Остров гуннов

Метлицкий Федор Федорович

Часть третья

Родина

 

 

23

Последнее лето 13018 от Великого Похолодания.

Небо было багровым, в нем было что-то потустороннее, чего не бывает в драме человеческого существования. Мной овладело тревожное предчувствие, но я представил, что это лишь заходит солнце за край планеты, и обнажается мерцающий звездами бесконечный холодный космос. Солнце заходит и снова приходит, пока не раздуется, заслонив жаром земной горизонт, и сожжет нас и все планеты. Но это так далеко, что бояться совершенно нечего. И стало легче.

Но почему я так безнадежно смотрю в будущее, если пока хорошо во вселенной? Может быть, прозреваю, в обжитой системе гуннов нет будущего. Или боюсь за горстку моих близких людей, это ласковое пламя в сердце, что может потухнуть.

Постепенно жизнь в Свободной зоне налаживалась. Многие ушли, остались самые верные, в том числе Пан с Алепием. Пан утешал:

– Древо обкарнаешь, и то продолжает нарастать. Нищо тут скорбеть.

Алепий вздыхал:

– Люди – добрые. Все образуется.

– И те, ктоито подпалили – добри? – рычал Пан.

– Они имели какую-то важную причину. Может, боятся нас.

Усадьбу снова отстроили, она стала скромным центральным зданием правления провинциального поселения. Домики вокруг, расположенные веером по «древу жизни», сохранились, стали похожи на обычные дачи. Оказывается, это было первое в истории гуннов массовое строительство дачных поселков, – начинание, которое начало распространяться вокруг городищ всего Острова. Нашей эмблемой стал летящий рисунок Ильдики – одинокий утес, над которым парят чайки.

Неожиданно нам стал помогать новый олигарх – чмокающий губами Либерал, как я его назвал.

– Не думайте, что я против вас, – задумчиво сказал он. – Кто знает, где правда.

«Новые гунны» затаились – может быть, из страха после прилета «тарелки» из моего будущего. Если будут дергаться, то уколются неизвестно чем и откуда. Считают мня колдуном и магом из потустороннего мира. Но я знал, что они следуют за мной по пятам, и всегда был напряжен.

* * *

В детстве я жил на краю земли, у самого океана, и убегал на утесы, чтобы увидеть сияние залива. Я был «вещью в себе». Чем пристальнее смотришь, тем загадочнее «вещи в себе» вокруг. И не понимал, откуда мое беспокойство, и даже тоска по иной жизни. Не сознавая, задавал себе вопрос: кто – я? Кто – здесь? (Вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?» оставлял другим). Это оказалось целой философией боли, кружащейся вокруг загадочных «Я» и «Иное». Здесь, на острове, за такие размышления сажают в клетку или на кол, а в моем мире это ключевой вопрос.

То было время «смерти автора», когда личность перестала играть роль в творчестве, и открытия стали делать коллективно. Читал почему-то философов, вызывая недоумение сверстников, и рассуждал нахватанными мыслями. В дневнике объем цитат из книг настолько превышал собственные мысли, что потом читать дневники было противно. Мир подавил меня.

Я был влюблен в конопатую девчонку и хвастался перед ней знаниями, которые принимал за свои. И она стала избегать меня. Я казался себе чопорным, отвратительным, словно надел чужую маску.

Моя особенность – я не взрослею, а как мальчик, разбираю сложную игрушку своего восточного сознания, чтобы понять, из чего она сделана.

Поиски рождают случайные пятна тени и света, свет падает то на одно, то на другое – вот это ложно, а это… и возникает озарение, словно никогда не было темных глыб осторожного приспосабливания, молчаливого отчуждения от меня гуннов, как от зараженного какой-то болезнью.

В молодости я думал, что мои редкие вознесения в близость со всем миром – это мое исключительное, бледные подобия реальности, чего ни у кого не бывает. А потом узнал об исихастах, стремившихся «заключить в своем теле бестелесное» («Лествица» св. Иоанна Синаита) и достигнуть внутреннего озарения; об индуизме, учившем «уловками» самосовершенствования впасть в нирвану. Эта идея самопознания и совершенствования бродила в великих умах прошлого.

Но странно, мои прозрения вспыхивают периодически, как спички, и гаснут, хотя уже никогда не буду самодовольным животным, пасущимся на чужих идеях. Счастливы те, кто чувствует мир цельным без мучительных поисков. И освещают своим светом тех, кто не знает, куда идти.

Поиски озарения не кончаются, а вдохновение недолговечно. Скоро наваливается что-то тупое, закрывшее горизонт, хотя бы искорку любви, и трудно вспомнить, что она есть. Странно, как неожиданно исчезает ясность, словно вся моя боль, обостряющая слух и зрение, уходит куда-то в глубину, и остается только плотская жизнь тела, заполняемая захватывающей интригой зрелищ с убийствами и преследованиями в «народных» боевиках, и шествиями, передаваемыми проектором на расстояния.

Тогда чувствуешь себя бездарным. Беспросветно и навсегда. И во мне включалось особое зрение: казалось, все разговаривают повторяющимся языком, пустыми и якобы занимательными мыслями, облеченными в логику слова, которые когда-то были новыми, а теперь превратились в шаблоны для списывания, пикировки друг с другом, заменяющие или скрывающие пронзительную истину. И мои новые мысли тоже после занесения в дневник превращались в догматические.

Это случалось, когда вдруг осознавал: с Экополисом ничего не выйдет, без помощи государства невозможно сделать даже наш кусок земли привлекающей всех витриной Эдема, избавиться от недоброжелателей. После поджога центральной усадьбы Прокла начались ссоры сторонников «практического» подхода, превращающего смысл в борьбу за землю, дома и лучшие условия проживания, и аскетичных романтиков вроде меня и Эдика.

Хорошо, что все держится на моем сомнительном авторитете «неземнего». Хотя как знать. Как доказывают ученые, состою из бесконечно малых атомов с вертящимися вокруг электронами. Способных превращаться в чистую энергию. Да еще быть одновременно везде. И, как говорят теоретики симметрии мира, существую еще где-то во вселенной зеркальным отражением.

Механическое колесо вертящегося сознания повергало в бессилие.

Со стороны никто бы не подумал, что в душе мягкого и в меру виляющего чужденца-приспособленца есть такая буря. Жить не по лжи – это афоризм не обладающего юмором.

* * *

Я скоро понял, что у строителей Экополиса нет стимулов работать дальше, и чего-то боятся. Это видно по тому, как обрезают время работы на общее дело – мгновенно убегают обустраивать личные владения. Как вдохновить поселенцев общей целью, если у самого есть сомнения? И нужно ли?

Я боролся с собой, делая попытки выйти из пассивности восприятия, в чем погружены гунны, в сверкающий брызгами поток становления новых смыслов.

Помощник Пан и казначей Алепий обжились на новом месте, их пузатые дома с пристройками стояли особняком, утопающие в садах. Я все больше находил их занятыми на своих участках. И уже не злился.

– Почему не руководите работами?

Пан раздвигал усы в недоумении.

– Ден и нощ… Всичко, което могу исправляю. Не ищут работу, я им казал. Занялись своими участками. Това же е цель нашего екополиса!

– Нужно и на себя поработать, – успокаивал Алепий.

Как себя видят организаторы коллективных действий? Вожди, могущие только распределять бюджет так, чтобы подданные не склонялись к цветным революциям. Полководцы, занятые уничтожением целых народов. Топ-менеджеры, стоящие у руля корпораций в неспокойном море предпринимательства и устремленные в офшоры. И под ними коллективы, производящие знания «информационного общества», в которое я не так давно был погружен, неторопливый «рабочий класс», живущий от зарплаты до зарплаты.

Один маленький человечек с душой изувера, прослушав Аппассионату Бетховена, вздохнул: «Хочется гладить людей по головке, а надо бить их палкой по голове». Неужели в действии – разрушение любви?

Я руковожу одним из «рабочих коллективов». Потратил много сил, целую вечность времени, чтобы сотворить для моих соратников Эдем. А они разбрелись по своим личным бизнесам.

Горе тому, кто пытается подстегивать людей к цели. Вспыхнет обида на закоренелых лентяев, начнет срываться голос. И в результате – разлитие желчи и нервная болезнь. Только в частных гильдиях крестьян, строителей, книготорговцев, изготовителей бумаги, аптекарей, где работают на себя, и всегда висит над головой топор банкротства, есть жертвенная ответственность за бизнес.

Неужели все зря? Было жаль того цельного чувства, что подсекала безответственность работников. Я чувствовал себя, как дядя Ваня в чеховской пьесе, вдруг осознавший, что вся его жизнь оказалась никчемной. Неопределимое зло в лице профессора Серебрякова победило.

Наверно, кажусь им брюзгой из-за того, что ношу в себе ответственность за общее дело. Тону в безрадостном напряжении тех энергий, что сам сотворил. Нельзя быть целиком погруженным в дело! Иначе разлюбишь людей. Заставлять работать – значит отнимать свободу.

Счастливы творцы-одиночки, которые сами в себе носят коллектив. Он подчиняется во всем – мозг пытается проникнуть в мерцающую истину, чувство возносит туда же, перо или компьютер преодолевает сопротивление сознания и угасание чувства. И в этой слаженной работе преодоления нет того, что озлобляет душу.

Моя маленькая власть не дала никому исцеления. Такие отношения должны быть разрушены. Где исчезает любовь – там нет и желания работать. Это главная проблема в смене эпох – ее неразрешимость. История без взаимной любви вертится в пустом круговороте.

Где мой залив родины, и утес, с которого видел безграничный океан? Увы, нужно остановиться и принять реальность, как она есть. Прав Теодорих – сразу становится легче.

Я был на грани болезни. Одуванчик-Летописец елейно-осуждающе говорил:

– Ужасен е дух зла, кто борется за справедливое дело. Отвори слоеве сердца – там неисчерпаемость.

Хотел бы я увидеть, как на моем месте его будут побивать камнями соратники, ежечасно устраивающие скрытую забастовку.

Видимо, все дело в нетерпении опережать события. Таков принцип всех революций. Временная эйфория с переходом в еще худшее разочарование. Но что будет с тем, чему отдавал все силы?

 

24

И только встречи с Аспазией растапливали бесчувственную стену внутри. Все становилось ясно, и сразу наступало успокоение. Ее гордая женственность, влекущая особенно восхитительной независимостью отдаться без оглядки или отвернуться без надежды, ее грудной голос с широким диапазоном певицы, в котором есть все безгранично женское, что вызывает забытый трепет в мужчине, снова возвращал чувство влюбленности, расположенности и сострадания к человеческим существам. Я уже не мог представить, что она недавно была недоступной, когда смотрел с восхищением на сцену. Она была явлением чего-то родного, своего.

Аспазия жила в городе, своем тереме, и приезжала ко мне в отстроенную вновь усадьбу Экополиса. У нее была будуарная обстановка актрисы, у меня аскетическая комната без излишеств. В моем постоянном напряжении мысли комната виделась смутно, где роскошь не имела значения.

Мы гуляли в садах Академии, где цвела бесконечная жизнь: жасмин призывал в свою благоухающую страну; в глубине цветов сирени застывали звездные скопления галактик; яблони наливали свои жесткие зеленые яблочки соком солнечного света; гортензия щедро разваливала во все стороны белые гроздья-дары; море циний говорило о цветном блаженстве мусульманского рая.

Она любовалась каждым зеленым листочком, каждой травинкой или цветком. Природа вызывала в ней грусть. Я же, как Иван Карамазов, безжалостно разрушал ее иллюзии: чудесный зеленый и другие цвета природы подчиняются одним и тем же законам отражения, преломления, рассеяния. Растения кажутся нам зелеными от большого количества мельчайших хлорофилловых зерен, расположенных в клетках листьев и стеблей, а сама природа – серый скелет, видный в ультрафиолетовом свете. Так видят растения животные.

– Ты смотришь утилитарно!

– Нет, я смотрю из науки будущего. Природа вызывает тоску бесконечно отвлеченным от человеческих переживаний мистическим миром. Пока не возникает дивная мысль о тонких превращениях в ней энергий космоса. Как и в нас. Это не отменяет чуда, а рождает другое.

Мне хотелось совсем не этого. Ум женщины меньше интересует мужчину, чем ее тело.

– А вот еще спасительная истина. Все живое на земле, на экзопланетах, во всей вселенной, даже какой-нибудь шишковатый краб, вцепившийся в самку, волочащую его на себе, – испытывает одно и то же наслаждение – в сексе, неукротимом порыве природы продлевать себя.

И обнимал ее.

С ней меня обычно тянуло в опасную бездну откровений. Мы спорили с ней, и острота противоречий углубляла до опасного края нашу привязанность.

– Переживания зрителем боли, отчаяния и счастья, на чем зиждется театр, не дает результата, – начинал я. – Мир еще ни разу не исправлялся.

Аспазия гордо выпрямлялась.

– Чем еще можно пронять зрителя? Как достичь глубины его совести?

Почему мне это чуждо? Я не верю, что мимолетным переживанием можно пронять человека так, что в нем откроется бездна сострадания к людям. И сам не способен к такому подвижничеству, то есть отдаче себя другим. Аспазия же была из тех, кто бросается решать чужие проблемы, не останавливая себя вопросом «зачем мне это нужно». Этого я лишен. Нет, я расположен к людям, люблю в них неведомые возможности, но ощущаю бесполезность моей помощи.

– Но в зрителе же ничего не происходит! У него падает сердце от переживаний, но как только он выходит из зрелища, они исчезают, и все становится той же скукой существования.

– Как можешь увидеть то, что в нем откладывается? Ты что, заранее все знаешь?

– Вижу, что они перенимают лишь внешнюю сторону делания добра, внушенные зрелищем или церковной службой. Делаются добренькими, пока их не касается.

– А хотя бы и так.

– Это закрывает подлинную сущность человека – процесс самопознания, открытие новых горизонтов во вселенной. Гомерова «Одиссея» – путь человека по неведомым областям мироздания.

– Это сопротивление року! Так будет всегда.

Мне было жалко ее.

– Ты застряла в сопротивлении року. Путь человечества шире и дальше – от Священного Пня и Христа до путешествия на звезды.

В конце концов, мы занимаемся одним и тем же. Я обнимал ее, ломая пышущее благородным гневом женское сопротивление.

– Может быть, ты права, – ловил ее ускользающие губы. – Кто знает…

– Нет, ты не веришь в гунна! – отбивалась она.

Мне удавалось поцеловать ее.

– Будем считать, что рок – ступень в развитии цивилизации.

Женщина – это клубок темной привязанности, в желании еще чего-то невозможного, отчего раздражается имеющимся, и страшится его потерять.

* * *

Мы по-прежнему спорили с Эдиком, он всегда оспаривал мои сомнения.

– Выдавить из себя раба человек может только сам, – говорил он. – Ты же сам об этом талдычишь. Нужно только дать ему знания.

– Нужна еще энергия самопознания, – парировал я. – Откуда ее возьмешь?

– Она рождается в нем самом. От вспыхнувшего желания свободы жить. Я верю в наш народ. Он вырвется из сковавших догматов мысли, выработанной гуннами.

– Ты всегда будешь в меньшинстве. Потому что девять десятых населения Острова не способно выйти из догматов. В догматах хорошо – тепло и спокойно.

Эдик витал в облаках, где, считал, не может заболеть.

– Можно избежать болезней и страдания, когда душа в полете. Надо жить в обители Бога.

– Ты счастливчик, гений, – восхищался я. – Но без труда самопознания – у тебя легкое дыхание. Я вот посидел в темнице, и все стало тяжелым.

О потере Ильдики я не мог говорить. Эдик отмахивался:

– У меня есть еще возможность стать гением – посидеть. Ведь все великие люди в твоем мире, как ты говоришь, сидели.

В пылу спора он переходил на стихи, и начинал завывать:

Я оттуда – из темных томящих просторов,

Из которых белые церкви взошли,

Золотыми шпилями новых настроев,

Что сейчас всемирный свет разнесли.

Я мрачно отвечал стихами, которые вышли из меня, когда сидел в смертной камере:

Схоронено мое горе,

Как Атлантида, на дно,

В глубины любви, которой

Достичь никому не дано.

Это была «битва акынов». Он негодовал:

Огромный день мой раздувает горны

Каких-то новых сил – я сумерками их,

И светел дух в инерции покорной

Обычных дел, чей груз переносим.

Его лицо, запрокинутая голова с вьющимися волосами взбадривала меня, и я снова превращался в прежнего, кого Эдик любил. И отвечал:

Я загнан в тупики – то ль моего старенья,

То ль отрезвленья, что земля – гола.

Как мутен смысл всеобщего старанья,

И зрелость – веры прежние смела.

Эдик жил где-то в эпохе Ренессанса, и не чувствовал моей постмодернистской тревоги.

 

25

Нас замучили проверками комиссии парламента.

Скоро обнаружилось, что в парламенте восседали представители охлоса – агрессивного большинства, оторванные от прежнего тяжелого труда своих сородичей, не желавшие больше возвращаться в провинции, где размахивая самострелами захватывали местечковую власть от имени государства. То есть, большинство состояло из «новых гуннов». Парламент обрел большую силу, подчинил себе военные отряды «новых гуннов», еще больше ограничивая власть шаньюя.

Странно, население выбрало в парламент самых честных, в непорочной одежде благородства и доброты, не способных сомневаться, а там оказались самые шустрые, наводящие на мысли о воровстве.

Может быть, такое происходит с древних времен, когда самые ловкие применяли выборы для того, чтобы основная темная масса избирателей, не поднимая глаз от сохи и не видя небо, могла выбирать из себя самых активных, кого предложит власть, и тут же избранники удивительно наглели. Я вспомнил узкоглазого клерка в Органе предсказаний, который заменил ушедшего в отпуск начальника, и сразу затерроризировал весь Орган, а по приходе начальника снова стал незаметным и услужливым, как все.

Нагрянула очередная уверенная в себе комиссия парламента.

Мне преградил путь председатель комиссии – знакомый тумбообразный атаман, обнаружив бессмертную повадку автодорожного бандита. На его халате по-прежнему блестели медальки, самостийно выданные «Движением новых гуннов».

После его нахрапа в суде и на «позоре» я воспринимал его болезненно. Мы поговорили почти дружелюбно.

– Аз различил ти още тогава, когато дошел до нас от океана подкапывать наши основы.

Я изобразил удивление.

– Подрывал основы не я, а вулкан Колоссео. Но вы устояли и перед природой.

Атаман поворотил свою бычью шею, почти добродушно.

– Все, което ние построили – твердое состояние державы. Колко энергии израсходовано за избегание волнений в нашем бедном народе! Вие же правите всичко его унищожить.

– Хотите удержать Колоссео?

Я понимал его – облаченный властью, он в усилии навести порядок сжег в себе все, что мог любить. Не моя ли это проблема?

– Ние непотопляемы. Воскресаем от пепела, как феникс.

Никогда моя откровенность не была такой сладостной.

– И всегда вас ненавидят.

Глаза членов комиссии мерцали. Мне показалось, им было приятно, что его отбрили.

– А твоя-то утопия вечно губится.

Я молчал, не мог возразить ему. Он равнодушно отвернулся.

– Живи пока.

Я водил членов комиссии по Свободной зоне, по парку Академии, рассказывал о новинках в обучении школяров. Они что-то записывали, их внимательная учтивость была зловещей.

 

26

Безумная правда вторжения Академии Ильдики в забитые травяным существованием неповоротливые мозги населения, не похожей на все, чему учились гунны, была предметом споров в развлекательных средствах массовой информации.

Только среди слушателей Академии я чувствовал себя в безопасности, они не считали своего Учителя демоном, привыкли к чудачествам сказочника и не боялись.

Несмотря на наши беды, число слушателей Академии пополнилось. Это закончившие бурсы недоросли, в основном отпрыски жителей Свободной зоны. Есть и землячество гиксосов, заинтересованных в новых формах обучения. С помощью денег нашего покровителя Либерала удалось построить им общежитие.

Их имена притягивают какой-то магической силой, – сразу вспоминаются древние мифы, легенды и предания. Гуннар, Гурдерикс, Гундобан, Заберган, Ольдеганд, Ругилла, и явно славянские Владимứр, Мстислав, Остромысл, Солнцедар. Видно, родители верили в их прекрасную судьбу, обозначая именем свои самые интимные надежды. Это явно видно по славянским именам, и по другим, – если вы найдете перевод значения, убедитесь, что это так. Странно, но судьба, выраженная в их именах, часто исполнялась. Корни имен знает смиренный Летописец, знток бранного языка. Кстати, его самого зовут Гундульф – в переводе что-то вроде «битва волка».

Слушатели (по-местному всех обучающихся зовут «школярами» или «слухачами») – это толпа брутальных волосатых личностей, в которых постоянно играет адреналин, режущие матерную правду, любители наслаждений, замешанных на могучем влечении к тугрикам, ставшем духовным состоянием. Засевшие с детства представления наглухо закрывали подлинные состояния сознания, если таковые были. Поражало буйство их жизненной силы, как в первые дни рождения планеты. Они могли зарезать, или полюбить до самозабвения. То и дело затевали драки, нередко используя короткие шпаги, висевшие у всех на поясе. На уроках рисования они не терпели овалы, и рисовали только углы.

Отдельной группой держались эмансипированные крашеные девицы, ожидающие чего-то. У большинства в глазах я видел волнующую близость с мужчинами, замужество и тревожное состояние предстоящей участи женщин – родов, и гордую недоступность для мужского мира существ, прилетевших из нежных эмпирей. Это контингент Аспазии.

Могла ли у таких зародиться страсть к познанию?

Наладилась учеба в подготовительной бурсе при Академии. Там набралось достаточно юных оборванцев, неохотно отпущенных рыбаками – подкормиться.

Мозги у маленьких гуннов были как у наших, современных детей (хотя их спартанское детство заканчивалось в 12 лет), потому что быстро впитывали те достижения духа, которые им давали. Могу поклясться, их представления становились непохожими на средневековые. Как же быстро можно переделать живое существо, помещенное в иную, высшую среду! Правда, гуннская матерная правда способна усваиваться быстрее.

Однако они на первом же занятии стали палить в меня кусочками хлебного мякиша из тростниковых трубочек, которые у всех бурсаков были в карманах. Меня, смахивающего с лица тесто, подмывало взять ремень. А лучше, поставить на учительский стол пулемет. Наверно, я был бездарным учителем.

Но с ними было проще. Я вспомнил мою бедную умершую трехлетнюю дочку, которая делала пальчиками с ай-падом все, что нужно. Ребенок каким-то образом понимает то, что сложно для взрослых, мгновенно вникает в хитроумные задумки изобретателей «планшета», то есть более приближен ко всему новому.

В моих сказках о будущем они находили что-то, что воспринималось как естественное. Когда я вдохновенно рассказывал детям о будущем, они не то что верили, а как будто знали то, что знаю я. В них рождалась новая культура, неизвестная гуннам.

После пожара остались прежние преподаватели, профессóре, как их называли, – лучшие академические умы на Острове. Они впервые у нас получали жалованье, из средств покровителя Либерала и оплаты учебы богатыми прогрессивными родителями учеников.

Летописец, профессóре по бранным словам, не оставивший нас в горчайшие дни после пожара, исправлял язык юных матершинников, выразителей непосредственной правды с помощью мата, увлекал образностью самовитого гуннского слова, читал лекции по средневековью. Ученые монахи из бывшей обители старца Прокла читали лекции по основам христианского гуманизма, физическому и химическому устройству божественного мира, и латыни – прародительнице языков.

Эдекон учил творческому труду на практике, в садах Академии. Хотел внушить школярам благоговение перед великим замыслом Экополиса, читал стихи, которые, впрочем, радостно отложив лопаты и топоры, слушали завороженно.

Аспазия беседовала об искусстве. В сознании не должны застревать случайные убеждения, они должны выходить из души, мучительно выстраивающей систему мировоззрения. Это она позаимствовала у меня и незаметно присвоила.

Ее театр продолжал погружение наивных душ в ужасы рока, и внушал стойкость в его сжимающих челюстях. Появилась и новая трагедия. Ее смысл был уже направлен на иное – поиски себя, то есть открытие в себе близости и доверия к миру, способных не только защитить, но и сделать счастливым.

Я считался главным профессóре философии и астрономии, предсказателем-футурологом, хотя на моей родине, учась в школе и институте, из-за рассеянности все запоминал поверхностно. Мои беседы были о будущем, футурологии.

Несмотря на мои предчувствия, мы не думали о том, что нам грозит, и безоглядно продолжали ломать каноны преподавания. Престижным считался русский и латинский языки. Мы простодушно отбросили сам принцип обучения – обезьяньего заучивания канонов – текстов Аристотеля, Аверроуса и других, на которых зациклилась церковь, формул и текстов разных дисциплин, что неизменно вело на дорогу зубрежки и страха палочного контроля в виде экзаменов. Убрали ординарное (обязательное) образование, заменив его на экстраординарное (необязательное).

Не использовались существующие учебники – зачем? Особенно история. Люди пишут ее, чтобы повторять те же ошибки, потому что история всегда ангажирована. Нельзя создать единый учебник в средневековом обществе, где действуют одни вожди и полководцы, занятые вытаскиванием друг из-под друга лакомых кусков, манящих богатствами и возможностью влияния. Для меня та история правильна, которая улавливает боль рождения новой эпохи, ясно открывающейся при взгляде из космоса. Мы создавали историю семей слушателей, которая складывалась в некую правдивую историю гуннов.

Студенты не изучали какие-то определенные науки. Мы решили обучать не «семи свободным искусствам»: грамматике, риторике, диалектике (умению мыслить), музыке, арифметике, геометрии, астрономии, философии натуральной, моральной и метафизической. Учили с помощью этих искусств. То есть, предметы оставались, но синтезировались в одну проблему: «Кто – здесь?», «Зачем – мы?», «Куда мы идем?».

Я понимал обучение так: оно состоит в переходе за горизонт привычных представлений, за ними уже нет ни отдельных дисциплин, ни кропотливого заучивания, а только творческий поиск, горькие провалы или радости открытий. Тогда все направления науки и культуры будут освоены семимильными скачками.

Вот только как открыть фонтан в беспривязных юнцах?

Основным был диспут, где применялся не привычный метод доказательств pro et contra, sic et non (за и против, да и нет), а метод, так сказать, озарения. Чтобы достигнуть прозрения, применялись разнообразные «уловки» для вхождения в суть проблем. Забывались различия между магистрами и школярами, искали истину вместе.

Экзамен был только устный, для определения достигнутого духовного уровня студента, не цепляющегося намертво за букву в страхе наказания.

Принцип диспутов и бесед в рощах Академии имел исторический шанс. Такой вид обучения был знаком со времен Платона, еще не так давно система свободных диспутов существовала в обучении гуннов. Споры сопровождались криками до хрипоты, пинками и кулачными драками, до ненависти противоборствующих сторон, и даже преподаватели могли получить по морде. При этом над головой густел черный дым матерной правды. Так, что мы были в струе их преподавания, правда, древнего, еще не вытесненного рамками государственной идеологии.

Учение облегчалось тем, что у наших школяров не было никаких убеждений. Наиболее благоприятное состояние их мозга – постоянный отдых. Утомительное это занятие – настоящая работа мысли, напряженно думать над сложным текстом, из которого возникают догадки и озарения. В общежитии они распевали студенческую песенку, которую перевел Летописец:

Сладко нам безумие!

Гадко нам учение!

Юность без раздумия

Рвется к развлечению!

Быстро жизнь уносится,

Предана учению!

Молодое просится

Сердце к развлечению!

Правда, были старательные – смиренные зубрилы, держащиеся в стороне от слишком рискованной компании.

Глядя на безумных школяров, я понял, почему неискоренима палочная система обучения и экзаменов наподобие ЕГЭ в моем мире. В истории не было другого способа добиться результата, кроме порки. Ибо чертова природа не дала сознанию дара изначальной ясности и энергии познания. Неужели это неизбежно – традиция учить, идущая еще с древних времен Рима, средневековых зубрежек или китайских «чиновничьих экзаменов»? С натаскиванием на запоминание ненужных дат и биографий героев истории. С воспитанием лжецов и халявщиков, пользующихся шпаргалками. Не могут зажечь в них факел! Чтобы дети сами кидались на знания, стремясь понять себя и мир. Настоящих учителей всегда не хватало в истории.

Для начала мы одели школяров в фирменную одежду Академии – бордовую куртку без рукавов, с поясом, куда крепилась шпага, белые лосины и туфли с загнутыми носами. На голове красовалась бордовая шапочка с пером и эмблемой утеса, нарисованной летящей кистью Ильдики. Они сразу стали гордиться своей формой.

Занятия в Академии происходили в отстроенном сарае-храме, где было светло от больших цветных окон, или в музее, изображавшем старинное городище, обнесенное острыми кольями, или на воздухе в рощах парка.

Здесь не было четкой границы между профессóре и учениками, которые тоже могли получить дипломы бакалавров и даже магистров.

Вначале споры были сумбурными. Ученики любили диспут «О чем угодно» (disputatio de quodlibet), выбирали темы: «Зачем застилать кровать, если можно просто набросить покрывало?», «Как получается, что упражнения (поединки и турниры) укрепляют физическую силу?», «Являются ли пришельцы ангелами или демонами?»

На последнее я отвечал:

– Посмотрите на меня – похож на демона?

– Няма. Но имаш волшебную коробочку для моментального разговора с всички сторонами света!

Я сразу брал задушевный тон в беседах с лохматыми слухачами, как бы в едином ощущении с ними.

– Вы, ведь, чего-то хотите? – спрашивал я их.

– Жить. Да буде сытыми. Да глядеть позоры. Любить момзелей.

– Хорошо, получили. А дальше? Мало быть сытыми.

– А защо дальше?

Действительно, зачем? Они еще целиком погружены в солнечный ток жизни, в вечно манящий океан, где поражает ржавый пароход, засевший на подземной скале, и на берегу волшебные дары – ребра остатков кораблей, и чудесные цветные камни гальки и ракушки.

Нужно ли возбуждать в чистых юношеских головах иные желания, дать ощутить новизну неведомых миров? Они и так в них есть. Только не новизна неведомых миров других людей, среди которых они готовы шпагой прокладывать свой путь.

Как зажечь интерес к познанию подлинного себя, найти в себе любопытство к «чужим», если этого никто не хочет, и даже недоумевает, зачем? Это все равно, что переплюнуть историю.

Гунн еще исторически не умел, или ленился вникать в смысл слипшихся пластов предания и веры. Они вросли в мозг, вот почему гунны так самоуверенны, находясь в состоянии знания истины. Им смешны отклонения от их знания, куда шагает история гуннов, или сострадание абстрактным «чужим». Зачем им это?

Я успел заметить, что у гуннов только еще пробивалась индивидуальная личность, правда, эгоистическая, которой способствовали торговля, купечество и ростовщичество. Вера в жестокого Господа Мира не позволяла выйти за пределы ритуала. Слишком страшно было ворошить его, идти поперек всеохватной веры. Ужас стать отщепенцем-богохульником, караемым костром или темницей. Доминирование теологии и языка преданий, эпистолярно-почтовый характер средств информации, слабое развитие связи «живых теней», – закрывали горизонт будущего. Они не знают того «информационного общества», в которое я не так давно был погружен, коллективных форм производства знания. Правда, я подозревал, в конце концов мое общество тоже возвращается к тому же состоянию «смерти автора», то есть личности.

Здесь гордятся историей гуннов, некогда захвативших полмира. Я вообще против восторгов перед историей. Ее же надо проклинать – она изуродовала и проредила народы беспрерывной борьбой, лишала их образования и самопознания! Что стоят слова Папы Григория 1: «Невежество – признак благочестия», оставившие лишь темные века. Заставила людей пробиваться через непреодолимые преграды, и это считается нормальным. Одни убытки! Страшные убытки! – говорил гробовщик в рассказе Чехова, везущий на дрогах в больницу умирающую жену, которую сам же и убил своим пьянством. Хотя, конечно, через всю историю искрит независимая ни от чего энергия – кипучей молодости, любви к женщине.

Как содрать со школяров пелену внушенного восторга перед «великой» историей предков? Слипшиеся пласты убеждений так же тяжелы, как неподъемный камень, но его можно сдвинуть, чтобы выйти из уютной платоновой пещеры.

Я хотел взрыва болота в мозгах, безвольно воспринимающих мир. Искал примеры, выламывающиеся из преданий. Ведь есть же наши сторонники, открывшие в себе свободу в вольном труде Экополиса. Эта свобода есть в каждом. Хотя энергия свободы у гуннов – одна из самых хилых, слабых энергий.

Вот начало – «пробный» разговор.

– Вообразите любимого человека, свою родину, и вот она – у сердца! – угроза их гибели. Тогда неизмеримо обостряется тревога и ответственность за них, и нет ничего дороже. Живое человеческое существо – единственное во вселенной, кто болеет от краткости жизни, способно дорожить чужой жизнью. С непреходящей болью ее утраты. Его утешает только беспрерывность инкарнаций, то есть новых и новых рождений, бессмертие человечества. Это и есть любовь к жизни, не позволяющая бить и резать ближнего. Конечно, в этом нет ничего легкого. Безоблачного счастья нет, но есть радость, что близкие еще рядом.

Они загадочно молчали.

– А защо трябва страдать? – спросил парень с разнонаправленными глазами. – Пусть то дойде, когда будем умирать. А сейчас защо мыслить за то?

Я не мог удержаться, и сбивался с задушевного тона. Неужели без порки не обойтись?

– Конечно, это здорово – по жеребячьи взбрыкивать оптимизмом и улюлюкать по указующему персту на врагов нации. Как это – ужаснуться от дерьма, и бежать от него? Увы, в этом дерьме вам пока уютно и тепло.

Все ржали, услышав знакомые бранные слова.

– Забыли, что мир уже однажды, в нашей прежней жизни рухнул, и унес треть населения? Ваших близких?

Тут они призадумались, вспомнив лишения и смерти. Один, самый продвинутый, спросил:

– Что вы можете предложить, кроме той свободы, которую мы имеем на наших дачах? Там открывается наша душа.

– А откуда у вас появляется там тоска?

– Есть такое, – согласился продвинутый. – Да, так откуда она появляется?

– Только из одного – отсутствия лифтов для самовыражения. То есть, когда птица в клетке, и ей не дают взлететь.

Я искал «уловки», как говорят буддисты, которыми могу разбудить боль за ближних и соплеменников, запертых в бедности и грязи отношений, найти свой путь. Подходил с другого боку. Новая «уловка» состояла в переносе взгляда в иные горизонты, где всякий гунн мог почувствовать в себе необыкновенный подъем. И закрепить его.

– Надо увидеть себя стоящим на серой холодной пыли бесконечно отрешенной Луны, где косо виден ужасающе одинокий горизонт на черном фоне космоса. Чувство безграничной новизны, где совсем иные душевные пространства, и только сияющий сапфир Земли не дает впасть в отчаяние.

Они удивлялись. Для них Луна не была тенью чего-то более великого и ослепительного. Она была ночной ясной печалью, на которую выли даже собаки.

Я рассказывал о чистом поколении последней у нас самой страшной в истории войны, когда вспыхнул такой порыв к свободе, что люди бросались на амбразуры врага, чтобы закрыть от пуль своих товарищей, своим израненным телом отвратили от родины зло в рогатых касках и с руками мясников с закатанными рукавами. Чистое поколение войны! Атлантида, которая исчезла. О том, куда девались многие солдаты-победители, увидевшие свободный мир, посаженные в лагеря своими же палачами, о чествовании один раз в День Победы нищих пенсионеров-победителей, я умолчал.

Рассказывал о последствиях того великого времени – порыве свободы, разлившейся по всей моей стране и выраженной в полузабытой романтической литературе шестидесятников (они говорили, что пишут не сами, а их пером водит кто-то свыше), который докатился до наших дней, и уже никогда не исчезнет. И о наших днях, где народности в трудные времена стараются кормить одна другую за счет своих бюджетов, деликатно разрешают носить паранджу, закрывающую лицо своих нацменьшинств изящного пола, ранее непримиримые идеологические политологи мирно беседуют на экране, интеллигентно подтрунивая друг над другом, не доходя до мордобоя. О чудесной атмосфере, где только всплескивают чистые брызги творчества.

Мои школяры слушали завороженно, как дети слушают сказку. Наверно, воскрешали память кочевников, невозможные зори и дым костров, в которых возникали иные миры.

«Уловки» из пережитого мной опыта не вызывали длительного интереса в слушателях, как что-то отвлеченное. Прилежные ученики просто заучивали услышанное, как принято в бурсах. А когда выходили, их мысли снова возвращались в безнадежные серые будни.

Но были совсем другие школяры. Один, самый продвинутый, Остромысл, привязался к нам с Эдиком, он любил поэзию, потому что догадывался, что только так можно по-настоящему выразить то, что чувствует в себе.

Скоро вокруг меня образовалась группа учеников, я бы сказал, предчувствующих будущее, в котором я жил.

 

27

После пожара в Свободной зоне нас пригласили во дворец шаньюя. Стража из «новых гуннов» провела нас в столовую.

Теодорих II, худенький, как пацан, встретил нас, вытираясь махровым полотенцем после утреннего купания в своем одиноком бассейне. Пригласил нас к завтраку.

Мы с Эдиком сели за длинный стол. Подали свежий творог и экологически чистый салат.

Казалось, он был рад видеть нас. Чистое чувство прежнего братства промелькнуло между нами.

– Восстановили ваш, как это… футурополис?

Мы были сдержанны. Обида на него оставалась, хотя чувствовали, что он негласно защищал нас от преследований. Бывают заблуждения в суждениях о людях.

– Обошлись без помощи власти, – сухо сказал Эдик.

Теодорих через стол положил свою ладонь на его руку.

– Ну, без помощи власти вас проглотят. Я рад, что вы не сдаетесь. Продолжайте. Может быть, что-то получится. Хотя стену не прошибешь.

– Так ли? – усмехнулся Эдик, снимая очки, отчего его лицо сделалось беззащитным.

– Да, буду рад, если вам удастся сдвинуть что-то в мозгах подданных. Я не могу изменить гуннов. Должно пройти несколько поколений. Народ – раб по натуре.

– А кто это насаждает?

– Это не я произвожу аресты. Не я приказываю судам делать только обвинительные приговоры. Это не я ввожу цензуру.

– Тогда кто же?

– Слишком ретивые чиновники парламента. Добились демократии, избрали самых наглых, лезут с ногами, мать твою… Ограничили монарха в правах, сковали по рукам и ногам. И – вся трусливая исполнительная рать. Прикажут, так они лоб расшибут. Трусость насаждает самоцензуру.

– А еще кто? – скривился Эдик. Теодорих помедлил – не хотелось говорить одно и то же.

– Вы! Своим идеализмом, нетерпимостью, призывами к хаосу. Вы представляете себя праведной стороной. А кто вознес вас на это место? Вы – сами себя. О насилии власти, закрепощении обычно говорят те политики, кому позволено все. Сами закрепощенные молчат, видимо, сомневаясь. Что вы знаете об управлении таким монстром, как государство? У вас же нет опыта. Дилетанты!

– Значит, ты порвал с нами? – спросил Эдик.

Теодорих вздохнул.

– Ты хочешь, чтобы я восстал против той власти, которую представляю? Хотелось бы начать снова, но поезд мой ушел.

– Мы же привели тебя к власти!

Он усмехнулся.

– Как говорил Прометей устами прекрасной Аспазии: «Болезнь такая, видно, всем правителям присуща – никогда не доверять друзьям».

Во мне пропало мелькнувшее сочувствие понимания.

– Изменять гуннов не нужно, – сказал я. – Они сами изменятся, если дать им свободу.

– Это все твои сказки о пропавшей родине! – озлился он, хотя знал о прилетевшей «тарелке».

– Никто не знает, какие залежи достоинства и надежды таит в себе человек.

– И какой бунт, как ты же повторяешь, бессмысленный и беспощадный, сметет нас в хаос. Гунн несет в себе анархию. Только Общественный договор держит его в узде.

Эдик произнес вдохновенным тоном:

– Человек таит в себе безграничный океан, в котором мы еще не раскрыли миллионную долю загадок.

Теодорих разозлился.

– Откуда это вам известно? Я столкнулся с этим «безграничным океаном» лицом к лицу. Сначала подмывало организовать публичные казни этих пройдох. Теперь понял – бесполезно. Лучше оставить, как есть. Черт с ними, когда-нибудь они станут лучше, и надо делать то, что возможно. И сразу полегчало.

Мы слегка удивились: неужели изменится политика? Он теперь мыслил борьбой под ковром. В тон ему я попросил:

– Парламент или «новые гунны» что-то готовят против нас. Просим защиты. Наша Академия Ильдики растит новых людей. Они выдавливают рабов из себя, а не из других. Это единственный путь изменения гуннской натуры. Мы верим в это, и просим поддержки.

Тедорих насторожился. Эдик уточнил:

– И просим привилегий для Академии. Освободить от податей.

– Я слежу за вами, – поднимаясь, бодро сказал Теодорих. – Обещаю помощь.

Мы встали, не притронувшись к еде.

* * *

Мне удалось снова побывать в стране гиксосов, где мы были счастливы с Ильдикой. После переезда на новый остров границы наших стран были забыты в суматохе обустройства, и поездки за границу не возбранялись.

Театр Аспазии гастролировал по стране. Я боялся возвращения прежних чувств. Но там, на новом месте все было по-другому.

Нас встретили восторженно, как старых знакомых. О театре Аспазии знали как о лучшем в их мире. Не говоря уже обо мне – я был чем-то вроде вести, как бы у нас сказали, «американской мечты». Мы прокладывали новый путь из гуннского варварства, которым шли и они.

Здесь нас впервые отпустила тревога на сердце, когда не знаешь, что с тобой произойдет. Действительно, приехали в страну свободы.

Нас встретил сам Сар, слегка полинявший худощавый старик в седым парике, и так же безденежный.

– Мы понесли большие потери, чем вы, – сказал он. – Но подъем экономики у нас фантастический. А ваша Академия – превзошла наши учебные заведения, преподающие хрематистику. Это же полная свобода самовыражения!

Мы нашли разительные перемены. Власть укрепила Общественный договор, народ чувствовал его всеми сопротивляющимися фибрами души, и отвечал соответственно. Несмотря на сильное лобби против ограничения свободы, впервые здесь установлен новый институт – суд. Перестали убивать друг друга безнаказанно. Стрельба в магазинах и на площадях теперь каралась, но сравнительно мягко. Не сожжением, или пожизненно, а ограниченно временем – дают 50, 75 и более лет темницы, самое суровое – 150 лет. Но главным документом все равно оставался деловой контракт, который свято соблюдался.

Там пошли по пути полной свободы. Индивидуализм здесь принял вид бездомности. Множество свободных купцов, фрилансеров и менестрелей, нищих, не имеющих дома, шлялись по улицам, как птички клюя, где придется. Многие ушли в леса, чтобы освободиться от пут цивилизации. Резко увеличились трудности выживания, но также резко сократились расходы на дорогостоящие излишества, всучиваемые цивилизацией за большие кредиты. Но казалось, все радовались своей независимости. Система благотворительности, освобожденная от налогов, была развита широко, никто не умирал с голоду или холоду.

На зрелище театра Аспазии, на главной арене, пришло, наверно, почти все население. Возлежа в своих хламидах на каменных скамьях амфитеатра, они смотрели неизвестную им пьесу «Освобожденный Прометей», и противостояние героя року (очевидно, главная идея в развитии человечества) вызывало неизменный восторг. Аспазия внесла в характер Прометея жажду самопознания и муки преодоления сна разума, не присущего его эпохе. Это не понравилось беспривязным гиксосам, и они по обыкновению немедленно стали выражать свое недовольство топаньем ногами и стрельбой в воздух.

 

28

В «Александрийской библиотеке» дорогого старца Прокла, которую я вывез из погибшего Острова в наше новое обиталище, были книги гуманистов, которые вели на одну дорогу, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся. Почему-то история оставила только эти книги, остальные, не зовущие, остались в тени памяти или исчезли. Наверно, это говорит о единственно верном направлении. Теперь слухачи Академии учились по ним.

Вначале беседы проходили в учебном парке Академии, в окружении большой толпы любопытствующих, в том числе не из студентов, одетых в бедные стеганые халаты. Они выражали энергичный характер эпохи, с кинжалами за поясом, уверенные в собственной молодости и вечной жизни, с неукротимым стремлением обладать куртуазными «момзелями» и славой.

Мы шествовали по дорожкам парка. Я задал вольную тему: «Кто – мы? Что такое человек?»

Угрюмый Мстислав сказал:

– Если верить Священной книге, то кусок глины. Или всего лишь эксперимент высшего разума.

Он рос в нищей избе, и привык видеть мир чужим и равнодушным.

Обеспеченный Владимứр уверенно добавил:

– Звено в пищевой цепочке, считающий себя на ее вершине.

Красавец Мундюх, из молодежной тусовки, с усиками мушкетера и фирменной бордовой шапочке с пером, оглядывая свои туфли с лихо заломленными носами, мечтательно произнес:

– Существо, которое достойно любви. Желающее блаженства для себя.

Аспарух, Васих, Курсих и Крека повторяли то, чему учили:

– Разумное создание, които Бог е создал за продолжение живота на земле.

Циник Дуло сказал:

– Это ни зло, но и ни добро. Всего лишь животное, которое умеет размышлять и думать.

Остромысл, самый умный, поправил всех:

– Человек – это живая энергия, стремящаяся к равновесию.

Он стремился увидеть целое, и чувствовал неполноту ответов, вне системы.

Я резюмировал:

– Вы не можете оторваться от общепринятых мнений и предания, припав к его сосцам. Истина лежит под ворохом ваших залежалых мыслей.

Они останавливались, окружая меня. Я чувствовал себя демиургом. И излагал им то, что дилетантски обрел в моем будущем, но для них это было откровением.

– Гунн, как и всякое социальное животное, хранит в себе древние инстинкты дикарей – силы и слабости. Сила гордо становится на грудь поверженного чужака, а слабость смиренно ложится под более сильного, поднимая лапы. Вы крутитесь в этих инстинктах, и только общественный договор не дает вам развернуться. Но есть главный инстинкт, который объединяет человечество.

Все смыкались вокруг меня.

– Это инстинкт родства, близости между людьми. Сотворение родины всех. Наши ученые выяснили, что род человеческий произошел от одной праматери, которую назвали Ева.

– Как это? – разочарованно засмеялся Дуло. – Чтобы все были родные? У нас разные предки.

– Куда ни глянь, везде в истории – бегство в уютные объятия вселенского родства. Вера в вашего Священного Пня, Господа Мира или в Нечто Упорядочивающее Мир, – это вера в достижение дома обетованного – Эдема.

– Ну, это так, – согласился Мстислав. – Но куда бегут богатые?

– Туда же, что и все, – убеждал я. – Отчего вы любите? Своих родителей, свои семьи, девочек? Попробуйте представить, что потеряли их. Что тогда будет?

– Бездомность! – догадался Остромысл.

– Да! – воодушевился я. – Бездомность в христианстве – это выпадения из рая. Это то, что называют страданием, желанием повеситься. Конечно, те, кто способны страдать. У кого главный инстинкт не исчез в ожиревших душах

Все посмотрели на Владимứра и Мстислава. Те заволновались.

– Это еще зачем?

– Стремление любить – инстинкт любого живого существа, – продолжал я. Это есть и у зверей. Но осознанность ужаса оставленности – черта человека. Обычно, жалуются на одиночество. Но не говорят, что оттуда выплескивается любовь. Как любящие не говорят о причинах любви. Было бы странно, если вместо слов любви вы бы начали говорить о природе этого чувства.

Я вспомнил свое детство. Может быть, ищу дом, а не какие-то божественные высоты. Я родился с этим инстинктом на краю земли, рядом со страной Ямато. Мой отец пережил послевоенный голод и застывшее равнодушие выживания вокруг, на окраине, застроенной лагерями. То есть, в состоянии отпадения от божественного рая. Может быть, мое детство было изолировано, как розы в саду всесильного коменданта концлагеря. Как же вам объяснить небывалую музыку той земли, где у яблонь «райских» стоял?

Отец хотел, чтобы я жил лучше него, и поэтому неторопливо сдваивал жесткий ремень и, просунув мою голову между родных колен, неумолимых, как у Бога Гневающегося, выбивал мою лень к учебной муштре на моей дергающейся голой попе. Так своеобразно он выражал любовь к детям. Поэтому бессловесную мать я воспринимал со стороны, она, пригорюнившись, бесполезно жалела меня. Я убегал, однажды оказался в детдоме. И во мне был ужас – детской раны, когда боль сиротства в нас скулит. Но всегда был связан с миром ранним первозданной родины – семьи. И возвращался. Но к семье подлинной, куда хотелось бы вернуться навсегда. Этого не объяснить.

Галдящие школяры ждали.

– В детстве я уходил на утесы, чтобы видеть сияние залива, – объяснял на примерах, зная, что они не любят скучные философские пассажи. – И они стали родным домом. Как писал в «Собрании песка и камней» в XIII веке буддийский мыслитель страны Ямато Итиеу, назвавшийся Мудзю – Бесприютный: «Когда человек уходит из семьи… довольствуется лишь тремя одеялами и одной чашкой, – тогда для него вся земля между четырех морей становится родным домом. Просторен и велик его дом! Как раз у бездомного дом есть, а был у него дом – вот тогда-то он был бездомным».

Школяры шумно приветствовали этот тезис. Готовы были тут же пуститься по миру на крыше вагона.

Я вспомнил, как совсем ушел из дома, поступив в институт. И тогда ощутил в себе мир. Это юность моя – неприкаянным уютом кафе, за потертым столиком гибельных ожиданий…

– Это не значит, что у меня не было дома. Инстинкт родины был во мне всегда. Я жил на моей родине, а не в реальности. Этот инстинкт бросал меня ко всему в мире, что доверчиво откликалось мне (правда, больше это был женский пол). Болезненно и остро переживал все то, что близко. Задыхался от счастья, когда обнаруживал в окружающем родное. В этом чувстве нет умиления от того, что ты хочешь делать добро, или эгоистического желания принадлежности любимого тебе. Это чистое приятие родного, кому могу сделать все, чтобы ему было хорошо. И в душе звучали стихи, хотя я не поэт. Здравствуй, гулкий вокзал, – откуда здесь запахи угля, с детства бездомного мне открывавшие мир? Наверно, это самый сильный древний инстинкт, о котором знал наш поэт Пушкин. Два чувства дивно близки нам, в них сердце обретает пищу – любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам. Это не о конкретных безалаберных родителях, взбалмошной матери, бившей его по рукам, и глупых гувернерах. Это – о той родине, на чьем пепелище он мог бы успокоиться. Где можно быть и циником, и ловеласом, и низким, но не так, как вы. «Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы – иначе…».

– Да, мы догадываемся, о чем вы, – сказал любвеобильный Мундюх. – Это киски. В них сердце обретает пищу.

– Кстати, о кисках, – перекричал я сильно возбудившуюся толпу. – Помните, читал вам Пушкина «Я помню чудное мгновенье – передо мной явилась ты?» Стихотворение, положенное на музыку. Это – не совсем о любви к киске. Поэт признался в письме к другу: пишешь мне о мадам Керн, которую с помощью божией я на днях…

Ликование было такое, что все замахали шпагами и даже в избытке эмоций устроили краткое фехтование. Признаться, и у меня это письмо тоже запечатлелось в мозгу.

– Наверно, творчество исходит из одиночества, истерзанности от постоянных сомнений, болезненности. В этом нет ничего здорового. Наш Чехов писал: «Я жил один и умру один». Это не к вам. Вы сумеете изловчиться и не остаться одни. Но как только поймаете кайф, будете с великими наравне. Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется… Ведь, каждый знал мгновение, когда был велик. Когда предпочитают выражаться стихами.

Я польстил им, чтобы вызвать эмоции. Школяры одобрительно поаплодировали.

Донести мою мысль могла только поэзия. Я беспардонно использовал вдохновения великих соотечественников, и даже принес в жертву Есенина, раскрывая объятия роще Академии:

– Милые березовые чащи! Ты, земля! И вы, равнин пески! Перед этим сонмом уходящих я не в силах скрыть моей тоски. Особенно этого поэта любили зэки, сидевшие в темницах.

Мои слушатели замолчали. Видимо, что-то поняли. Как те самые зэки.

– Так что же такое бегство из бездомности? – вдруг спросил Владимứр. Я озадаченно продолжал:

– Значит, не поняли. Не инстинкт слабости и силы, не страх, а неприкаянность сводили людей друг с другом, чтобы спастись. Родство друг с другом, стремление к безграничной близости и доверию. Даже сама природа из сострадания бросает мужчину и женщину друг к другу, наградив наше слияние высшим физическим наслаждением. Прав шлягер: «А как на свете без любви прожить?»

Тут мои школяры снова оживились и зааплодировали.

– Инстинкт разума лишь способствует выявлению чудесного родства. Бегство из бездомности – оно вечно. Человек не может жить в одиночестве. Кому не знакомо чувство бездомности, тот находится по ту сторону добра и зла, не способен сострадать другому, его сочувствие – лицемерие. Кто доволен и остановился, тот перестал любить, омертвел. Равнодушие и здоровый идиотизм – это и есть нормальная жизнь, с крепкими нервами. И живешь до глубокой старости. Не то, что мучающийся творческими поисками очкарик – умирает молодым, и часто не естественной смертью. Потому всегда так хрупок человеческий мир.

– А что же тогда своеволие? – спросил Мундюх.

– Это все равно, что ломать свой дом. Путь обратно в одиночество.

– Вы говорите о свободе, – догадывался Остромысл.

– Свобода не может повредить дому, где нашел спасение.

– А наслаждения? – спросил красавец Мундюх. – Разве не в них заключается дом?

– Стремление к наслаждению? – посмотрел я на красавца Мундюха. – Это тоже спасительная встреча одиночеств, переходящая в сладостное облегчение, после которого снова бросает в новые наслаждения. Только здесь природная обязанность мужчины продлить род заменяется кратким наслаждением. Все в человеческом существе – это стремление к бесконечной общности. Игры в вашу любимую лапту, и все, что вываливается из зрелища живых теней, и жажда путешествий, открытий того неведомого, что за океаном.

– А что же тогда семья? Это же высшая близость.

– Любовь и семья – это зенит дома. Но никакая семья не спасает от одиночества. С увеличением семьи беспокойство не утихает. У нашего великого Льва Толстого, которого вам еще предстоит узнать, родилось тринадцать детей, но он хотел весь мир сделать близким.

– Тогда каково е страдание? – спросили Аспарух, Васих, Курсих и Крека. – Тех, които не получили нищо, вопреки жажде любви?

– Есть такие теории, попадающие пальцем в небо. Что жизнь – это страдание. Ибо родившись, мы стремимся к смерти. Нет, жизнь – это уход из страдания в то высшее исцеление, которое может прервать только катаклизм вселенной, подобный извержению природы, унесшей наше прежнее жилище. И то, если наше стремление к дому не преодолеет его, уносясь на дружественную планету благодаря своим технологиям.

– А смерть?

– Это мучительный конец отпадения от близких, на самом дне отставленности от всего человеческого. Правда, там достигается окончательное успокоение, которого вы не хотите.

Я вдруг вспомнил, что о «заброшенности» и «бездомности» человеческого существа, «стоящего в просвете бытия», писал философ Хайдеггер. Претило только вылезшая из него змея национализма, в котором он увидел спасение от безликости и усредненности.

Толпа посторонних редела, кто-то проворчал, уходя:

– Вижте, чужденец заявляет чето чудное. Бог ще накаже.

Я осознал: никто не хочет, чтобы ограничили его желание жить, как хочет.

И ощутил тщетность моих слов. Увы, наверно только умножаю недоброжелателей.

– Но где страна, где есть такая близость, выплескивающая поэзию? – спасал положение Остромысл.

Я ободрился.

– Есть такая страна!

Наверно, так чувствовал себя Ленин, бросивший в лицо буржуям, что есть такая партия.

– Это моя родина, откуда я прибыл. Там, после самой страшной в истории войны, люди вдруг ощутили в себе весь ужас разрушения дома. И этот ужас сделал людей другими, они вспомнили, что любят один другого, и создали новый Общественный договор, основанный на понятиях любви, а не законах и запретах, вернее, воровских понятиях. Там никогда не забывают о чувстве бездомности, особенно после открытий других планет в галактиках, когда, не найдя там братьев по разуму, человечество ощутило свое одиночество во вселенной. У вас это выражается в неопределенном томлении.

Видимо, совсем забыл свою родину, в памяти осталось только самое прекрасное.

– Ти сам скоро умре! – вдруг крикнул кто-то сзади. На него стали оглядываться. Это был тип с глазами, глядящими в разные стороны, в фуфайке и с плеткой за поясом.

– Новый гунн! – закричал Остромысл. – Что тебе здесь нужно? Пошел отсюда!

Он вынул шпагу и кинулся за ним. Тот мгновенно исчез.

Я снова увидел темную силу, что вздымала во мне гнев и ненависть, не оставляя места для ласкового пламени.

В следующих беседах вокруг меня собирались только самые любопытные последователи, во главе с Остромыслом. Даже вечером, после бесед они сопровождали меня везде гурьбой, со шпагами на боку и в бордовых шапочках с пером и эмблемой Академии. Наверно, охраняли, узнав об угрозах мне «новых гуннов».

На мои беседы заходили мыслители – профессóре Академии, но они тоже сомневались в методе.

– Удивительно говоришь, – смущались они. – У нас это не привьется. Такими уродились.

 

29

Неясная тревога влекла меня узнать настроение в обществе.

Единственной связью с «элитой» был Савел. Он уже тяготился организацией «позоров» для проектора движущихся теней, словно ощутил, так сказать, позорность этого низкого жанра. Хотя равнодушие к гуннам позволяло ему изгаляться над ними. Я упросил Эдика пойти со мной, он терпеть не мог гламурные тусовки.

Элита собралась на свой привычный вечер у Либерала, снова набиравшего вес в обществе. Его хоромы неистребимо обрастали современной роскошью и гламурными безделушками – признак нобиля. Может быть, уже превзошли прежний богатый терем.

Страсть обустраивать свое жилище и украшать себя свойствен всем эпохам. Но гунны, как дикари, завороженно глядя на цветные бусы, ярче и свежее захвачены внешней красотой интерьера теремов, драгоценных камней, пушистых мехов, затейливых вышивок, в моем же продвинутом мире все это ушло в глубину, ибо мозг заполнился напряженной мыслью.

Здесь уже сидели «прогрессивно мыслящие» представители различных «органов», и даже левые депутаты парламента. Я кивнул напряженному профессóре Летописцу и старому знакомому – купцу с круглым щетинистым лицом, выражавшем беспокойное самодовольство.

Ужинали в просторной столовой, по средневековому освещенной странным светом цветных окон в виде роз. Богатая посуда напоминала старинные сервизы, оставшиеся под пеплом вулкана на прежнем пепелище.

– Что это за неопознанный объект, с которым вы разговаривали? – спрашивал Либерал, привычно пробуя в бокале вино из его подвала. – Это нас всех потрясло, даже изменило сознание.

Они считали свой остров центром земли, и были поражены.

– Ничего особенного, – отвечал я. – Это наша геологическая экспедиция, впервые увидела Остров.

– Това, което она ищет? – встревожился щетинистый купец, финансирующий строительство дворцов для богатых.

– Вы же слышали – они не хотят вмешиваться в диковинный для них уклад жизни. Мы знаем анклавы первобытных племен, затерянных в океане, они живут своей жизнью, но их ценят, как своеобразную ветвь цивилизации. Тем более оценят вас.

– Те ще прилетят отнова?

– Может быть.

Кажется, они воспринимали это событие не так, как я. Наверно, как бабки, спешащие к храму святой Матроны, жаждущие чуда исцеления. Или как угрозу небесной кары их жестокого Господа Мира, однажды погубившего их прежний Остров.

– А что за ай..?

– Айфон. Средство мгновенной связи со всем земным шаром.

Я вытащил из-под халата гаджет. Он пошел по рукам. Они двигали пальцами экран во все стороны, поражаясь меняющимся цветным картинкам. Это было такое изумление, словно увидели изображения космонавта в шлеме и атомного взрыва, найденные в пещерах десять тысяч лет назад.

Купец остановил глаза на мне.

– Мыслишь, ние полюбим иноземних? Не е случая, че один народ не покорял друга. Може, вие демони, посланные унищожить нас.

– И унесут тебя в небесный корабль, – ядовито ощерился Савел. – Разделают, чтобы найти по черепу твое место в цепочке развития человекообразных.

Я не знал, как разворошить тьму их веры в сказки о духах и демонах.

– Может, вы и во мне видите злого демона?

– Не е така, – сказал кто-то.

Купец, опрокинув в рот бокал гунновки, поморщился и спросил:

– А все же, че вие изграждаете? То е чудовище, кое то убьет нас конкуренцией.

Хмуро молчавший Эдик вдруг сорвался:

– Мы хотим показать кусочек неба свободы! Чтобы было яснее, куда уже приводила гуннов Великая Лань. Строим фаланстер, в котором живут свободные люди.

Купец воззрился на него маленькими бегающими глазками.

– Не знам, какво ще буде, но аз имам поручения на дворцы и терема за краем града. Така че, изграждайте свой собственный футур… тьфу! и аз буду успешным.

Он теперь не был настроен непримиримо. Мы поспособствовали его успеху: у него появились заказы на дачные участки за городом – неприступные крепости свободы со стенами метровой толщины.

– А чему вы научаете в Академии? – спросил учтивый зловещий голос. Я узнал члена комиссии по контролю. – Некие диспуты. Школяры обыкновенно придерживаются ереси.

Летописец мягко возмутился.

– Там, гдето мечи предков пробили тропу, ние боремся резким словом, а там, гдето войны наскоро справляли кровавую тризну, боремся мирными учениями. Гдето лес ереси и греха протянул свои бодливые ветви, там нашим усилием вырастет кедр веры, устремивший свой верх к звездам.

Он знал русский, но принципиально говорил на своем самовитом языке.

– Аквинат? – чмокнул губами Либерал.

– Да, так научили великие святые.

Речь Летописца меня вдохновила. Хотелось, чтобы они, наконец, поняли все благородство нашей цели.

– Мы учим самопознанию, деланию себя. Только личность может изменять мир.

– Кто нуждается в гнилом човеке с очилами? – жестко спросил Купец. – В клозет его!

Эдик снял очки и приподнялся, наверно, приняв это на свой счет. Я дернул его за рукав.

Савел посмотрел на купца, как на дебила.

– Может быть, личность, как говорит мой друг, и ничего не может в истории, но зато он свободен уйти в природу и размышлять.

– Размышляющий лучше понимает предание, – скромно сказал Летописец.

Зря мы затеяли этот разговор. Толщу эпохи не пробьешь. Я плюнул на их средневековый уровень и стал говорить открыто:

– Буду говорить вашим языком. Человек отпал от Бога, и его цель – приблизиться к Нему, стать совершенным, как сказано в Священной книге вашего жестокого Господа Мира. Поражает вера в эту метафору реальности, предугадавшую путь человечества, еще не расшифрованную наукой! Реальность, пусть в виде мифа, осознана еще в древности. Религия проложила дорогу человечеству, по которой ему идти. К этому только еще подходит антропологическая философия будущего.

– Ну, и что? – спросил Либерал.

– Человек отпал от Бога, и застрял между божественной близостью и выпадением из Эдема. Гунны привыкли жить в этой серой полосе, уйдя из бездомности и не придя к божественной любви. Когда людей было мало, они жались друг к другу перед демонами-убийцами природы, а когда размножились – прижатые разбились на семьи, и между этими кланами началась борьба.

– Мой дом – моя крепость! – бросил мимоходом купец, разделывая пальцами курицу. Видно, эта поговорка была здесь еще свежей. Либерал снисходительно сказал:

– Достаточно установленной морали и этики, чтобы навести порядок и избегать насилия.

– Мораль и этика – установка разума, но в ауре божественной любви они исчезают. Или – все делается моралью и этикой.

– Бог е справедлив, – елейно сказал Летописец.

– Бог – это беспредельность. Человек должен был выдумать символ беспредельности. Метафора покрывает своей интуицией незнание глубинного устройства мироздания.

– Богохульство! – слышалось в разноголосице обедающих нобилей. – Бог – не е символ!

Я даже испугался отпора.

– Здесь есть веротерпимость – старики поклоняются Священному Пню, другие – дохристианскому жестокому Господу Мира или, как некоторые из вас – некоему Абсолюту, создавшему гармоничную вселенную. У нас же есть христианская религия. Я верю в Иисуса – гениального пророка, угадавшего нравственную тенденцию истории, правда, не в его инкарнацию.

– Но ти абсолютно отрицаешь веру! – удивился Летописец.

Я подумал.

– Чего ожидают простые бабки, толпясь в очереди во дворе храма, чтобы прикоснуться к Священному Пню? Непостижимого, чуда, которое вывалит им в подол исцеление. То есть, хотят того же, что и я. Куда зовет душа, чтобы исцелиться? С древности чувствовали – стать подобием божьим значит подняться до небес на невообразимой исцеляющей волне. Где исчезли бы все обозначения наших отношений: счастье, обида на несправедливость, негодование и т. п. И осталось бы чувство бесконечной новизны и безграничная близость мира, где рождаются музыка, стихи и другие творения мозга и рук. Только я вижу на месте Бога сияющий горизонт необъятной новизны, что дает надежду творить нечто небывалое, но не ищу там божьей помощи. Хочу того света, что блеснул мне в детстве, поразил на всю жизнь.

– Ага, ти веруешь в нашия Бога – Демиурга, който создал вселенную, кого не може да помыслить! – возвысил тонкий голосок Летописец. – Просто не веруешь в его всемогущество.

Я чувствовал, что не все потеряно.

– Выйти из дурного круговорота вражды всех ко всем можно только путем познания и совершенствования себя и мира, свойственного личности. Чтобы понять, что происходит, надо разобраться, что происходит внутри человека. Это попытка выйти из сна разума. Достижение озарения, гармонии мира – это выход мира из отпадения в Божественное совершенство.

– В этом – весь Будда, – наконец, высказался Савел.

Купец перестал есть.

– И вие учите этому… копаться в себе?

– Мы учим понимать мир.

Он обратился ко всем, бегая глазами.

– Там няма даже экзаменов. А необходимо – с розгами!

Я вспомнил отца, поровшего меня, зажав голову между колен. Что-то родное было в словах купца.

– Защо вие заблуждаетесь? – возбуждал себя Купец. – Такова ересь не е за нас. Только найдете на ваш задник приключения. И школяры – без розог разбегутся.

Либерал благодушно спросил Купца:

– Ты веришь, что есть свет и тьма?

– Веруем, что добро – това е строить. И всичко будет добре. Няма нищо другого.

Савел торжествующе сказал:

– Это и есть наш социальный проект – строить для богатых, которые дают больше денег, и драть три шкуры с бедных. А если кто не желает – пусть идет в ж…

Купец боялся ведущего «позоров» – мог высмеять в очередном зрелище живых теней. Как высмеял его мечту о белой яхте, о которой он по-детски простодушно рассказал на таком вечере. Как она унесет его в безграничные просторы наслаждений, тут же бесплатно исполняющихся, с девочками в каюте, с кем делал что хотел (фу! зачем трепался, – заныло, как зубная боль). Это видение заливало его другие мысли цветным туманом, так что терял контроль перед завистниками.

Уходя, Эдик, отплевываясь, спросил меня:

– С кем ты водишься?

– В них глубоко запрятано добро. Ты же говоришь: человек по природе добр.

Знающий состояние наших дел Савел говорил своим новым сочувственным тоном, похожим на иронию:

– Направься в мир покоя и радости и возродись там в цветке лотоса на сиденье из драгоценностей.

Наверно, пристрастие к даосизму было оправданием его безразличия к конвульсиям власти и оппозиции. Выбор, который он называл Путем Дао, отвечал его внутренней честности – он стремился туда, где комфортнее.

Я не говорил ему – на родине, на своем краю земли изучал «уловки» школы Тэндай в познании Дао.

– Это удобно – сидеть, ни о чем не жалея, не думая. Тот, кто изучает буддистскую Дхарму и не пробует применить ее в собственном подвижничестве, подобен бедняку, подсчитывающему чужие богатства. Так говорится в сутрах?

– Так! – удивился Савел. – И ты не чужд. Да, мне смешно, когда пытаются держать Бога за бороду. Права даосская формула: «Умерить блеск и уподобиться пыли».

– Но отшельники уходили от страдания в «исконную просветленность». Искали исцеления в духовных практиках. А ты развлекаешь чепухой гуннов, ржущих бездумно глядя в зрелище.

Савел принял агрессивную стойку, готовый к отпору, как у себя в студии.

– Ты сам говоришь: есть закономерность – во все века в народе от силы пять процентов открывателей новых горизонтов, а остальные – порвут за предание. Гунны целиком живут в корнях предания. Так всегда было. Все великие открыватели новых эпох – кончают на кресте. А не беги поперед батьки!

– Но в конце концов история идет по пути открывателей.

– Это когда еще будет!

Может быть, он в чем-то прав. Выпадение из эмоций – необходимо. В молодости мы хотим всего, веря, что взлетим на вершины, и восторженные толпы понесут нас на руках, осыпая цветами. Но старея, понимаем, что внешний мир нам не по зубам, и становимся бесстрастными и мудрыми, как учителя буддизма, чье подвижничество призывает к покою и ничегонеделанью. Дремотная Азия, опочившая на куполах, по-своему величава. Зачем же мне будить ее, она по-своему права. Может быть, и я хочу того же?

– Почему так сложилось? – раздражился я. – Что это за наваждение – ваше предание, где была только одна радость – глазеть на казнимого, где не было ни одного проблеска человеческого сочувствия? Вся ваша система – не для человека.

С Савела слетел весь налет даосизма.

– Да, гунны страдают, так же, как и ты. Может быть, не осознают этого. Ты называешь систему, которая держит народ в узде закона – бесчеловечной? Что можно предложить другое, кроме порядка? Без него «песьи головы», как ты зовешь «новых гуннов», совсем бы распоясались.

– Ты называешь порядком отсутствие настоящих выборов? Невозможность высказывать правду на твоем «позоре»? Неправедный суд, посадки свободно мыслящих? Попытки разогнать нашу Академию?

– Система вросла в сознание, как корни дерева. Ее не изменишь правдой на «позорах». Только скрутят тебя, а я этого не хочу.

Это была правда. Я неуверенно сказал:

– Я не учу гуннов – сам хочу понять.

– Они над тобой смеются. Слышал про себя матерные анекдоты?

– Они поймут. Только в том времени жить не придется ни мне, ни тебе. Может, ты и прав. Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя.

Савел уставился в удивлении.

Я попытался стряхнуть с себя тяжесть от разговора, вспомнил о своих любимых и друзьях, которые меня вдохновляли – об Аспазии, Эдике, мыслителях – профессóре Академии. Нет, все не так плохо, ничего не пропало.

 

30

Моя любовь к погибшей Ильдике разгоралась от горечи вспыхивающей ревности к той ее жизни с другим, что была до меня. На Аспазию же я просто «положил глаз», как поживший и оценивший, что такое «родство душ», и никогда не возникало ревности к ее прошлому. Может быть, сердце пережило первую любовь.

Она по-хозяйски установила власть в моем доме. Пыталась привить мне любовь к вещам. Я оставался аскетом, и был экономным в трате сил, как сама природа, идущая наиболее оптимальным путем.

Она обставила мою комнату как альков. Привезла новую кровать, мебель, диван, повесила занавески, в лавках покупала всякие безделушки, правда, очень изящные. Она любила покупать: «Пусть будет». И нещадно меняла мое старое белье, несмотря на мои робкие возражения: «Это еще можно поносить».

Мы ссорились.

– Ты слишком мягок к шаньюю. И многое хочешь от бедных гуннов.

Женщины верят в любовь и готовы жертвовать собой ради близких. И не политичны. Они нападают на вождя из-за того, что он некрасив, с большим носом, узким лбом и маленькими холодными глазами, и не идут дальше бытовой болтовни, присваивая мнения близких по духу альфа-самцов.

– Все гораздо сложнее.

– Гунны не ленятся познавать себя. История грубо отказала им в поисках смысла, и от этого им так тяжела эта ноша. Они не знают смысла, и от этого бросаются на разные манки. Познавать – это тяжело, удается только немногим. Народ уже оправдан тем, что мужественно продолжает род, несмотря на угрозы со всех сторон. Он большую часть жизни вынужден жить в отключке от творческих процессов в мозгу. Высшее мужество жить – это самоутверждение, стремление к самосохранению. Надо помогать им, а не сомневаться, стоя в стороне.

– Ты же знаешь, я не против продолжения рода.

Она отстраняла меня обаятельным манерным движением руки.

– Но этого мало, – раздражался я. – Плодить себе подобных – это еще не все мужество жить. Говорю о другом органе, который должен думать, и своим умом.

– Ты не любишь мой народ, – повторяла она.

Откуда здесь появилось народничество?

– А ты не твой народ? Я люблю его в лице тебя.

– И заклинен на себе. Иссушил себя поисками родины. И к гуннам не пристал.

– У меня была черная полоса. Сейчас – светлая. Это ты. Вижу всю твою душу, и всех твоих гуннов. Но не могу не видеть в твоем народе трагедию, закрытую прочной броней неизменного спасающего предания.

Она возмутилась.

– Они по-своему развиваются, приобретают собственный уникальный опыт. Вон, видишь, работник отпиливает ветки, заслоняющие свет в окне. Он прикидывает, размышляет, как лучше. Так живут все люди. Не обязательно думать о совершенстве мира, самопознании. Он постоянно познает, нарабатывает опыт. Косит, чтобы приготовить корм коровам. Ловит рыбу на худом суденышке, думая о добыче для семьи и подвергаясь опасности. Или сажает цветы на английской лужайке. Не важно, в средневековье это или в твоем будущем. Не верю, что на твоей родине все гуляют в академических садах, постигая мироздание.

Она не понимала моего состояния. Что ж, тем лучше. Незачем ей знать.

– У вас, оказывается, существует то, что мы называем политкорректностью. Боитесь различать в народе креативный слой, и тех, кто жует жвачку общепринятых мнений. Ай-кью у всех разные.

– Не знаю, что ты разумеешь под ай-кью, но мы пытаемся поднимать их уровень, как можем.

Я вздохнул.

– А в моем будущем, увы, нравственный уровень в массе понижается. Девицы, например, мечтают не о любви, а найти богатого папика, перейти в более высокий статус нобиля.

Она удивилась.

– Ты же превозносил свое будущее.

Она чем-то глубоко задела меня. Я как будто обвинял ее эпоху. Понимал, что моя неудовлетворенность будет бесконечной, пока не почувствую в себе судьбу народа. И не оценю простого гунна. Чехов считал уровень жизненного опыта простого мужика равным своему.

 

31

Меня не понимали даже соратники.

Эдик, как всякий поэт, благоговел перед жизнью и воспевал ее, не внушая для власти опасений. Но был опасен, когда попирали достоинство гуннов, и опускался до ничтожных социальных проблем.

Мы продолжали спорить. Он говорил:

– Человек по природе добр и чист. Мне мил Пелагий в его споре с Блаженным Августином, утверждавшим, что природа человека после грехопадения стала злокачественной. Лучше всего сказал его ученик Целестий: «Человеческая природа украшена приданым невинности».

Я тоже раньше думал так. Через века во мне вспыхивают те же мысли – и тогда верили в человека, как и я, отставший от постмодернизма. Цепочка идей не обрывается, хотя и забывается. Но сейчас снова сомневался. Во мне промелькнули, как в эмбрионе, все стадии комплексов философов вроде Ницше, Лакана, Батая, Фуко, Делеза, Дерриды и прочих, считающих негативность ядром человеческого существования. Где же правда?

– Но вся история говорит обратное. В человеке есть и добро, и зло.

– Культура взялась не из зла в человеке, а из того, что под коростой зла. Вначале были любовь и доверие к себе подобным. Только достигнув многочисленности, человечеству пришла в голову мысль о природном зле в самом себе и возможности убивать друг друга. Твои слова!

Я говорил ему:

– Ты обитаешь в первозданном мире, где нет боли. Пора спуститься и оглянуться вокруг.

– А ты – в черных волнах сомнения. Самым важным для человека является тот простой факт, что он живет. Желание не умирать никогда – это и есть страстный порыв жизни.

Меня угнетала конечность Острова, и соответственно короткие мысли его обитателей. И тревожная неизвестность впереди.

Мы с несмелым Летописцем часто бродили по тропинкам парка Академии, спорили о языке, который, по его мнению, может быть спасителем народа гуннов.

Он говорил об истории языка. Сначала решили, что Господь Мира даровал смешение языков в для единства гуннов. Древний инок составил алфавит. Потом хотели учить народ новым словам, хотя это делается наоборот – народ учит языку. Потом поняли, что мир – это «вещь в себе», и реально только предание, ибо лишь через него мы понимаем природу. Нет ничего, кроме предания.

– В народе развились традиции, израженные самовитым язиком, – проповедовал Летописец тонким елейным голоском, приглаживая пушок на лысине. – Вы зовете на голое поле нового, где трябва долгое время измысливать новый язик. Но основы бытия полагаются в самом предании.

– Слова – это якоря необъяснимых понятий, – возражал я. – Они не могут быть тождественны преданию, или менее явны, или туманны.

Я доказывал ему изменчивость языка в творении реальности. В моей стране предания становятся ансамблем песен и плясок старушек.

– В самовитом слове я разумею милость народного живота.

– Да, благость, но есть другая реальность. Вы же изучаете мат!

– В злоупотреблении язика включена истина бытия. Нашата задача – направить ее в благодарную истину, исправить язик.

Он похож на старика-краеведа, благоговейно пишущего о своей малой родине. Очарован природой и легендами прошлого жития. Любит только вечный нравственный смысл преданий – конечную цель истории. Это также напомнило мне славянофилов, шедших в народ, который доносил на них околоточному. И наших писателей «деревенщиков», видевших святую Русь уходящей навеки. Почему-то я стеснялся говорить с ним об узости его микромира.

Конечно, этого достаточно для учеников, чтобы породить хот одну благородную личность. Я же видел за неведомыми пределами местечкового антропоцентризма, в котором пойман природой человек, недостаточность и неверность его порыва, и был с гнильцой гамлетовских сомнений.

 

32

Мои любимые ученики следовали за мной повсюду. Из предосторожности я назначал встречи в разных местах, чтобы соглядатаи не доносили, о чем мы говорим. Я задал им новую тему:

– Есть ли у вас мысли, что не дает нам жить лучше? И что может изменить мир? Если не будет катастрофы?

– Почему же? – удивился Мундюх. – История неуклонно идет к совершенству, где нам светит лучезарное будущее. Мы стали более лучше одеваться, хотя в провинции еще нет дорог, лекарей и проекторов видимых теней.

В отличие от меня, он не страдает от разобщения с народом, и предпочитает говорить «мы», а не «я».

Азартный Владимứр, словно ученик щетинистого купца, уверенно кричал:

– Теперь наше время. Если умеешь, можешь иметь и дворец, и белую яхту. У-ю-юй! – уйкал он в нетерпении.

– Сволочи! – завистливо бурчал нищий бескомпромиссный Мстислав. – Придет время, всех нобилей поставим к стенке.

– История не знает добра и зла, – обаятельно улыбнулся циник Дуло. – Я думаю, все идет естественным путем.

Аспарух, Васих, Курсих и Крека не хотели слушать про катастрофы.

– Защо вы о плохом? Така че нахлебались.

И только любвеобильный Мундюх, любующийся собой, радовался:

– Разве можно не испытывать удовольствия от жизни, о чем пишут философы?

Смиренный Уто извинялся.

– Сожалею, това е… аз не разбирам нищо.

Я подождал.

– Как сделать мир лучше? Философы и ученые ищут ответа в объяснении истории. Они изобретают из головы стадии становления человека: первобытную, биологическую, где еще не сформированный разум позволял одерживать верх, например, сталкивать мамонта в пропасть, и давал возможность выжить; вторую – историческую (победивший инстинкт разума), где человек перестал нуждаться в животных инстинктах. Инстинкт приспосабливания изменился: началось сталкивание групп и племен друг с другом, отчего и произошли страшные войны в истории. Пришлось создавать общественный договор, ограничивающий зверства.

– Похоже, как в наших учебниках! – вникал, наклонив голову, Остромысл.

– Как утверждает теория естественного отбора, с самого начала живое, только оформившись червячком в теплом океане, начинало поедать другого, чтобы продолжать расти.

Они старательно записывали удивительные незнакомые термины.

– Это верно, так говорит наука хрематистика, – закричал азартный Владимứр. – Гунны родились из этой цепочки и выжили, потому что сожрали других.

– Так думают мыслители, не только ваши. В нарисованных учеными картинах истории нет только одного.

Они насторожились.

– Да, мы живем разумом. Выражаем мысли рационально. Но каждый переживает отдельно, единолично Чувствовать общим чувством нельзя.

Я хотел изложить мою догадку, что двигает историю. Правда, озарений было много, но наутро казались сонным бредом. Но недавно пришло, может быть, окончательное прозрение – открылись туманные вершины системы, как у Ньютона, увидевшего падающее яблоко.

– Только звери едят других из необходимости выжить, а люди – из корысти, зависти, жажды властвовать и тому подобного. Убивают целые народы, чтобы осесть на чужих землях. У насильника, живущего по другую сторону добра и зла, только один способ жить – плотоядно использовать и выбросить.

– А куда делись тепло и близость, о которой вы толковали? – с издевкой спросил Мундюх.

В его тоне я почувствовал недоверие.

– Нас сдерживает второй великий инстинкт, доставшийся нам из древности. Инстинкт выживания. Желание каждой особи выжить, и страх, что сожрут другие. Люди перестали думать о себе как едином организме. И желание жить для себя породило в сознании целые пласты преданий и убеждений, которые стали незыблемыми. Мы с вами сидим в пещере, не высовываясь, чтобы не съели. Здесь целая философия.

Владимứр вытащил шпагу и победно поднял вверх:

– Мы ничего не боимся. Расширяем границы пещеры. Без насилия это невозможно.

– Сильные устремляют коней в манящие чужие степи, а другие слепо следуют за ними пешим строем и в кибитках. Первых – единицы, остальных – несть числа, какие бы формации не менялись.

Владимứр и Мстислав горделиво посмотрели вокруг. Аспарух, Васих, Курсих и Крека почувствовали подвох.

– Разве скромные – не нужны?

– Но това е желание спастись, – сказал извиняющимся тоном Уто. – Всички ищут занять свое место. Да прибавить земя гиксосив, ведь места не достаточно.

Я перешел на опасную тему.

– Что такое жажда власти? – Это стремление овладеть общим домом. Вожди создали ритуал братства гуннов, а остальные были достойны только нагайки. Это обычно устанавливалось в сплоченных трайбах древности, спаянных ритуалом, дисциплиной и дележом общей добычи. Опора строя – элитные «песьи головы», – носители патриотизма и чувства победителей. Дом, где забыта любовь.

– Изменяют историю те, кто лучше приспособлен к жизни, больше знает и умеет – одаренные гунны!

Я пытался втолковать:

– Во всех нас есть «внутренний человек».

Все свели глаза к переносице, вглядываясь в себя. Действительно так.

– Так вот, творит историю этот внутренний человек, а не вожди и полководцы. Это не бегство от внешнего мира, а создание внешнего мира в соответствии с его внутренним. Мир изменяется «внутренними людьми».

Я смутно помнил эту фразу Камю, и пожалел, что не дочитал. А здесь – где его взять?

Владимứр выразил убеждение окружающих:

– История выбрасывает сомневающегося в себе одиночку.

Я засмеялся.

– Сначала разберем, что такое «внутренний человек». Мышление людей делится на два типа. Одно, самое распространенное, инертно, ему особо не о чем думать. Покрыто серой паутиной преданий о героизме при набегах, с перенятым от предков привычным взглядом снизу вверх на всю вековую иерархию шаньюев – от местечковых до главных. Его мир – имеющаяся данность с извечной властью и порядком, сформированная приспосабливанием в сумраке близлежащих предметов и предубеждениями, нарушение которых вызвало бы личные проблемы. Бездумное схватывание новостей и слухов по проектору живых теней, когда после тяжкого труда гунн принесет насущное домой. Он, как ребенок, тянет в свое сознание всякую дрянь, на что направлен глаз и слух, собирает мусор мифов истории, принятых всеми идей. И лишь редко мелькает в его душе неведомый родной образ, от чего хочется плакать, и все меркнет вокруг и делается серым. К такому типу мышления относится большинство человеческих особей.

– Мы знаем себя! – оскорбился Мстислав. – Все наши беды исходят снаружи – нам не дают жить другие.

Я почувствовал неподъемную тяжесть доказательства.

– Это паутина, в которой мы дергаемся в недостижимой мечте о свободе. Из нее не могут вырваться ни одаренные, ни скромные, как говорит Уто. А кто налитый кровью паук? Его не существует. Мы плетем паутину сами из себя. Увы, великий инстинкт сохранения себя перевешивает все. Но так будет не всегда.

Все возмутились:

– У нас нет никакой паутины в головах!

Остромысл спросил:

– Как вырваться из паутины?

Я продолжал влезать в дебри своей догадки.

– Только второй тип мышления открывает новые пути. Встречается, как правило, у никогда не взрослеющих людей, кто пытается понять, что же такое внутри сознания, что не дает вырваться из-под плиты общих истин. Им приходится несладко – непрестанные усилия изматывают мозг, да и наскоки власти делают жизнь трудной и короткой.

– Это вы и наш учитель Эдекон, – подтвердил Остромысл.

– Творит историю сознание людей, а не вожди и полководцы. Открытия в самопознании – это не рациональные выводы, чтобы добраться до некоего неба высшей ясности. Это отчаянные попытки выйти из сна разума, может быть, сражение с историей. Неподъемный труд длительных и безнадежных размышлений, серых, как будни, сравнивания источников, копания совковой лопатой в себе, отбрасывая шлак, чтобы найти смысл.

Я подождал, оглядывая всех.

– И вдруг вспыхивает озарение – вот оно! Настоящее! Как будто все муки мысли никак не относились к озарению. Оно не формулируется. Вдохновение, когда вдруг открывается гармоничный мир, и все становится ясно и спокойно, и оживает изнутри жизнь людей, зверей цветов и камней, их несознаваемые надежды и остывающее тепло, и могу сострадать.

Я говорил почти для себя. Школяры галдели, ничего не понимая.

– Ну, и что это нам дает? – спросил Мундюх.

– Ничего. Просто тебе открывается дверь в небо.

– Да, это можно принять.

– Озарения бывают в каждом! – убеждал я. – Но пустая трата сил на поддержание штанов и вера в ходячие мнения из проектора живых теней закрывает истину. Озарения становятся чем-то бесполезным, как поэзия. Только личность, распространяя свое внутреннее озарение вовне, может изменить мир.

Остромысл возразил:

– Изменяет мир – техника!

– Создание техники – это озарения одиночек, стремящихся благоустроить мир, чтобы он был все ближе и ближе. Великие системы созданы в результате познания единства себя и мира. Будь то Кант или Спиноза, которые доступны в сохраненных для вас библиотеках. Любопытство ученых-одиночек меняет мир. Все остальные – потребители разбитых черепков ходячих идей прошлых эпох, среди которых человек не может жить, ибо это застой. Но живет, ибо так уютнее.

Я гордился тем, что мог увидеть рождение систем со стороны, и это значило нащупать свою систему.

– А разве не торговля завоевывает мир? – не понимал Владимứр.

– Торговля – это талант множества одиночек разглядеть и дать то, что нужно человечеству, а не только всучить товар. Деньги – это мера для определения истинности отношения к людям. И в зависти, что у других лучше обустроен дом, есть желание что-то дать лучше, а не только отнять. Даже реклама – не только обман с омерзительной целью всучить залежалый товар: «Все для гунна!», «Виждь, сколь е вкусно! Сколь красиво!», «Купи терем с эдемским садом, где, наконец, нарадуешься концом истории», «Забудь всичко в небесной бане!» А недавно видел рекламу презервативов: «Быть или не быть? – вот в чем вопрос».

Последнее почему-то всех взволновало.

Уже подходя к моему экологическому домику, где, может быть, ждала Аспазия, я продолжал:

– В будущем – конце истории, когда расстояния станут мгновениями, мы избавимся от всех инстинктов прошлого, и настанет время самопознания и совершенствования личности, которая изменяет мир. Наступит чистое стремление к благу, моральный закон, которому дивился Кант. Стадия, в которой находится моя родина, откуда я пришел.

Аспарух, Васих, Курсих и Крека восстали.

– Вие призываете нас стать великими. А ние обычные люди. И не ищем ломать голову, чтобы разбирать себя и мир. Нам и така ясно.

Я сник.

– В каждом из вас есть особенное, уникальное.

Они самодовольно переглянулись.

– И дело каждого, как он распорядится своей жизнью.

Все же они не поняли, как сомневающаяся личность может изменить историю, в их жарком ощущении света это мог сделать только могущественный вождь.

Мне становится все труднее вспомнить родное пепелище. Здесь, среди гуннов, следующих инстинкту эгоистического разума, слегка измененному проникающей в них цивилизацией, я тоже терял себя и жил, как все, кто не имеет личности, что-то делает без вдохновения, говорит только шаблонами мыслей, накопленных веками.

Неслыханные мысли, рождающиеся в нашей Академии, широко распространялись. Эдик восторженно говорил:

– Когда сражаются на диспутах в Академии, то через несколько месяцев спорят по всему Острову.

Но все громче ползли слухи:

– Там учат не по священным книгам! Не одобрены властью и церковью! Проповедуют ересь!

Аспазия приезжала редко. Мне она нужна была сейчас, но она так и не пришла. Я лежал на своей деревянной кровати, укрывшись рогожей, и представлял ее непокорное тело.

Мои озарения меркли при встречах с Аспазией, превращались в некое греющее отвлечение, которое не спасало. Она отменяла слова и теории. Я просто боялся за нее (не за себя, в себе мог ощущать только физический страх).

Она приезжала ко мне в усадьбу все реже. Ну и не надо. Особенно болезненно реагируют на невнимание к себе близкие люди. Как будто плюнули в раскрытую душу. Я закрывался в ледяном холоде, окончательно и бесповоротно.

И заснул только под утро.

…Увидел себя на высоком утесе, где открылась бездна вселенной, и вдруг прояснились все мучительные загадки, которые пытался разгадать. Сами собой возникли строчки стихов: Может быть, все мы оттуда пришли? Мир, где разладом мы не были ранены, и было открыто величье причин.

Глянул вниз, там была такая черная бесконечная бездна, что закружилась голова. Нога поехала вниз, и низринулся в черную пропасть. Объял дикий первобытный страх, пропали все мысли. Я летел в сумраке узкого сознания, не понимая, кто я. И не было никаких метаний, боли потери и поисков живой человеческой души, только абсолютное одиночество. В нем было что-то утешающее. Но почему-то было невыносимо.

Ощутил под ногами землю, испуганно увидел рядом пещеру и кинулся в нее, гонимый диким страхом. Внутри не было ничего, за что могла бы зацепиться эмоция или мысль. Только животный страх голого, заросшего волосом тела, покрытого шкурой, от опасности, стерегущей за дырой пещеры. Где моя ясность гармонии с миром?

Наконец, решился выйти. В желании вернуть испытанное душевное исцеление снова стал карабкаться вверх по серым каменистым склонам, на ходу пытаясь сформулировать «уловку», открывающую немыслимую близость с миром. «Беда не только со мной. Все мы живем в ощущении опасности, гибели судьбы. Страны защищают себя – от нехваток пищи и топлива, от насилия вторгшихся головорезов. Возрождается древний инстинкт сохранения себя за счет других. Я устал, огрубел от смертельных угроз, защищаюсь сканерами аэропорта, чтобы все, чем живу, террорист не унес, в рай, желанный ему – неизвестное что-то». Какие сканеры?

Вот она, вершина утеса (может быть, моя родина?), где ясно понимал себя и мир.

И снова что-то сбросило вниз, в узкие теснины мысли, как камень Сизифа. Видение в глазах памяти стало таять, и лихорадочное вспоминание уже не могло его вернуть.

Сон был безоценочный, серый, но в нем сидело главное беспокойство, что мучило меня – освободить мочевой пузырь.

Я открыл глаза. Надо мной наклонилось чудесное лицо Аспазии. Она целовала мои глаза.

– Не водишься?

Я старался равнодушно смотреть мимо. Хотя это было трудно.

Ты для меня – мир новых отношений, где, наконец, исчезла боль вражды, где, если и не понят совершенно, мои причуды – часть твоей души.

 

33

Мы добились своего. Экополис теперь представлял собой поселение из дачных домиков, обросших амбарами, уже не похожих на экологические.

Жители Свободной зоны стали дачниками и обрели полную внутреннюю свободу. Здесь подлинно все – и охота внезапная красить дом, и землю копать. Где этот чистый источник запрятан древних порывов – свободно желать? Они гневно выглядывали из-за листвы, только когда сосед покушался на пядь их земли. И начиналась смертельная борьба за границы своей свободы.

Что мне еще надо? Воплощалось пушкинское: «Ты царь, живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум». Но обслуживать единоличников и кулаков – разве в этом была наша цель?

Если покрыть всю страну дачами, – наступит ли свобода личности? Хотя бы внутренняя? Я сильно подозревал, что нет. Кто-то даже повесился в своем экологическом домике – один среди листвы, в глухом одиночестве.

Наша работа в Экополисе приобрела жертвенный характер, стала тяжелым скучным грузом, который надо нести куда-то.

Но я упрямо продолжал дело, которое начинал, без него здесь нечего было делать. Что меня увлекает на эту стезю, чтобы дело шло куда-то, куда и сам не знаю, но явно с проигрышем?

Нам удалось чему-то научить слушателей. Они стали бойко вести полемику, петь те попсовые песни и шансоны, которыми я их научил, смутно помня с детства. И теперь каждый, как написал историк деяний Академии Ильдики:

Изрядно песни складывать умел,

Умел читать он, рисовать, писать,

На копьях биться, ловко танцевать

На копьях – этому мы их не учили. Кажется, и все. Правда, преданные мне любимые ученики прониклись моими идеями, и готовы были пойти за мной куда угодно.

По ночам они будоражили город, бродили толпой с фонарями, и кричали в соответствии с моим учением о двух типах мышления.

– Ищем человека!

Наверно, это придумал Остромысл.

* * *

Гуннский муравейник жил своей жизнью, толкаемый силой инстинкта, с размеренным беганьем с былинками, над которым довлеет матка – власть. Казалось, он отверг все наши усилия стать ближе друг другу, как нечто опасное и вредоносное, расшатывающее прочные устои стабильности. Меня везде слушали с любопытством. И тут же забывали бесполезные им мысли о каком-то абстрактном самопознании.

Меня поражает способность живого мутировать. Кто в нем устремляет гены в новые состояния, до такого сверхуровня, когда инстинкт жизни прорывается в человеческое сознание? И оно ради самосохранения готово вылиться в любую форму социального поведения. Настолько приспособилось, цепляясь за жизнь и неистребимое размножение, что в основном оставалось живым и умирало естественной смертью. Войны и казни уносили сравнительно мало людей. Кроме, конечно, божественного гнева – чумы или трясений земли.

Сознание «нового гунна» под влиянием господствующего мнения вылезает в одну сторону, порой во что-то самое нелепое, и даже погромное, начисто забывая иные выходы. Погромность убеждений была обращена в нашу сторону. Больше того, я шкурой ощущал, что в толпе взыграл инстинкт старушки, подбрасывающей хворост в костер Джордано Бруно.

В «позорах», зрелищах и газетах прочно сложилось мнение о нашей вольной Академии как источнике заразы, растаскивающей цельность предания на кусочки, и угрозе гибели цивилизации.

Мы узнали, что в парламенте готовится закон, запрещающий все, что вылезает из грубого суконного кафтана официальной пропаганды.

Я вел диспут с верными учениками в окрестностях города, и вечером они долго шли за мной. Я спешил к Аспазии.

– Спешите к источнику вдохновения? – спросил Остромысл.

Я смутился.

– К одному магистру.

В городе на глухой узкой улице внезапно увидел ватагу «новых гуннов»? Они были с дубинками. Понял, сейчас будут бить.

Мне было плохо так часто, что кажется, всегда. В шторм, когда молодцевато – перед девчонками ринулся в огромную волну неспокойного моря, и чуть не унесло. В черные дни, когда терял близких. И когда был выброшен на пустынном берегу острова. Но ни разу не били по морде и не убивали – был так фантастически изворотлив, что удавалось договориться. Только во сне, когда ночью приснился грохот упавшей входной двери, и к нам спящим ворвались бандиты с ножами. И то это было лишь предчувствие битья.

Но здесь другое. Вообразите: над вами, современным интеллигентным человеком, заносит даже не бейсбольную биту, а дубину с шипами страшный приземистый гунн.

Я бежал, понимая, что это конец. И вдруг в проулке появились мои школяры. Они успели выпить, и орали студенческую песню.

– Ко мне! – успел крикнуть я.

Наконец, в тупике прижался к стене, закрыв лицо.

– Чужденец, е пожил за наш счет, това е достаточно!

– Кончай пéдала!

– Погодите! – закричал я.

Острая боль полоснула по спине.

Оторопевших гуннов уже накрыли мои красавцы-школяры в бордовых шапочках с пером, лупя их шпагами. Толпа рассеялась.

Остромысл крикнул:

– Как вы говорите, мы своих не сдаем!

Наконец, я увидел результат наших диспутов. Так мне показалось.

 

34

Дворец парламента – самое большое здание с уходящей ввысь темной башней, горделиво взирал на низкие терема, и тем более домишки.

Золотой зал – огромное полукружие рядов, вздымающееся сзади выше президиума, внушал обывателям священный трепет. В высокие окна светило разноцветное небо.

Меня и Эдика поставили перед массивным возвышением президиума, за ним восседали серьезные дядьки в черных мантиях и в париках, от кого, сразу стало ясно, ожидать было нечего.

В рядах полукругом шумели депутаты, с привычной важностью под веселой хлопотливостью навсегда защищенных от опасного внешнего мира. Огромная несокрушимая сила накрыла нас. Мои руки невольно стали дрожать.

У сословия провинциальных нуворишей и активистов, достигших немыслимых высот, изменилось сознание, они представляли провинцию своих избирателей такой же уютно отгороженной от угроз, и не терпели тех, кто против народа. Природное свойство сознания забывать о былой нищете.

Мы не ждали ничего хорошего от этой довольной массы, ибо в другом мире Свободной зоны, который мы устанавливали, им не было места. Разве можно ждать пощады от уверенной в себе мощи, ощутившей смертельную угрозу благополучному положению в иерархии успеха, улетающей в тартарары. Все повторяется: таковы парламенты, где бы они ни были.

В зале играли в игру, ту, что через эпохи станет как бы природным ритуалом, не требующим объяснений.

– На что вы подстрекали наших слухачей в Академии? – донеслось до меня, занятого этими мыслями.

Вкрадчивый голос был из президиума – старейшины парламента, восседавшего в обрыдлой черной мантии, с острым взглядом над крючковатым носом. Ба! да это же бывший старейшина Органа Заборов! Значит, не уплыл с бывшим шаньюем в новом Ноевом ковчеге. Или тот ковчег спасся?

Я предполагал этот вопрос, но невольно ощутил себя бурсаком, прогулявшим урок.

– Мы обучали их искусствам, а также познанию себя. Науке будущего, о которой я знаю. Можете спросить у них.

– Уже спросили. Я говорю о подстрекательстве к избиению нашего молодежного отряда «новых гуннов».

– Вас дубинками били? – спросил я. – А нас – избивали. Чему вы их учите?

Толстая шея знакомого атамана «новых гуннов», развалившегося в первом ряду, явно стала багровой.

– Случай е был расследован – те были твои выкормыки.

Спокойнее, нельзя поддаваться на провокации!

Старейшина в президиуме подтвердил:

– Да, с этим разобрались. Материалы подаются в суд.

– Как разобрались! – закричал я сиплым голосом. – Еще не начинали.

Старейшина, не обратив внимания, забыл свой загадочный тон и с неподдельным интересом спросил:

– Как вам взбрело в голову, что познающий себя может изменить мир?

Атаман с усилием повернул неподвижную шею.

– Демонское вселение может украсть наши умове.

Я не удостоил их ответом. Эдик, смотревший с величайшим удивлением, вмешался:

– Это выход из сна разума в поэзию. А движет миром – поэзия!

В зале грохнул смех, некоторые депутаты даже вытирали слезы. Мы ухнули в чудовищную темную бездну предустановленного порядка, лишенного каких-либо сантиментов. Мы казались им болтливыми детьми.

Старейшина уперся в меня сверлящим взглядом.

– В своих беседах со слухачами вы изображаете нашу родину бездомной.

Я тоже дико засмеялся. Наверно, это донос какого-то постороннего слухача Академии.

– Кто это сказал? Я говорил о бегстве из бездомности – древнем инстинкте человека. Разве у вас есть этот инстинкт?

В зале одобрительно зашевелились.

– Е говорит истину! Не в нас бабьих слюней.

Сверлящий взгляд старейшины превратился в точки, горящие на разноцветном свету из окон.

– Зачем вы заменили установленное обучение школяров на диспуты еретиков?

– Очилы! – взревел Атаман. – Организована секта, там групповые оргии! Свальный грех!

Из задних дверей появился опоздавший шаньюй Теодорих. Все встали, он прошел в кресло, стоящее отдельно от президиума, и как-то не торжественно сел. Он был обязан присутствовать при рассмотрениях важных политических дел, но было видно его нежелание.

Продолжал учтивый представитель комиссии по контролю.

– Мы выяснили, что воспитанники так называемой Академии Ильдики умственно остались детьми, отстали в развитии. Не учат нужным специальностям. Их бросают в свет беспомощными щенками. В школярах воспитывают бандитов, способных на все.

Наверно, я стал законченным педагогом.

– Скажите, это ваши мысли? У атамана-то мыслей нет.

– Не отвлекайтесь, – бросил старейшина.

– Влияет ли на парламент ваш способ мышления, ответьте?

– Конечно.

– Разве не мысли, в том числе ваши, меняют историю?

– Да, но мы следуем наработанному веками преданию. И нам легко верить в него.

– Вот-вот. Мы против такого предания.

– Это лень мысли! – бунтовал Эдик. – Сон разума!

– Смерть еретикам! – крикнули в зале.

Старейшина встал. Секретарь подал ему проект резолюции.

– Парламент постановляет: отменить привилегии приватной Академии Ильдики и закрыть этот рассадник вольнодумства.

Лицо Теодориха было непроницаемо. Мы застыли. А чего я ждал?

В шуме послышался тонкий голосок Эдика, обращенный к шаньюю:

– Ты же знаешь, что мы хотим только блага стране! Не отменяй твой указ!

Это было нарушение этикета. Лицо Тео дрогнуло.

– Передайте по инстанции постановление парламента. Я рассмотрю.

Депутаты зашумели.

– Ваше величество, мы решили. Поставьте подпись!

Он встал, круто повернулся и вышел.

 

35

Огромные толпы народа шли к вечевой площади свободно, в необыкновенной легкости и естественности, как в природе, не опасаясь насилия. Вливались из боковых узких улиц шириной в «два копья». Здесь были поселенцы Свободной зоны, выделялись бордовыми беретами с пером наши ученики, и еще тысячи незнакомых нам людей. Многие несли плакаты с эмблемой летящего утеса, над которым кружились чайки.

Поджог никому не сделавшей зла Свободной зоны, закрытие Академии были той каплей, что оскорбили дремавшее достоинство в лучшей части гуннов. Чувство великой общей силы сбросило страхи и гибкость приспосабливания к произволу власти, усталость тела, обязанность вставать и идти зарабатывать копейки, чтобы не умереть с голоду. Спали все оковы запретов Общественного договора. Я вспомнил пронзительный документальный фильм: праздник победы после долгой и непомерной тяжести войны, ликующие толпы со слезами на глазах, исстрадавшиеся жены, прильнувшие к своим вернувшимся мужьям. Неужели снова блеснула надежда, весть о спасении?

Небо такое же безумно синее, как было когда я вышел из развалившейся от сотрясения вулкана тюрьмы.

Все во мне опрокинулось. Где мои тяжелые мысли о бесполезности нашего труда? Куда исчезла постоянная тревога, чувство бездарности навсегда? Это озарение, не похожее ни на одно из моих прежних одиноких озарений. Как я мог не верить? Гунн прекрасно понимает, где истина.

У меня в глазах, казалось, во всем существе стояли слезы. Дорогие, где вы были раньше? И что с вами будет? Это же открытый протест! Приходили на память опущенные головы и впалые ребристые животы повешенных на крестах вдоль дорог. Этой казни никто не отменял, несмотря на тенденцию к толерантности.

«Новые гунны» в кожаных касках и с плетками в руках стояли рядами по сторонам толпы и мирно улыбались проходящим сквозь их строй. Я предчувствовал: несмотря на их благосклонность, как только прикажут, мгновенно сменят улыбки на плетки.

Из боковой улицы выбежала какая-то агрессивная вольница, размахивая дубинками. Но ее быстро поглотила и разоружила толпа, понимая, что это провокаторы. Всколыхнувшиеся стражи порядка не успели начать свои действия. Власть, всегда по-хозяйски озабоченная, чтобы стадо не разбредалось, чувствовала себя бессильной разогнать его, и где-то затаилась.

Мы с Эдиком шли в братской толпе, встречались со всеми взглядами, словно родственники, наконец узнавшие, как тепло относились друг к другу, и все идеи гуманизма, добра, вся озлобленность перед чужим миром, и тоска по иному, – отменялись сами собой перед этими родственными взглядами.

– Я говорил! – торжествовал Эдик, глядя без очков ошалелыми подслеповатыми глазами. – Помнишь наш утес, на котором нам открылась манящая бездна?

– Только чайки парят над утесами, только ветер, лишь ветер поет, – пропел я.

– Наше дело живет в гуннах! Неужели тысячелетняя крепь, существование между ножами насилия падет, и станем жить иначе?

– А как же! – усмехался Савел, он присоединился к нам со своей громоздкой камерой. – Догонят, и еще дадут.

Вдоль улицы беспорядочные застройки теремов, хором и казарменных зданий выглядели помпезно и жалко, и хотелось вдохнуть в них это новое чувство достоинства и надежды.

Я понимал краткость этого чувства свободы. Но это не было иллюзией – значит, все могут ощутить, где истина. Многим западет в память это шествие, где всем хорошо.

Эдик воспринимал толпу как уже неразрушимое плато расположенности друг к другу, откуда взмывал в иллюзию совершившегося братства.

И даже Савел, снимая расположенные лица, радовался, как хорошему обеду с чудесным вином, и потом снова надо будет ждать очередного насыщения.

«Новые гунны» расступались перед колоннами и, казалось, сами ощущали эту полную свободу в организме. Хотя эти смешные стражи в своих кожаных касках готовы вырасти в темную силу, обороняя свое превосходство перед толпой.

Наконец, на главной площади парадов начался митинг независимого вече.

Мы с Эдиком, лидеры протеста, вышли на зиккурат. Я больше чувствовал себя почетным представителем первой волны диссидентов.

Эдик видел толпу как в тумане, и это был слитый организм, в котором исчезла отстраненность и равнодушие к судьбе чужих.

– Свободны ли мы? – закричал он, тряхнув своей шелковистой гривой.

Да-а! – ахнула польщенная толпа.

– Свободная зона – это мы! – бросил он в толпу простой лозунг.

– Мы-и! – радовалась свободе толпа.

– Кто виноват, что мы не чувствовали доверия друг к другу? Что так называемый Общественный договор, как пила, режет по живому?

– Власть! – ревела толпа, в этот миг ощутившая свою непричастность к злу, как чему-то постороннему. Агрессивная вольница махала дубинками, вынув их из-под халатов.

– Почему нами правит мистическая сила вражды, и этому нет и не будет конца?

– Враги! – разноголосо кричали в толпе.

Эдик прокричал:

Как хорошо вдруг осознать свой выбор!

Чтоб фатализм стал мигом бытия,

Чтоб из кумиров неподсудных выпер

Топор, что нас рубил, судьбой таясь.

Я не выдержал и взял слово.

– Нет, не враги мешают нам! Жизнь изменяется не властью, а самими нами. Ни революции, ни густая сеть гражданских обществ не способны разорвать ничем не уничтожимую паутину, которую мы создаем сами, плетем из себя. Только новое мышление может разорвать паутину всеобщего недоверия. Тогда вечный круговорот Красного колеса истории, наконец, прекратит свой холостой ход.

В толпе среди аплодисментов раздался свист. Эдик с недоумением посмотрел на меня.

После митинга, уже поздним вечером, мы сидели в ближайшей таверне, где подавали разваренный белый рис, пышные лепешки с луком и пиво. Пища здесь отличалась от безвкусной на моей родине. Рис первозданно вкусный, как в детстве, хлеб, выпеченный в печи или на очаге, с чудесной слоистостью древней пшеницы. Значит, дело не в детстве, где пища вкуснее, а в моем будущем выродилось со временем зерно! Или ее приготовление стало машинизированым.

В полутьме стен из темного дуба – уже наработанной старины семейного заведения, между нами царило оживление. За столиками вокруг сидели такие же оживленные люди, с моими глазами.

Чувства человека не могут не меняться. Мне было жаль, что это пройдет, как проходят мгновения счастья, когда вдруг вспыхивает ясностью все мироздание.

– Ты прав, – сказал мне Савел. – Мы плетем паутину сами из себя. И так будет вечно. Вечное возвращение.

Эдик был в состоянии вдохновения (впрочем, из него не выходил).

– Вы не верите в людей. Теперь все будет по-другому. Рушатся вековые стены между гуннами.

Как было бы хорошо жить на этой волне всегда! Но этот выплеск – ничего не изменит. Прежде всего, в самих протестующих. Завтра у них останется то же, что всегда, – энтузиазм молодости, недовольство происходящим, злость, безнадежность потерь. Мы смотрим на созданную веками систему, на нашу судьбу в ней, – снизу вверх. И это не выбить. Измениться должны мы. Но как? Как распрямиться, подняться выше нашего местечкового антропоцентризма, чтобы смотреть сверху вниз, посмеяться над пороками мира?

Теперь я видел, что это возможно.

 

36

Опять необычно для летнего сезона похолодало. Шли продолжительные дожди, и не было им конца, как будто наступал потоп. По прогнозам космологов моего мира наступает очередной период охлаждения солнца, всего на один-два градуса, но из-за чего Европу когда-то объял ледниковый холод.

Из океана хлынула волна цунами, и большую часть Острова затопило, кроме нашей Свободной зоны, находящейся на стороне высокого обрыва. Видимо, архипелаг, где находится наш Остров, – опасная сейсмическая зона, и центр – тот вулкан Колоссео, что разрушил нашу прежнюю жизнь и отнял могилу Ильдики и предков старца Прокла.

Никто на Острове не изменил своего образа жизни и мыслей. Наоборот, безалаберные гунны сидели на крышах, ловя с них рыбу удочками, и ни за что не хотели уходить, чтобы не обокрали мародеры. Или лезли под самые бурные потоки, не боясь в них исчезнуть. Здесь смерть воспринимается иначе, чем в моем будущем. Они верят в бессмертие и потустороннюю райскую жизнь, им легче умирать. Потому и надеются «на авось».

Гунны по-прежнему не понимали, что живут на краю бездны, их муравейник продолжал делать свое дело, предписанное природой, пока его не уничтожат дихлофосом судьбы прямо из опрыскивателя в построенную пирамиду, или затопит стихия.

После независимого вече все вошло в прежнее русло. Постепенно восстановился контроль над умами в целях обеспечения безопасности и порядка. Самый туманный вопрос был: над кем контроль? Перепугавшиеся чиновники, обнаружив, что никакой революции не произошло, снова взялись за привычное: силовые структуры «новых гуннов» принялись вылавливать зачинщиков, привлекать к суду, не подозревая о практике помилования. Многие испугались и называли имена зачинщиков, чтобы выгородить себя, хотя им ничего не угрожало.

Эдик был поражен, открыв истину: после нашего грандиозного вече, открывшего достоинство в гуннах, ничего не изменилось в системе.

– Это он! – мрачно говорил Эдик. – Предатель нашего дела.

– Не только он, – останавливал я. – Вокруг него свита – не дает делать реформы. И парламент, избранный из самых крикливых демагогов. Убрать их невозможно. Пирамида вертикальной власти втягивает всех. Эта пирамида имеет тенденцию бесконечно опутывать общество. Гунны принимают ее ради самосохранения. Своим безмыслием и принятием за естественное того, что есть. Если скажут: завтра вас повесят, только и спросят, нужно ли принести с собой мыло, чтобы смазать веревку. Нам не дали время, чтобы изменить сознание.

– Ты не любишь гуннов, – вторил он словам Аспазии.

– Ты же гунн?

– Отъявленный!

Он не размышлял о народе, он сам был им, но лучшей, хотя слепой стороной.

– Тебя я люблю. О чем тогда говоришь? Ты сам страшно далек от народа, – говорил я чужие слова, не опасаясь, что это раскроют.

Откуда системе было знать о другой форме правления, кроме извечно данной их жестоким божеством и преданием? Это независимо от власти. То, что называется «самоцензурой», не что иное, как страх и незнание другого способа спасти себя. Вершина пирамиды власти тоже не знала, как иначе воздействовать на угрозу хаоса.

Я был уверен, что власть не сознавая идет в сторону саморазрушения, в странной непредсказуемости победителя, взявшего в плен множество рабов. С непонятной мне римской решительностью спалить гнезда недоброжелательства до золы на земле, чтобы стало жутко подданным.

На очередном вечере элиты меня встретили враждебно. Там оживленно переговаривались.

– Их была всего тысяча, по подсчетам атаманского приказа.

– Неправда, десятки тысяч!

Щетинистый купец, строитель дворцов, хмыкнул.

– И нищо друго няма? А революция?

Равноудаленный Либерал успокоил его:

– Не волнуйся. Гиксосы после своей революции тут же сделали ее товаром. Сейчас у них на всех этикетках – революционные лозунги.

– Защо собирались? – подыграл его соратник за столом.

Я не хотел бесполезной словесной драки.

– Сто тысяч добрых людей. Нормальные, открытые лица.

– Подкапываете основы.

– Если их можно подорвать, то что это за основы?

Купец яростно заиграл глазами.

– Проезжал у толпы на колеснице. Некий угрожающе надвинулся. Те враждебни, агрессивни!

Савел ядовито оглядел всех.

– Конечно, увидели боязливо выглядывающего из расписной коляски жирного ростовщика. Какая тут радость!

У купца остановились глаза.

– А ти… Сам страхливец пред тях.

– Дело не в страхе, – серьезно сказал Савел. – Нашими древними королями всегда владело беспокойство: желание новых просторов земли, обладания лежащим рядом чужим богатством, господство над массой, или страх, что свергнут и обезглавят. И всегда вызывали возбуждение, ненависть, бунты и революции, ибо кому понравится, если изо рта вынут последний кусок. А Конфуций говорил: надо уважать воду, ибо корабль может и опрокинуться. Лучше не доводить до зависти, голодной смерти. Ничего такого не делать. Затаиться. Быть равнодушным.

– Особенно тебе нравится равнодушие, – сказал я, пойманный враждебным окружением.

– Не в том смысле! Наш-то Бог гневается, требует праведности, он жесток. Примиряет все противоречия только на небе, как третья сила. Старики говорили, есть похожий на наш остров, где исповедуют Дао. Мудрецы этой школы рассматривали вопрос: есть ли у курицы третья нога? Ведь что-то движет ею, дает равновесие. Их третья сила – на земле, равнодушная и примиряющая все – Дао. Природа, небо и земля бесстрастны.

Его последним увлечением стал даосизм.

Я процитировал:

– Человек так же отделен от себя, как тепло родного дома от ледяного духа казармы.

Либерал довольно оглянулся на меня.

– Гегель! Вот и пришелец согласен со мной.

– Не мы, а они, – ткнул в меня пальцем купец.

– Жители того острова любят порядок, ритуал, – жестко стоял на своем Савел. – Тщательно возделывают свои клочки земли. Их герой – благородный человек. А вы сорите и гадите везде, ничего вам не жаль – племя кочевников.

Купец торжествующе сказал:

– Где ти откопал тези древние поучения? Не е нашего Бога. Те как мы. Усмехаются един другу, а чуть оборотишься – нож в горб!

Летописец мягко возразил:

– Учение островной страны Ямато подкапывает наше понимание исторической судьбы. Поиска моральных истин. Това – наша религия.

Савел продолжал:

– У каждой культуры свои недостатки. Это учение умиротворения, а не завоеваний. Считаю, что протест раскачивает корабль.

– Говори прямо, – упрямо бросил я во враждебную толпу. – Мы не на позоре.

Либерал сказал, помешивая угли в камине изящной кочергой:

– Всегда бывают противоположности – непримиримые пары. Если я становлюсь богатым, то всегда жду, когда его отнимут, и должен ощетиниться пушками. Даже самое близкое отделено от нас непроходимым порогом, и такой несводимостью своего в чужом живет всякая жизнь.

– Песок и камни безмолвствуют, – загадочно сказал Савел, – и тем ласкают глаз.

Я не мог вынести пустоты вокруг.

– Я рассказывал вам о космонавтах, ступивших на Луну. Это не сказка. Только полет в космическую новизну может соединить нас, как космонавтов, которые после выхода в космос навсегда становятся братьями. И мы станем братьями, будь то гунн или гиксос. Нравственность – в новизне, которую разделяешь с другими.

– Думаешь, мы можем полететь в небо, и за его пределы? – усмехнулся Либерал.

– Я думаю, что вся история стремится за горизонт.

– А как же беспрерывные драки с доисторических времен?

– Это результат слепоты человечества.

– Воздаяние за прежние деяния, – добавил Савел. – Упадок наций.

– Мы ограничены – увечьем, как слепоглухонемые, или временем, – добродушно сказал Либерал. – Я вот хочу любить молодую, но через время не перескочишь.

Купец мирно сказал мне:

– Хайде, хайде, протестуй. А ние будем использовать результаты. Да, на твоих костях.

Мое любопытство к такому типу траты сил уже не пробуждалось.

На выходе Либерал, бережно надевая модный армяк со стразами, сказал:

– Орган расследований подал на вас в Священное судилище. Советую очень серьезно подготовиться.

 

37

Многие наши сторонники во время репрессий отошли от нас. Либерал, равноудаленный олигарх, по-прежнему помогал нам, но уже скрытно. Мой приятель Савел, показавший на его «позоре» независимое шествие нейтрально, тоже превратился в осторожного властителя обывательских дум, не высовывался, хотя его новые убеждения точно ложились на изменения общественных процессов. Хотя старался не вредить нам.

Все терпели разгул «песьих голов», как неизбежное зло плохой погоды. Внутри пробуждалась жаба страха за свое положение и собственность. Это стало дороже свободы. Боязнь, что в случае чего кинут даже свои, и никто не встанет на защиту

Меня держала только любовь Аспазии и расположение кучки единомышленников. И не хотелось настолько вырваться из среды, чтобы, как Иисуса, распяли на кресте, пусть и в будущем от этой судьбы разовьется новая религия нравственности. Я могу вилять, но не предаю близких. Больше всего боялся, чтобы не погибли те, кто ценил меня.

Стали исчезать наши сторонники, неразумно отбросившие страхи на независимом вече. Из Свободной зоны их вырывали по одному. Ощутив так близко опасность, я перестал заниматься «самокопанием». Как будто все стало ясно, где близкие, а где жаждущие нас уничтожить.

Теперь я постоянно жил с тягостным ощущением топора над головой. Наше дело стало карточным домиком в огромном процессе разрушения, он вот-вот рухнет.

Это было военное положение. Мы постоянно совещались, что предпринять.

– Ты не боишься? – спрашивал я Аспазию.

– А ты можешь предложить что-то другое?

Ее надо было спрятать. Но где? Пещер, как на прежнем Острове, здесь не было.

Нужно было чем-то заполнять жизнь. Я перешел на сторону Аспазии: отдался року – делаю свое дело, и будь что будет. Аспазия ставит очередное зрелище, веря в слезы очищения искусством; Эдик готовится уйти в подполье, вернувшись в застывшее одиночество ожидания на утесе над океаном.

Мы продолжали свое дело, в работе стараясь не думать о грозящей катастрофе.

* * *

Меня и Эдика снова, как когда-то, допрашивали в возрожденном Органе расследований.

Несколько месяцев дело собирал вихрастый дознаватель Органа расследований. Он доверчиво раскрывал объятия, встречая меня с еще большим теплом, чем прежде. Так, когда предлагал дикие сроки и смерть.

Мы уже не могли презрительно игнорировать чудовищное расследование. Пришлось осознать силу, превосходящую нас. Хотелось спрятаться, как это уже было, в катакомбы старца Прокла. Но мы, с красными пятнами на лицах, держались стойко.

 

38

И день пришел.

Ни власть, ни судебная система не способны снизойти до прекращения преследования за нарушение закона, если даже закон не совершенен. Это кафкианская машина, доводящая процесс до гильотины. Долг – это незыблемо.

Наша группа обвиняемых стояла в середине у полукружия длинного стола, покрытого красным сукном, где восседали судьи в париках и красных мантиях с капюшонами. В стороне за столиком сидел наш веселый дознаватель в детском паричке. Похоже на суд инквизиции.

Пришла пора испытать наши убеждения. Силу будущего – мне. Веру в народ – Эдику, живущему в обители Творца и не видящему, какое тут тысячелетье на дворе. Сопротивление вечному возвращению в мир матерщины и сострадание ближнему – хилому Летописцу. Выбор свободы – поселенцам.

В комнате со сводами полутемно, и почему-то нет окон. Возможно, комната для допросов с камерами пыток за стенами. Председатель Высшего судилища с мясистым неподвижным лицом предложил принести присягу на священном ларце со скрижалями.

– Поклянись, что будешь говорить правду.

– Это шутка? – пытался смеяться я. – Я всегда говорю правду.

– Если будешь отрицать то, в чем изобличен, то поступим со всей строгостью закона.

Председатель выглядел мудрым, ему давно не хотелось напускать на себя важность государственного стража, он привычно исполнял тяжелую обязанность механической жестокости, переданную прошлыми веками.

– Вы обвиняетесь в нескольких тяжких преступлениях, – объявил председатель. – Первое – это поджог дачных участков наших граждан – провокация с целью очернить нашу славную охрану устоев государства. И, как следствие, смерть поселенцев путем сожжения.

Мы с Эдиком остолбенели.

– Все знают этих головорезов – они на все способны! – закричал Эдик. – Свалить свои подлости на других – для них раз плюнуть!

– Орган расследований изучил это дело и узнал, кто преступник.

– Есть свидетели!

– Они не понадобились – все очевидно.

Мы только смотрели на судью с изумленным недоумением.

– Вы возглавляли так называемое независимое вече, где собралась жалкая кучка народа? – вопросил грозный голос из-за стола.

Эдик заволновался и снял очки, беззащитно глянул в зал.

– Это было разбуженное сознание народа! У достоинства людей нет предводителей!

Я снова вспомнил родственные взгляды людей на независимом вече, и снова вышел в этот серый мир, как из яркой цветной выставки. Выхожу – и улица в ярком цветении. Но проходит минута – окрестность уже вновь тускнеет в загадочном осложнении, в равнодушии толп снова трудно душе.

Дознаватель вскочил и охотно доложил:

– А ето еще – определяет защитников державы песьими главами.

– Да, господин собиратель доносов, – отбрил я его. – Так называли опричников царя Грозного, о чем вы слышали. Песьи головы подвешивали на шее лошади, и еще метлу на кнутовище.

– Еще одно обвинение, – продолжал бесстрастный председатель, – изложено в постановлении достославного парламента. Неслыханное разрушение всех наших преданий!

Окончательно сникший Летописец встрепенулся:

– Ние не переместились от предания, но глубоко разглядывали основы!

Спорить было бесполезно, но в лихорадке я снова впал в обычную иллюзию доказывания своей истины другому, который не хочет услышать.

– Закрытие передовой Академии – позор парламента! Это прекращение борьбы за будущее гуннов. Вы сами прекрасно знаете, что пора что-то менять.

– Вы ставите себя вне закона, но он не минует вас.

– Нечеловеческий характер законов – прямое свидетельство абсолютной отрешенности разума, создавшего закон. Так говорил сухарь Гегель. Даже он почувствовал! Что-то человеческое в нем было.

– Мы отсекаем нездоровые члены.

– Вы одни знаете, где здоровье, а где болезнь? Закон должен быть только для насильников над людьми.

Эдик от волнения высокопарно произнес:

– Ваш закон – священный меч отрядов туменов, занесенный над трепещущей жертвой. В нем собраны все залежалые анналы прошлого, которые у горящего куста преподнес сумасшедшему жестокий Господь Мира в виде скрижалей, высунувшись из облаков.

Эдика несло в пропасть.

– Я уважаю предания, но из-за них Остров обречен. А вам и потоп нипочем!

В голове председателя, под красным покровом капюшона, зашевелилось что-то живое и острое.

– Подрываешь основы суда – это еще одно преступление.

Как обычно у гуннов, их подлинные цели были скрыты под ложностью неожиданных обвинений. Они отнимали нашу жизнь, но почему-то играли в правосудие.

Я взял себя в руки.

– У вас же все давно решено. Зачитывайте приговор.

Заключение уже было сформулировано всей глыбой юриспруденции, созданной в сражениях с врагами, и другой не могло быть. Председатель заучил ее еще в юности, под розгами преподавателя. Оставалось только прочесть.

– Признаем тебя, чужденец, пришедший из темного мира, за все изложенное и исповеданное тобою, под сильным подозрением Высокого судилища:

– в злонамеренном поджоге зданий, принадлежащих народу, и сожжении поселенцев;

– в разжигании розни среди населения с целью упразднить власть и парламент;

– в охулке на священные законы и великую власть;

– в совращении школяров и организации секты, противной основам господствующей веры…

Ты чужденец, вообразивший себя сыном неба, имеющий от роду… лет, по решению Высокого судилища…

– Также признаем тебя, живущий праздно Эдекон…

– Также тебя, называемого Летописцем, коего неоднократно осуждали за вольное толкование предания…

Теперь уже нас поглотила навсегда чудовищная темнота предустановленного мира, лишенного милосердия. Я смутно видел монстров в кроваво-красном, с мясистыми пятнами лиц, закрывших законом свою человеческую суть, и почему-то представилась ржавая баржа, где нас, заключенных, сейчас затопят далеко от спасительного берега. И мысль лихорадочно искала выхода. Я уже был не я, а какое-то дрожащее месиво, глядящее в безобразную черноту, поглощающую все, чем жил.

А кровавая судьба бесстрастно читала приговор.

Суд стал гуманным: моих соратников не подвесили на крестах вдоль мощеных булыжником дорог, не заключили в притвор пожизненно. Эдик получил пятьдесят лет, остальные наши соратники по двадцать пять, без права общения с родственниками. Только меня приговорили к усекновению главы. Как сказано в приговоре, это была милость по сравнению с четвертованием, предназначенным для низкого сословия, и сожжением как еретика…

Мое возбуждение опало. Неподъемное крыло истории накрыло меня. Свершилась обычная в этом мире несправедливость к трепетному живому существу, которая происходит ежедневно, ежечасно, но кажется огромной и невозможной для отдельного обвиняемого.

Многие из наших сторонников оказались в темницах в ожидании решения суда. Какой будет приговор, говорить не приходилось. Суд продолжал выносить только обвинительные приговоры.

Прежде чем к нам приступили конвойные, мы с Эдиком обнялись. Он не ожидал сурового приговора, удивленно сказал:

– Никто не пришел на площадь защитить нас. Я считал гуннов лучше, чем они есть. Не представлял, что Экополис обернется их уединением на дачах. Неужели люди совсем другие, которых я не знал?

Когда его уводили, схватив за руки, он декламировал:

И была любовь, слишком ранняя,

Первозданной, такой чистоты,

Что не может выжить, отравлена

Неотзывчивым веком простым.

Тюрьма была похожа на тот длинный серый прямоугольник, где я уже сидел однажды, и где было уютно зарыться в углу камеры и замереть навсегда, чтобы избежать боли. Меня заперли в камере для смертников.

Поселенцы Свободной зоны замкнулись на своих дачах. Пан, как святой Петр, знавший Спасителя, и Алепий рассказывали легенды об Эдеме, который им довелось строить, и о небесном пришельце, улетевшем в иной мир.

Студенты Академии Ильдики разбежались. Они гурьбой уходили, распевая песенку:

День настал веселия:

Песнями и пляскою

Встретим залихватскою

День освобождения

От цепей учения.

«Новые гунны» радостно готовились к моей казни, как празднику, шумели у решетки окна моей темницы. Толпы кричали:

– Измяна!

– Сектанты!

– Долой мужеложников!

Я увидел, как мои любимые ученики окружили их и стали разгонять, требуя освободить заключенных. Заметалась драка. Скоро бордовые береты, размахивая шпагами, отступили перед лавиной подкреплений «новых гуннов».

Я знал, что Аспазия осталась на свободе, ведь, ее не было на независимом вече.

Я прожил долгую жизнь, которую не могу помыслить во времени. Она передо мной, сейчас и в пространстве памяти, оставшиеся любимые люди и предметы – одежда, фотографии, старые книги. Именно сейчас, а не в прошлом. Времени – нет. Есть только пространство. Только последовательность неповторимых событий в пространстве создает ощущение остановленности времени.

Как она там? Теперь никогда не узнаю.

Она появилась у окошка комнаты свиданий, гордые плечи опали. Мы издали кивнули друг другу обреченными, не ведущими никуда кивками, и смотрели друг на друга молча. Я механически спросил:

– Как дома? Как театр?

Она подняла полные слез глаза.

– Мой дом там, где ты.

Представил, как она будет неприкаянно ходить по своей комнате с ненужными безделушками, оглядывать кресло, где я сидел, кровать, где мы сливались в одно, и уже не могли думать о себе отдельно. И желал, чтобы она приняла мою смерть как неизбежное, стряхнула недавнюю привязанность, как женщина, готовая забыть и ринуться в новую жизнь. Эта мысль вызвала во мне безнадежную ревность. Я ревновал, хотя меня уже почти нет.

Пусть же со временем ее потеря уйдет вглубь, и станет неразличимой.

Меня оттащили от окна.

И вот я снова сижу на каменном полу смертной камеры. За решеткой узкого окна возятся и воркуют голуби.

Что это было? После космического одиночества на пустынном берегу океана влился в человеческую теплую среду, но она оказалась обманчивой. Как на якоре, намертво был прикован к этой земле, где не смог найти исцеления. Хотел вырваться из амнезии – сна разума. В озарениях забывал о муках самопознания, как богач забывает о времени, когда считал копейки. И что же? Одинокие озарения едва светили другим людям, как из невидимой глубины куполά затонувшего града Китежа. Дело не в совершенствовании человека. В человеческой истории амплитуда колебаний слабой энергии любви – одной из фундаментальных свойств взаимодействия материи, понижается и повышается неведомыми путями.

Иисус проповедовал, что грядет царство божие на земле. Римлянам не нужно было иного царства, кроме римского, и его распяли. Моя родина также оказалась не нужна гуннам. Куда была устремлена моя судьба? В близости ли родины дело? Что – за этим? Никто не знает.

По привычке, записал огрызком карандаша:

И вот конец! Не нужно мучить мозг,

Погибнет все, что мною так любимо!

И нищенство души, и к свету мост,

Где теплоте бессмертия не сгинуть.

Не будет безысходности потерь,

Угрозы онемения старенья,

Упрямства в деле, где не нужно вер,

Единственного духу озаренья.

Я вдруг вспомнил про айфон с роумингом, подаренный мне прилетевшей «тарелкой», зашитый в моем халате. Чем черт не шутит! Кинулся шарить в подкладке, вынул его. Слава богу, зачем-то попросил Савела подзарядить его в аппаратной для освещения «позоров», хотя такая связь ничего, кроме подозрений в колдовстве, не давала.

Надо «валить» отсюда, как говорили геологи из «тарелки». Я вам не дам, чтобы показывали мою отрубленную голову Аспазии!

И послал эсэмэску с сигналом «SOS!», как мы договаривались с геологами в случае опасности. Наверно, их давно нет, и от этой мысли я обессилел и уронил голову на холодную стену.

 

39

Это не сон? Я оказался в моем мире, с которым некогда расстался.

То, к чему стремился, о чем мечтал, вот он – как созвездие в космосе горящий огнями мегаполис, пронизанный пульсирующими струями автомобильных потоков, и накренившееся до горизонта бесконечное пространство древнего одомашненного океана. Исчез, словно никогда не было, ужас погребения заживо в зиндане. И нет никаких страхов и беспокойства, как будто оказался в далекой командировке к звездам, отрезанный от мучительного прошлого, или на берегу теплого океана под пальмами, где не бывает тревог.

Из пустоты высветилась страница компьютерного файла – стихи. Я проглотил их сразу, целиком – окончание моего стихотворения, начатого в страхе гибели за секретной стеной кельи старца Прокла, когда за ней бушевали искавшие меня «новые гунны»:

Выплывает родина —

средиземным своим побережьем,

Словно в ней источник один —

материнская даль.

Только в ней окунусь,

и снова выявлюсь прежним,

Средиземной надеждой,

густой,

как в начале начал.

Увидел себя в моем привычном коттедже в саду, где в раскрытом окне суверенная береза освещена в небе, как фантастический шар, несущий тепло земли во тьме звездного космоса.

Я включил телевизор, на плазменном экране показывали соревнование спортсменов разных стран. Странный спорт – в нем не было древнего состязания потных телес, драк фанатов в амфитеатре и дыма их файеров на арене, оно было в открытом космосе, сияющем скоплениями звезд, обнаруженных в немыслимо далекой загадочной тьме телескопом Хаббла, заброшенным на орбиту. Среди звезд летели в бликах от солнца спутники разных стран, каждый астронавт норовил первым ступить на красную почву Марса.

Диктор голосом известного спортивного комментатора округлым голосом восклицал, подгоняя события:

– Наши приближаются, преодолевая парсеки. О-о-о! Они уже обогнали гиксосов1

Причем тут гиксосы? Я переключил канал.

Над огромной ареной, заполненной разноцветной колышущейся человеческой массой, возвышался плазменный экран, без прямоугольника рамки, словно отменив границы пространства. Это как на утесе, возвышающемся над миром, где уже влечет не неясной печалью ожидания, а развертывается воплощение надежды. Шла передача всемирного телемоста. Голос ведущего слышался во всех уголках планеты (я видел наяву все эти уголки сразу).

– После самой страшной, последней в истории войны – апокалипсиса, история словно сорвалась с обычного круговорота Красного колеса, и установился окончательный мир, о котором мечтало человечество.

Обсуждали разительные перемены, произошедшие во время глобализации. Беседовали (я знал каким-то задним умом) прежде непримиримые конгрессмены двух соперничающих стран, считавшие, что в одной столице бродят медведи, и главная газета – «Правда», а в другой – вынашивают планы окружения первой. Они неожиданно для себя улыбались друг другу. Оказывается, их цели совпадали.

Ведущий радостно комментировал:

– Вот плоды глобализации! Мир стал многополярным и многомерным, в котором куда-то ушло такое понятие, как зло, поскольку оно не самостоятельно, а лишь отрицание добра. На смену идеи общественного договора приходит идея любви, а ей не нужны ограничения. Перестали требоваться героические личности, и вообще личности, исчезло чувство патриотизма и измена. Когда был риск падения империй, там кишели изменники родины. Но когда империя стирает границы в ускоряющейся глобализации, куда девается патриотизм? Куда исчезает почва предать за блага, потерять честь? Патриотизм и изменничество растворяются в гордых гражданах мира.

Особенно удивило, что сами собой вывелись представители нетрадиционных сексуальных влечений, геи и лесбиянки, исчезли левши и дебилы. Что-то изменилось в природе, благотворно для выращенного ею человеческого существа, исчезли ошибки в генах. Исправилась природа человека!

Я плыл на волнах, из которых самопроизвольно выплывали нечеткие картины или мысли, записи догадок из дневника, видимо, тех мыслей, что никак не мог сформулировать. Или это следы споров с кем-то. Мелькали флегматичные граждане мира, для которых потеряли значение границы стран и гонения на гастарбайтеров. Толпы космополитичного населения мира… Видел бородатые лица религиозных деятелей, крестивших у амвона смиренно наклонивших головы руководителей, – это было братское объединение государства и религии, возродившее в стране подлинную нравственность… Совет мирового народного фронта (удивило – против кого тогда фронт?)… Спорили холеные политологи об оставшихся неразрешимых проблемах: как остановить неумолимое наращивание потребления – от нефти до хлеба, агрессию стран-изгоев, с которыми мир еще не может справиться?..

Но какая-то заноза сидела во мне. Было невыносимо думать, что мои друзья томятся где-то в темницах. Ждет ли меня прекрасная Аспазия? Она раздвоилась с Ильдикой.

И захотелось обратно. Туда, где еще можно что-то изменить. Вспыхнуло ласковое пламя, зарождающаяся энергия, не зависимая от исторических или природных катаклизмов, а от чего-то совсем другого, бифуркация которого может возникнуть из такой мелочи, как наш футурополис, в переполненной напряженности вселенной.

Я пробудился, ощутив холодную ломоту в затылке.

В небе появился огненный диск «тарелки», приблизился своим четким кишечным дном электронной платы и ослепил тюремщиков. Они повалились на колени в молитве о спасении, и потом бросились врассыпную.

Отрадный человеческий голос сверху сказал:

– Привет тебе, брат! Ну, как, готов? Тебя ждет родина.