Здравствуй, обещанная заря.
Душу мою возьми.
Страшней поцелуя нетопыря
мне разговор с людьми.
Тенью брожу я среди людей.
Горестно хмурю лоб.
Был разговорчив как лиходей,
сволочь, надменный жлоб.
Болью отмечен мой путь во сне,
горем во тьме ночной.
Не с кем теперь поделиться мне
желчью, слезой, слюной.
Нам просто не о чем говорить.
Все мы – вселенский сброд…
Что еще делать, как не любить
каждого, кто умрет?
Что еще делать, как не торопить
необозримый час,
раз небо осмелилось полюбить
лишь одного из нас?
Что вы скажете, северные рабы,
Хельвиг и Фергус,
увидав окорока Каллипиги прекраснозадой,
сверкающие мрамором пентеллийским?
Опустите в детском смущении очи долу?
Потянетесь к сапогу отхлестать бесстыдницу плеткой?
Нет, ухмыльнетесь только нагой богине,
потому что лишен ее зад красоты и смысла.
Куда ему до плодородных бедер каменной бабы,
в родную землю врытых по самые чресла…
Вслед заднице такой, на коне застывшей,
на справедливый разбой не пойдут отряды…
По такой и ладошкой хлопнуть всегда не кстати,
намека она не поймет, разве что покраснеет…
А воительница-мать стыда не знает,
ей претит обманчивая стыдливость:
в бою и на брачном ложе она одета
в копну из рыжих волос до самых колен.
Воины и цари знают дружбу ее ляжек державных
и верны им словно клятве присяги.
Так проклянем же задницу танцовщицы,
подаренную богине любви придворным стилистом.
Пускай женщины ваши столетие за столетьем
о своей жалкой фигуре больше радеют,
чем о тепле очага и о малых детях.
Отсохнет вымя твоих коров,
отморозит гребень петух певучий.
Огонь не согреет уютный кров,
застыв под слезою твоей горючей.
И сердце лишится щедрот огня,
в нем черной дырой прорастет могила.
Все это за то, что ты меня
не спасла, не поверила, не полюбила.
Они не мажут волосы своих жен красной глиной,
а бреют им ноги перламутровыми ножами,
наряжают их в ткани из душистого шелка
вместо льняной рубахи.
Потому что они – не люди. А так – соседи.
Они не приносят в жертву своих детей,
сжигая их в клетках, сплетенных из прутьев ивы.
Но не потому что их земля плодородней,
а потому что они – сердобольны.
Потому что они – не люди. А так – навроде.
У седел их лошадей не гремят черепа
поверженных в бою чужеземцев.
Их оружие не имет имен,
но прозвища всадников длинны и медоточивы…
Когда побываешь, мой друг, и ты за морями —
привези голову их царя мне.
Все равно это не люди. А комья плоти.
Послушай, Хельвиг, они не умеют врать!
О чем же тогда говорить с ними?
Наши бабы не лягут рядом с такими.
Наши коровы станут цветом другими.
Потому что они – не люди. Таких не любят.
Они пьют прозрачные вина вместо сивухи,
прославляя достоинства местного винограда,
но при этом настолько трудолюбивы,
что кажется, что они просто глупы.
Они знают правила жизни, Хельвиг!
От отвращенья тебя бы стошнило!
Потому что они – не люди. Уже не звери.
И даже писать письмена для них не постыдно,
доверяя тайны бумаге как потаскухе,
залапанной пальцами рабов и простолюдинов,
от небесного не отличая земной алфавит!
Они слагают стихи, опасаясь забвенья.
И песни поют не богам, а себе подобным.
Пожалей их, Хельвиг, перед походом.
Потому что они – не люди. А мы бессмертны.
Они долго стоят голыми на снегу.
Я покупал их от жалости, а руки дрожат.
Нигде нет женщин, прекрасней здешних.
Это Европа, Ахмед. Собольи меха.
Белокожи, статны, высокогруды.
Бабы всегда ходовой товар.
Не спрашивай, почему Аллах создал их
у границы полярного круга.
Тут пьют сивуху, когда умирает царь.
Неделями. И сгорают от пойла
прямо за общим столом. Народ балагурит.
Покойнику выбирают спутницу в смерть.
Я видел, одна согласилась.
Я бы всю жизнь носил ее на руках.
Она выбирает костер. Это Европа.
Царь лежит в черной яме, смердит.
Слуги строят помост для огромной лодки.
Вместе с лучшею девою во Вселенной
на ней он уйдет в свой рай.
Как она весела, танцуя среди гостей.
Как щедро она раздает себя
родне мертвеца, свекру, братьям, дядьям.
Они сегодня стали ее супругом.
Все ей мало. В ладонях трепещет блуд.
Если б ты видел, как безумны ее глаза,
ты бы прозрел, ослепнув.
Как она расцветает, как голосит!
Так поют только в Европе, Ахмед.
В ее песне шумят березовые сады,
воды могучих рек передвигают камни.
И губы ее мокрые и родные.
Должно быть, рябина похожа на вкус этих губ.
Я заблудился в сердце Господа.
Слепит глаза мне яркий свет.
Как слепец, вытягиваю руки,
опускаясь по скользким ступеням.
Яичный желток и горчица,
липкие, как жертвенная кровь,
и горький пастушеский дым —
мои спутники и поводыри.
Я брожу в сердце Твоем,
не думая что-нибудь найти.
В лабиринтах жизнь длиннее,
и, может, Ты запомнишь
грохот моих сапог.
Потом выйду на свежий воздух,
прислонюсь к кирпичной бойнице.
И увижу, как на лютом морозе
голые колдуны в меховых рукавицах
пляшут вокруг костра.
В свете литой луны, на Ладожском берегу
Северные слоны идут по брюхо в снегу.
Вытянутые клыки над мерзлой несут землей.
Гвардейские их полки чеканят за строем строй.
Косматые как стога, темны ледяной волной:
озерные облака цепляют своей спиной.
Северные цари сидят на слонах верхом.
Берестяные лари хранят на замке глухом.
Так с севера Ганнибал, долинам внушая страх,
спускался с альпийских скал на тридцати слонах.
Шли боевые слоны, трубя носовой трубой,
топтали лен чугуны, шар летел голубой.
А нынешние купцы в Италию снег везут,
нежнее шмальной пыльцы, съедобнее, чем мазут.
Фосфоресцирует шерсть, клубится туман и дым,
Не зависть – святая месть погубит надменный Рим.
Заплачут кесарь и поп: на цитрус и виноград,
Как мировой потоп обрушился снегопад.
И только дети галдят, от счастья сходя с ума,
Кричат на латинский лад: «Зима. Наконец зима!»
Я детей своих к алтарю принесу для клятвенных слов
камню страшному янтарю у разверзнутых берегов.
Это он, велик, как гора, собирает солнца тепло,
в исполинских толщах добра сохраняет зверя число.
Вижу, дым приворотных чар, выпускает дух из силка.
Это главный Господень дар – ясно видеть лицо врага.
Его яростно чистый взор, тонкий рот, безмятежный лоб,
что послал на народы мор, а на наших богов – озноб.
Так бывает раз на веку, когда настежь весь свет открыт.
Закричи, изогнись в дугу, сам не ведая, кем убит.
Возликуйте, дети мои, вам судьбою дан оберег
не пригреть под сердцем змеи, а согреть для купели снег.
Если ненавистью живу, только ею вас одарю,
сладкой верностью в черном рву государю и янтарю.
Скатились с горы,
как бурелом,
грудой костей
громыхнув в гулкой долине.
И тут же начали расправлять сучья,
Отряхаясь от пыли
с деловитостью птиц.
Одежды с колокольчиками желудей
янтарными диадемами и цветами
спутались на мгновенье,
но вскоре
были разобраны согласно чину.
Они старались не разбудить нас,
когда в боевом порядке
с ножами, спрятанными в листве,
шли по горло в тумане.
Береза, рябина и ясень. Солдаты Огмы,
деревья, превышающие нас числом.
Бешенство священных рощ
хуже безумства рожениц.
Каждое из них
несло распятого Христа,
чтобы наши глаза помутились.
Жертвенные костры,
пожары, – все, чтобы смешаться с вами.
Вселенский ледник, сползающий с тела Европы,
Кривляется лицами листьев.
Буквы. Буквы. Пустошь буков и букв.
Солдаты Огмы, не превращайтесь в нефть!
Мальчик, кому, как не мне, усыновить тебя,
если ты для меня единокровный сын.
Что ты раскрыл свой рот, как рыба,
хотя ты и есть рыба, насаженная на кукан.
Твои глаза от ярости налились, словно бельма,
до самой кости ты расцарапал свое лицо,
но я не вижу в тебе никаких изъянов,
если они не скрыты в тебе самом.
Вращайся от злости внутри кожи своей,
изотри ее до дыр в пепел и дым,
забудь имя своего оружия и коня,
но вспомни, как убивал моих сыновей.
Луан, Аэд, Илиах, Эохайд и Айслинге,
всадники, волынщики и трубачи в рог,
моя кровь, мое семя, мое золотое войско,
уплывшее в колыбелях хрустальных.
Отец, я вошел в братство твоих сыновей.
Наша кровь смешалась, чтобы стать единой.
И теперь нет дружбы надежней нашей:
мертвые и живые, мы служим друг другу.
Я не сжег их в хате запертыми на замок.
Не отравил зельем из волчьего лыка,
не потопил в прорубях Иктийского моря.
Они приняли смерть от моего клинка,
и потом я исполнил свой человеческий долг:
выпил по мерке крови из черепа каждого из них,
разбросал их плащи по медвежьим берлогам.
А кости отдал углям костра и детям
для игры в городки. Пусть растут героями,
такими же, как ты, – покорителями городов.
Крытый крыльями птиц горбатый дворец
над обрывом реки, кишащей лососем,
ронял со своих куполов лебединый пух
в часы вожделения Широкобедрой Мэдб.
Ее истерзанный рот яблоком красным набух
от любви – готовым вот-вот лопнуть
и, разлетевшись кровью, спустить на народы псов.
Она ставила города на могилах отцов.
Горящие уголья неистершихся костылей —
это все, что она видела в радостном полумраке,
умножая присягнувших ее мельничным жерновам,
жаждущих чудотворной власти воителей.
Их дыханье напоминало дым торфяника,
И, спотыкаясь один за другим, они падали
в гущу колыхающегося меда и тонули в нем,
стараясь схватиться за рыжую гриву ее волос.
Их тени скользили по ней, как облака
над полыхнувшими северными островами.
Хельвиг плыл вместе с ними и детской рукой
привычно искал мамкину грудь.
Ты еще не убийца, мой мальчик, говорила она,
Но не будь таким надменным.
Она ласкала его так, словно наматывает
его пуповину на свой кулак.
И все они стали царями, выйдя на свет,
и она осталась царицею над царями.
И неродной жестокий ребенок
стал государем над ней…
Однажды она пожалела меня,
сына ее погибшего и коня,
которому дал пощечину смерд.
О великодушие Широкобедрой Медб!
Она гладила мне волосы, целовала глаза,
упиралась ртом в холод родильных яблок.
Она захотела жить в животе моем,
жить в животе моем только вдвоем.
Ее губы, пальцы и чресла разбухли.
Мозоли клинка стали цветочной пыльцой,
а воительница была – голой овцой.
Ах, как она меня пожалела.
Ах, как она на меня посмотрела.
Течения остановились, листва облетела.
Так Широкобедрая Медб меня захотела!
Царицы, когда засыпают, они умирают.
Раскидываются, отходя ко сну.
И когда ее страшный перстень разбил мне десну,
я заплакал, пережевывая слюну.
Не за мальчика я рыдал, не за коня,
не за остров великий, что зеленее пня.
Я зарыдал от боли. Я зарыдал,
будто тысячу лет в кабале страдал.
За чудовищных, непреображенных,
о нивах сожженных я плакал, о прокаженных.
Я хотел, чтобы царицу мою
растянули за ляжки от плетня к плетню.
И подпускали к ней только умалишенных.
Смотри, это его одеяло висит на гвозде!
Его старое одеяло висит на гвозде!
Клетчатое, как скатерть, не стиранное в воде,
никогда не стиранное в мертвой воде.
Мы не лежали под ним, срастаясь в беде.
Никогда не мокшее под осенним дождем,
и на помойках оно никогда не валялось,
оно дарит теперь не тепло, а жалость.
В этой тряпке для нас все и осталось.
Океаны дикой травы на полярной черте,
ледяные несудоходные океаны,
березы, бьющие кронами в брюхо коней,
всадники, что стыдливы, как великаны.
И твое одеяло висит на гвозде.
Одеянье царя царей висит на гвозде,
Словно портрет в полный рост на смятом холсте.
А мне, если честно, все по балде.
Я вошел в твой вертеп, о Хельвиг, облокотясь плечом
на кленовую дверь, висящую на заборе.
Я хотел попросить воды,
Я сказал бы спасибо.
Настолько полон уюта твой дом,
пустой, холодный,
скользкий как рыба…
Подруга, и ты пробормочи «спасибо».
До рыдания нам не дойти,
раз дошли до всхлипа.
Любой тряпицы хватает,
чтобы ты взяла его след.
Бормочи «спасибо», подруга,
мы выходим на свет.
Галерой сороконогой посередине степи
встал стол и под солдатней зашуршали стулья:
Култ, Куйлтен, Мафат, Иермафат, Гойске, Гуйстине.
Можешь считать, что я помер отныне,
раз такие гости на свадьбу ко мне пришли!
Они, чтоб не вернуться, сожгли свои корабли.
На дровнях колышется стылая туша акулья.
Железные кружки бряцают на цепи,
прикованы к их запястьям. Щелкают пастью
забрала, бросая проклятья ненастью,
и лыбятся губы в предчувствии мерзкого флирта.
Так вынеси им самовар древесного спирта!
Расправь свои косы, ножки поторопи.
Твой голос кристальный, щекочущий потроха,
вытрясет медь из любого, повалит на бок,
войдет в нечестивую кровь подколодной страстью,
когда, потворствуя прелести слабых,
волынка испустит свой дух, истончая меха.
Кричи, моя радость, раз не о чем говорить.
Принеси мне прорубь – я хочу пить.
Напяль на башку мне короной сушеное вымя…
Пусть воздетые на тесаках сырые пиры
вопьются в их рыжие бороды, как костры.
Я запомню сегодня навек каждое имя.
Ингкел, Куммасках, Луам, Аэдан, Финди…
А к утру пусть они уснут
и проткнет их насквозь
трава на сеновале вкривь и вкось…
Мои руки собирали девок, как острова,
но сегодня в мою голову пал туман.
Я сегодня венчаюсь с родной землею,
что лежит на отрогах несчастного моря.
Твою голову внесли три на подносе воина,
заставили петь.
Но бандура твоя была не настроена,
струна на ней билась, как плеть.
Но ты все равно открыл свой огромный рот,
и изо рта твоего выпал крот.
И тогда ты запел, словно на воле вор,
в рекрута остриженный на войну,
заглушая окрестных малин шпану,
ржавых струн перекрикивая перебор.
Настоящий герой должен быть дурак,
без затей, без хитростей и потреб,
чтобы цезарь в пуху и в норе батрак
жевали песню твою, как хлеб.
Каких ты еще получишь благ,
приобщишься к какому еще добру,
когда голову твою, как бурак,
таскают от двора ко двору.
На острове Женщин похоронят ее,
в гроб вместо тела опустят копье.
Вот и лежи, дорогой, и удобно спи.
Чтоб не смущать девушек – не храпи.
У мертвых тоже есть царь.
Теперь им умер мой брат.
Звездою Лувияарь
Очерчен его закат.
На грани ночи и дня
Мы передаем венец.
Огнем буду править я,
Тьмою – мой брат близнец.
У мертвых тоже есть рай,
Бескрайний яблочный сад.
Крест-накрест как вход в сарай
Заколочены двери в ад.
Я обойду войска
В слезах из конца в конец.
Забудутся боль-тоска.
Вас встретит мой брат-близнец.
Все схвачено. Скручен век.
Немыслим обратный ход,
Когда на гойдельский брег
Вступает имперский флот.
Скопленье подземных звезд,
Небесных прочней заплат.
Жесток, откровенен, прост
Бессмертный отцовский клад.
Вот и встретимся на том свете.
Там никто не знает про ложь.
Согласимся на прежней мете.
Но запомни – в этом кисете
ты мне мой табачок и вернешь.
Ты узнаешь меня по перстню,
ты мне выковал его сам.
Но от верности в грудь не бейся,
мы слыхали такую песню:
я узнаю тебя по глазам.
Поле, устланное цветами,
а над полем звездная твердь.
С кистенями, клинками, кнутами…
Сколько вас таких вместе с нами,
что избыли дряхлость и смерть.
Говорят, что нас ждут чертоги.
Мне по нраву такая молва.
Хотя чувствую на пороге,
что в холодной лежит поволоке
путь на радостные острова.
Скоро женщины, пляс и пьянство
и всю вечность дым в потолок.
Что тебе дармовые яства?
Повторяю из окаянства:
не забудь про старинный долг.
По закону прощенной стали
самодурством смешить народ.
Чтобы мертвые хохотали,
свою вечную жизнь коротали,
а потом прищемили рот.
Все мы лизнули в детстве топор на морозе,
и теперь нашей речи привычней шаманский вой,
чем внятное слово. У пиратов и рыбаков
в каждом горле торчит по рыбьей занозе,
вызывающей кашель до самых до позвонков.
Озябшие сети полны морскою травой,
и тащатся по песку как кривые полозья.
Мы вряд ли поможем делу своей головой,
сберегая угодья, колдуя над караваем.
Труд хлебороба нелеп в вековой мерзлоте,
сколько ни удобряй эту почву кровопролитьем.
Как побитые псы, мы бредем навстречу открытьям,
и Господень рай на соседней лежит широте.
Через мгновенье мир станет неузнаваем!
Ликуйте! Рукоплещите! Мы отплываем!
Чтоб вернуться со щитом или на щите.
Адам и Ева спрятали первых детей
в чаще дремучей, как великую тайну от Бога.
И он превратил младенцев в лохматых чудовищ,
стыдящихся клыков своих и когтей.
Мы их потомки в зловонных звериных шкурах,
на развилке неисповедимых Его путей…
Что скажешь о расхитителях страшных сокровищ,
о бабниках, кровопийцах, о самодурах,
чьими ногами смята романская тога,
а убийства бездумны, словно раздавленный овощ.
Один только закон «око за око»
стал для них полноценным гражданским правом,
он пиршеством освящен, наважденьем кровавым,
словно они не люди, а волчья стая, —
не народ, а бездомный медведь, что, век коротая,
гуляет от Ледовитого моря до стен Китая.
Они оставляют нас наслаждаться собой,
уходя впопыхах, в никуда запасными морями.
На Запад, где проживают их мертвецы…
где острова, говорят, укрыты коврами
из мягчайшего ворса патоки и пыльцы.
Вот они грузятся в лодки гурьба за гурьбой,
громыхая жердями абордажных крюков и рогатин.
Они неуклюжи, хотя щебечут словно скворцы, —
должно быть, этот язык им самим непонятен.
Они изжили постыдную страсть передела
империй, что расползаются на куски
не от грохота их барабанов, а от тоски.
Вандалы уходят. C ними уходит великое дело.
Теперь ни к чему триумфальным венком украшать виски.
Небо над континентом совсем обмелело.
Все надоело, бормочут они. Как все надоело!
Европа, что служила подстилкой быку,
святая юдоль, потерявшая дар обольщенья,
выскальзывает из-под ног шаткой льдиной,
даже лодка из рыбьей кожи ее надежней.
Когда мачты под шквальным ветром согнутся в дугу
и Лососевый фьерд захлебнется болотною тиной,
унылые морды богатства и пресыщенья
станут еще нестерпимей, еще ничтожней.
Чуждые таинствам зрители мерзких побоищ,
властолюбцы, которым не хватает духу
одарить гладиатора павшего – смертью…
а помилуешь зверя – словно живым зароешь.
Разве золото можно разменивать медленной медью?
Разве можно за флягу вина и хлеба краюху
полюбить скотоложицу эту и потаскуху,
и остаться в истории предавшимся долголетью.
Италия, Хельвиг, пришлась бы нам по душе.
И было бы хорошо поменяться местами,
землею, садами, стадами, пространством жилья.
И бабами. Это вот верно. Но кто же захочет?
В презренье и зависти бедное сердце клокочет.
Наслать на них пламя чумы! И засыпать могилы цветами.
Или ветер волхвов, конопляные мнущий поля,
чтоб квириты сошли с ума и бросилось в море?
Но чарам они неподвластны. Ко всему привыкли уже.
Медведем, в лавке посудной изранившим тело,
певцом косоротым с заштопанными устами,
белугой реветь тебе в хоре на белом море,
полынь тебе кружкой хлебать, а не сладость лозы.
И снова бормочут гребцы в преддверье грозы.
Прощай, о Агенора дщерь! Ты нам надоела!
И огромные, словно весла, топорщат усы.
И хоругви полощут по ветру образ козы.
Мы отдавали двоих рабов за мерку вина,
ибо праздник дороже поденщины выживанья.
Наша доблесть пропитана мухоморным отваром
и дымом с жаровен морочащих трав.
Опьяненные кровью быка, нефтью, сернистым паром,
чемерицею, волчьим лыком, мутной хаомой,
что собирают при свете луны в левый рукав…
Если вспомнить все, что мы пили, все, что жевали,
то наследье вольных веков обернется кошмаром.
Мы прильнем к зеркалу мира, к стене его заоконной.
И горькая на наших улыбках застынет слюна.
Орда синеокая, чьи глаза побелели от снега
и смрадной сивухи, рвет из последних сил,
не признавая законов движения вод и светил,
в поход за виноградом в страну Норумбега,
И мертвые на подмогу поднимаются из могил.
В щетинистых шкурах, в штанах из цветного холста,
под знаками солнца, креста и великой спирали,
они идут туда, где земля дает урожай
без помощи пахаря. Там виноград бесхозный
цветет, соревнуясь с лозою лестригонийской.
Наши помыслы праведны, цель безупречно чиста.
Не за это ли наши деды и прадеды умирали
в справедливых набегах, в пещерах ночью морозной?
Пустые кувшины и фляги гремят на корме,
нисходя с ноты высокой до самой низкой.
В нетерпенье похмелья Норумбега кажется близкой,
Всегда кажется близким заманчивый край.
И Железный век, пребывая в трезвом уме,
провожает в век Золотой завистливым воем
счастливых подонков, коли счастье дано только изгоям.
Только они готовы навек остаться во тьме.
Было в твоем лесу желудей по колено,
а теперь одна скорлупа.
Зачем ты приперся, Хельвиг, назад ступай,
под ногами твоими шуршит измена.
Овраг, в котором с любимой ты возлежал,
зверем пропах, будто он – логово зверя.
Зря ты, Хельвиг, ладони свои разжал:
не земля, а ты – этой земли потеря.
Ты переплыл для нее десятки морей
На весельных лодках, самых кривых и дряблых,
Чтобы оставить одних на острове Яблок
Одну за другой бесстыдных своих дочерей.
Что ты медлишь, что ластишься к животам
каменных баб, если дыхание коровы
созвучней твоей душе, чем голос крови,
поющей бескрайние песни твоим следам.
Выйди во двор и стой там до тех пор,
пока я сама тебя не покину.
Из ведра я выплескиваю твой позор,
на прощанье в спину.
И тогда Хельвиг попросил мамкину грудь.
И его голос
застыл в жилах народов как ртуть,
не поднимаясь больше ни на один градус.
Случается ночь, когда к дому подходит пес.
На груди его роза, в глазах беготня колес.
Он рыжий, он добрый, он умирает от слез.
Он кто-то из забытых тобой мертвецов,
для которых в сердце уже не осталось слов,
и ты не знаешь, оставить ли дверь открытой.
Из двух неубитых прав голодный и битый.
И ты впускаешь его, ибо он таков.
Он останавливается на ночлег
кратковременно, словно апрельский снег,
или с крыши крыльцо завалило снегом.
Ему под голову я положу десять своих рубах,
забуду свой страх.
И жизнь свою подарю калекам.
Здравствуй, приятель, как ты лохмат!
Ты прекрасен как в рыжей тайге закат.
Хорошо, когда и на том свете у тебя есть брат.
Ты посланник,
ты по миру блуждающий странник,
или боги преподнесли мне новую блажь?
Спросим проще: ты меня продашь?
Оба мы звери, мы поняли и молчим.
Мы до утра не заплачем, не закричим.
Мы помолчим с этим застенчивым человеком.
К пьянице ночью приходит зверь, всеми забыт совсем.
Как я оставил открытой дверь, лампу зажег зачем?
Я с давних пор разлюбил гостей, с которыми незнаком.
Он от жены не принес вестей, лакомится молоком.
Я поутру нахожу цветы, подброшенные на порог.
Чую – не миновать беды. Из них я сплету венок.
Землю копну и наткнусь на клад, горсть золотых монет.
Счастью дурному я был бы рад, только тебя здесь нет.
Я от удачи раскис, устал… Мне больше не до чудес,
если все то, что Господь мне дал, видит лишь темный лес.
Спрячу в тяжелом я сундуке каждый лесной трофей.
Вспомню о славном моем сынке, о доченьке о своей.
Вы для меня плывете вдвоем в лодочке лубяной
майским, цветущим бескрайним днем в дальней стране родной.
И в этой кукушечьей тишине, на троне сырого пня
сказка рассказывается не мне и вовсе не про меня.
Письма лисичьи, подарки фей. Шорох ночных шутих…
Если оставишь своих детей, не обретешь чужих.
Сестра, ты безумна, если грустишь.
Ликуй! Бегай босая по кругу!
Дом твой горит на горе Ульхун,
и дым вплетается в облака.
Он полыхает, как царский трон,
как шелкопряда засохший кокон.
Как легко вместилище пыли
испустило свой тяжкий дух!
На кувшин козьего молока
мы бы могли его променять;
на бубен, на свадебное платье,
что тебе никогда не носить.
Боги спускаются вниз по склонам
из своих разоренных гнезд.
В желтых гречишных полях
на ходулях бредут цари.
Им не привыкать к потерям,
именно им они обучили нас:
беспризорники выставлены за дверь,
не надеясь на доброту.
Твои дети на яблонях сидят,
бездумно играя в птиц.
Твой дом полыхает на небесах.
И вот уже горят небеса.
Вода замыкает свои круги.
Становится выше гора Ульхун.
Я слышал вчера перезвон колес,
Как будто прошло уже двести лет.
Как будто, дожившие до зимы,
мы были счастливы только здесь.
Позволь мне еще постоять в дверях,
дай не подышать мне, пока ты спишь.
Тебя не узнает твоя сестра,
годами глядя тебе в лицо.
Зачем собирать камыши со дна,
бежать за золотым клубком?
Твой сон выпадает из лап ежа
на скользкий,
прибитый морозом мох,
где я проходил по тропинке вниз
единственный раз, единственный раз.
И я не знаю, о чем молчал
твой черный от чернослива рот,
Я забрал твою молодость, словно вздох,
чтоб ты и не вспомнила, был ли гость.
Глянешь – и ясно, когда предаст.
Поставлю на десять лет.
Мертвой земли черноземный пласт,
словно стекло на свет.
В мертвой земле прорастет зерно.
Горечь сожми в горсти.
Рано ли, поздно – мне все одно.
Нам с тобой по пути.
Каждый день я приношу жертвы – оттянуть момент людской смерти.
Разберу забор, сожгу жерди для небесной золотой тверди.
В каждом пламени кусок солнца, обещание плодов урожая,
души предков, черный прах сердца ворошу я и вопрошаю.
Вторят пению огнем жарким Книга мертвых, Беовульф, Авеста,
пусть любви нашей горят подарки, чтобы новым оставалось места.
Семь костров разведено на кручах сохранить покой твоих хижин,
семь дубов я повалил могучих, чтоб владыка мой был не обижен.
Много в доме топоров, спичек… С полок идолы глядят одним глазом.
Я от шкурных ухожу привычек, во мне вспыхнул коллективный разум.
Из себя я изгоняю бесов, наступаю в темноте на грабли.
И осокою ладонь порезав, я соленые слизнул с нее капли.
Я одежду рву, бью посуду, наш любимый раздолбал чайник.
Накопительство сродни блуду– мне всевышний говорит начальник.
В плоскодонку я сложил болезни: скудоумие, холеру, оспу…
Пусть плывут они к такой-то бездне, по реке прямо в открытый
космос.
И воде я возвращаю рыбу, что сгорбатившись удил часами.
Я и сам готов взойти на дыбу с незавязанными глазами.
Был народ такой, звались кимры. Все награбленное – сжигали.
Скоро я, как и они, вымру. Буду пьянствовать в их Валгалле.
Ну а ты живи судьбой женской, с кем захочешь в непростой жизни.
И себя, не принося в жертву, вой вакханкой на моей тризне.