Остров Ацтлан давно опустел,
но облик священной горы запечатлен
на сетчатке глаз бесчисленных поколений
и проступает отчетливой тенью
над колыбелями детства.
Постаменты курганов и пирамид
на трех континентах тиражируют
забытое божество, чтобы жить
по соседству с чем-то великим.
Сколько прочих святынь утратило смысл,
оставаясь при этом святыми?
Разве символ есть человеческий произвол,
а не изначальная суть?
Почувствуй, что крест на твоей груди
не орудие казни, а четыре райских реки,
исходящих из центра вселенной.
И твою душу разбудит младенческий крик.
И ты увидишь мир глазами первых людей.
Мы разошлись от башни,
уныло понурив головы,
наши лица превратились в морды.
Разочарования не было,
потому что у каждого в глотке
испуганно ворочалась незнакомая речь.
Дул Северный ветер.
И некоторые из нас пошли на Север.
Иафет и Хам – прародичи Хельвига.
У лошадей были длинные хвосты,
они разметали буквицы алфавита
сначала в песке, потом в снегу.
Мы чувствовали содеянного горб,
каждый был горбат куполами.
Вещественные мы растаскивали вещь.
Женщины поднимали восстания,
но голод заставлял их молчать,
когда они видели пирамиды адитов.
Финтан, сын Бохра, хохотал на вершине горы,
когда наше войско шло по горло в воде.
Мы считали его смех смехом всевышнего.
Врага мы встретили на островах
и после переговоров поменялись оружьем.
Мы поразились, что говорим на одном языке,
а мы не могли говорить на одном языке.
Ты вернулся с небес на землю:
опустела твоя земля.
Не утихает ветер.
В иссохших черных озерах
сверкает соль.
Красота неуютна.
Предметы черствы как хлеб.
Их души ушли,
но мир стал
величественнее и крепче.
Есть разумный обычай
зашивать рты мертвецам,
чтобы не растеряли себя
в незнакомых краях.
Вселенную не залатаешь.
В горле застывший ком,
будто камни в колодце
ворочаются жерновами,
но их скрип
вряд ли сложится в слово.
Осколки челнов на вершинах гор,
фундаменты башен, когда-то
касавшихся звезд,
потеряли свой изначальный смысл
и стали равны человеку.
Замкнись в своем превосходстве,
присягни остаткам тепла,
что сохранились в сердце
сами собой.
В скором времени эта блажь размягчит
тебя словно болезнь.
Ливани молока на дорогу
улетающим птицам вослед.
Вспомни счастливое время
когда звери были людьми.
Зашвырни на небо мои глаза,
они мне здесь не нужны.
Не слушай высокопарную чушь
про прибежище совершенных людей.
Первенец из мертвых, первочеловек,
окончательно утвердил власть мужчин,
полубогов, всегда стоящих одной
ногой в общей могиле.
Мышиный запах цикуты,
этот убогий нафталин мумий,
отвратителен, как бычья кровь
и недожеванный хлеб костра.
Я любил женскую красоту.
И другую не хотел знать.
Но когда к твоей груди прижат
младенец – герои презренны.
Материнство и море, два гвоздя,
которыми распят каждый из нас.
Природа вступает в свои права
после опустошительных войн.
Я очевидная часть этого мира,
вне зависимости от решений
Вселенских соборов, бесстыдно
разделивших душу и дух.
Звериная или рыбья моя плоть,
мне давно безразлично,
хотя я бы хотел заслужить
уважение смертных и мертвецов.
Адам, он же Давид, он же Иисус Христос,
чей череп закопан у входа в Ерусалим,
охранял его Северный подступ, до тех пор
пока его не раскопал Бран.
Ахилл Мирмидоянский, ученик кентавра,
продолжал петь головой, отделенной от тела.
Так же поступил Бран, лишивший за ночь
пятьдесят девственниц по любви.
Нас вынуждают петь, а не лебезить.
Потомки Гомера, сына Иафета,
осели в Британии, повторяя слова
пелесгов и халевитов.
Они нас учат любить. Заклинания
Дайвиров и Блодайвет,
оставляющей следы из снега, —
на наших устах, как недожеванный горох.
Разрушение Храма, падение Трои,
плаванье в бочке лучшего из сынов
закончится тем, что его прибьет волной
к зеленому острову Элга.
Северный царь, улыбаясь, встретит поэта.
Даст ему имя прекрасное – Гвидион.
Отнесет его голову на лондонский Белый холм,
прикажет воронам ее отпеть.
Однако Бран будет петь сам,
словно царь Эврисфей, чья голова похоронена у Микен.
И никакой король Артур не отыщет ее,
потому что лишится слуха, сатрап.
Головы предков – вулканические острова
в колокольном туземном снегу,
чистом как звук птиц вертикальных,
профильтрованном взглядами миллионов детей,
клубящимся жидким азотом и жертвенным дымом,
возникают в просторе британских равнин,
дрожат миражами в пустыне,
сводят с ума унылых матросов,
увидавших чужую землю впервые.
Так впервые мы видим огонь, первый снег,
смерть отца, что никогда не решился
поверить в Бога, хотя знаем,
что это чувство ему знакомо, будто лицо
на снимках в New York Times времен
Первой тогда еще мировой войны.
Не обязательно знать, кто пересек океан,
и правда ли Мерлин перенес
в Солсберри Кольцо великанов.
Настоящие мегалиты нерукотворны,
как и люди пусть и не рожденные от людей.
Иголка зарыта в стогу, или спящая в норах змея,
или сердце земли, иссушенное жаждой молитвы, —
разноцветные ленты тянутся из могил
к нашим дверям и несколько раз в году
колокольчик звенит.
Твой сумрачный остров, о мой золотой отец,
богом забытый, назначенный мне судьбой,
стал стар, как на каменном троне слепой певец,
перед пернатой ликующею толпой.
И тысячи тысяч царских литых колец
срывает с пальцев его роковой прибой.
Груз яблок, словно гора кровавых сердец,
казненных в безгрешной жизни только тобой,
согреет усталых очей поблекший свинец,
одарит народы улыбкой твоей скупой.
И жаркие шкуры гигантских седых овец
под ноги твои я уроню гурьбой.
Семь весельных лодок о камни истер гонец,
чтоб добраться однажды на берег твой,
взглянуть тебе в мертвые очи и наконец
поплатиться за преданность головой.
Твой сумрачный остров, о творенья венец,
коротает ночи под волчий вой.
Он сказал, что в Италии ценят заморский снег,
словно сахар – из-за него там идет разбой.
Прикажи засыпать мне трюмы по самый верх
самой свежей сугробовою крупой.
Я вернусь с барышами где-нибудь через век
и разбужу тебя оголтелой своей трубой.
Чтобы ты родила,
разграбили десять гробниц,
сожгли разноцветные косы
великих блудниц,
заключили временный мир с силами зла.
Мы сделали все,
чтобы ты родила.
В последнем кургане
был найден наш первый царь,
в ладье обгорелой
стоял вожделенный ларь,
в нем государев пояс с остатком тепла.
Мы сделали все,
Чтобы ты родила.
Это наша земля,
и на этой промерзлой земле
мы охватили два мира
в священной петле,
смешались ржаная мука и сырая зола.
Мы сделали все,
чтобы ты родила.
И в ночь, когда
оголтело поют соловьи,
мы поясом медным
опутали бедра твои,
одеждою бога, сожженного нами дотла.
Мы сделали все,
чтобы ты родила.
Один за другим,
в обряде длинных ножей,
в шатер твой вошли
вереницы лучших мужей,
чтоб их сосчитать, не существовало числа.
Мы сделали все,
чтобы ты родила.
Народ беспощадный,
кто же теперь мой отец,
ты или в шапке собольей
звездный мертвец?
Земля стала плоской, а раньше была кругла.
Она сделала все,
Чтобы ты родила.
Если б открылось скрытое,
было бы проще. Разоблачение льстит
и придает сил, которые не помешают,
даже если ты согласился с порядком вещей
и принял жизнь как приятную очевидность.
А здесь ничего не изменилось:
просыпаешься с легкостью, слышишь
лягушачий лепет озер, шорох грозы,
обошедшей дом стороной, и ощущаешь
присутствие женщины, словно она
склонялась над тобой секунду назад.
Запах волос, пристальность взгляда,
печальный уют, который она сумела
вдохнуть в стук бамбуковых погремушек
и проржавевшее лезвие перочинного ножика,
обескураживают, и ты опускаешь руки.
Сейчас каждому понятно,
что бог – это женщина.
Ты не мог ошибиться, это формы ее тепла.
В этом чувстве есть известная обреченность:
история мира стала чудовищной басней,
князь Вселенной развенчан,
но пробужденье было настолько сладким,
что солнце предательства
обретает радужный спектр.
Созерцающий внутренний свод
видит только себя.
Младенцы в материнской утробе
с безжалостными лицами китайских
правителей глядят друг на друга,
перебирая четки грядущей войны.
Щурясь в отблесках северного сияния,
они спят, не обращая внимания
на крики иноземных проводников,
рычание сторожевых собак.
Мы создаем их на радость себе,
зная, что приумножаем скорбь:
на случай, если силы иссякнут
или наша дорога зайдет в тупик.
Близнецы внушают ужас одним народам,
но обоготворены другими.
Мы больше не знаем, кто есть мы,
поэтому просто идем на свет
по земле, лишенной ступеней.
Два болотных шара в твоем животе
трутся нагревающимися боками,
чтоб однажды, исполнившись превосходства,
вырваться из воды в настоящую бездну,
пытаясь разом заглотить весь ее воздух,
даже не пробуя его на вкус.
Светла колыбель очага ночного, младенческая душа.
Великому роду дана основа. Теплится, чуть дыша.
Герои склонились над ним гурьбою, пленники нежных чар.
Ветер стучит ледяной крупою, клубится морозный пар.
Шепот змеиный сквозит в поленьях под грубою берестой.
Родитель счастливый, ты на коленях десять ночей простой.
Ребенок играет с сухой золою, пьет молоко огня.
К печке чугунной, как к аналою, прильнула его родня.
Вглядитесь в него, дорогие гости, какой у меня сынок:
сильнее и ярче, чем на погосте блуждающий огонек.
Кафтаны вывернуты наизнанку, лежанки скрипят овсом.
Отцу святому мы спозаранку в церковь его снесем.
Лицо отразится в бадье с водою, чужой незнакомый лик.
Крестик с цепочкою золотою осветит весь мир на миг.
Батюшка чадо возьмет упрямо, расскажет молитву вслух,
когда на маковке белого храма красный вспыхнет петух.
Приносили в горницу дары:
Туеса березовой коры,
Молоко тяжелое, как камень.
Я смотрел на ясное крыло,
Говорил – становится светло.
Голову поддерживал руками.
Мама в белой шали кружевной
Пела и склонялась надо мной.
Мама шаль тянула по траве,
до неба глядела и уснула,
королевне северной во Литве
называла имя страшное – Улла.
Королевна шла по глухим углам,
высоко у стен тяжелых вставала.
И меня к своим водяным губам,
словно круглый камешек, прижимала.
Ты кормил медвежонка на краю капустного поля,
и вокруг простирались распаханные поля.
И туман стелился по пашне до водопоя
полусонным, усталым войском.
На душе было скользко от беспричинных обид.
На рассвете в прохладных палатах скрипели доски,
когда ты воровал сахар из царевой казны.
И теперь, когда приходит время войны,
этот кедровый пол, как прежде, скрипит
в сердце – оно всегда остается с тобою.
Добрый зверь и ужасный друг, это все, что таким,
как ты, нужно в детстве. И птичьи хлопоты нянек
плещутся словно крахмальный, летучий дым
над сбитыми в кучу подушками и простынями
первой смерти.
Неяркий рассвет сиротства
освещает ступени прилежнее, чем слуга,
и все стены полны разбегающимися тенями;
разверзаются хляби бескрайнего потолка…
Ты плачешь, чтобы не видеть свое превосходство.
Не стучишься в дверь, а толкаешь ее слегка.
И десницей мгновенно стала твоя рука
с куском сахара…
В один из пасмурных дней тебя за руку возьмут.
Между круглых камней по полю поведут.
В гуле голых стволов будут гнуться леса.
В поле мертвых голов омертвеют глаза.
Ты в небо волком завыл – и на три года ослеп,
но солнце остановил, чтобы вырастить хлеб.
Не вымолвить языком все, что придет на язык:
как гнева твердеющий ком, слагался в господа лик.
И сонмы круглых могил, что скатились с холмов,
стали прахом черных светил и нездешних псалмов.
Когда станут ножи холодней, жатвы первым трудом
между круглых камней мы кругами пойдем.
Опустив на купола покрывала
средь зеленого людского простора,
с неба радуга детей воровала,
опускала свои руки в озера.
В бусах яблочных и шали цыганской
в очи детские глядела уныло.
До империи чужой оттоманской
она в сердце их своем уносила.
Она сердцем их своим согревала,
перед тем как передать души зверю.
Чтобы мамка до рассвета не знала
про великую свою про потерю.
Они ехали на бричках злаченых
по мосту, где не звенели колеса,
облаченные в печаль разлученных
до последнего босфорского плеса.
Зарыдали, как увидели берег,
полумесяц на старинных соборах.
Тебе, радуга, никто не поверит.
Вера кончилась в ночных разговорах.
Ты мне, ведьма, подари урожаю,
жита спелого и желтой пшеницы.
Это я в тяжелых муках рожаю,
а тебе бы только крови напиться.
Ты не думай, что меня ты обманешь,
зачарована тобою – ну вот уж!
Его матерью надолго не станешь:
не подкидыш он тебе, а подменыш.
Мой звереныш со змеенышем дружит.
Тебе завтра его станет не надо,
когда страшную он службу сослужит
для украденного Царьграда.
Пока в Киеве кричал зазывала
с перетопом да веселым повтором,
в небе радуга детей воровала,
наклоняясь по лесам, по озерам.
Сложи мне костер, надежнее, чем острог,
сколоченный на морозе январским днем.
За такой урожай государь не берет оброк,
здесь крепость моя и дом.
Из деревень не собирай трудовой народ,
Кому надо, сам на огонь придет.
Топорами сверкает иней седых бород,
и ветрами изодран широкий в улыбке рот.
Гляжу на людей, а вижу в снегу погост.
У девки молоденькой на дорогом платке
вышит павлин, распростерший узорный хвост
на Иордане, иудейской реке.
Вот она радость, которой никто не ждал.
Лучший подарок в день моих именин.
Яркий, как многоцветный резной кристалл,
райские перья в толпе распустил павлин.
На Иордане, непостижимо глухой реке,
на одном берегу стоит поп, на другом – раввин.
Купает крылья свои в золотом песке
голубь запретного мира, чудной павлин.
Зачем ты, родная, сегодня пришла сюда?
Покрасоваться? Ни у кого нет таких платков.
В просветах сосен тлеет моя звезда,
а сосны стоят рядами до облаков.
Алмазные горы, коралловые леса…
Сколько чудес я оставляю на этой земле.
Чудесней, чем все иноземные чудеса,
то, что где-то люди живут в тепле.
Сложи мне костер, уютный, как мамкин дом.
Горячий, как овчинный тулуп отца.
Великие реки скованы крепким льдом.
В народе молчат отмороженные сердца.
И мир согревает только большой павлин,
укутавший девичьи косы в цветной узор,
Павлин, расколи неподвижность угрюмых льдин,
распахни бескрайних лесов зеленый простор.
И ты, моя девочка, вспомни крещенский день,
выйди на берег навстречу моей звезде.
Копны русых волос для меня раздень.
И отпусти свой платок по талой воде.
Я положил ухо на мох.
И уснул. И слышать не мог
исполинского неба холодный вздох,
обволакивающий в объятья.
И ни благости не было, ни проклятья:
только сердце мое сжалось в комок.
Черничник глядел детской толпой,
над нечеловечьей, глухой тропой,
и стынул в кладбищенском скрипе болота;
перешептываясь сам с собой,
он лишал мою сущность любого оплота
своей заговоренною мольбой.
Сохраняя оружие в головах,
словно жен на покинутых островах,
я взглянул на себя в перелете птичьем.
И увидел – оброненный в лесах
белый свиток в теряющихся словесах,
навсегда удивленный своим обличьем.
Сохатый переступил меня,
лицо мое тенью своей черня,
он чуял во мне прогорающее кострище.
Он знал, приближаясь к чужому теплу,
как скоро звериному быть числу,
и душе моей стать звериною пищей.
Я был для него безымянный раб,
уснувший в объятьях медвежьих лап,
скатившийся в земляной ухаб
груди материнской.
Я видел в своей погибели близкой
кровавые очи каменных баб.
Размытый паводками челпан
казался мне дверью во вражий стан
праха, который родных роднее.
И чем осторожнее, тем длиннее
тянулась дорога по черепам.
Мне никогда не расстаться с нею.
Забытые богом не строят жилищ.
И пальцы затопленных корневищ
немели, словно рука у несчастной гадалки.
Я когда-то посеял никчемный грош,
чтоб однажды в тайге отыскался нож,
жертвенный клинок неземной закалки.
Я положил ухо на мох.
Мне хватало веры ячменных крох,
но лес не принимал моего пробужденья.
Он жаждал пожара, искал подвох
в трудах и молитвах людских эпох.
Он видел во мне величие запустенья.
Когда-нибудь я услышу стон,
что невысказан, но все же произнесен,
и уже через миг порождает ветер.
Он на дыбы поднимает леса.
Я не успел приоткрыть глаза, —
смерч раскручивал жуткий вертел.
И сосны с лоснящейся чешуей,
с древнею раною ножевой,
истекая урожаем своим янтарным,
сгибались под шквальною тетивой,
хватали ветвями стенящий вой,
смыкались вокруг меня сном кошмарным.
Стремительный треск корабельных днищ
и пыль возметаемых пепелищ,
слепящая злобные взгляды чудищ…
Когда ты проснешься – живым не будешь.
Ножи повынуты из голенищ.
И звезды сгрудились тысячью тыщ.
Надо мною могли проходить войска,
скрипя сапожищами у виска,
вознося до небес правду свою холопью.
Но если кончина мира близка,
во многом сродни с мировою скорбью
становилась вселенская эта тоска.
Мне становился привычен тлетворный дух
плесени и огня, что давно потух,
дурман мухомора, прелая шерсть василиска.
Пусть на уста мне ляжет лябяжий пух.
Пусть запах свободы исполнен пьяного риска,
но на ветру не разговаривают вслух.
Под ногою не заскрипит крыльцо,
под откос не покатится колесо,
коль душа стала меньше зарытой в стогу иголки.
Один за другим, заглядывая в лицо,
из темноты ко мне подходили волки.
Они за меня еще замолвят словцо.
Я спал. Лишь повернулся на правый бок.
Перед муками ада пора отоспаться впрок,
если больше нет ни глотка во фляге.
Я шел по следу всю жизнь, но уснул в овраге.
Меня не разбудил даже Господь Бог:
Он передвинул все звезды в Своем зодиаке.
Да воздастся каждому по трудам.
Скоро лечь снегу, встать на озерах льдам.
И кому-то должно уснуть в тесноте берлоги.
И наверное, только мне без пути-дороги
идти к невозможной земле по чужим следам.
И у полярной черты обивать пороги.
Небо горит по краям.
Горя не видно под ним.
Вдоль по холодным полям
стелется дым.
Стелется дым и туман
кормом в сырой чернозем.
Прожитой жизни обман
кажется невесом.
Что по земле колесить,
жить в десяти городах,
но за всю жизнь не сносить
пары холщовых рубах.
За перебранкой собак
смеха уже не слыхать.
Лучше скатиться в овраг,
лечь себе отдыхать.
Искры в горелой листве,
запах нездешних костров
будят в дурной голове
облики мертвых голов.
С севера движет орда,
скована духом святым.
В небе застыла звезда,
стелется дым.
Я живу в бесконечном сыром лесу,
в самом сердце сырых лесов.
Я в сердце своем задавил слезу
и свой дом закрыл на засов.
Я забыл, как поют мои сын и дочь,
как звучит человечья речь.
По ночам в мои ставни колотит дождь
и трещит дровяная печь.
Я сжигаю замшелых бумаг листы,
не взглянув, от кого письмо.
Я не был испуган, узнав черты
старика в глубине трюмо.
Моя лодка, уткнувшись в застывший плес,
не шуршит чешуею рыб.
И под праздник заходит голодный пес,
я все жду его нервный всхлип.
Каждый год забредает со стороны
черный зверь в мой спокойный быт.
В нем таится душа моей злой жены
или друга, что был убит.
Вертикально стоит над равниной дым,
прорастая среди стволов,
словно взглядом отчаянным и пустым
кто-то смотрит поверх голов.
Темный дом мой, зажатый в кольце лесов,
у озерной стоит воды.
В нем не слышно задумчивых голосов.
И к добру не ведут следы.
В белой рубахе приходит из тьмы.
Молча садится за стол.
Я для него зажигаю огонь:
передо мною – слепец.
На удивленье длинное лицо,
вертикальное, как свеча,
скулы как сильные костыли,
легкие руки…
Я кормлю его ягодою лесной
из медного дуршлага:
я не знаю ее названия,
и мне стыдно его спросить.
Наконец я решаюсь и говорю:
«Как ты меня нашел?
Я сам тут вчера заблудился…»
Он ухмыляется, будто услышал
самый глупый вопрос на свете.
Разминает ягодки пальцами
обеих рук,
зловещие бельма на бледном лице
вспыхивают и гаснут.
Вдруг с необъяснимой злостью
и убедительностью
он выкрикивает непонятное слово
«бибракт»!
и покачнувшись, наклоняется ко мне
через стол.
«Бибракт», – сказал, словно отрезал.
Я испуганно смолкаю,
пока он привычным жестом,
словно надевает очки,
вминает две ягоды черных в свои зрачки,
две ягоды черной черемухи
прямо в зрачки…