплатиться за преданность головой. Твой сумрачный остров, о творенья венец, коротает ночи под волчий вой. Он сказал, что в Италии ценят заморский снег, словно сахар – из-за него там идет разбой. Прикажи засыпать мне трюмы по самый верх самой свежей сугробовою крупой. Я вернусь с барышами где-нибудь через век и разбужу тебя оголтелой своей трубой.
Чтобы ты родила, разграбили десять гробниц, сожгли разноцветные косы великих блудниц, заключили временный мир с силами зла. Мы сделали все, чтобы ты родила. В последнем кургане был найден наш первый царь, в ладье обгорелой стоял вожделенный ларь, в нем государев пояс с остатком тепла. Мы сделали все, Чтобы ты родила. Это наша земля, и на этой промерзлой земле мы охватили два мира в священной петле, смешались ржаная мука и сырая зола. Мы сделали все, чтобы ты родила. И в ночь, когда оголтело поют соловьи, мы поясом медным опутали бедра твои, одеждою бога, сожженного нами дотла. Мы сделали все, чтобы ты родила. Один за другим, в обряде длинных ножей, в шатер твой вошли вереницы лучших мужей, чтоб их сосчитать, не существовало числа. Мы сделали все, чтобы ты родила. Народ беспощадный, кто же теперь мой отец, ты или в шапке собольей звездный мертвец? Земля стала плоской, а раньше была кругла. Она сделала все, Чтобы ты родила.
Если б открылось скрытое, было бы проще. Разоблачение льстит и придает сил, которые не помешают, даже если ты согласился с порядком вещей и принял жизнь как приятную очевидность. А здесь ничего не изменилось: просыпаешься с легкостью, слышишь лягушачий лепет озер, шорох грозы, обошедшей дом стороной, и ощущаешь присутствие женщины, словно она склонялась над тобой секунду назад. Запах волос, пристальность взгляда, печальный уют, который она сумела вдохнуть в стук бамбуковых погремушек и проржавевшее лезвие перочинного ножика, обескураживают, и ты опускаешь руки. Сейчас каждому понятно, что бог – это женщина. Ты не мог ошибиться, это формы ее тепла. В этом чувстве есть известная обреченность: история мира стала чудовищной басней, князь Вселенной развенчан, но пробужденье было настолько сладким, что солнце предательства обретает радужный спектр. Созерцающий внутренний свод видит только себя.
Младенцы в материнской утробе с безжалостными лицами китайских правителей глядят друг на друга, перебирая четки грядущей войны. Щурясь в отблесках северного сияния, они спят, не обращая внимания на крики иноземных проводников, рычание сторожевых собак. Мы создаем их на радость себе, зная, что приумножаем скорбь: на случай, если силы иссякнут или наша дорога зайдет в тупик. Близнецы внушают ужас одним народам, но обоготворены другими. Мы больше не знаем, кто есть мы, поэтому просто идем на свет по земле, лишенной ступеней. Два болотных шара в твоем животе трутся нагревающимися боками, чтоб однажды, исполнившись превосходства, вырваться из воды в настоящую бездну, пытаясь разом заглотить весь ее воздух, даже не пробуя его на вкус.
Светла колыбель очага ночного, младенческая душа. Великому роду дана основа. Теплится, чуть дыша. Герои склонились над ним гурьбою, пленники нежных чар. Ветер стучит ледяной крупою, клубится морозный пар. Шепот змеиный сквозит в поленьях под грубою берестой. Родитель счастливый, ты на коленях десять ночей простой. Ребенок играет с сухой золою, пьет молоко огня. К печке чугунной, как к аналою, прильнула его родня. Вглядитесь в него, дорогие гости, какой у меня сынок: сильнее и ярче, чем на погосте блуждающий огонек. Кафтаны вывернуты наизнанку, лежанки скрипят овсом. Отцу святому мы спозаранку в церковь его снесем. Лицо отразится в бадье с водою, чужой незнакомый лик. Крестик с цепочкою золотою осветит весь мир на миг. Батюшка чадо возьмет упрямо, расскажет молитву вслух, когда на маковке белого храма красный вспыхнет петух.
Приносили в горницу дары: Туеса березовой коры, Молоко тяжелое, как камень. Я смотрел на ясное крыло, Говорил – становится светло. Голову поддерживал руками. Мама в белой шали кружевной Пела и склонялась надо мной.
Мама шаль тянула по траве, до неба глядела и уснула, королевне северной во Литве называла имя страшное – Улла. Королевна шла по глухим углам, высоко у стен тяжелых вставала. И меня к своим водяным губам, словно круглый камешек, прижимала.
Ты кормил медвежонка на краю капустного поля, и вокруг простирались распаханные поля. И туман стелился по пашне до водопоя полусонным, усталым войском. На душе было скользко от беспричинных обид. На рассвете в прохладных палатах скрипели доски, когда ты воровал сахар из царевой казны. И теперь, когда приходит время войны, этот кедровый пол, как прежде, скрипит в сердце – оно всегда остается с тобою. Добрый зверь и ужасный друг, это все, что таким, как ты, нужно в детстве. И птичьи хлопоты нянек плещутся словно крахмальный, летучий дым над сбитыми в кучу подушками и простынями первой смерти. Неяркий рассвет сиротства освещает ступени прилежнее, чем слуга, и все стены полны разбегающимися тенями; разверзаются хляби бескрайнего потолка… Ты плачешь, чтобы не видеть свое превосходство. Не стучишься в дверь, а толкаешь ее слегка. И десницей мгновенно стала твоя рука с куском сахара…
В один из пасмурных дней тебя за руку возьмут. Между круглых камней по полю поведут. В гуле голых стволов будут гнуться леса. В поле мертвых голов омертвеют глаза. Ты в небо волком завыл – и на три года ослеп, но солнце остановил, чтобы вырастить хлеб. Не вымолвить языком все, что придет на язык: как гнева твердеющий ком, слагался в господа лик. И сонмы круглых могил, что скатились с холмов, стали прахом черных светил и нездешних псалмов. Когда станут ножи холодней, жатвы первым трудом между круглых камней мы кругами пойдем.
Опустив на купола покрывала средь зеленого людского простора, с неба радуга детей воровала, опускала свои руки в озера. В бусах яблочных и шали цыганской в очи детские глядела уныло. До империи чужой оттоманской она в сердце их своем уносила. Она сердцем их своим согревала, перед тем как передать души зверю. Чтобы мамка до рассвета не знала про великую свою про потерю. Они ехали на бричках злаченых по мосту, где не звенели колеса, облаченные в печаль разлученных до последнего босфорского плеса. Зарыдали, как увидели берег, полумесяц на старинных соборах. Тебе, радуга, никто не поверит. Вера кончилась в ночных разговорах. Ты мне, ведьма, подари урожаю, жита спелого и желтой пшеницы. Это я в тяжелых муках рожаю, а тебе бы только крови напиться. Ты не думай, что меня ты обманешь, зачарована тобою – ну вот уж! Его матерью надолго не станешь: не подкидыш он тебе, а подменыш. Мой звереныш со змеенышем дружит. Тебе завтра его станет не надо, когда страшную он службу сослужит для украденного Царьграда. Пока в Киеве кричал зазывала с перетопом да веселым повтором, в небе радуга детей воровала, наклоняясь по лесам, по озерам.
Сложи мне костер, надежнее, чем острог, сколоченный на морозе январским днем. За такой урожай государь не берет оброк, здесь крепость моя и дом. Из деревень не собирай трудовой народ, Кому надо, сам на огонь придет. Топорами сверкает иней седых бород, и ветрами изодран широкий в улыбке рот. Гляжу на людей, а вижу в снегу погост. У девки молоденькой на дорогом платке вышит павлин, распростерший узорный хвост на Иордане, иудейской реке. Вот она радость, которой никто не ждал. Лучший подарок в день моих именин. Яркий, как многоцветный резной кристалл, райские перья в толпе распустил павлин. На Иордане, непостижимо глухой реке, на одном берегу стоит поп, на другом – раввин. Купает крылья свои в золотом песке голубь запретного мира, чудной павлин. Зачем ты, родная, сегодня пришла сюда? Покрасоваться? Ни у кого нет таких платков. В просветах сосен тлеет моя звезда, а сосны стоят рядами до облаков. Алмазные горы, коралловые леса… Сколько чудес я оставляю на этой земле. Чудесней, чем все иноземные чудеса, то, что где-то люди живут в тепле. Сложи мне костер, уютный, как мамкин дом. Горячий, как овчинный тулуп отца. Великие реки скованы крепким льдом. В народе молчат отмороженные сердца. И мир согревает только большой павлин, укутавший девичьи косы в цветной узор, Павлин, расколи неподвижность угрюмых льдин, распахни бескрайних лесов зеленый простор. И ты, моя девочка, вспомни крещенский день, выйди на берег навстречу моей звезде. Копны русых волос для меня раздень. И отпусти свой платок по талой воде.
Я положил ухо на мох. И уснул. И слышать не мог исполинского неба холодный вздох, обволакивающий в объятья. И ни благости не было, ни проклятья: только сердце мое сжалось в комок. Черничник глядел детской толпой, над нечеловечьей, глухой тропой, и стынул в кладбищенском скрипе болота; перешептываясь сам с собой, он лишал мою сущность любого оплота своей заговоренною мольбой. Сохраняя оружие в головах, словно жен на покинутых островах, я взглянул на себя в перелете птичьем. И увидел – оброненный в лесах белый свиток в теряющихся словесах, навсегда удивленный своим обличьем. Сохатый переступил меня, лицо мое тенью своей черня, он чуял во мне прогорающее кострище. Он знал, приближаясь к чужому теплу, как скоро звериному быть числу, и душе моей стать звериною пищей. Я был для него безымянный раб, уснувший в объятьях медвежьих лап, скатившийся в земляной ухаб груди материнской. Я видел в своей погибели близкой кровавые очи каменных баб. Размытый паводками челпан казался мне дверью во вражий стан праха, который родных роднее. И чем осторожнее, тем длиннее тянулась дорога по черепам. Мне никогда не расстаться с нею. Забытые богом не строят жилищ. И пальцы затопленных корневищ немели, словно рука у несчастной гадалки. Я когда-то посеял никчемный грош, чтоб однажды в тайге отыскался нож, жертвенный клинок неземной закалки. Я положил ухо на мох. Мне хватало веры ячменных крох, но лес не принимал моего пробужденья. Он жаждал пожара, искал подвох в трудах и молитвах людских эпох. Он видел во мне величие запустенья. Когда-нибудь я услышу стон, что невысказан, но все же произнесен, и уже через миг порождает ветер. Он на дыбы поднимает леса. Я не успел приоткрыть глаза, — смерч раскручивал жуткий вертел. И сосны с лоснящейся чешуей, с древнею раною ножевой, истекая урожаем своим янтарным, сгибались под шквальною тетивой, хватали ветвями стенящий вой, смыкались вокруг меня сном кошмарным. Стремительный треск корабельных днищ и пыль возметаемых пепелищ, слепящая злобные взгляды чудищ… Когда ты проснешься – живым не будешь. Ножи повынуты из голенищ. И звезды сгрудились тысячью тыщ. Надо мною могли проходить войска, скрипя сапожищами у виска, вознося до небес правду свою холопью. Но если кончина мира близка, во многом сродни с мировою скорбью становилась вселенская эта тоска. Мне становился привычен тлетворный дух плесени и огня, что давно потух, дурман мухомора, прелая шерсть василиска. Пусть на уста мне ляжет лябяжий пух. Пусть запах свободы исполнен пьяного риска, но на ветру не разговаривают вслух. Под ногою не заскрипит крыльцо, под откос не покатится колесо, коль душа стала меньше зарытой в стогу иголки. Один за другим, заглядывая в лицо, из темноты ко мне подходили волки. Они за меня еще замолвят словцо. Я спал. Лишь повернулся на правый бок. Перед муками ада пора отоспаться впрок, если больше нет ни глотка во фляге. Я шел по следу всю жизнь, но уснул в овраге. Меня не разбудил даже Господь Бог: Он передвинул все звезды в Своем зодиаке. Да воздастся каждому по трудам. Скоро лечь снегу, встать на озерах льдам. И кому-то должно уснуть в тесноте берлоги. И наверное, только мне без пути-дороги идти к невозможной земле по чужим следам. И у полярной черты обивать пороги.
Небо горит по краям. Горя не видно под ним. Вдоль по холодным полям стелется дым. Стелется дым и туман кормом в сырой чернозем. Прожитой жизни обман кажется невесом. Что по земле колесить, жить в десяти городах, но за всю жизнь не сносить пары холщовых рубах. За перебранкой собак смеха уже не слыхать. Лучше скатиться в овраг, лечь себе отдыхать. Искры в горелой листве, запах нездешних костров будят в дурной голове облики мертвых голов. С севера движет орда, скована духом святым. В небе застыла звезда, стелется дым.
Я живу в бесконечном сыром лесу, в самом сердце сырых лесов. Я в сердце своем задавил слезу и свой дом закрыл на засов. Я забыл, как поют мои сын и дочь, как звучит человечья речь. По ночам в мои ставни колотит дождь и трещит дровяная печь. Я сжигаю замшелых бумаг листы, не взглянув, от кого письмо. Я не был испуган, узнав черты старика в глубине трюмо. Моя лодка, уткнувшись в застывший плес, не шуршит чешуею рыб. И под праздник заходит голодный пес, я все жду его нервный всхлип. Каждый год забредает со стороны черный зверь в мой спокойный быт. В нем таится душа моей злой жены или друга, что был убит. Вертикально стоит над равниной дым, прорастая среди стволов, словно взглядом отчаянным и пустым кто-то смотрит поверх голов. Темный дом мой, зажатый в кольце лесов, у озерной стоит воды. В нем не слышно задумчивых голосов. И к добру не ведут следы.
В белой рубахе приходит из тьмы. Молча садится за стол. Я для него зажигаю огонь: передо мною – слепец. На удивленье длинное лицо, вертикальное, как свеча, скулы как сильные костыли, легкие руки… Я кормлю его ягодою лесной из медного дуршлага: я не знаю ее названия, и мне стыдно его спросить. Наконец я решаюсь и говорю: «Как ты меня нашел? Я сам тут вчера заблудился…» Он ухмыляется, будто услышал самый глупый вопрос на свете. Разминает ягодки пальцами обеих рук, зловещие бельма на бледном лице вспыхивают и гаснут. Вдруг с необъяснимой злостью и убедительностью он выкрикивает непонятное слово «бибракт»! и покачнувшись, наклоняется ко мне через стол. «Бибракт», – сказал, словно отрезал. Я испуганно смолкаю, пока он привычным жестом, словно надевает очки, вминает две ягоды черных в свои зрачки, две ягоды черной черемухи прямо в зрачки…

 

Сообщение о квиритах

Здравствуй, обещанная заря. Душу мою возьми. Страшней поцелуя нетопыря мне разговор с людьми. Тенью брожу я среди людей. Горестно хмурю лоб. Был разговорчив как лиходей, сволочь, надменный жлоб. Болью отмечен мой путь во сне, горем во тьме ночной. Не с кем теперь поделиться мне желчью, слезой, слюной. Нам просто не о чем говорить. Все мы – вселенский сброд… Что еще делать, как не любить каждого, кто умрет? Что еще делать, как не торопить необозримый час, раз небо осмелилось полюбить лишь одного из нас?
Что вы скажете, северные рабы, Хельвиг и Фергус, увидав окорока Каллипиги прекраснозадой, сверкающие мрамором пентеллийским? Опустите в детском смущении очи долу? Потянетесь к сапогу отхлестать бесстыдницу плеткой? Нет, ухмыльнетесь только нагой богине, потому что лишен ее зад красоты и смысла. Куда ему до плодородных бедер каменной бабы, в родную землю врытых по самые чресла… Вслед заднице такой, на коне застывшей, на справедливый разбой не пойдут отряды… По такой и ладошкой хлопнуть всегда не кстати, намека она не поймет, разве что покраснеет… А воительница-мать стыда не знает, ей претит обманчивая стыдливость: в бою и на брачном ложе она одета в копну из рыжих волос до самых колен. Воины и цари знают дружбу ее ляжек державных и верны им словно клятве присяги. Так проклянем же задницу танцовщицы, подаренную богине любви придворным стилистом. Пускай женщины ваши столетие за столетьем о своей жалкой фигуре больше радеют, чем о тепле очага и о малых детях.
Отсохнет вымя твоих коров, отморозит гребень петух певучий. Огонь не согреет уютный кров, застыв под слезою твоей горючей. И сердце лишится щедрот огня, в нем черной дырой прорастет могила. Все это за то, что ты меня не спасла, не поверила, не полюбила.
Они не мажут волосы своих жен красной глиной, а бреют им ноги перламутровыми ножами, наряжают их в ткани из душистого шелка вместо льняной рубахи. Потому что они – не люди. А так – соседи. Они не приносят в жертву своих детей, сжигая их в клетках, сплетенных из прутьев ивы. Но не потому что их земля плодородней, а потому что они – сердобольны. Потому что они – не люди. А так – навроде. У седел их лошадей не гремят черепа поверженных в бою чужеземцев. Их оружие не имет имен, но прозвища всадников длинны и медоточивы… Когда побываешь, мой друг, и ты за морями — привези голову их царя мне. Все равно это не люди. А комья плоти. Послушай, Хельвиг, они не умеют врать! О чем же тогда говорить с ними? Наши бабы не лягут рядом с такими. Наши коровы станут цветом другими. Потому что они – не люди. Таких не любят. Они пьют прозрачные вина вместо сивухи, прославляя достоинства местного винограда, но при этом настолько трудолюбивы, что кажется, что они просто глупы. Они знают правила жизни, Хельвиг! От отвращенья тебя бы стошнило! Потому что они – не люди. Уже не звери. И даже писать письмена для них не постыдно, доверяя тайны бумаге как потаскухе, залапанной пальцами рабов и простолюдинов, от небесного не отличая земной алфавит! Они слагают стихи, опасаясь забвенья. И песни поют не богам, а себе подобным. Пожалей их, Хельвиг, перед походом. Потому что они – не люди. А мы бессмертны.
Они долго стоят голыми на снегу. Я покупал их от жалости, а руки дрожат. Нигде нет женщин, прекрасней здешних. Это Европа, Ахмед. Собольи меха. Белокожи, статны, высокогруды. Бабы всегда ходовой товар. Не спрашивай, почему Аллах создал их у границы полярного круга. Тут пьют сивуху, когда умирает царь. Неделями. И сгорают от пойла прямо за общим столом. Народ балагурит. Покойнику выбирают спутницу в смерть. Я видел, одна согласилась. Я бы всю жизнь носил ее на руках. Она выбирает костер. Это Европа. Царь лежит в черной яме, смердит. Слуги строят помост для огромной лодки. Вместе с лучшею девою во Вселенной на ней он уйдет в свой рай. Как она весела, танцуя среди гостей. Как щедро она раздает себя родне мертвеца, свекру, братьям, дядьям. Они сегодня стали ее супругом. Все ей мало. В ладонях трепещет блуд. Если б ты видел, как безумны ее глаза, ты бы прозрел, ослепнув. Как она расцветает, как голосит! Так поют только в Европе, Ахмед. В ее песне шумят березовые сады, воды могучих рек передвигают камни. И губы ее мокрые и родные. Должно быть, рябина похожа на вкус этих губ.
Я заблудился в сердце Господа. Слепит глаза мне яркий свет. Как слепец, вытягиваю руки, опускаясь по скользким ступеням. Яичный желток и горчица, липкие, как жертвенная кровь, и горький пастушеский дым — мои спутники и поводыри. Я брожу в сердце Твоем, не думая что-нибудь найти. В лабиринтах жизнь длиннее, и, может, Ты запомнишь грохот моих сапог. Потом выйду на свежий воздух, прислонюсь к кирпичной бойнице. И увижу, как на лютом морозе голые колдуны в меховых рукавицах пляшут вокруг костра.
В свете литой луны, на Ладожском берегу Северные слоны идут по брюхо в снегу. Вытянутые клыки над мерзлой несут землей. Гвардейские их полки чеканят за строем строй. Косматые как стога, темны ледяной волной: озерные облака цепляют своей спиной. Северные цари сидят на слонах верхом. Берестяные лари хранят на замке глухом. Так с севера Ганнибал, долинам внушая страх, спускался с альпийских скал на тридцати слонах. Шли боевые слоны, трубя носовой трубой, топтали лен чугуны, шар летел голубой. А нынешние купцы в Италию снег везут, нежнее шмальной пыльцы, съедобнее, чем мазут. Фосфоресцирует шерсть, клубится туман и дым, Не зависть – святая месть погубит надменный Рим. Заплачут кесарь и поп: на цитрус и виноград, Как мировой потоп обрушился снегопад. И только дети галдят, от счастья сходя с ума, Кричат на латинский лад: «Зима. Наконец зима!»
Я детей своих к алтарю принесу для клятвенных слов камню страшному янтарю у разверзнутых берегов. Это он, велик, как гора, собирает солнца тепло, в исполинских толщах добра сохраняет зверя число. Вижу, дым приворотных чар, выпускает дух из силка. Это главный Господень дар – ясно видеть лицо врага. Его яростно чистый взор, тонкий рот, безмятежный лоб, что послал на народы мор, а на наших богов – озноб. Так бывает раз на веку, когда настежь весь свет открыт. Закричи, изогнись в дугу, сам не ведая, кем убит. Возликуйте, дети мои, вам судьбою дан оберег не пригреть под сердцем змеи, а согреть для купели снег. Если ненавистью живу, только ею вас одарю, сладкой верностью в черном рву государю и янтарю.
Скатились с горы, как бурелом, грудой костей громыхнув в гулкой долине. И тут же начали расправлять сучья, Отряхаясь от пыли с деловитостью птиц. Одежды с колокольчиками желудей янтарными диадемами и цветами спутались на мгновенье, но вскоре были разобраны согласно чину. Они старались не разбудить нас, когда в боевом порядке с ножами, спрятанными в листве, шли по горло в тумане. Береза, рябина и ясень. Солдаты Огмы, деревья, превышающие нас числом. Бешенство священных рощ хуже безумства рожениц. Каждое из них несло распятого Христа, чтобы наши глаза помутились. Жертвенные костры, пожары, – все, чтобы смешаться с вами. Вселенский ледник, сползающий с тела Европы, Кривляется лицами листьев. Буквы. Буквы. Пустошь буков и букв. Солдаты Огмы, не превращайтесь в нефть!
Мальчик, кому, как не мне, усыновить тебя, если ты для меня единокровный сын. Что ты раскрыл свой рот, как рыба, хотя ты и есть рыба, насаженная на кукан. Твои глаза от ярости налились, словно бельма, до самой кости ты расцарапал свое лицо, но я не вижу в тебе никаких изъянов, если они не скрыты в тебе самом. Вращайся от злости внутри кожи своей, изотри ее до дыр в пепел и дым, забудь имя своего оружия и коня, но вспомни, как убивал моих сыновей. Луан, Аэд, Илиах, Эохайд и Айслинге, всадники, волынщики и трубачи в рог, моя кровь, мое семя, мое золотое войско, уплывшее в колыбелях хрустальных. Отец, я вошел в братство твоих сыновей. Наша кровь смешалась, чтобы стать единой. И теперь нет дружбы надежней нашей: мертвые и живые, мы служим друг другу. Я не сжег их в хате запертыми на замок. Не отравил зельем из волчьего лыка, не потопил в прорубях Иктийского моря. Они приняли смерть от моего клинка, и потом я исполнил свой человеческий долг: выпил по мерке крови из черепа каждого из них, разбросал их плащи по медвежьим берлогам. А кости отдал углям костра и детям для игры в городки. Пусть растут героями, такими же, как ты, – покорителями городов.
Крытый крыльями птиц горбатый дворец над обрывом реки, кишащей лососем, ронял со своих куполов лебединый пух в часы вожделения Широкобедрой Мэдб. Ее истерзанный рот яблоком красным набух от любви – готовым вот-вот лопнуть и, разлетевшись кровью, спустить на народы псов. Она ставила города на могилах отцов. Горящие уголья неистершихся костылей — это все, что она видела в радостном полумраке, умножая присягнувших ее мельничным жерновам, жаждущих чудотворной власти воителей. Их дыханье напоминало дым торфяника, И, спотыкаясь один за другим, они падали в гущу колыхающегося меда и тонули в нем, стараясь схватиться за рыжую гриву ее волос. Их тени скользили по ней, как облака над полыхнувшими северными островами. Хельвиг плыл вместе с ними и детской рукой привычно искал мамкину грудь. Ты еще не убийца, мой мальчик, говорила она, Но не будь таким надменным. Она ласкала его так, словно наматывает его пуповину на свой кулак. И все они стали царями, выйдя на свет, и она осталась царицею над царями. И неродной жестокий ребенок стал государем над ней…
Однажды она пожалела меня, сына ее погибшего и коня, которому дал пощечину смерд. О великодушие Широкобедрой Медб! Она гладила мне волосы, целовала глаза, упиралась ртом в холод родильных яблок. Она захотела жить в животе моем, жить в животе моем только вдвоем. Ее губы, пальцы и чресла разбухли. Мозоли клинка стали цветочной пыльцой, а воительница была – голой овцой. Ах, как она меня пожалела. Ах, как она на меня посмотрела. Течения остановились, листва облетела. Так Широкобедрая Медб меня захотела! Царицы, когда засыпают, они умирают. Раскидываются, отходя ко сну. И когда ее страшный перстень разбил мне десну, я заплакал, пережевывая слюну. Не за мальчика я рыдал, не за коня, не за остров великий, что зеленее пня. Я зарыдал от боли. Я зарыдал, будто тысячу лет в кабале страдал. За чудовищных, непреображенных, о нивах сожженных я плакал, о прокаженных. Я хотел, чтобы царицу мою растянули за ляжки от плетня к плетню. И подпускали к ней только умалишенных.
Смотри, это его одеяло висит на гвозде! Его старое одеяло висит на гвозде! Клетчатое, как скатерть, не стиранное в воде, никогда не стиранное в мертвой воде. Мы не лежали под ним, срастаясь в беде. Никогда не мокшее под осенним дождем, и на помойках оно никогда не валялось, оно дарит теперь не тепло, а жалость. В этой тряпке для нас все и осталось. Океаны дикой травы на полярной черте, ледяные несудоходные океаны, березы, бьющие кронами в брюхо коней, всадники, что стыдливы, как великаны. И твое одеяло висит на гвозде. Одеянье царя царей висит на гвозде, Словно портрет в полный рост на смятом холсте. А мне, если честно, все по балде. Я вошел в твой вертеп, о Хельвиг, облокотясь плечом на кленовую дверь, висящую на заборе. Я хотел попросить воды, Я сказал бы спасибо. Настолько полон уюта твой дом, пустой, холодный, скользкий как рыба… Подруга, и ты пробормочи «спасибо». До рыдания нам не дойти, раз дошли до всхлипа. Любой тряпицы хватает, чтобы ты взяла его след. Бормочи «спасибо», подруга, мы выходим на свет.
Галерой сороконогой посередине степи встал стол и под солдатней зашуршали стулья: Култ, Куйлтен, Мафат, Иермафат, Гойске, Гуйстине. Можешь считать, что я помер отныне, раз такие гости на свадьбу ко мне пришли! Они, чтоб не вернуться, сожгли свои корабли. На дровнях колышется стылая туша акулья. Железные кружки бряцают на цепи, прикованы к их запястьям. Щелкают пастью забрала, бросая проклятья ненастью, и лыбятся губы в предчувствии мерзкого флирта. Так вынеси им самовар древесного спирта! Расправь свои косы, ножки поторопи. Твой голос кристальный, щекочущий потроха, вытрясет медь из любого, повалит на бок, войдет в нечестивую кровь подколодной страстью, когда, потворствуя прелести слабых, волынка испустит свой дух, истончая меха. Кричи, моя радость, раз не о чем говорить. Принеси мне прорубь – я хочу пить. Напяль на башку мне короной сушеное вымя… Пусть воздетые на тесаках сырые пиры вопьются в их рыжие бороды, как костры. Я запомню сегодня навек каждое имя. Ингкел, Куммасках, Луам, Аэдан, Финди… А к утру пусть они уснут и проткнет их насквозь трава на сеновале вкривь и вкось… Мои руки собирали девок, как острова, но сегодня в мою голову пал туман. Я сегодня венчаюсь с родной землею, что лежит на отрогах несчастного моря.
Твою голову внесли три на подносе воина, заставили петь. Но бандура твоя была не настроена, струна на ней билась, как плеть. Но ты все равно открыл свой огромный рот, и изо рта твоего выпал крот. И тогда ты запел, словно на воле вор, в рекрута остриженный на войну, заглушая окрестных малин шпану, ржавых струн перекрикивая перебор. Настоящий герой должен быть дурак, без затей, без хитростей и потреб, чтобы цезарь в пуху и в норе батрак жевали песню твою, как хлеб. Каких ты еще получишь благ, приобщишься к какому еще добру, когда голову твою, как бурак, таскают от двора ко двору. На острове Женщин похоронят ее, в гроб вместо тела опустят копье. Вот и лежи, дорогой, и удобно спи. Чтоб не смущать девушек – не храпи.
У мертвых тоже есть царь. Теперь им умер мой брат. Звездою Лувияарь Очерчен его закат. На грани ночи и дня Мы передаем венец. Огнем буду править я, Тьмою – мой брат близнец. У мертвых тоже есть рай, Бескрайний яблочный сад. Крест-накрест как вход в сарай Заколочены двери в ад. Я обойду войска В слезах из конца в конец. Забудутся боль-тоска. Вас встретит мой брат-близнец. Все схвачено. Скручен век. Немыслим обратный ход, Когда на гойдельский брег Вступает имперский флот. Скопленье подземных звезд, Небесных прочней заплат. Жесток, откровенен, прост Бессмертный отцовский клад.
Вот и встретимся на том свете. Там никто не знает про ложь. Согласимся на прежней мете. Но запомни – в этом кисете ты мне мой табачок и вернешь. Ты узнаешь меня по перстню, ты мне выковал его сам. Но от верности в грудь не бейся, мы слыхали такую песню: я узнаю тебя по глазам. Поле, устланное цветами, а над полем звездная твердь. С кистенями, клинками, кнутами… Сколько вас таких вместе с нами, что избыли дряхлость и смерть. Говорят, что нас ждут чертоги. Мне по нраву такая молва. Хотя чувствую на пороге, что в холодной лежит поволоке путь на радостные острова. Скоро женщины, пляс и пьянство и всю вечность дым в потолок. Что тебе дармовые яства? Повторяю из окаянства: не забудь про старинный долг. По закону прощенной стали самодурством смешить народ. Чтобы мертвые хохотали, свою вечную жизнь коротали, а потом прищемили рот.
Все мы лизнули в детстве топор на морозе, и теперь нашей речи привычней шаманский вой, чем внятное слово. У пиратов и рыбаков в каждом горле торчит по рыбьей занозе, вызывающей кашель до самых до позвонков. Озябшие сети полны морскою травой, и тащатся по песку как кривые полозья. Мы вряд ли поможем делу своей головой, сберегая угодья, колдуя над караваем. Труд хлебороба нелеп в вековой мерзлоте, сколько ни удобряй эту почву кровопролитьем. Как побитые псы, мы бредем навстречу открытьям, и Господень рай на соседней лежит широте. Через мгновенье мир станет неузнаваем! Ликуйте! Рукоплещите! Мы отплываем! Чтоб вернуться со щитом или на щите. Адам и Ева спрятали первых детей в чаще дремучей, как великую тайну от Бога. И он превратил младенцев в лохматых чудовищ, стыдящихся клыков своих и когтей. Мы их потомки в зловонных звериных шкурах, на развилке неисповедимых Его путей… Что скажешь о расхитителях страшных сокровищ, о бабниках, кровопийцах, о самодурах, чьими ногами смята романская тога, а убийства бездумны, словно раздавленный овощ. Один только закон «око за око» стал для них полноценным гражданским правом, он пиршеством освящен, наважденьем кровавым, словно они не люди, а волчья стая, — не народ, а бездомный медведь, что, век коротая, гуляет от Ледовитого моря до стен Китая. Они оставляют нас наслаждаться собой, уходя впопыхах, в никуда запасными морями. На Запад, где проживают их мертвецы… где острова, говорят, укрыты коврами из мягчайшего ворса патоки и пыльцы. Вот они грузятся в лодки гурьба за гурьбой, громыхая жердями абордажных крюков и рогатин. Они неуклюжи, хотя щебечут словно скворцы, — должно быть, этот язык им самим непонятен. Они изжили постыдную страсть передела империй, что расползаются на куски не от грохота их барабанов, а от тоски. Вандалы уходят. C ними уходит великое дело. Теперь ни к чему триумфальным венком украшать виски. Небо над континентом совсем обмелело. Все надоело, бормочут они. Как все надоело! Европа, что служила подстилкой быку, святая юдоль, потерявшая дар обольщенья, выскальзывает из-под ног шаткой льдиной, даже лодка из рыбьей кожи ее надежней. Когда мачты под шквальным ветром согнутся в дугу и Лососевый фьерд захлебнется болотною тиной, унылые морды богатства и пресыщенья станут еще нестерпимей, еще ничтожней. Чуждые таинствам зрители мерзких побоищ, властолюбцы, которым не хватает духу одарить гладиатора павшего – смертью… а помилуешь зверя – словно живым зароешь. Разве золото можно разменивать медленной медью? Разве можно за флягу вина и хлеба краюху полюбить скотоложицу эту и потаскуху, и остаться в истории предавшимся долголетью. Италия, Хельвиг, пришлась бы нам по душе. И было бы хорошо поменяться местами, землею, садами, стадами, пространством жилья. И бабами. Это вот верно. Но кто же захочет? В презренье и зависти бедное сердце клокочет. Наслать на них пламя чумы! И засыпать могилы цветами. Или ветер волхвов, конопляные мнущий поля, чтоб квириты сошли с ума и бросилось в море? Но чарам они неподвластны. Ко всему привыкли уже. Медведем, в лавке посудной изранившим тело, певцом косоротым с заштопанными устами, белугой реветь тебе в хоре на белом море, полынь тебе кружкой хлебать, а не сладость лозы. И снова бормочут гребцы в преддверье грозы. Прощай, о Агенора дщерь! Ты нам надоела! И огромные, словно весла, топорщат усы. И хоругви полощут по ветру образ козы. Мы отдавали двоих рабов за мерку вина, ибо праздник дороже поденщины выживанья. Наша доблесть пропитана мухоморным отваром и дымом с жаровен морочащих трав. Опьяненные кровью быка, нефтью, сернистым паром, чемерицею, волчьим лыком, мутной хаомой, что собирают при свете луны в левый рукав… Если вспомнить все, что мы пили, все, что жевали, то наследье вольных веков обернется кошмаром. Мы прильнем к зеркалу мира, к стене его заоконной. И горькая на наших улыбках застынет слюна. Орда синеокая, чьи глаза побелели от снега и смрадной сивухи, рвет из последних сил, не признавая законов движения вод и светил, в поход за виноградом в страну Норумбега, И мертвые на подмогу поднимаются из могил. В щетинистых шкурах, в штанах из цветного холста, под знаками солнца, креста и великой спирали, они идут туда, где земля дает урожай без помощи пахаря. Там виноград бесхозный цветет, соревнуясь с лозою лестригонийской. Наши помыслы праведны, цель безупречно чиста. Не за это ли наши деды и прадеды умирали в справедливых набегах, в пещерах ночью морозной? Пустые кувшины и фляги гремят на корме, нисходя с ноты высокой до самой низкой. В нетерпенье похмелья Норумбега кажется близкой, Всегда кажется близким заманчивый край. И Железный век, пребывая в трезвом уме, провожает в век Золотой завистливым воем счастливых подонков, коли счастье дано только изгоям. Только они готовы навек остаться во тьме.
Было в твоем лесу желудей по колено, а теперь одна скорлупа. Зачем ты приперся, Хельвиг, назад ступай, под ногами твоими шуршит измена. Овраг, в котором с любимой ты возлежал, зверем пропах, будто он – логово зверя. Зря ты, Хельвиг, ладони свои разжал: не земля, а ты – этой земли потеря. Ты переплыл для нее десятки морей На весельных лодках, самых кривых и дряблых, Чтобы оставить одних на острове Яблок Одну за другой бесстыдных своих дочерей. Что ты медлишь, что ластишься к животам каменных баб, если дыхание коровы созвучней твоей душе, чем голос крови, поющей бескрайние песни твоим следам. Выйди во двор и стой там до тех пор, пока я сама тебя не покину. Из ведра я выплескиваю твой позор, на прощанье в спину. И тогда Хельвиг попросил мамкину грудь. И его голос застыл в жилах народов как ртуть, не поднимаясь больше ни на один градус.
Случается ночь, когда к дому подходит пес. На груди его роза, в глазах беготня колес. Он рыжий, он добрый, он умирает от слез. Он кто-то из забытых тобой мертвецов, для которых в сердце уже не осталось слов, и ты не знаешь, оставить ли дверь открытой. Из двух неубитых прав голодный и битый. И ты впускаешь его, ибо он таков. Он останавливается на ночлег кратковременно, словно апрельский снег, или с крыши крыльцо завалило снегом. Ему под голову я положу десять своих рубах, забуду свой страх. И жизнь свою подарю калекам. Здравствуй, приятель, как ты лохмат! Ты прекрасен как в рыжей тайге закат. Хорошо, когда и на том свете у тебя есть брат. Ты посланник, ты по миру блуждающий странник, или боги преподнесли мне новую блажь? Спросим проще: ты меня продашь? Оба мы звери, мы поняли и молчим. Мы до утра не заплачем, не закричим. Мы помолчим с этим застенчивым человеком.
К пьянице ночью приходит зверь, всеми забыт совсем. Как я оставил открытой дверь, лампу зажег зачем? Я с давних пор разлюбил гостей, с которыми незнаком. Он от жены не принес вестей, лакомится молоком. Я поутру нахожу цветы, подброшенные на порог. Чую – не миновать беды. Из них я сплету венок. Землю копну и наткнусь на клад, горсть золотых монет. Счастью дурному я был бы рад, только тебя здесь нет. Я от удачи раскис, устал… Мне больше не до чудес, если все то, что Господь мне дал, видит лишь темный лес. Спрячу в тяжелом я сундуке каждый лесной трофей. Вспомню о славном моем сынке, о доченьке о своей. Вы для меня плывете вдвоем в лодочке лубяной майским, цветущим бескрайним днем в дальней стране родной. И в этой кукушечьей тишине, на троне сырого пня сказка рассказывается не мне и вовсе не про меня. Письма лисичьи, подарки фей. Шорох ночных шутих… Если оставишь своих детей, не обретешь чужих.
Сестра, ты безумна, если грустишь. Ликуй! Бегай босая по кругу! Дом твой горит на горе Ульхун, и дым вплетается в облака. Он полыхает, как царский трон, как шелкопряда засохший кокон. Как легко вместилище пыли испустило свой тяжкий дух! На кувшин козьего молока мы бы могли его променять; на бубен, на свадебное платье, что тебе никогда не носить. Боги спускаются вниз по склонам из своих разоренных гнезд. В желтых гречишных полях на ходулях бредут цари. Им не привыкать к потерям, именно им они обучили нас: беспризорники выставлены за дверь, не надеясь на доброту. Твои дети на яблонях сидят, бездумно играя в птиц. Твой дом полыхает на небесах. И вот уже горят небеса.
Вода замыкает свои круги. Становится выше гора Ульхун. Я слышал вчера перезвон колес, Как будто прошло уже двести лет. Как будто, дожившие до зимы, мы были счастливы только здесь. Позволь мне еще постоять в дверях, дай не подышать мне, пока ты спишь. Тебя не узнает твоя сестра, годами глядя тебе в лицо. Зачем собирать камыши со дна, бежать за золотым клубком? Твой сон выпадает из лап ежа на скользкий, прибитый морозом мох, где я проходил по тропинке вниз единственный раз, единственный раз. И я не знаю, о чем молчал твой черный от чернослива рот, Я забрал твою молодость, словно вздох, чтоб ты и не вспомнила, был ли гость.
Глянешь – и ясно, когда предаст. Поставлю на десять лет. Мертвой земли черноземный пласт, словно стекло на свет. В мертвой земле прорастет зерно. Горечь сожми в горсти. Рано ли, поздно – мне все одно. Нам с тобой по пути.
Каждый день я приношу жертвы – оттянуть момент людской смерти. Разберу забор, сожгу жерди для небесной золотой тверди. В каждом пламени кусок солнца, обещание плодов урожая, души предков, черный прах сердца ворошу я и вопрошаю. Вторят пению огнем жарким Книга мертвых, Беовульф, Авеста, пусть любви нашей горят подарки, чтобы новым оставалось места. Семь костров разведено на кручах сохранить покой твоих хижин, семь дубов я повалил могучих, чтоб владыка мой был не обижен. Много в доме топоров, спичек… С полок идолы глядят одним глазом. Я от шкурных ухожу привычек, во мне вспыхнул коллективный разум. Из себя я изгоняю бесов, наступаю в темноте на грабли. И осокою ладонь порезав, я соленые слизнул с нее капли. Я одежду рву, бью посуду, наш любимый раздолбал чайник. Накопительство сродни блуду– мне всевышний говорит начальник. В плоскодонку я сложил болезни: скудоумие, холеру, оспу… Пусть плывут они к такой-то бездне, по реке прямо в открытый космос. И воде я возвращаю рыбу, что сгорбатившись удил часами. Я и сам готов взойти на дыбу с незавязанными глазами. Был народ такой, звались кимры. Все награбленное – сжигали. Скоро я, как и они, вымру. Буду пьянствовать в их Валгалле. Ну а ты живи судьбой женской, с кем захочешь в непростой жизни. И себя, не принося в жертву, вой вакханкой на моей тризне.

 

Червивое море

Мир стал маленьким, как чулан: заигрался ребенок – заперли на замок. Вот-вот двери откроют, и хлынет свет, Но никто не приходит. Там никого нет. Вообще никого нет. Холод вселенский, где царствует Господь Бог. Он берет твое сердце бережно, как слуга, разговаривает голосом царя. «Непосильною ношей оказались мои дары. Свинцовым грузом стало мне сердце твое. Вы выбираете легкость, а не простоту. В холщовых рубахах блуждающие огни. Я вам скажу: Еще несколько дней назад вы были родственниками небес. Вы предпочли взять душу, отринув дух. Сами себя заставили быть людьми».
Страх растет тысячу лет, надвигается на деревянные города. Девушки носят косы до пят, Все громче половицы скрипят, в колодце застывает вода под взглядами жеребят. В сердце сгущаются облака, спросонья не вспомнишь имени жены, потом забываешь имя врага, словно дни твои сочтены. Возникает раздор про зарытый клад, про кота в мешке, синицу в руке. И держава твоя, что костер в тайге. Скрип по снегу на океан в ушах стоит, словно в сердце влит. Дорогих гардариков караван над душой стоит под нагайки свист. Кто его читал – государев лист? Кто сказал тебе позабыть обман? Тебе это только день один. Что тебе, грешной, судьбы улов? Страх растет, как остроги на стыках льдин, но от страха не свяжешь и пары слов. Нужно вспомнить орды среди равнин когда каждый белесый гусиный клин чернел от дыма наших костров. Нужно прождать тысячу лет, чтоб появился первый железный всход, повернул свою голову на восток, увидел, как над землей поднимается свет. В птичьем клекоте детский его восторг, через миг превращается в лязг. И вот на нас полчищами идет железный народ. С треском раздвигает леса, надсмехаясь над деревом и тростником, чьих свирелей неслышные голоса сгорают в пожарах испуганным мотыльком. Огню все равно: град или гроб… Железные всадники хмурят свой ржавый лоб, пока соломенный поп и ольховый холоп молятся, призывая всемирный потоп.
Я сгребал друзей черепа в заповедные свои погреба. Мазал щеки погребальной золой и картофельной землею сырой. Когда выжил я из ума, под венец пошла со мною зима, Обнимала меня дряблой рукой и стучала новогодней клюкой. В звоннице замерзнущий звон. Лютой вольницы прощальный поклон. Разве волею я был ведом? Лучшей долей да бесстыдным трудом. Как вернуть любовь на века. Мои армии скосила цинга. Дунет ветер да закрутит пурга: не успеешь вынуть клинка. Сколько в летописи страниц, Вешним паводком размытых гробниц, что вычерпывает клады из сот, по теченью ваши кости несет. Если жизнь была наяву, я на камень лягу, я поплыву: вслед за вами на речном валуне. Во Египетской проснусь стороне.
– Попробуй на вкус эту воду, Хельвиг! Видится мне, забрели мы в чужое море. Каждый молится теперь и гадает, какой народ или зверь здесь хозяин. Ты мало скитался в рабстве по заграницам? Решил отдать свой народ в шестипалые руки? Фирболги поганые с волчьими головами правят землей, что лежит впереди… От голода сдохнуть не лучше, чем от хлыста. Не говори, что тебя направляют боги. Твое самодурство известно даже богам, а люди идут за тобой, потому что привыкли. Мы помним тебя на корме со спокойным лицом, но посмотри в подвижное зеркало воды: отражение твое изуродовал ужас, и волна ударяет о борт лодки, как мертвая голова. – Фергус, заткнись! Захлопни глаза! Не смотри на ветер – ты ему помешаешь. Он знает лучше, чем я, как распорядиться нашей жизнью. – Наши женщины стали страшны от цинги и, завидев мужей, тряпьем прикрывают губы. Младенцев живьем пожирает северная мошка, и мы вынуждены их хоронить, опуская в море. Посмотри, как они плывут, обескровленные, словно бычьи пузыри вслед судам… Есть новости хуже: мы вошли в червивые воды, Хельвиг! Скоро один за другим корабли станут трухою, источенные полчищами древесных червей. Царь, нам нужна передышка. Нам нужен берег. Позволь дружине своей развязать глаза. Пусть кому-нибудь повезет увидеть землю. – Волхвы нагадали мне день постройки судов, число людей, что я возьму с собою. В океан я вышел в назначенный час согласно букве пророчества. Если бабы бросаются в воду вослед мужьям, я готов их спасти, чтоб не нарваться на месть. В сегодняшних бедах вини глупую вашу любовь, но не меня. Я годами глядел в смыкающийся горизонт, слышал запах костров на другой стороне земли. Опустите весла, забудьтесь целебным сном. Не ищите дороги, когда ее нет. – Снег выжигает глаза, как негашеная известь. а это пространство скоро охватит лед. И мутные волны, застывшие на бегу, вонзятся в борта кораблей. От голода ты свихнешься первым, Хельвиг, — потому что ты всегда был сумасшедший. Я вижу, как ты греешь руки в моем животе, и выдыхаешь над костром из обломков мачт морозный пар людоедства. Змеиным гнездом обернутся тебе мои кишки, отравленные горячкой твоих фантазий. Черви точат не только дерево, но и сердце. И перед смертью я рассмеюсь тебе в лицо, первооткрыватель… Черствый снег, растопленный в грязных ладонях, ты будешь пить вместо обещанного вина. – В этом море течет река с теплой водой. Мы вошли в эту реку. Значит, зимы не будет. Скоро, словно щенков к материнскому брюху, наш флот прибьет к благословенной земле. И тюленьим жиром мы пропитаем суда. И запасемся грузом копченой дичи. И успокоим сердца жертвенным дымом. – Даже древесной коры не найдешь ты в снежной пустыне, даже рыбья чешуя истлела в червивой воде… – Вы уснете, а мне суждено не спать. Через топор в сосновой колоде перевернуться, выпить из звериного следа горькой воды, всю ночь рыскать для вас, недоверчивых, волком. С младенчества мертвецы наблюдают за мною, мой брат давно стал у них государь. Вы присягали нам обоим! Сохатого приволоку к зимовью в своей пасти, зайчатиной будете брезговать – зажретесь, в соболиных шубах вам щеголять по болотам, словно по ярмаркам. Господь даст нам рыбы, выдры в своих зубах лосося нам принесут, в час отлива в вырытых ямах палтус останется. Море на берег выбросит Фаститоколона, гиганта, поросшего водорослями и песком. Топорами рубить нам его, словно вражью ватагу, по пояс стоя в кровавом мясе. Остров Мельницы встанет за землею Кита, острова Нерожденных Детей, Стекла и Облака, потом земля Пирамид с черепами праотцов, высоких, будто кувшины из Миклагарда… Каждый остров возьмет наши дыхания, и потом, бездыханные, мы прибудем на Норумбегу, и деревянные волчьи морды на штевнях возвысятся над ее молочным песком. Вы снимете повязки со своих глаз, забудете отчизну и женщин, когда волк выйдет на берег из леса, бросить к вашим ногам виноградную гроздь.
На оплавленный край полыньи сыплются искры из пасти медведя. Старую шерсть трудно поджечь, как слежавшийся снег. Он врастает в гранитные спины спиральных курганов. Превращается в утлый острог твой корабль. И всю ночь ледяные унты конунга всех океанов обивают его порог. Струи жирного дыма тянутся вверх, словно руки волхва, отпускающего свой дух наружу. Пишут письма люди, не знавшие букв, что не знают стыда, но написать слова тайны считают постыдным. На самой вершине земли им было уютней уснуть закованными во льдах, чем нежиться в виноградных цепях ромейских царей.
Наш государь умер в бане. Его голос заглушала река, треск сгорающих дров. Мы остановили коней на краю утеса. Они улыбнулись перед прыжком. И сосновые ветки упали к твоим ногам, заледеневшим в браге. Он сиял чистотой колодца и умер, как человек, который потерял весь свой пот. Облепленный птицами со всех сторон, ты был хорошо и красиво одетым. Я отрезал стеклом прядь рыжих волос, поцеловал твой рот, чтоб носить твою смерть с собой по холодному морю. Наши суда поплыли, как бревна, ушедшие от зубов бобра, пробивать бока ромейских галер, и диких Фаститоколонов. Мы пошли искать виноград в теплых мирах.
Прозрачен лед горящего куста, причудливы круги земного древа. Я был в гостях у снежной королевы, в дворцах стояла ночь и чистота. Надежды, что древней, чем береста, исчерканные буквами кривыми. Я говорил слова, читал с листа, но каждая заветная черта произносилась будто бы впервые. И поднимался солнечный восход, но в песне изменен сюжет напева. Я мореход, ты северная дева, хотя какой я, к черту, мореход? Бродяга, что припасть к твоей руке на миг короткий даже не решился. Я оплошал, не справился, разбился, как вьюга на далеком маяке. Но я запомнил свет очей, глазищ, души в случайной девочке спасенной… Моей любви снегов и пепелищ неизъяснимой, непроизнесенной.
Получается, мы уехали зря на блаженные острова, не обретя ни свободы, ни радости, ни геройства. Можно вернуться обратно, но как-то грешно постучать через тысячу лет в родное окно, представившись праотцом святого семейства. Океан чем-то походит на наши холмы. Его волны с оттенками хохломы так же горбятся в своих переливах нежных. Мы мечтали о душах, о самых мятежных, самых безбрежных… Дорогая, как ты была хороша, как неспешно дышала на острие ножа, когда в движеньях своих поспешных благословляла на гибель простых и грешных. И мы вместо крика бросали на ветер псалмы. И крыши мы крыли крыльями белых птиц. Кто теперь это вспомнит? Осталась история непролитого молока, что несли друг за другом в ладонях через века, чтоб окропить им младенца, спящего в сене. И прочего как-то не хочется понимать. Все было зря, все было зря – лишь повторять. И перед одною тобой упасть на колени.
Ляг на спину, прикрой рукою лицо, На нем достаточно солнечных пятен, Ты – напрасный пророк, ты неприятен. Ты рыжий, ты прост… Наш Угодник мудрей. Он спьяну себе не ищет поводырей. Он над землей горит в полный рост, он на небо самою зарей украден. Не заводись, Хельвиг, ляг на спину. Тяжелой своей башкой разорви паутину. Наш Угодник вчера еще был прохвост, Каким каждый из нас был еще вчера. Чернее чертей душа налилась черна. И лопнула, словно сгнила скоба бочара… Он, как ты, не разбрасывал рыбам звезд, Не носил на судах связки литых якорей. И кровавые звезды подвластных ему царей Ярче крови твоих корост. Не заводись, Хельвиг, ляг на спину. Отыщи в сердце своем середину. Он не водил нас за нос, как дикарей, не забывал, как зовется открытая им страна, не твердил, что за забором мир необъятен. Ты – напрасный пророк, ты неприятен, Хоть и правда любая сдалась тебе на хрена. Ты без звезды останешься скоро. И без вина. Ты будешь Хельгой своей под залог украден. Не заводись, Хельвиг, ляг на спину. Дожигай на ветру попутном свою лучину. От зряшного солнца прикрой ладонью лицо. А чтоб наступила ночь, поверни на мизинце кольцо.
Их узоры стали грубы, Будто чеканили их для рабов рабы. Как быстро все навек изменилось: Лица старушечьи глядят на меня Вместо камней дорогих. Постарели за ночь мои перстни: Нет в них песни! Больше своих пальцев я перстни эти любил, В бою, сжимая клинок, На свадьбе, с кубком тяжелым, Выставлял их напоказ. Теперь на руки свои гляжу как прокаженный, Зрелищем пораженный. Неужели познал я ромейскую красоту, Изящество линий, ничего не значащих. Что мне, перед мужчинами теперь красоваться? Забыть звериный стиль? Предать женщин, мне их даривших? Или женщины эти вовсе слегли в могилы? Постарели за ночь мои перстни: Нет в них песни! Никто не скажет мне, что случилось. Убийством нельзя мне руки украсить. Голыми стали мои пальцы, Словно вода в колодце.
Я пойду туда, где снег, голубой, как глаза Богородицы, прихваченный ледяною коркой, выпуклый и равномерный, царствует на полянах ночных. И под тяжким хвойным крылом мой оставленный дом, в который я больше не верю, живет и стареет вместе со мной, так же как я, вымаливая прощенье. Черные камни, обнажив холодные лбы, ждут, когда мы заговорим с ними вслух, будто нашли ответ на вопрос нерукотворного времени. Это страшно когда понимаешь, что деревья, озеро, снег, небеса, держащие мир в трудовых рукавицах, видят тебя насквозь, и ни за грош готовы продать твою душу. Да, только туда и стоит идти, чтобы приблизиться ко всему, что сильнее. Оплетанье любовью имеет столько же прав, сколько жажда возмездья, а узнать имя чужого бога – уже победить.
Печальный отголосок вечной жизни, окаменелый молчаливый лед, перемещающий подвижный свой оплот в немой океанической отчизне, где пыль от вознесенного песка колышет марианские луга, щекочет ее ласковый живот и гладкие округлые бока. Кто шею черепахи целовал и сыпал на нее полярный жемчуг? Я жил на островах отважных женщин: все было только блажь и карнавал… Я пленник первозданной наготы, чудовищам подводным современник, ребенок, рифмоплет и неврастеник, в пучину вод бросающий цветы.
Громоздкая, как гнездо ночной кобылицы, выложенное перьями вещих птиц, черепаха катится под откос, сотрясая в утробе своей подковы небесного алфавита. Волны Иктийского моря встречают ее, жадно захватывая в объятья. Так Керридвен избавляется от сына, родившегося от куриного зерна. Пророк заточен в костяном мешке. Костяной мешок перевязан морским узлом. Продолжается битва добра со злом. Кровь медузы – для разжигания войн. Окаменелый еж – пропуск к царю. Гуси несут на север под хриплый вой неотпетые души: допоют к утру. Черепаха нужна, чтоб отыскать твой дом, даже если несет поэта внутри себя, пересекая тысячи тысяч миль, обходя каждый упавший якорь и острый киль Она всегда находит путь в свой родимый дом, словно голубь почтовый летит с письмом. Рыбачьи сети, словно хоругви в воде, длинноногий принц стоит у входа в залив. И в огромном замшелом яйце бьется речь, бьются два сердца в костяном мешке. И одно готово десницу царя отсечь, а другое – чертит спирали в сыром песке.
Такой же песок! Такие же волны стучат о берег! Такой же вкус ячменного хлеба! То же железо на щиколтках рабов! Но что-то случилось с Богом: Эту землю создал не Он. Я же вижу… Но кто? Кто посмел? Кто осмелился? Кроме Тебя есть другой? Ты опять обманываешь меня… Лес непроходимый хлещет по крупам коней, они ускоряют шаг, спотыкаясь о корни. Опускают морды в воду на водопое и поднимают ее по уши в крови! Та же вода! Те же рыбы в воде! Но мы больше не Божьи твари, Мы источник свежего мяса для дикарей! Зачем Ты меня покинул? Мы шли за золотом и вином, но каждое дерево желало нас убить: Ахиминес… Кариота… Гастерия… Каттлея… Я выжгу дотла все, что сумел когда-то преодолеть… сравняю с землею поселки из тростника, в которых живут каннибалы и их собаки! В них нет Бога! Туда им и дорога! Леса поглощали нас с жадностью болот, но громыхали обозы великого войска, мертвецы в длинных рясах крестили неверных, а головы наши, отрубленные деревянными мечами, считали деньги….
Великое войско в железных платьях входило в мою страну, не поднимая забрала. Они приносили страдания на кресте вместо креста. Грохот убегающих стад трясся как водопад. Мы зарывали свои кресты, словно ящерицы, зарывающие хвосты. Мы научились ненавидеть страдальцев, возвышенных, прокаженных, принимающих лик царей или попрошаек. Но акведуки, перекинутые через горы, очерчивали мир четче, чем противника свинцовые водопроводы. Превосходство нам смертью казалось. Из метеоритного железа твои серьги, доченька. Деревянная на твоей голове корона. С младенчества сожми тисками свое надбровье: твой череп должен быть высоким и узким, как у богини: Мы должны стать для прочих людьми с неизвестных планет.
Никогда не приходи вовремя. Стрелки с богом не назначаются. Человечьими разговорами обделенному – грех печалится. Попадешь из огня да в полымя, Были лучники, вот – подкаблучники. Пусть другие приходят вовремя… и уводят под белы рученьки. Перетер б я с тобою доверчиво, как лежит за пазухой горе мне… Горе, что сказать больше нечего. Но никак мне не прийти вовремя. Больше мы ни с кем не торгуемся, а в упор глядим, серебром гремя. Через тыщу лет состыкуемся. Никогда не соберемся вовремя. Не дели ни с кем урожай вранья. Замуж – девушку, в поле – воина. Даже смерть не приходит вовремя, Если ты не приходишь вовремя. Все равно земля твоя продана, А душа в ней не похоронена. Никогда не приходи вовремя. А ты и не приходил вовремя.
Было время продавать вампум, теперь время сохранять вампум, хватит продавать его мне – вам, если вы – сплошной вакуум. Все вы любите играть в кости. Здравствуйте, заморские гости. Вы, при вашем при промышленном росте, научили нас выковывать гвозди. Если станут продавать ружья, торгану бечевку жемчужью. Смажу щеки боевой тушью и оставлю ложе супружье. Над деревнею моей – вымпел. Я с хозяином сходил выпил. А когда нарыв совсем вызрел, ему зубы сапогом выбил. Человек что-то еще хочет, кроме денежного, бля, знака. Он не кречет, не самец-кочет, а загадочный пес зодиака. Было время продавать вампум, чтобы смешивать дринк на водке. Я напьюсь сегодня вам в хлам, встану рядом на одной фотке.
Ах, зачем я служила дьяволу? С ним в постели лежала, вино пила… По его извечному правилу без раскаянья на костер пошла. Ах, каким же таким суеверием обойден был путь мой истинный, если увлеклась лютым зверем я, многоликим моим, единственным… Руки старые, свечи черные. Долгой каббалы заклинания. Что ни песни, то подзаборные, будущих костров очертания. Были наши клятвы подписаны кровью черною и багровою. Знак моей любви к черту лысому ты на сердце мне выжег подковою. Я детей некрещеных под праздники вырывала по заброшенным кладбищам. Некрещеные – они незаразные: Так готовила я пищу товарищам. Ибо сделал меня друг мой опытный не Кибелою, не Дианою, а простою бабой безропотной, что всю жизнь была полупьяною. Люди падшие, души грешные. Вой волынки, заглушаемый танцами. Не рожденные – не умершие, все вы были лишь самозванцами. Ты, непревзойденный в пророчествах, под распятием перевернутым, будь в моих глухих одиночествах хомутом тугим, темным омутом. Для тебя я жила, для дьявола, стала жизнь моя дурною привычкою. В черной нефти я голая плавала с полыхающею со спичкою. Не нуждаюсь на том свете в гарантиях. вам не дамся я судьбою-загадкою. Лишь бы десять мужиков в красных мантиях растоптали самую гадкую.
Вода возвращается. Лужи кишат мальком. До лодки, оставленной на береговой мели, идем вместе с сыном усталые босиком. Вода забрала наши земли и корабли. Меняется карта моей обжитой страны. О чем, обреченно вздыхая, ворчал старик? Луна умирает. Кануны смертей луны вскрывают в змеиных норах живой родник. Мы не воскуряли молитвы для Маниту, не уповали на гордость подземных сил. Есть кто-то другой, кто уверовал в правоту. Мы не просили. Но он за нас попросил. В наши родные озера пришла вода. Любимый, сегодня ты выведешь к солнцу флот. Душа замирает, услышав щелчок кнута, В ударе весла возникает гусиный взлет. Наш лагерь затоплен. Рябит водяная дрожь. Кострище дымится, в проточной воде треща. И в рыбьем глазу установлен тяжелый нож, которым мой мальчик пришпилил к песку леща. Хороший охотник. Я чувствую жесткий нрав хозяина мира, внимательного игрока. В руке его непокорность столетних трав, как долго хранится в ладони его рука. Звереныш, что ставит на каждом боку клеймо. Он чертит волшебные метки на темном дне. Он каждую рыбу читает, словно письмо. И нашу судьбу выбирает в случайном сне. Он помнит: еще недавно он был водой. Всезнающей влагой, душою большой земли. Он все еще связан с береговой чертой, затерянной где-то в ночной мировой пыли. Вода возвращается. Крепнет угрюмый дух. Испуг истончается. Вот исчез без следа. Свобода, что овладевает сердцами двух, безмерно серьезней и яростней, чем беда.

 

Головы предков

Головы предков, высокие, как деревья, встречают солнце на Западных островах и черный свет его забирают себе, поскольку питаются им, а нам оставляют свет белый, который нам полезней и от которого вызревают наши всходы. И дождь расщепляет его на радугу, и глаза мудрецов взвешивают его как песок, и питьевой водой становится он, и молоком, и брагой. Потому что лишнее отнято у него, а лучший дар богов – это тот, что избавлен излишеств.

Головы предков тоже плоды, молчаливые плоды, набирающие силу и горечь запретного вкуса, к которому никому из нас не привыкнуть; и если тоскуешь по этим плодам, то помни: они сами скорее пожрут нас, чем мы пожрем их. Молодое сильнее старого, здоровое – больного, но мертвое, ставшее живым, мертвым и живым тысячекратно, становится сильней и молодого и старого. И если ступишь странником на этот берег и разбудишь их своим любопытством, как птицы закричат они, и поднимутся в небо черными стаями, и сведут с ума любого, кто не ведает, зачем он здесь и почему назначена ему эта встреча.

Худшие из худших, те, кто обладает дурной кармой, кто не имеет ни малейшей предрасположенности ни к какой из религий, и некоторые из тех, что не выполнили свои обеты по глупой самоуверенности или дурманящим иллюзиям, хотя и подготовлены к встрече с ними, так и не смогут их познать и продолжают блуждать, опускаясь все ниже и ниже, но даже на самом дне слышат они, как поют головы предков, когда ветер наполняет их зимним воздухом или летнею саранчой: и нет истины в этом вое, и нет удивления и призыва, и есть только страх, который и мог бы стать истиной, но для этого должен пронзить тебя в другом месте и в другой час.

Из дерева они, из дерева, что произрастает в каждом из нас, становясь то зеленым побегом, то окаменелым сгустком плоти, уже не различимым с мертвой лавой. Из ствола дерева, круглого как шар, в котором бесконечной спиралью, идущей к неизмеримо малой точке, запечатлены кольца зим, ибо нет им возраста, а если есть – то не нашими годами и днями.

И поскольку бесконечны они, то и высоки, и укоренены в земле, и сердце их – сердце мира, что имеет основу и направление роста, а все остальное – блуждающие огни, сбивающиеся в кучи и рассеянные по одному. Как прижаться к земле, чтобы прорасти в ней? Как обрести свободу государя, рассылающего гонцов с рук своих во все концы света?

Из дерева они, но при этом они – черепахи, морские звери, странствующие в глубинах. Ибо если на что-то и похоже их лицо, то на узорные панцири черепах, алфавит которых неведом, поскольку нерукотворен. И если мозг их лишен сознания, то только затем, чтобы помнить дорогу на родину и не отвлекаться на ненужные мысли, и не нужен им мозг, и мысли не нужны, поскольку знак на их панцире значимей всех мыслей мира. И если ты примешь его, не читая, то и прочтешь; а если не примешь, то не познаешь ни покоя и ни светлой радости, ради которых и существуешь. И если в течение жизни черепахи приходят к тебе и всплывают из водных толщ, то ты избран принять их алфавит и прочесть его букву, не читая ее и никому не рассказывая ее.

Я знаю людей, презирающих черепах, и даже понимаю их: небесные орлы и косматые львы кажутся им могущественными, а черепахи – покорными и безропотными, но ключи знаний не у воинов, сотрясающих леса и стены, они у тех, кто и мудр без мудрости, у тех, кто живет после жизни. Все горы наши, утесы и столбы, башни и города сложены из их останков, все корабли наши и ладьи наши, умбоны щитов и верхушки шлемов наших повторяют их формы, соперничают с ними в твердости, а черепа наши суть они сами. Когда голова твоя станет черепахою, медлительно шевелящей конечностями и открывающей рот лишь в крайнем случае, ты почувствуешь, что знают о тебе головы предков, что ждут от тебя и чего тебе желают. И увидишь ты, что смотрят они на тебя со всех сторон, и с каждым днем и каждым годом твоим их все больше и больше, и власть их все отчетливей и нерушимей.

Города они, и имена им: Герговия, Толоза, Массилия, Бурдигала, Везунна, Лемонум, Кенабум, Аутрикум, Дурокоротум, Купаро, Генава, Тара и Бибракт, а имя всем городам их – Новый Ерусалим, а у скифов нет городов, кроме Герхоя, где живут умершие цари их и не воскресшие еще боги. И у каждого города закопана божественная голова, что охраняет приступ к нему и взывает при появлении неприятеля. И непонятно, одна и та же голова повсюду или разные это головы и разным богам принадлежат. А возле Герхоя стоит живая голова, ибо охраняет она головы мертвые. И тоже она взывает в предчувствии беды. И так устроено все, справедливо и понятно. И никто не в обиде. И каждый знает свое место и в пожаре кромешном и в наводнении. И города эти – холмы, и вход в другой мир и путь на Острова Яблок. И черепахи они. И деньги они. Горбатые деньги. И иконы. И колокола.

Голова твоя путешествует по мирам, растет во времени, как город, в колыбели качается младенцем, ворочается в гробу. Придет любимая, принесет твою голову, прижав к груди; и поцелую я ее: головы предков редкие гости в моем доме. Голова Хельвига – жемчужина среди булыжников, соглядатай в наших весях и хижинах. Она поет, как на троне: только мертвые головы теперь прославляют Бога, только они могут прославлять Бога. В домах наших поет она, в храмах под открытым небом, на аренах, поднимая на бой воинов и медведей, на маковках башен поет, заставляя народы проснуться. И поет она на ярмарках бесноватых, и песня ее ужас их, и разоблачение лицемерия их, и смех над неверием их и над гордыней их непомерной. И над деньгами их, над золотом их желтым, и песня ее есть победа серебра над золотом их желтым. И только солнце может гореть неисчислимым огнем желтым, монетою неразменной, лохматою головой Хельвига.

По мирам и городам путешествует твоя певчая голова, и миры и города путешествуют в ней самой. Бесноватые слагают стихи о своих победах, о покоренных городах и разграбленных мирах, но песни их обманны, красивы, но обманны, и нужны лишь для воспитания и прославления себе подобных. Но тот, кто поет головой, отделенной от тела, не имеет ушей, и не слышит он ропота и молитв бесноватых. И слушает он тишину, подобную тиши океанических впадин и пустот космоса, и поет то, что говорит ему тишина, и видит то, что рассеяно в пустоте, чтобы обрести в назначенный час прежние очертания.

Много правителей на земле, велико их воинство и сладкозвучны оракулы их, и справедливости они ищут, безопасности и уюта, и достойны они того, чего хотят. Но есть правитель над ними, невидимый, и ему они платят десятину добычи своей, платят, сами не ведая этого, и отдают ему часть солнца своего, воды своей, и молока, и браги. И оракулы его идут вслед за звездой, потому что знают, куда ведет она; и корабли его плывут за корицей и имбирем его, потому что знают, где найти их; и нечистые миры сансары становятся чисты во взгляде его. И колокол его – голова Хельвига на площадях наших, и в домах наших, и в хлевах наших, и в полях. И слышит безухая голова стук сердца мира, и вторит ему, и поет, пребывая в несозданном состоянии, подобно воде, льющейся в воду. Рыжая голова, пылающая огнем, грозящая пожаром. И перелетает она через изгороди наши, и пробивает медные врата наши, и в душе копошится живым муравьиным стогом, и колоколом бьет, и черепахой стремится к родимому острову.

Детям отдай голову Хельвига, отдай для игр и военных забав, пусть поет для них: они поймут скорее, ибо слышали этот гул еще недавно. Пусть бьют они в барабаны, безнаказанно ругают старших, палками убивают домашнюю птицу, спят на голой земле, обмазываются илом и охрой, едят коренья и пьют грязную воду. Всякий, кто услышал головы предков, заново родится и забывает все, что умел раньше. Теперь он ходит на четвереньках, бормочет нечленораздельные слова, роет землю руками, кипятит в котелках камушки из реки. Он учится жить по-новому, и, когда придет время, перед ним откроются четыре дороги, а в конце каждой из них горит разного цвета огонь. Младшие головы предков можно прикрыть маской, старшие не прикроешь ничем. Хельвиг, младший брат мой, тебе постоянно давались наставления о встрече с истиной, но ты их не понял. Посему если дверь в лоно не закрылась, то настало время обрести тебе свое тело. В утробу матери твоей уже вошел слон, белый северный слон с шестью бивнями, и переместилась мама твоя в верхнее пространство, и поднялась она на огромную каменистую гору, и множество людей склонилось перед ней. И ты обременен теперь новой жизнью. Отдай же свою голову детям, Хельвиг, она тебе больше не нужна.

Ссылки

[1] Ти Е Нин Га Роу (Привратник), известный англичанам под именем Хельвиг, был объявлен в Лондоне «императором шести наций»