О полученном мною назначении рассказал своим сокурсникам. Они поздравили меня и вместе с тем насторожили. «Возьмешь личное дело из академии, придешь на Лубянку, сдашь его и прощай — как в воду канул, — говорили „знатоки“, — комиссия комиссией, а у органов свои планы». Кто-то превратил все это в шутку, и само собой забылось. Но вечером Юра Менушкин потихоньку сообщил мне, что ребята на всякий случай решили, что будут ждать меня у подъезда дома № 2 на Лубянке в четыре часа дня, к этому времени, по их расчетам, я должен освободиться. Думаю, чем черт не шутит. В Москве родных никого, друзья по академии разъезжаются по фронтам и флотам, школьных — тоже не осталось никого. Мама эвакуирована в Вольск, старшие братья — Борис в Уфе, Георгий на фронте, Александр слесарит в Челябинске, вместе с ним сестра Лидия работает в охране эвакуированного из Москвы завода «Калибр», брат Алексей и вовсе далеко — летает на Дальнем Востоке. Согласился, оговорив, что если я в четыре часа дня не появлюсь, то Юра и товарищи дают телеграмму моему старшему брату в Уфу, а сами идут в Центральный Комитет партии и обо всем случившемся рассказывают.

Как и было предписано, без четверти два я, выполнив необходимые формальности, вошел в дом № 2. Поднялся на шестой этаж и, поблуждав по его длинным, замкнутым в нечто подобное кольцу коридорам, нашел нужный мне кабинет, постучал. Это, как я понял, была приемная — большая, светлая, со скромной мебелью. Я отрекомендовался. Женщина в штатском платье, очевидно секретарь, попросила подождать. Не прошло и десяти минут, как она сказала мне: «Начальник следственной части бригадный комиссар Николай Иванович Макаров приглашает вас».

В кабинете, гораздо меньшем, чем приемная, но таком же светлом и высоком, обставленном красивой мягкой мебелью, около письменного стола стоял бригадный комиссар: среднего роста, с небольшим животиком, с русыми волосами, голубовато-серыми немного навыкате глазами. Он выслушал мой рапорт о прибытии, взял поданный мною пакет, вскрыл его, пробежал содержащиеся в нем бумаги, внимательно с головы до ног оглядел меня и спросил: «Вы что, в академии в морской форме по-пластунски ползали?» «Так точно. Ползали», — ответил я.

Он кому-то позвонил. Почти немедленно явился капитан-лейтенант, которому бригадный комиссар сказал: «Это наш новый младший следователь. Его нужно экипировать, выдать оружие, удостоверение личности и все прочее, что положено». Затем обратился ко мне: «Идите — это наш комендант, он приведет вас в надлежащий вид».

После этих слов все мои страхи пропали. Я успокоился. Бригадный комиссар, очевидно, заметил перемену в моем настроении и спросил: «Вас что-то беспокоит?» Я попросил разрешения перенести экипировку на завтра, а сегодня, если это возможно, отпустить меня. Бригадный комиссар сказал коменданту, что он свободен, а меня спросил: «Не могли бы вы поделиться, что именно вас беспокоит? Может быть, я могу помочь, ведь я теперь ваш начальник».

И я все подробно рассказал: как меня допрашивал особист, о советах «знатоков» деятельности органов госбезопасности и о том, что в четыре часа меня ждет компания моих друзей, готовая прийти мне на помощь.

Бригадный комиссар сидел, обхватив голову руками, слушал не перебивая, по-прежнему внимательно разглядывал меня. Лицо его почти не менялось. О чем он думал, догадаться я не мог. Лишь когда я закончил свою «исповедь» почти со слезами на глазах, он встал подошел ко мне, положил обе руки мне на плечи и спросил: «Вы не будете возражать, если я встречусь с вашими товарищами?» Я растерялся от неожиданности и промямлил: «Пожалуйста». Тот, кто мог видеть нас со стороны — одетого с иголочки бригадного комиссара и младшего военного юриста в потерявшем свой первоначальный синий цвет морском обмундировании, — наверное, удивился. Мы шли по коридорам, комиссар о чем-то меня спрашивал, я отвечал, — что не помню.

Выйдя на улицу, я увидел Юру Менушкина, фланирующего вдоль здания, а на противоположной стороне, у магазина «Гастроном», остальных своих друзей, показал их комиссару, и он прямехонько к ним направился. Я, естественно, за ним, а за мной Юра. При нашем приближении друзья по всем правилам строевой службы откозыряли бригадному комиссару. Он с улыбкой сказал: «Вот доставил вам в целости и сохранности вашего друга. Не волнуйтесь, все будет в порядке. Не надо думать, что в органах нет честных и порядочных людей, их большинство». Расспросил каждого, кто и откуда родом, где семья, куда получили назначение. Бригадный комиссар пожелал нам доброго здоровья, честной, самоотверженной службы.

А мы пошли в казарму собирать в путь-дорогу отбывающих в действующую армию наших товарищей: вечером уезжала на Балтийский и Северный флоты первая группа. У вагонов провожающих было мало, да и то в основном военнослужащие.

Тускло горели фонари. В Москве действовали жесткие правила светомаскировки. В купе распили по чарке водки. Расцеловались и пошли домой. Юра Менушкин жил у меня. Долго бродили вдоль пруда в Останкино. На противоположной стороне его белела колоннада дворца, да на фоне темного неба проглядывали купола и кресты церкви. Спать не хотелось. Говорили обо всем, кроме нашего будущего, нашей судьбы. Она была во мраке войны…

Вечером следующего дня мне предстояло проводить в Севастополь Юру, а утром пойти на службу в Третье управление Военно-морского флота СССР, на Лубянку, в дом № 2. Там комендант и его помощники довольно быстро меня экипировали, выдали оружие, удостоверение личности. В таком блестящем обличье я предстал перед начальником следчасти Третьего управления бригадным комиссаром Николаем Ивановичем Макаровым.

Он посоветовал мне внимательно ознакомиться с постановлением Центрального комитета ВКП(б) об извращениях, имевших место в органах госбезопасности в то время, когда наркомом внутренних дел был Ежов, с целым рядом приказов, касающихся следственной и агентурной работы, поприсутствовать при проведении сотрудниками управления различных оперативных действий и так далее. Для меня все это было очень важно, так как я не имел ни малейшего представления о деятельности органов государственной безопасности вообще, в армии и на флоте в особенности. Николай Иванович познакомил меня с отдельными следственными делами, интересуясь моей оценкой, делился своими впечатлениями и рекомендациями. В его отношении я почувствовал теплоту и участие. Может быть потому, что у него не было детей, или потому, что мое детство чем-то напоминало ему его детство, о чем я узнал гораздо позже.

Тогда же меня заполнило чувство благодарности к этому чекисту из питерских рабочих. Николай Иванович внушал мне, что я обязан всегда помнить и всегда непременно руководствоваться в делах тем, что чекист, как говорил Дзержинский, должен быть человеком с горячим сердцем, холодной головой и чистыми руками. «Ты, — наставлял меня бригадный комиссар, — не имеешь никакого права дотрагиваться даже пальцем до подследственного; применение мер физического воздействия со стороны следователя к подозреваемому, обвиняемому есть первейшее свидетельство профессиональной слабости и непригодности следователя. Надо уметь видеть другого человека, ставить себя на его место. Радоваться его радостями. Болеть его болями». Уроки бригадного комиссара прошли со мною по всей жизни, независимо от того, где я впоследствии работал.

В первые дни пребывания на службе в доме № 2 на Лубянке в моем подсознании почти постоянно возникал Василий Корячко. Здесь, по этим коридорам, его водили на допросы, может быть, все это было не здесь, а на других этажах этого огромного здания или в тюрьме, где я пока по долгу службы еще не был. В моей голове не укладывалось, как соотносятся то, что мне внушал начальник следственной части и что с удовлетворением воспринималось мною, как человеком с определенной юридической подготовкой, и факт ареста Корячко. Я исключал даже саму возможность следственной ошибки при таком начальнике, как бригадный комиссар. Может быть, следствие по делу Корячко, рассуждал я, велось в другой следственной части — Особых отделах, при другом плохом руководителе (что и было в действительности, о чем я узнал спустя много лет). Спросить напрямую бригадного генерала о том, говорит ли ему что-либо фамилия Корячко, не позволяла служебная этика: было принято как норма поведения не лезть в дела других следователей или оперативников.

Проблема истины, справедливости следствия в органах государственной безопасности встала передо мной сразу после того, как я начал вчитываться в документы, с которыми рекомендовал мне ознакомиться начальник следственной части. Меня насторожило то, что в них на первый план, как совершенно определенная доминанта, выдвигались интересы безопасности государства и уходило в сторону, тонуло то, что должно было бы стоять на защите чести и достоинства человека, что так обстоятельно разработано наукой уголовного процесса.

Концепция Вышинского «признание обвиняемого — царица доказательств» проглядывала в этих документах. Передо мной вставал один основной вопрос: об отношении государства в лице его органов безопасности к человеку, его чести и достоинству. И не в теоретическом плане, здесь все было более или менее ясно, а в практическом — в повседневной следственной практике. Ответ на этот вопрос я буду искать…

А пока дело Василия Корячко было для меня свидетельством беззакония и произвола органов госбезопасности. Среди моих знакомых, а тем более близких никто не пострадал в период известных массовых репрессий. Чужая боль была от меня далека, непосредственно я ей не сопереживал. Более того, считал за правило, что, если человека арестовывают от имени советской — народной — власти, значит, он виновен, заслуживает наказания…

Пройдет Великая война, наступит мирное время, а Василий Корячко будет находиться в заключении. После XX съезда КПСС, когда начался пересмотр следственных дел осужденных по контрреволюционным составам преступлений, мне позвонил прокурор Главной военной прокуратуры с просьбой разрешить приехать ко мне в ЦК ВЛКСМ, где я трудился секретарем Центрального Комитета, и поговорить о Корячко, который просил о пересмотре его дела и реабилитации. Я сказал, что приеду в Главную военную прокуратуру сам. Она размещалась в одном из зданий нашей академии и ее посещение многое воскресило в моей памяти.

Прокурор рассказал, что Корячко дважды совершал побег из мест заключения, дважды его ловили и каждый раз снова судили и добавляли, по совокупности, срок заключения. У прокурора сложилось убеждение, что дело Корячко было сфальсифицировано. Пригласил же он меня в связи с тем, что Корячко в ходе следствия просил и настаивал на том, чтобы в качестве свидетеля по его делу допросили меня, аргументируя, что мои показания могли бы опрокинуть выдвинутые против него обвинения, которые носили характер грубых искажений фактов, имевших место, но оцененных предвзято.

Прокурор спросил, какого я был мнения о Корячко, было ли в его взглядах, высказываниях то, что можно было бы вменить ему в вину. Ответил, что нет. Он был таким же слушателем, как мы все, с такими же, как у нас, взглядами, может быть, с более критической оценкой положения на фронтах, о чем я ему говорил.

Единственное, чем он выделялся среди нас, так это любовью к своему украинскому народу, иногда в его сравнительных оценках культур различных народов сквозили элементы превосходства родной ему культуры, но это не криминал. Я подробно рассказал прокурору о допросе меня особистом. Стало совершенно очевидным, почему он не дал подписать мне протокол моего допроса — его содержание разрушало выстроенную против Корячко версию обвинения.

Прокурор, поблагодарив меня, сказал на прощание, что он подготовит материалы на полную реабилитацию Корячко, что и было сделано. Но никакая реабилитация не вернет — никогда не вернет! — молодые годы, и не только — любые годы, проведенные за колючей проволокой.

Шел я из Главной военной прокуратуры в Цекомол, а душа так же плакала и страдала, как тогда, августовской ночью 1941 года, в военных лагерях под Москвой, в Болшево, во время и после допроса меня особистом. Я шел и слышал его вопрос: «Дайте показания о проводимой вами совместно с Корячко антисоветской пораженческой агитации».

…Теперь мне, младшему следователю Третьего управления Военно-морского флота СССР, чекисту, придется допрашивать граждан СССР и иностранных, арестованных за контрреволюционную деятельность в ее различных проявлениях: измена Родине, шпионаж, террор, диверсия и прочее, в том числе и антисоветская агитация и пропаганда. Придется вести следствие в условиях войны, то есть при обстоятельствах, отягчающих любое преступление.

Война приобретала свою логику. Под Смоленском почти на месяц были остановлены немецко-фашистские войска. Несмотря на тяжелейшие потери наших войск, просматривалось одно: ставка гитлеровцев на блицкриг, молниеносный разгром Советского Союза терпит неудачу.

В Москве становилось пустынно. Заметно поубавилось жителей. Многие предприятия и учреждения были эвакуированы. Выйдешь на площадь Дзержинского, оглянешься вокруг и увидишь далекие очертания Манежной и Старой площади, Сретенки, улицы Кирова. А на них редких прохожих.

В сентябре 1941 года гитлеровское командование, пополнив резервы, начало новое наступление на основных стратегических направлениях: на севере — на Ленинград, на центральном участке фронта — на Москву, на юге на Киев, Крым, Донбасс.

В следственной части у меня не было еще товарищей, с кем бы я мог поделиться своими тревогами о ходе боевых действий на фронтах Великой Отечественной. Сердце обливалось кровью, когда доходили вести об окружении наших армейских группировок, о массовых пленениях. Товарищи по следчасти, которые работали с немецкими военнопленными, рассказывали, что те ведут себя высокомерно, нахально. У каждого гитлеровского офицера была при себе книжечка, содержащая «двенадцать заповедей в обращении с русскими», в которой, в частности, говорилось: «Вы должны осознавать, что являетесь представителями великой Германии. В интересах немецкого народа вы должны применять самые жестокие и самые безжалостные меры. Иначе вы никогда не сможете занимать ответственные посты у себя на родине. Держите русских на расстоянии. Никогда не вступайте с ними в спор: действуйте!»

И они действовали, не щадя никого и ничего…

Тянуло в действующую армию, туда, где мои сверстники совершали почти невозможное в боях с врагом! Однако были долг и приказ.

Оружием следователя госбезопасности, моим повседневным оружием должна стать честь и честность. Именно этим всегда был силен и славен мой народ. Мне шел уже двадцать второй год, и я хорошо знал, что бесчестье — тоже оружие. Я обязан был искать истину. Это тоже был мой урок первого этапа Великой Отечественной. Мое поколение шло в бой против бесчестия гитлеровцев за честь своего народа, Отчизны своей.

С такими мыслями и чувствами я приступил к работе. Следственная часть была эвакуирована в Ульяновск, где находились все основные подразделения Наркомата Военно-морского флота СССР, в том числе и его Третье управление. В Москве оставались несколько человек для текущей оперативной работы. Но и мы 21 октября 1941 года должны были выехать из Москвы.

Трагические дни начала и середины октября 1941 года отложились в памяти отдельными картинами, из которых трудно сейчас составить панораму жизни Москвы. Она стала ближайшим тылом действующей Красной армии. В некоторых местах немцы подходили к дальним окраинам города. С захваченных ближних аэродромов они днем и ночью терзали столицу. Пытались взять ее в клещи, окружить и захватить. В те дни, и особенно 16 октября, на восток двинулись тысячи москвичей.

Пешком, на повозках, в автомашинах, вперемежку с перегоняемым скотом уходили советские люди подальше от нацистского нашествия. В городе стало необычно тихо и пустынно. Он насторожился. Пепел сжигаемых документов лохмотьями висел в сером небе и нехотя падал на землю. Ночную тишину можно было слушать. Она нарушалась шумом редких автомашин да перекличкой патрульной службы. Мы были на казарменном положении, дабы в случае надобности заткнуть образовавшиеся в обороне бреши.

Изредка удавалось с разрешения руководства отлучиться. В одну из таких отлучек я навестил на нелегальной квартире Машу Мазурову — свою соученицу. Она была оставлена для подпольной работы в городе. В ее «нелегалке» было уютно, как в былые мирные дни, казавшиеся уже далекими. Война сразу отодвинула все в прошлое. Сделала историей. Сидели мы с Машей за круглым столом под розовым шелковым абажуром («крик» предвоенной моды), пили чай, вспоминая друзей. Пожелали друг другу счастья и разошлись. Больше прощаться во всей Москве мне было не с кем. Война разбросала всех друзей и близких. Кого куда…

До Ульяновска мы доехали быстро. Поезда на восток шли почти впритык друг к другу. Казалось, что все сдвинулось с места. Переезжали целые заводы, театры, детские дома… Но сдвинулось, конечно, не всё и не все. Страна, ее тыл жил и трудился, каждодневно питая фронт всем необходимым, зачастую отрывая от себя последнее. А фронт в боях учился воевать.

Народ был един в своем духовном порыве спасти родину от фашистского рабства. Он жил Великой верой в грядущую Победу.

О, если бы сейчас, в наше время, нашлась политическая сила, которой бы удалось вселить в народ веру в возможности социализма, он, народ, вопреки всякого рода кликушествам снова совершил бы чудеса и его государству не пришлось бы ходить по миру, собирая нищенские подачки на колбасу и колготки. К сожалению, эту веру продолжают убивать.

Мне думается, что главным выводом из первого этапа — самого трудного — Великой Отечественной войны является то, что советский народ, его молодое поколение имело Веру, жило Верой в победу.

Представляется, что органы госбезопасности призваны так строить свою деятельность, чтобы укреплять народную веру, а не разрушать ее. Путь к тому — стремление к познанию истины в каждом следственном деле, а стало быть, обеспечение справедливости по отношению к каждому человеку. Естественно, что в данном и в последующих случаях я говорю применительно к следственному процессу.

В Ульяновске (бывшем Симбирске — городе семи ветров) я снова встретился с родной Волгой. Она лежала, скованная льдом. Ветер из Заволжья гнал вниз, к Куйбышеву, к Вольску, снег, как будто там не хватало своего. Я вспоминал детство и огромные сугробы, что наметали заволжские ветры в наших местах, — огромные! А может быть, мне, тогда малышу, они казались такими.

Город был переполнен эвакуированными. На его окраинах обосновывались эвакуированные заводы; действующие работали на полную мощность, а люди все прибывали и прибывали. Жили тесно, но не в обиде, а в соучастии. Ведь лихая беда объединяет, мелочи жизни перешагивает.

Наша московская группа влилась в основной коллектив Третьего управления, которое размещалось на улице Труда, около гимназии, где учились В.И. Ленин и А.Ф. Керенский, а директором гимназии был отец Керенского. Но это к слову.

Уже на следующий день нас загрузили работой. Не помню всех следственных дел, которые я принял к производству. Одно из них врезалось мне в память на всю жизнь, о другом спустя много-много лет мне напомнил мой друг Николай Иванович Любомиров. Вот о них-то я и попытаюсь рассказать.

В следственной части находились под арестом по подозрению в шпионаже два профессора ленинградской Военно-морской академии.

Один из них — специалист в области металлографии занимался исследованием материалов по изготовлению броневых плит, навешиваемых на боевые корабли с целью их защиты, другой — специалист в сфере рулевых корабельных устройств и других вспомогательных механизмов. Допрашивали их два старших следователя. Это следственное дело, судя по разговорам, считалось перспективным, то есть помимо пресечения шпионской деятельности этих двух людей можно было выявить связи, каналы и направления деятельности германской разведки на нашем военном флоте.

Однако время шло, а дело стояло. Арестованные показаний о своей шпионской работе не давали. Дело это вели следователи, которые были гораздо старше меня, посматривали на меня свысока, давали понять, что каждый сверчок должен знать свой шесток и не лезть со своим высшим юридическим образованием не в свои дела, хотя я и не лез.

Надо заметить, что среди следователей Третьего управления НКВМФ СССР с высшим юридическим образованием помимо меня был еще лишь один человек. Эта беда, как я потом узнал, имела быть и в следственной части Особых отделов НКВД СССР, и в следственной части по Особо важным делам МГБ СССР, в которых мне в разное время позже пришлось работать. Следователи почему-то нередко рекрутировались из людей с низкой общеобразовательной подготовкой, низким культурным уровнем.

Однажды меня пригласил к себе в кабинет бригадный комиссар Макаров и приказал принять к производству дело на профессора Владимира (отчества не помню) Сурвилло — специалиста, как я уже говорил, в области рулевых устройств и вспомогательных механизмов боевых кораблей. Внимательно ознакомившись с делом, я не нашел там каких-либо прямых или «сильных» косвенных улик, свидетельствующих о справедливости подозрений в адрес Сурвилло, обвиняемого в шпионаже в пользу немецкой разведки. Допросы моего предшественника были бесплодны. Они почему-то совершенно не затрагивали высокую профессиональную подготовку подследственного и тот несомненный интерес, который он может представлять для вражеской разведки с точки зрения его оценок состояния боевых кораблей отечественного флота. Надо сказать, что и в работе с агентурными данными эта сторона не была в сфере активных оперативных действий нашей контрразведки. Я решил учесть этот пробел, сделать его ведущим началом при допросах Сурвилло.

В один из предпраздничных ноябрьских дней ко мне по моему вызову ввели Сурвилло. Я поздоровался с ним, пригласил сесть и, представившись, сказал, что отныне его следственное дело поручено вести мне. Передо мною сидел старик, хотя Сурвилло было пятьдесят четыре года. Ниже среднего роста, согбенный, с руками, висящими словно плети. В его взгляде отсутствовал, как мне показалось, всякий интерес к окружающему. Да и всей фигурой своей он выражал безразличие и безмерную усталость.

«Прежде чем допрашивать по существу дела, — подумал я, — надо дать ему возможность отдохнуть».

— Мне кажется, — сказал я, — что вы очень устали. Может быть, вам полезно было бы отдохнуть. Идите поспите. Соберетесь с силами, попроситесь ко мне на допрос, и я вас приглашу.

Думаю, что подследственный не сразу понял, что я ему предложил, а если и понял, то раздумывал — нет ли здесь какого-либо подвоха.

— Идите, — настаивал я.

Сурвилло долго молчал, рассматривал меня, а потом сказал:

— Да, я очень измотан. Мне действительно тяжко. Позвольте, я уйду.

На этом мы расстались.

Мне нужен был Сурвилло выспавшийся, с нормально работающей головой и приведенными в порядок нервами. Только в этом случае я мог оценить его как человека, с его характерными свойствами, повадками, волевыми качествами.

Допрос — это столкновение двух волевых начал, заложенных в следователе и в его подследственном. Надо уметь ставить эти две стороны (обоих субъектов) уголовного процесса в одинаковые по возможности условия. Именно по возможности, ибо неравенства не избежать: одна сторона свободна, а другая — с ограниченной арестом свободой. И все-таки подследственный не есть осужденный, его виновность находится в стадии доказательства, и потому он ограниченно свободен в выборе своей стратегии и тактики — признавать вину или нет (стратегия); в какой мере брать на себя вину: в полном истинном объеме или частично, укрывая что-то от следствия (тактика).

Через несколько дней Сурвилло попросился ко мне на допрос.

Выглядел он несравненно лучше. Я справился о его самочувствии. Он поблагодарил и сказал, что готов мне помочь в делах. Я сделал вид, что не заметил сказанного, и попросил его рассказать о своей жизни; рассказать мне все, что он хочет. Я буду слушать и записывать. «В деле останется для потомков, — заметил я, — ваше жизнеописание, в конце которого будет черным по белому значится: „мною прочитано, с моих слов записано верно“. И ваша подпись».

Рассказ Сурвилло был длинным. В ходе его я дважды заказывал чай. Он с удовольствием пил и с большими подробностями и откровением рассказывал о себе.

Владимир Сурвилло был кадровым морским офицером с дореволюционным стажем. Он любил русский военно-морской флот, с упоением рассказывал о его доблестях. Иногда его показания были похожи на чтение лекции на вольно избранную тему.

Из этих первых допросов я вынес впечатление, что Сурвилло ценит жизнь, товарищество, привязанности близких ему людей. Несомненно, беспокоится о своем достоинстве, личностном «я» — как человек и специалист.

В ходе следствия я постепенно допросы превратил в беседы. Теперь свое пребывание на допросах подследственный воспринимал как отдых, как возможность предаться дорогим воспоминаниям о прожитом, об утраченной, неповторимой свободе, а возвращение в камеру — как насилие над ним и над его человеческой природой.

Так продолжалось недели две, но ежедневно. Сурвилло, по его собственным словам, уже не мог обходиться без меня.

И вот однажды Сурвилло, войдя ко мне, поздоровавшись и не садясь, сказал, что все продумал и решил дать подробные показания о своей шпионской деятельности в пользу немецкой разведки. Я, наверное, не мог скрыть своего удивления (ибо я начинал приходить к убеждению в его невиновности), а Сурвилло еще раз повторил сказанное. Я предложил ему написать в камере собственноручные показания. Подследственный мягко отвел мое предложение: «Мне будет легче, если мое признание вы зафиксируете в протоколе допроса». В моем сознании не возникло никаких соображений по поводу отказа Сурвилло от его показаний. Я только пытался остудить свое нетерпение. «Не торопись — говорил я себе, — остынь, не горячись. Иди вслед за арестованным, за его желанием. Анализируй, сопоставляй его поступки, стремления, умысел сиюминутных настроений».

«Вы готовы, — спросил я Сурвилло, — к даче показаний?»

Он ответил утвердительно. Я заказал чай с бутербродами. Мы перекусили, и Сурвилло начал рассказывать. Допросы шли ежедневно. Его показания были очень серьезны, касались многих людей, боевого состояния кораблей (применительно к его профессиональной сфере) и, конечно, шпионских связей.

О ходе допросов я ежедневно докладывал начальнику следственной части. Он воспринял признание Сурвилло как должное, но потребовал тщательной перепроверки его показаний. Ежедневно после окончания допроса я готовил запросы в различные подразделения нашей контрразведки с постановкой в них конкретных вопросов, связанных с оценкой показаний подследственного и проведения соответствующих экспертиз. Я понимал, что бригадный комиссар прав. Я верил в аксиому, что признание обвиняемого в совершенном преступлении не есть царица доказательств. Его показания должны быть тщательно перепроверены и перекрыты другими доказательствами. В ходе следствия на мои запросы приходили ответы, подтверждающие прямо или косвенно показания подследственного, что убеждало в их правдивости.

Сурвилло вел себя спокойно. Нередко соскальзывал на житейские темы, вспоминал о своем житье-бытье, о своих увлечениях, особенно балетом, восходящей тогда на балетном небосводе звездой, а затем превратившейся в звезду первой величины — балериной У. Мне было интересно слушать эти не относящиеся к делу воспоминания. Жизнь всякого человека интересна и по-своему поучительна, надо уметь слушать и слышать, что именно и как играет на струнах своей души твой собеседник.

Конечно, Сурвилло был настоящим русским человеком, широко образованным, со своими взглядами на культуру, на окружающую действительность. И для меня первостепенным было раскрытие умысла Сурвилло в совершении такого тяжкого преступления, каким является шпионаж. Что двигало им? Какие интересы направляли его на путь измены Отечеству? Без наличия умысла, прямого или косвенного, не может быть состава контрреволюционного (я употребляю терминологию тех лет) преступления.

…Молодой гардемарин Владимир Сурвилло удостоился чести быть зачисленным на царскую яхту «Штандарт» во время ее похода с императором Николаем II на встречу в Балтийском море с кайзером Вильгельмом, состоявшуюся в преддверии Первой мировой войны. Во время захода яхты в Киль Сурвилло вместе с другими членами команды списался на берег. Здесь, после большой выпивки и случайной связи с «дамой, прекрасной во всех отношениях», он, боясь компрометации, дал согласие офицеру германской разведки сотрудничать.

Вот такая банальная легенда была заложена в основу показаний Сурвилло. По его словам, германская разведка не обременяла его никакими заданиями ни в годы Первой мировой и Гражданской войн, ни в мирное время, вплоть до конца 1938 года. Вот тогда Сурвилло напомнили о его обязательствах перед германской разведслужбой и потребовали конкретной работы. Сурвилло уже был профессором, с большими связями в Ленинграде и прежде всего во флотской среде. Сурвилло, по его словам, испугался возможных провокаций и шантажа со стороны германской разведки и не явился в органы госбезопасности с повинной — его испугали массовые репрессии, имевшие место в то время.

Страх повел Сурвилло дальше. С ним вышел на связь резидент, снабдил адресами явок, способом передачи шпионских данных. Перепроверка этой части показаний подследственного подтверждала их достоверность. Германскую разведку интересовали данные о боевых качествах кораблей, недавно спущенных на воду и приписанных к флотам, преимущественно Балтийскому. На допросах Сурвилло показал, какие именно данные он передавал своим связникам: где, каким образом, в каком виде и так далее. Особое внимание он обращал на недостатки боевых кораблей новых серий, в том числе серии крейсер «Киров». И в этой части показаний их перепроверка также свидетельствовала о том, что эти недостатки действительно присущи нашим новым боевым кораблям. Сурвилло назвал многих командиров флота, которые по разным обстоятельствам помогали ему в сборе шпионских данных.

Показания Сурвилло были настолько серьезны, что к его перекрестным допросам приступили начальник следчасти Макаров и прокурор, наблюдавший за работой следователей Третьего управления НКВМФ, за моей работой в том числе. И на их допросах в моем, естественно, присутствии Сурвилло подтверждал ранее данные им показания и конкретизировал обстоятельства, условия, характер и прочее своей шпионской деятельности.

Пройдет сравнительно немного времени, и меня, уже в качестве следователя Управления Особых отделов НКВД СССР (о чем я еще расскажу), пригласит в свой рабочий кабинет на Лубянке начальник управления В.С. Абакумов. Вызовет к себе моего подследственного — Сурвилло, и он, Сурвилло, в моем присутствии откажется от данных мне показаний о шпионской деятельности, осуществляемой им в пользу германской разведки.

Абакумов воспринял эти заявления Сурвилло совершенно спокойно. Так же спокойно он переведет взгляд на меня и, не глядя на Сурвилло, спросит его, чуть повысив голос: «Почему же вы давали ложные показания следователю?»

— Потому что за все время пребывания под стражей после кошмара допросов у других следователей у него, — и Сурвилло показал взглядом на меня, — я снова почувствовал себя человеком, обрел человеческое достоинство. И в таком состоянии готов был пойти на смерть. Это первое и главное, что меня подвигло на ложные показания.

— Что же еще побудило вас к этому недостойному поведению? — спросил Абакумов.

— Мой следователь еще очень молод. Вся жизнь его впереди. Моя жизнь в прошлом, она прожита. Мне казалось, что на моем деле следователь сможет сделать хорошую карьеру.

Я не поверил своим ушам. Стыд вдавил меня в стул. Не сдержавшись, я, обращаясь к Сурвилло, воскликнул: «За что такое унижение?!»

Слезы навернулись на глаза. Мне стало совершенно безразлично происходящее. Я встал.

«Садитесь», — сказал мне Абакумов. Я сел. — «Садитесь ближе».

Я подсел к его маленькому столику, образующему букву «Т» с большим письменным столом.

— Вы понимаете, в чем состоит ваша ошибка?

— Догадываюсь. Но мне надо все заново продумать.

— Подумайте. Я подскажу допущенную вами ошибку. Вы уговорили, умаслили своего подследственного.

Работа с В. Сурвилло многому меня научила. В следственном процессе, в допросе, конечно, действуют законы диалектики, и в том числе закон борьбы противоположностей. Подобно тому как нельзя разрушать личность обвиняемого, так недопустимо и «умасливать» его.

После встречи в кабинете Абакумова я долго не мог прийти в себя. Стыд за свою профессиональную ошибку и уязвленная честь не давали мне покоя. Какое право имел Сурвилло даже подумать, а тем более выстраивать мою судьбу на своих собственных костях!.. Ужасно…

Больше я Владимира Сурвилло не видел.

Виктора Семеновича Абакумова видел. Мне известен и конец его жизненного пути.

Теперь о другом следственном деле. Расскажу о нем словами Николая Ивановича Любомирова — моего славного, давнего друга, так много сделавшего в трагические для меня времена:

«Эту историю мне поведал в пятидесятые годы главный редактор журнала „Спортивные игры“ Анатолий Петрович Чернышев. В то время я работал главным редактором газеты „Советский спорт“.

Был обычный летний день. Перед началом очередного футбольного матча на первенство страны мы сидели в редакционном кабинете, беседуя о предстоящем поединке и о проблемах спорта.

Нашу беседу прервал телефонный звонок. В разговоре с абонентом я называл имя моего хорошего и давнего друга Николая Месяцева. Это, видимо, привлекло внимание Анатолия Петровича.

По окончании телефонного разговора он как-то задумчиво произнес:

— Интересно. Имя, которое вы упомянули в разговоре, вернуло меня к событиям пятнадцатилетней давности. Человек с таким именем сыграл важную роль в моей жизни. Этого человека я буду помнить до конца дней своих. А вот встретить его и прилюдно выразить свою признательность и благодарность не пришлось. А дело было в 41-м. Работал я тогда в „Красном флоте“. После начала войны по чьему-то, видимо, доносу „загребли“ меня. Предъявили страшное обвинение по статье 58 пункт 10. Начались допросы. Следователь поначалу, видимо, был матерый, умел выбить нужные ему показания. Но при всех его методах допроса я не признавал себя виновным, да и не мог признать. Вины-то за собой никакой не чувствовал. И вот однажды опять вызывают. Смотрю, сидит какой-то другой следователь. Этакий молодой. Ну, думаю, начинается все сначала. Приглашает сесть. И с какой-то необычной заинтересованностью и вниманием начинает расспрашивать о жизни, о делах. Чувствую, что с моим делом знаком: вопросы-то по существу, без какого-либо нажима и намека на провокацию. А в конце допроса он заявил, что не видит оснований для содержания меня в заключении.

С тех пор я всегда с чувством большой благодарности вспоминаю об этом человеке. Среди следователей я видел и других. А вот ведь были и есть среди них такие, и их, наверное, большинство, с трезвым взглядом и с чистой совестью…

Меня заинтересовала эта история и при первой же встрече я поведал о ней Николаю Николаевичу. И, к моему удивлению, он подтвердил, что такой факт действительно был в его практике. Удивление мое в большей степени было связано с тем, что мы познакомились с Месяцевым на работе в аппарате ЦК ВЛКСМ, и я никак не мог предполагать, что история с Чернышевым могла иметь какое-то к нему отношение.

Естественно, я рассказал Анатолию Петровичу, что секретарь ЦК ВЛКСМ Николай Николаевич Месяцев и есть тот самый человек, который встретился ему в трудные дни.

Вскоре мне пришлось поменять место работы, и в этой связи не приходилось видеться с Чернышевым. Знаю, что в 1968 году он вышел на пенсию, а через несколько лет его не стало. Так мне и не удалось узнать: состоялась ли встреча или хотя бы телефонный разговор между этими людьми. А со временем эта история как-то ушла из моей памяти. Не спросил я об этом и самого Николая Николаевича».

К сожалению, моя встреча с А.П. Чернышевым не состоялась. Как никогда не состоялись встречи и с другими моими подследственными, кого по моему предложению освобождали из-под ареста. Может быть, если будет к месту в моем повествовании, я напишу и о других.

Наряду со следственными делами Сурвилло и Чернышева, о которых я рассказал, были и другие. Работы было много — изнурительной, требующей больших нервно-психологических нагрузок. Следователь, который не сопереживает подследственному, — холодный ремесленник.

В один из дней декабря 1941 года, когда, казалось, мороз сковывал даже губы, а ветер помогал ему обжигать не защищенные ничем лицо и руки, в Ульяновск по радио пришла волнующая весть, побудившая забыть хотя бы на время, как мне казалось, невзгоды и беды каждого, — весть о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой.

Контрнаступление Красной армии на западном направлении началось 5–6 декабря, а 13 декабря Совинформбюро сообщило о провале немецкого плана окружения Москвы и о первом результате — одержанной Красной армией победе. Радости не было предела. Мы побросали работу и побежали в окружной Дом офицеров. Там уже яблоку негде было упасть, а народ все прибывал и прибывал. Возник стихийный митинг. Выступающие со слезами на глазах говорили о начале наших побед над коварным врагом. И в мое сердце вселилась еще большая уверенность в то, что враг будет разбит, победа будет за нами.

И как она могла не вселиться, если войска Калининского, Западного и Брянского фронтов разгромили в конце декабря 1941 года и в первых числах января 1942 года — за короткое время — ударные группировки противника под Москвой! Ими были освобождены от немецко-фашистских захватчиков тысячи населенных пунктов. Враг был отброшен от Москвы на запад на 100–126 километров. Угроза столице нашей отчизны и всему Московскому промышленному району была ликвидирована.

Спустя некоторое время нам, сотрудникам Третьего управления Наркомата Военно-морского флота СССР, было сообщено о том, что управление ликвидируется, а его функции переходят к Управлению Особых отделов НКВД СССР. Что касается последующей работы каждого из сотрудников, то вопросы, связанные со служебными перемещениями, будут решены персонально в отношении каждого специально созданной комиссией. Было приказано работать и ждать своей участи, рапортов с просьбами о направлении в действующую армию не подавать.

Я получил назначение на должность следователя в Центральный аппарат Особых отделов НКВД СССР в Москву. Передал незаконченные мною дела другим следователям. Сел в поезд и приехал в родную столицу. Явился, как было приказано, в секретариат начальника Управления ОО НКВД СССР В.С. Абакумова. Там мне сообщили о том, что я повышен в должности (из младших следователей в следователи) и в звании — присвоено воинское звание «капитан». Конечно, это были приятные вести.

На дворе стоял март 1942 года. Москва была такой же пустынной, как и в тревожные дни октября 1941 года, когда я ее покинул, может быть, даже более малолюдной — гораздо меньше стало военных. Поговаривали, что скоро начнут возвращаться некоторые наркоматы со своими оперативными группами. Но пока в моем родном Останкино сквозь сугробы были проложены узенькие тропки — очевидно, немногочисленными прохожими. Дома, покрытые снегом, казались маленькими, сиротливыми и как будто никому не нужными. Шел я по Останкино своим обычным, нахоженным с детства путем. Сбивался с тропки в сугробы. Вытаскивал снег из ботинок. Шел медленно в надежде встретить кого-либо из знакомых. Но никого.

Родное Останкино безмолвствовало. Недалеко шла кровавая, беспощадная война. Об этом мне напомнил и дом, в котором я жил со своей мамой, братьями, сестрой. Он смотрел на меня вывороченными входными дверями, вышибленными окнами и сорванной крышей. И его не миновала война. Вошел я в засыпанную снегом квартиру. В ней, кроме железных кроватей, ничего не осталось. Наверное, позаимствовали на отопление замерзающие жители соседних домов. Жаль было одного — мама довольно регулярно писала дневник о своей и нашей жизни. Его я не нашел. Валялись обрывки моих конспектов, книг и журналов, но все это было уже не пригодно даже разжечь печку. Сидел я на железных прутьях кровати, которая совсем еще недавно была мною так любима за уют и тепло, смотрел в разбитые окна на улицу и думал: «Что же ты наделала, треклятая война?! Измеримы ли потоки человеческой крови и слез, пролитых в муках, страданиях, смертях на поле брани, в студеных домах и цехах? Какое наказание должно быть избрано тем, кто развязал эту войну?!»

Время, историческое время ответит на эти вопросы. Мы, его свидетели и действующие лица… Сколько друзей заходили ко мне в мой неказистый, бедный дом. Но человеческого тепла в нем всегда хватало на всех. Где вы, друзья? Отзовитесь!

…Но все молчало в холодном снежном безмолвии Останкино. Ни родных, ни друзей. Один.

Вернулся я на Лубянку не в лучшей, как говорится, форме. Представился начальнику следственной части 00 НКВД СССР Павловскому — человеку с ромбом в петличке. Ниже среднего роста, с кривыми ногами, сравнительно молодому, но с плешивой головой. Посмотрел он на меня так, словно спрашивал, а зачем ты мне нужен?! Предложил обратиться к своему заму — подполковнику Лихачеву, что я и сделал. Лихачев набрал номер телефона и сказал кому-то в трубку: «Сейчас к вам зайдет новый следователь, ознакомьте его с нашими порядками, сидеть он будет вместе с вами». «Когда разберетесь, — продолжал Лихачев, — что к чему, мы выделим в ваше производство следственные дела». И назвал номер кабинета на том же шестом этаже, где я сидел, когда работал в Третьем управлении Наркомата ВМФ.

Кабинет, в который я вошел, станет для меня всем — и местом работы, и местом отдыха, и даже сна. За одним из столов сидел человек в морской форме, с нашивками капитана третьего ранга. Я представился. Он встал из-за стола, подошел ко мне, протянул руку, крепко сжал мою, сказал: «Здравствуй, коллега». И отрекомендовался: «Коваленко Петр Тимофеевич». Предложил сесть на один из диванов и стал расспрашивать меня — кто я и с чем меня «едят», а потом рассказал о себе. Наша первая встреча с Петром Тимофеевичем мне понравилась, и мы крепко подружились — надолго, до его кончины в 1963 году.

Петр был выше среднего роста, хорошо сложен, общителен, в отношениях прост, в жизни — без особых претензий. Следственное дело знал хорошо. Допрашивал умеючи. Я многому хорошему у него научился. Мы вместе с ним ездили в Лефортовскую тюрьму, завтракали, обедали, ужинали, делясь всем, чем были богаты. Такие добрые, искренние отношения скрашивали однообразную и тяжелую жизнь: допросы, допросы, допросы — с утра до поздней ночи, а то и всю ночь напролет.

Следственных дел у каждого следователя было много, даже с избытком. По характеру дел было очевидным, что немецкие разведывательные и контрразведывательные органы избрали двойную тактику в борьбе против нас. С одной стороны, они вели тщательную подготовку своей агентуры в специальных учебных заведениях (школах), с другой — прибегли к массовой вербовке агентуры из числа уголовников, лиц недовольных Советской властью, особенно националистически настроенных, а также из военнопленных, создавая последним неимоверно тяжкие, подчас нечеловеческие условия существования.

Наши люди, бежавшие, в частности, из брянских лагерей военнопленных, которые гитлеровцы устроили на территории паровозовагоностроительного завода, рассказывали, что в этом лагере было собрано около ста тысяч человек. Доведенные до отчаяния голодом и жаждой наши отцы и братья были вынуждены пить собственную мочу, а по ночам выедать ягодицы недавно умерших своих товарищей…

Да, так было. И не только в Брянске. Будучи на фронте, я собственными глазами видел, каким изуверским преследованиям подвергались советские люди, мои сверстники в концлагерях Треблинки, Освенцима, Равенсбрюка и в других. Так что я знал цену, которую платили эти люди за то, чтобы выжить. Тогда они шли на вербовку. Приходили на свою родимую сторону и обо всем рассказывали, раскаиваясь и винясь в слабости своей. Так тоже было. И часто. Однако у немцев была агентура, готовая идти почти на все ради выполнения порученного задания.

И с той и с другой категорией немецкой агентуры я внимательно знакомился, изучал ее интересы, повадки, способы и виды вербовки, характерные агентурные задания и тому подобное. Но главным для меня являлось проникновение в человеческую психологию. Познание психологии того или иного подследственного — ключ к исследованию виновности или невиновности его, к установлению следственной истины. Представляется, что и сейчас наука стоит у самого порога разгадки тайн человеческой натуры.

Нагрузка у меня была большая. Мои подследственные содержались во внутренней или в Лефортовской тюрьмах, всего в двух случаях — в Бутырской, так что и с ней я был знаком. Надо заметить, что знакомство следователей с той или иной тюрьмой ограничивалось (в моем случае) ее внешним видом и следственным корпусом, то есть тем помещением, где расположены кабинеты следователей, используемые при допросах. В тюремных камерах я ни разу не был. Жалоб со стороны арестованных на плохие условия содержания я не слышал.

В Москве нелегко было, например, найти тюрьму, получившую название Лефортовская, что в бывшей Немецкой слободе. Не знаю, как сейчас, но в мое время вход в нее был сокрыт густыми зарослями старых тополей и лип, а с других сторон ее загораживали корпуса студенческого общежития Энергетического института и Центрального института авиационного моторостроения, в котором, кстати говоря, долгое время до войны работал главным инженером мой старший брат Борис.

Следственный корпус в Лефортовской тюрьме был большой — в два этажа. На первом этаже работали немногие, в основном занимали кабинеты второго этажа, тянувшиеся вдоль длинного коридора. Воздух в коридоре был застоявшийся, с какими-то своими, ни на что не похожими запахами. Идешь по нему и чувствуешь, как собственным телом рассекаешь плотную воздушную неподвижность. Каждый из нас, следователей, обычно работал в одном и том же кабинете, с табуреткой и маленьким столиком для подследственного, стоявшими напротив письменного стола следователя. Напротив окна стоял кожаный диван, на котором можно было в перерыве между допросами отдохнуть или даже ночью поспать, что тоже случалось нередко. Некоторые следственные дела, особенно по признакам терроризма и диверсий, требовали активных следственных действий — упусти следователь время, и может прийти неотвратимая беда.

Так в напряженной работе день сменяла ночь и снова приходил день. Иногда не замечал даже смены времени суток. Я был молод и физически крепок. Но и моих физических и духовных сил не хватало на пятнадцать — двадцать моих подследственных. Я недосыпал, изматывался, но знал, что на фронте тяжелее, там рядом смерть.

Во время шедшей по людским судьбам войны смерть косила людей не только на фронте. 18 апреля 1942 года я получил из Вольска известие от сестры Евгении, о том, что месяц назад, 18 марта, умерла мама. Она стояла в очереди за керосином, сильно простыла, заболела крупозным воспалением легких, проболела двенадцать дней и скончалась.

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит пожелтевшая, с выцветшими от прошедшего почти полувека с тех пор чернилами, штемпелями почтовая открытка, в которой Евгения описывала свое неутешное горе и просила передать горькую весть всем нашим родным и близким. С той дальней поры эта открытка всегда — где бы я ни был, что бы со мной ни было — со мной, в кармане у моего сердца, а вместе с нею одна из последних маминых фотографий. С простенькой фотографии, очевидно сделанной для паспорта, смотрит на меня моя родная, незабвенная, давшая мне жизнь, научившая трудиться и любить людей. Знай, мама, что если выйдет в свет то, что я сейчас пишу — мои воспоминания, — они принадлежат Тебе. Знай, мама, и то, что с тобой в сердце я вошел в жизнь и с тобой уйду из нее.

…Не знаю, любит ли нынешнее поколение своих родителей так же, как самозабвенно и глубоко любили мы?! Наверное.

Известие о смерти мамы выбило меня из рабочего ритма. Я написал рапорт на имя В.С. Абакумова с просьбой предоставить мне отпуск за свой счет на пять дней для поездки в Вольск, на могилу матери. Абакумов вызвал меня. Расспросил об обстоятельствах случившегося, поинтересовался, давно ли работает моя сестра экскаваторщицей на цементном заводе; сказал, что он подписал мне командировочное удостоверение на семь дней, что по приезде в Вольск я должен явиться к начальнику Особого отдела гарнизона, и пожелал доброго пути.

Я поблагодарил и вышел. Абакумов крепко держал в своих руках коллектив Центрального аппарата Особых отделов. Его побаивались. Как рассказывали старожилы, был он весьма крут, своенравен. Много работал сам и заставлял других. Внешне он производил приятное впечатление, даже располагал к себе. Был выше среднего роста, с крупной, хорошо посаженной головой, умным пристальным взглядом. Его служебная карьера была головокружительной: за какие-то три-четыре года он от оперуполномоченного Ростовского областного управления НКВД поднялся до начальника одного из ведущих управлений НКВД СССР. Надо заметить, что эта карьера была сделана в годы, когда во главе органов госбезопасности стоял Берия.

С командировочным удостоверением, подписанным Абакумовым, я без задержек на пересадочных пунктах доехал до Вольска. Прямо со станции, как и было приказано, зашел в Особый отдел гарнизона. Там меня уже ждали. Начальник отдела загрузил в розвальни продукты, и я поехал на завод, к сестре Евгении, последней, кто сидел около больничной койки умирающей мамы. Встретились с Женей. Поплакали. Вспоминали наше прошлое с мамой. Вместе со всеми домочадцами, соседями помянули родимую. На следующее утро пошли на кладбище, что километрах в шести от завода, на горах.

Шли медленно. Почти ни о чем не говорили. А о чем говорить?! Все, что лежало на сердце, было высказано вчера. В сознании мелькали обрывки из далекого детства и накладывались на их теперешнее видение. Там — заводской клуб, площадь, где был митинг, когда хоронили отца. Тогда был март. Мама тоже умерла в марте, а сейчас апрель. Отец — скончался на моих глазах. Мама — нет. Тогда мне было около семи лет, а ныне двадцать два.

В детстве все казалось большим, а сейчас представлялось маленьким, игрушечным: и завод с его трубами, выбрасывающими в голубое небо белесый дым, и прилепившийся к нему рабочий поселок, скатывающийся с подножия гор к Волге, и Волга, моя Волга в снегах…

Мы шли на встречу с мамой. Медленно приближались к ее последнему упокойному пристанищу. Могила казалось еще свежей. В земельной черноте блестели меловые камушки, словно светлячки, ниспосланные откуда-то в этот апрельский, с легким морозцем день. Было тихо. Мы были одни. Слезы застилали глаза, всхлипывания перешли в рыдания. Стояли мы с Женей, поддерживая и успокаивая друг друга. Говорят в народе: выплачешься — будет легче. Наверное, не всегда так. Боль не проходила.

Она, эта боль по маме, осталась со мною на всю жизнь.

На следующий день я пошел на свой родной цементный завод «Комсомолец». С «Красного Октября» до «Комсомольца» километра три. Шел я горами, что над Волгой, воды которой подмывают их, особенно в половодье. День был погожий. В воздухе пахло весной, на припеке подтаивал снег. Я помнил, что стоит мне лишь взобраться еще на одну гору и откроется рабочий поселок «Комсомольца». Стоял и раздумывал — идти или не идти… Зачем? Стереть светлые воспоминания детства новым видением родного завода, да еще в такое лихолетье, как война, да еще после кончины мамы?! Думал, а ноги шли вперед.

Вот и казармы поселка, клуб, баня, а еще ниже, на самом берегу Волги, завод. По поселку двигаются редкие прохожие. Пошел вдоль казарм и я. Изношенность, убогость сквозили вокруг. Строения от старости словно вросли в землю. Такой была и моя казарма. Зашел в коридор. На дверях квартиры, где мы жили, висел замок. Прошел по коридору на другой конец казармы. Никого. На улице присел на скамейку. Посидел. Шли люди. Со своими заботами. Я, человек в морской форме, их не интересовал. Они и не догадывались, что я есть истое порождение коллектива цементников «Комсомольца». И тем горжусь. Война отодвинула возможность воспоминаний, размышлений над прошлым. К тому же, говорила мне Женя, на заводе не осталось никого из тех, с кем дружили мои отец, мать, братья и сестры. Мужчины моего поколения были на войне.

С тех пор я в Вольске ни разу не был. Это была последняя встреча с родимыми местами, из которых и складывается великое и гордое понятие «Родина» и без чего человек, русский человек, жить полным счастьем не может. Я знаю, что считанные единицы моего поколения по тем или иным причинам покинули родину. Но счастливы ли они?! В последующие годы мне довелось побывать во многих странах и встречаться с представителями различных, как говорят, волн эмиграции — после Октября 1917 года и Гражданской войны, после Великой Отечественной и в период застоя — и их тянуло домой, на Родину. К сожалению, для многих из них возвращение домой было до последнего времени невозможно. Родину-мать — превратили в злую мачеху.

…Вернулся я в Москву к своим подследственным. Кто-то из них строил догадки о том, почему следователь их не беспокоит вызовами на допрос, а кому-то это было все равно.

Работа по-прежнему была напряженной. С фронтов и флотов поступали арестованные, чьи показания все в большей мере раскрывали характер деятельности гитлеровской разведки и контрразведки. Аналитическая работа в ходе следствия позволяла приходить к определенным на сей счет выводам и обобщениям, что позволяло соответствующим образом на уровне руководства вносить необходимые коррективы в практику наших разведывательных и контрразведывательных органов и, конечно, Особых отделов — их важнейшей составной части.

Несомненно, большой коллектив Особых отделов накапливал опыт борьбы с вражеской агентурой и вносил свой вклад в победу над немецко-фашистскими захватчиками, что приносило и личное удовлетворение.

Вместе с тем в деятельности органов были явления, которые настораживали. Я имею в виду в данном случае функционирование Особого совещания НКВД СССР.

Еще занимаясь в институте, а затем в военной академии я был наслышан об этом внесудебном органе, широко использовавшемся в практике НКВД наряду с другими ему подобными, разного рода «тройками», «пятерками» и прочими порождениями беззакония. Об Особом совещании говорили полушепотом, но говорили, а не молчали, ибо внесудебная практика вступала в острое противоречие с тем, что преподносилось в лекциях и содержалось в юридической литературе. То, о чем говорилось в студенческой и академической среде, мне предстояло увидеть. «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать». «Увиденное обдумать и намотать на ус», — добавил я.

В секретариате следственной части мне сказали, что одно из законченных мною следственных дел по шпионажу выносится на рассмотрение Особого совещания НКВД СССР. Почему — не объяснили. Я был обязан на специальном бланке Особого совещания, представляющем собой развернутый вдоль лист писчей бумаги, разграфленной на несколько колонок, впечатать в первую колонку обычные биографические данные на обвиняемого N: его фамилию, имя, отчество, год и место рождения, национальность, семейное положение, последнее место работы, дату ареста; в другую — формулу обвинения, так, как она записана в обвинительном заключении, подписанном мною, начальником следчасти, и утвержденном начальником управления Особых отделов НКВД СССР и прокурором (в данном случае, что N по заданию немецкой разведки проводил в тылу действующей Красной армии шпионскую деятельность, выражавшуюся конкретно в том-то и том-то, что предусмотрено ст. 58 «б» УК РСФСР). В следующую колонку вписать, что N признался в шпионской деятельности и что его показания подтверждаются соответствующими оперативными данными, документами, показаниями свидетелей и тому подобным.

Каждый такой листок (и ему подобные по другим делам, которые вели другие следователи из других следственных частей НКВД) под своим порядковым номером брошюровался в тетрадь, насчитывающую страниц 250–300. Стало быть, в этот раз Особому совещанию предстояло решить судьбу 250–300 человек.

Заседание Особого совещания проходило в одном из кабинетов на так называемом наркомовском этаже. Кабинет был небольшой. Стены выкрашены в темно-малиновый цвет. Окна зашторены. В углу слева от окон — два углом стоящих письменных стола, на них зажженные настольные лампы. За одним столом сидел заместитель наркома НКВД СССР Круглов, за другим — Генеральный прокурор СССР Бочков (до этого начальник Управления Особых отделов НКВД СССР). Напротив них стояли в два ряда стулья, на которых расположились следователи, чьи следственные дела рассматривало Особое совещание. У каждого из нас был свой листок (у некоторых по нескольку листков), но уже с обозначенным номером, соответствующим номеру в тетрадях, лежащих перед двумя членами Особого совещания. В мои (как и других следователей) обязанности после объявления замнаркома моего номера (номера повестки) входило сказать буквально следующее: «N обвиняется в шпионаже в пользу немецкой разведки по ст. 58 „б“ УК РСФСР. Виновным себя признал, что подтверждается такими-то материалами следствия».

На весь мой доклад ушло не более минуты. Замнаркома предложил лишить N свободы сроком на 10 лет. Прокурор подтвердил согласием. Судьба обвиняемого была решена. Я покинул комнату Особого совещания.

Покинул, но она не покинула меня: я до сих пор все помню, как будто это было вчера. Особое совещание работало до тех пор, пока не прошелестели все страницы тетрадки до конца…

Особое совещание раскрыло передо мною вопиющее попрание конституционных норм, трактующих права гражданина СССР и обязанности государства по защите этих прав, в том числе и в уголовном процессе. В считанные минуты, без вызова обвиняемого, свидетелей, защиты, без проверки всех совокупных обстоятельств дела решается судьба человека — быть или не быть? Она, судьба, отдана в мою, следователя, власть, начальника следственной части и, в конечном счете, двух членов Особого совещания. Ну а если эти четыре персоны нечестные люди, или им неохота вникать во все тонкости дела, или они встали не с той ноги — тогда как? Нет, думал я, Особое совещание при всех, даже самых благоприятных обстоятельствах по отношению к обвиняемому есть не что иное, как глумление над естественным правом каждого человека — гласно защищать свою невиновность и так же гласно участвовать в установлении степени вины.

Неужели всем людям, сидевшим в этой зашторенной от белого света комнате Особого совещания, неясно, что подобная внесудебная расправа может быть учинена над каждым из них? Кто знает, как повернется судьба? На Лубянке ходила такая присказка: «Микроб гэ-пэ-у пожирает сам себя». Имелось в виду, что в 30-е годы одни сотрудники госбезопасности арестовывали своих предшественников, а их самих — следующие за ними. И все они проходили, как правило, через Особое совещание.

Даже по отношению к врагу надо применять нормы права. Органы правопорядка, допуская недостойности по отношению к обвиняемому, подозреваемому и так далее, оскорбляют тем самым самих себя. Конечно, все эти раздумья не могли не наложить своего положительного (в смысле объективного) отпечатка на мой подход к любому подследственному.

А вот отношение ко мне со стороны начальника следственной части Управления Особых отделов НКВД СССР стало меняться. Сначала оно было нормальным и способствовало работе. Однако по мере накопления мною опыта в следственной практике я стал высказывать ему свое несогласие с его оценками и требованиями, которые он предъявлял по тому или иному следственному делу. Он побуждал меня, да и не только меня, к тому, чтобы усиливать обвинительные мотивы и смазывать, приглушать обстоятельства, смягчающие степень вины подследственного. Иногда наши разногласия проявлялись на оперативных совещаниях. Конечно, начальнику, да к тому же при его болезненном самолюбии, моя самостоятельность в суждениях была поперек горла, как говорится. Он усматривал в ней покушение на его начальственный авторитет. Разными уловками он пытался то приручить меня, то согнуть.

Однажды где-то часу в четвертом утра я вернулся из Лефортовской тюрьмы на Лубянку, в свой кабинет, дабы разложить там на диване свое постельное бельишко и поспать. Петр Коваленко уже был на своем ложе и что-то читал. Увидев меня, сказал, чтобы я сейчас же явился к Павловскому с протоколом допроса N (к сожалению, сути этого следственного дела я не помню). Начальник следчасти шелестел какими-то бумажками. Я ему передал протокол допроса N. Он, не предложив мне сесть, начал читать. Читал, читал — потом вскочил со стула, схватил листы протокола допроса и бросил их в мою сторону, сопровождая это отборным матом. Я посмотрел на него, сказал: «Хам!» — и вышел из кабинета.

Придя к себе, рассказал все Петру Коваленко и написал рапорт на имя Абакумова с просьбой об освобождении меня в силу сложившихся ненормальных отношений с начальником следчасти от обязанностей следователя Особых отделов НКВД СССР и направлении в действующую армию на любую работу. Тогда же ночью свой рапорт я передал в секретариат Абакумова.

Спустя несколько дней меня пригласил на беседу секретарь парткома, расспросил о причинах, побудивших меня подать рапорт. Я, естественно, рассказал все как было. Секретарь предложил мне перейти в другое подразделение Управления Особых отделов центра. Ответил, что хочу на фронт.

В этот же день вечером меня вызвал Абакумов. Там, на ковре, уже стоял красный как рак начальник следчасти. О чем между ними был разговор, не знаю. Абакумов снова предложил мне перейти в другое управление. Я отказался и попросил разрешения перейти на работу в политорганы действующей армии. Абакумов что-то прикинул в уме и сказал: «Сейчас формируется новая танковая армия — 5-я Гвардейская. Поедете туда в качестве заместителя начальника Первого отделения Особых отделов армии». Поблагодарив, я вышел.

Это была моя третья встреча с Абакумовым. Позже, обдумывая все случившееся, я понял, что, конечно, ломать копья из-за меня с начследчасти Абакумов не будет, он ему нужен. Более того, Абакумов покрывал его хулиганскую, недопустимую для коммуниста-чекиста выходку, несовместимую со служебным положением. Думаю, что Абакумов мог вообразить себе, что если начальник следчасти позволяет себе швырять протоколом допроса в своего подчиненного, тоже коммуниста, то что же он может «выделывать» по отношению к подследственному…

Передо мною было два Абакумова. Один, который наставлял меня, молодого следователя, помогал мне в личных невзгодах; и другой — покрывавший недостойное поведение своего подчиненного и тем самым толкавший его на путь вседозволенности, беззакония. Каким же был Абакумов? Над ответом на этот вопрос у меня еще будет время подумать. Ведь я оставался работать в Особых отделах, им возглавляемых…

Особым отделам противостоял абвер — орган военной разведки и контрразведки верховного командования вооруженных сил Германии, которое возглавлял уже упоминавшийся адмирал Канарис. Помимо абвера против нас действовали также находившиеся под началом рейхсфюрера Гиммлера гестапо и СД. По мере приближения сроков нападения фашистской Германии на Советский Союз гитлеровская разведка все активнее засылала в нашу страну шпионов, диверсантов и террористов, создавала сеть резидентуры, разведшколы и тому подобное. Обо всем этом свидетельствовала разоблаченная вражеская агентура.

Развертывание вооруженных сил СССР в связи с войной потребовало значительного расширения и укрепления аппарата советской контрразведки.

В ходе боевых действий на фронтах Великой Отечественной войны Особые отделы вели с гитлеровскими разведывательными и контрразведывательными органами бескомпромиссный поединок, который принимал все более жесткий характер. Фашистская Германия раскручивала свой механизм «тотальной войны», опираясь также и на возможности своих сателлитов.

Из показаний разоблаченной вражеской агентуры стало известно, что для руководства всей разведывательной, диверсионной и контрразведывательной работой на советско-германском фронте в местечке Сулеюве под Варшавой был создан в мае 1941 года специальный центр абвера, штаб «Вали», потом переместившийся в Восточную Пруссию. При штабе «Вали» была организована русская контрразведка — «Зондерштаб-Р», возглавлял его белоэмигрант Смысловский (он же полковник фон Регенау). Для выполнения диверсионно-десантных заданий абверу был придан полк специального назначения «Бранденбург-600», на базе которого в октябре 1942 года была сформирована дивизия. Филиалы абвера имелись при всех крупных штабах вермахта: «абверкоманды» — в группах армий и крупных войсковых соединениях, «абвергруппы» — в армиях и равных им соединениях. Дивизиям и воинским частям придавались офицеры абвера. Всего на советско-германском фронте в годы войны действовало свыше 130 военно-разведывательных, диверсионных и контрразведывательных органов противника, а также около 60 различных школ для подготовки спецгрупп, не считая гестаповских, эсэсовских и иных полицейско-карательных формирований.

Гитлеровская разведка и контрразведка представляли большую опасность для советских вооруженных сил, для страны в целом. В первые же дни войны в Особые отделы были направлены тысячи работников правоохранительных органов, госбезопасности и чекистов запаса. Не одна тысяча пришла на работу в Особые отделы по путевкам партийных и комсомольских органов. Война учила кадры особистов, вооружала их опытом противоборства с противником, умению навязывать ему свою волю.

Конечно, я не намерен писать здесь историю Особых отделов. Я хочу противопоставить свой рассказ о них вымыслам о том, что органы госбезопасности являли собой палаческий орган коммунистической партии, ее правящей верхушки, обращенный против народа. Да, история органов госбезопасности действительно была трудной и во многом противоречивой. Конечно, нет оправданий репрессиям 30—40-х годов. Но нельзя сбрасывать со счетов и заслуги чекистов, и особенно в период Великой Отечественной войны. Уже к концу 1941 года подготовленные перед войной агентурные кадры абвера были в большинстве своем выловлены советской контрразведкой.

Именно тогда, как это было очевидно из показаний арестованных шпионов, диверсантов, абвер пошел по пути вербовки своей агентуры из числа советских военнопленных. Пытки голодом, подкуп, угроза расправой над родственниками — все было пущено в ход в целях усиления агентуры абвера.

Значительная часть забрасываемых через линию фронта немецких агентов из числа военнопленных сразу же после переброски приходили в Особые отделы или к командованию и чистосердечно рассказывали о полученных разведзаданиях. Абвер, конечно, чувствовал ненадежность этого рода агентуры и делал ставку на элементы, которые по тем или иным причинам были недовольны советской властью, тщательно готовили их в разведшколах. Однако следует заметить, что немецко-фашистские разведслужбы не оставили идею массовой заброски своей агентуры. Только за 1942 год в различных школах, на курсах прошли обучение свыше десяти тысяч человек. Вместе с тем было очевидно, что такая групповая подготовка была чревата провалами агентуры, которая хорошо знала друг друга. На допросах в Особых отделах не составляло большого труда раскрывать почти всех, кто одновременно проходил подготовку таким образом, и брать агентуру, как говорится, еще «тепленькой».

В начале войны многие из нас, военных чекистов, имели приблизительные познания об организации, структуре и методах работы абвера и других агентурных центров противника.

Большую помощь в преодолении этих пробелов оказывали помимо приобретаемого в ходе работы опыта ориентировки, оперативные разработки, составляемые в центре, в Управлении Особых отделов.

Если внимательно проанализировать статистику по составам преступлений арестованных особыми отделами, затем после их преобразования в контрразведку СМЕРШ, то станут беспочвенными всякие утверждения о том, что сотрудники СМЕРШа выступали в качестве палачей собственного народа. Анализ сделать нетрудно, и не только за время войны, а за все годы советской власти. Следственные дела хранятся вечно. Они ждут своих аналитиков.