Смерть империи (Взгляд американского посла на распад Советского Союза)

Мэтлок Джек Ф.

XI Решающий год

 

 

Я бы сказал, перестройка началась по–настоящему, пошла с 1989 года, когда мы реально развернули процессы и по изменению нашей экономики и но изменению политической системы.

Михаил Горбачев, январь 1990 г.

Принципиально не приемлемы идеи федерализма в постороении КПСС.

Центральный Комитет КПСС, заявление, 20 сентября 1989 г.

В 1989 голу, возвратившись в Москву после обычного ежегодного отдыха в Крыму, Горбачев столкнулся с небывалым комплексом проблем. Отношения с внешним миром улучшались, но это было единственное светлое пятно на мрачной в целом картине. Экономика продолжала разваливаться, порождая все больший дефицит товаров, длинные очереди и отчаяние покупателей. Значительная часть депутатов нового парламента взяла курс на оппозицию партии и правительству Прибалтийские политики заговорили об отделении, и во многих других республиках националисты набирали силу. Восточная Европа вынашивала реформы, и в Москве не были уверены, что Варшавский Договор переживет грядущие перемены. Перед лицом всех этих невзгод Коммунистическая партия выказывала несомненные признаки обеспокоенности. Фракции, все еще запрещенные партийным уставом, были очевидны, как и тот факт, что все большее число руководящих партработников подвергали сомнению курс, определенный генеральным секретарем.

Самого пристального и неотложного внимания заслуживали норовистые националисты. На деле, большую часть своего отпуска Горбачев провел в размышлениях о них.

 

Какого рода союз?

В течение нескольких лет то и дело возникали слухи о созыве пленума Центрального Комитета партии для решения «национального вопроса». Проблемы множились, и в 1988 году, впервые за последние десятилетия, в партийных документах стало признаваться их наличие, однако предлагавшиеся решения выглядели настолько уклончивыми и противоречивыми, что пленум откладывался, откладывался и вновь откладывался.

К осени 1989 года стало ясно, что события далеко обогнали партию. Коммунистической партии, если она собиралась сохранить какое–то влияние на развитие ситуации, следовало принять ряд основательнейших решений. 19 сентября долгожданный «национальный пленум», которому предстояло разобраться в проблеме, наконец–то был созван.

Результаты не порадовали никого.

Пространный документ, принятый пленумом, признавал серьезные упущения в обращении с этническими группами и призывал к «обновленной федерации». В то же время в нем подчеркнуто отвергалась идея изменить структуру партии, чтобы обеспечить подлинную федерацию.

Есть немецкая поговорка, которую примерно можно перевести так; «Сказавши «А», говори следом «Б». Мне она вспомнилась, когда я читал проект национальной политики, утвержденный пленумом. Мне показалось, что Центральному Комитету удалось произнести «А», а вот «Б» он подавился. И вместо этого пустился туманно рассуждать, что должны где–то быть некие «А-прим», какими можно было бы завершить алфавит.

Вообще–то в документе признавалось, что «административно–командная система», созданная Сталиным, «игнорировала потребности национального развития» и «суживала автономию республик» до такой степени, что предоставленный Конституцией суверенитет сделался «во многом формальным». Более того, в нем указывалось, что имели место «массовые репрессии», насильственно переселялись целые народы, на основании ложных обвинений в национализме «подвергалась преследованиям» интеллигенция, В нем признавалось, что экономические решения принимались без учета их социальных и экологических последствий, что нанесло серьезный ущерб национальным ценностям и традициям. В нем опровергалось как мнение о том, будто различия между национальными группами уменьшаются, так и вывод о том, что национальный вопрос решен.

До сих пор все хорошо. Это значительно отличалось от самодовольного утверждения, сделанного съездом КПСС в 1986 году, и от суждений Горбачева, изложенных им в книге «Перестройка», вышедшей в 1987 году. И все же даже диагноз проблемы был неполным и могущим завести не туда, потому как в документе утверждалось также (при этом дважды), что существующий союз был «совершенно добровольным». Причина ясна. Поскольку в документе доказывалось, что все пошло не так только после смерти Ленина, и содержался призыв вернуться к подлинной ленинской политике, в нем едва ли могло бы быть признано, что Ленин совершил ошибку, отдав приказ о военном покорении многих из этих «республик».

Подобную нечестность можно было бы списать на необходимость пользоваться языком с двойным смыслом, окажись здравыми предписания для излечения болезни. Однако, несмотря на многословие по поводу того, во что выльются отличия «обновленной федерации», в документе отвергалась любая конкретная идея, которая могла бы к таким отличиям привести. И самое важное: в нем провозглашалось, что не должно быть и мысли о федерализме внутри самой Коммунистической партии.

Советская Конституция все еще содержала одиозную Статью VI, признающую Коммунистическую партию единственной законной политической организацией в стране и наделяющую ее «руководящей ролью» для всего общества. Таким образом, любая «федеральная» конституция оказалась бы пустышкой, если бы единственная законная политическая партия не была организована на федеральных началах.

К тому же в документе подчеркнуто отвергались самые важные требования республик: о том» что законы республик должны иметь преимущество перед законами СССР, а не составляться на основе «основных принципов», провозглашаемых СССР; о том, чтобы была ограничена иммиграция из других республик; о том, чтобы были установлены требования постоянного проживания для участия в голосовании. В документе также подтверждался принцип призыва на воинскую службу, не допускавший каких–либо возражений. Собственность в республиках могла принадлежать либо республике, либо СССР, однако не вызывало сомнений, какое из образований потребует себе львиную долю или у кого окажутся средства силой подкрепить свои требования.

Сразу по окончании «национального пленума» Шеварднадзе отправился в Соединенные Штаты на встречи в Вашингтоне и Вайоминге и для выступления в ООН. Похоже, что он был сдержанно оптимистичен в отношении того, что партия наконец–то обратилась к этой проблеме, и полагал, что теперь придется уделить внимание конституционному праву на отделение. Он предвидел разработку процедуры, которая позволила бы выйти из СССР законно и не нарушая порядка, однако сомневался, что дела зайдут настолько далеко, если власти станут подходить к данной проблеме с большей деликатностью. Шеварднадзе уверял нас, что сила не будет применяться ни в Восточной Европе, ни в Прибалтике. Использование силы в любом месте, заметил он, будет означать конец перестройки и, скорее всего, конец Горбачева.

————

После завершения «национального пленума» качалась серьезная работа в комиссии по выработке нового конституционного устройства Советского Союза. Появилось несколько научных статей; в ряде из них указывалось, что рассматривается идея гибкого союза, в котором составляющие его республики по–разному определяют свои взаимоотношения с Центром. Некоторые авторы напоминали, что в царской России такие территории, как Финляндия, имели конституционный статус, отличавшийся от положения губерний. Обращали они внимание и на то, что Пуэрто—Рико и Микронезия связаны с США по–иному, нежели штаты.

Мне подобные построения казались непрактичными в качестве основы для союза, Когда они срабатывали, как с Финляндией в XIX веке или с Пуэрто—Рико в XX, то становились исключениями в конституционных принципах, единых для большей части страны. Другими словами, я мог бы представить советскую федерацию с несколькими территориями, получившими особый статус, но никак не такую, где каждая союзная республика обладала бы уникальным статусом, который можно было бы менять по воле этой республики. В конечном счете, идея гибкой (или «многовариантной», если переводить русский термин дословно) федерации была отброшена как неосуществимая.

Помимо споров о природе новой советской федерации процесс работы комиссии, запущенный Горбачевым, шел так медленно, что всякий раз события опережали его. Позже многие обозреватели с сожалением говорили: если бы в 1989 году республикам предложили конкретное и великодушное предложение по федерации, оно было бы принятое признательностью и, возможно, предупредило бы нарастающий сепаратизм, — да только, кто знает?

 

«Внешняя империя» рушится

Одновременно с тем, что внутри Советского Союза нарастал нажим со стороны националистов, в Европе с захватывающей дух быстротой разваливалась советская «союзническая система».

Первое некоммунистическое правительство было образовано в Польше в августе. Венгры и чехословаки тут же пустились вдогонку за поляками, хотя коммунистические руководители в Венгрии вели себя более гибко, чем в Чехословакии.

Советская общественность поразительно пассивно воспринимала этот важный геополитический сдвиг. В то время как некоторые интеллектуалы с восхищением следили за происходящим к западу от границ, особенно в Польше, большая часть граждан была слишком занята борьбой с дефицитом и растущими каждодневными проблемами, чтобы уделять этому внимание. Большую часть советских граждан попросту мало трогала судьба внешней империи, от которой они не получали никакой личной выгоды. Многие были убеждены, что восточноевропейцы живут лучше благодаря советским субсидиям; коли так — скатертью дорога.

Советская общественность, несомненно, повела бы себя по–иному, будь она убеждена, что потеря Восточной Европы скажется на ее безопасности; если бы она, другими словами, по–прежнему верила, что Соединенные Штаты с их союзниками являются потенциальными агрессорами. В таком случае, отступление к границам СССР в Европе могло бы привести к страху перед войной. Но этого не произошло. «Новое мышление», выдвинутое Шеварднадзе и Яковлевым, пустило корни, во многом оттого, что советской общественности было известно о благожелательной реакции Запада на перемены в советской политике и она была лучше осведомлена о прошлой советской политике, которую Запад считал агрессивной.

Четыре–пять лет назад советскую общественность убеждали, что Соединенные Штаты разместили ракеты в Европе, с тем чтобы получить возможность нанести ядерный удар по Советскому Союзу, но в 1989 году атмосфера стала совсем иной.

Горбачев не ожидал, что Варшавский Договор распадется столь быстро, однако его внутренняя политика предоставляла ему поразительную свободу действий в этом плане. Он мудро решил обратить необходимость в добродетель и с пониманием — даже с благосклонностью — принял выбор, сделанный поляками, чехами, словаками и венграми.

————

Другое дело — Германия. Советская общественность в большинстве своем могла равнодушно взирать на творящееся в восточно- и центрально–европейских странах, но Германия — это особая статья. Для советских людей — и в особенности для военных — раздел Германии был самым очевидным доказательством победы во Второй мировой войне, и в тоже время самой ощутимой гарантией, что Германия никогда более не сможет угрожать Советскому Союзу или России.

Горбачев был способен с легкостью воспринять «реформированного коммуниста» в Восточном Берлине и — с большим трудом — даже некоммунистическое правительство там, до тех пор пока неприкосновенной оставалась Германская Демократическая Республика. Осенью 1989 года иллюзия, что подобное может длиться, по крайней мере, еще лет десять, облегчила Москве принятие происходивших тогда быстрых перемен. Вопрос германского единства переносился ка будущее, лучше, с точки зрения Горбачева, на время вахты кого–нибудь другого.

Збигнев Бжезинский, прибывший в Москву в октябре, потряс аудиторию советской Дипломатической академии, когда заметил, что разделенная Германия способна существовать в разделенной Европе, но никоим образом в объединенной Европе. Если Советам нужен «общеевропейский дом», им скоро придется решать вопрос о единстве Германии. Присутствовавшие в зале профессионалы от внешней политики вели себя так, будто подобная мысль никогда не приходила им в голову. А если и приходила, то они всеми силами ее подавляли.

Только к самому концу года советские руководители поняли истину, содержавшуюся в замечании Бжезинского. В начале декабря, сразу после нашего возвращения с саммита на Мальте, я обсуждал с Шеварднадзе положение в Восточной Европе. Он повторял: чтобы ни случилось, сила применена не будет — и, похоже, был удовлетворен развитием событий в северной связке, Он также предсказал скорые реформы в Болгарии, но выразил пессимизм в отношении Румынии, поскольку Николае Чаушеску прибег к репрессиям, а не к реформам. Обратившись же к Восточной Германии, Шеварднадзе сообщил, что на него произвела большое впечатление приверженность ее новых руководителей своей «государственности». Другими словами, объединение Германии немного подождет.

Всего несколько недель прошло, и творцы советской политики стали постигать ужасную истину: они стоят лицом к лицу с неудержимым напором германского единства. Ноябрьская брешь в Берлинской стене и открытие границы ГДР с Западной Германией вызвали такой поток эмиграции, что никто уже не верил в жизнеспособность отделенной Восточной Германии с открытыми границами. Перед самым Новым годом я встретился с Валентином Фалиным, тогдашним главой Международного отдела Коммунистической партии и «дуайеном» советских германистов, «Мы надеялись, что объединение Германии станет вопросом будущего, — заметил он, — но теперь ясно, что решать его нам».

Так оно и было: из того, с чем Горбачев столкнулся в 1990 году, эта проблема стала одной из деликатнейших.

После Германии самым болезненным событием в некогда советском блоке для Коммунистической партии и КГБ явилась кровавая революция, произошедшая в Румынии в конце года. Насилие, направленное против Чаушеску, его семьи и сотрудников ненавистной тайной полиции «Секуритат», широко освещалось в советской прессе, и телевидение не оберегало своих зрителей от жестоких сцен, Однако, когда силы, противостоявшие Чаушеску, призвали себе на подмогу советскую интервенцию, Москва ответила отказом, давая понять, что дни военных интервенций в Восточной Европе — даже в условиях, которые Запад мог бы счесть терпимыми, — миновали.

Для многих советских официальных лиц Румыния была потрясением. Впрочем, урок был двойственным. Реформаторы доказывали, что Румыния показала, что может случиться, если строй будет сопротивляться переменам, А КГБ и партийные консерваторы уяснили, что в антикоммунистических революциях тайные агенты и партийные боссы чаще всего кончают жизнь на фонарных столбах.

 

Гласность под огнем

Общественное требование реформ усиливалось в сочетании с расширением свободы печати. «Московские новости», до той поры незаметный пропагандистский листок, при Егоре Яковлеве стал органом оппозиционных сил со всей страны. «Огонек» Виталия Коротича описывал ужасные преступления Сталина и доказывал расточительность оборонных затрат. «Литературная газета» Федора Бурлацкого публиковала вдумчивые статьи, раскрывавшие грубые внешнеполитические просчеты прошлого и нарушения прав человека. Сергей Залыгин поместил в «Новом мире» серию статей, рассказывающих об экологическом варварстве, и начал печатать Солженицына впервые со времени высылки последнего в начале 70–х годов. Иван Лаптев превратил «Известия» в респектабельную, объективную газету, довольно полно информировавшую читателей о происходящем в стране и сделавшую особый упор на частное фермерство и предпринимательство.

Но и эти редакторы не были действительно свободны; наиболее отважные из них вели постоянные баталии с Идеологическим отделом партии. За прегрешения, считавшиеся особенно серьезными, их вызывал к себе Вадим Медведев, кому перешел идеологический портфель от Александра Яковлева, а порой и сам Горбачев распекал их, после чего большинство редакторов делались осмотрительными на один–два номера, а затем возвращались к излюбленным темам. Нажим со стороны партии заставлял редакторов ходить по острию ножа, однако никого не увольняли.

Коротич постепенно пришел к выводу, что Горбачев время от времени кричал на них, дабы показать Лигачеву, Язову и Крючкову, какую он задал им острастку хотя сам в действительности не ждал, что они переменятся, — предположение это косвенно подтвердил Лигачев, когда заметил в своих мемуарах, что он никак не мог понять, каким образом удавалось Коротичу, не раздававшему обещания «исправиться», продолжать копаться все в той же грязи, за какую его отчитывали. Зато другим Горбачев грозил не на шутку — и все сильнее.

Вот чего Горбачев терпеть не мог: статей, в которых под сомнение ставилась его собственная популярность, В октябре 1989 года «Аргументы и факты» поместили небольшую заметку, сообщавшую, что среди читателей еженедельника Сахаров более популярен, чем Горбачев. Это вызвало последнюю серьезную попытку вернуть средства массовой информации под контроль партии.

Виновником был не один из редакторов, назначенных Александром Яковлевым в 1986–1987 годах, а самочинный странствующий рыцарь, превративший малозаметную газетку в одну из самых влиятельных газет в стране. Владислав Старков, долгое время бывший редактором «Аргументов и фактов», стремился избавиться от пропаганды и сообщать объективные факты о том, что интересует читательскую аудиторию. В 1981 году он сумел провести мимо цензоров целую программу, выдвинутую польским независимым профсоюзом «Солидарность», но тогда тираж еженедельника бы настолько ограничен, что ее мало кто заметил.

Советские издания только–только осмеливались на беседы с американским послом (первым был «Огонек»), но уходили от острых тем. Старков, между тем, сразу обратился к самым спорным вопросам в американо–советских отношениях. Его последний вопрос был связан с тем, что, должно быть, больше всего занимало советского читателя:

— Мы действительно понаставили «жучков» в вашем посольстве? И, если так, вы видели доказательства этого?

— Да, вы сделали это, — ответил я. — И я видел доказательства.

Вопрос редактора и мой ответ были напечатаны дословно. Читателям эта газета нравилась, потому что она задавала те же вопросы, которыми они задавались, и давала прямые ответы.

При всей своей смелости Старков не связывал себя ни с какой политической группировкой. Он с одинаковой охотой помещал интервью и с Лигачевым, и с Сахаровым» В прошлом среди информации, скрывавшейся от общественности, были данные опросов общественного мнения, и, как только опросы сделались регулярными, «Аргументы и факты» предоставили свои страницы для их результатов.

Октябрьская заметка, сообщившая, что читатели «Аргументов и фактов» считают Сахарова самым популярным политическим деятелем в стране, разъярила Горбачева. Сражаясь с партийными консерваторами за более открытый политический строй, он считал всякое умаление своей роли руководителя и всякое сомнение в своей популярности вероломством. Горбачев немедленно, 13 октября, созвал ведущих редакторов, журналистов и писателей в Центральный Комитет и отругал их за подрыв перестройки.

На следующий день Старков был вызван в Центральный Комитет к Медведеву, который потребовал, чтобы тот ушел с поста редактора «Аргументов и фактов» и согласился на другую работу. На выбор ему было предложено стать редактором издающегося в Праге на советские деньги журнала либо бюллетеня Верховного Совета, где Старков оказался бы под присмотром Лукьянова.

Традиционно подобное требование секретаря ЦК КПСС, ответственного за прессу, не оспаривалось, однако Старков отказался тихо уйти и вынес вопрос на собственную редколлегию, которая поддержала его 47 голосами против 2. Формально вопрос о его работе решался не партией, а обществом «Знание», совет директоров которого собирался крайне редко.

Несколько недель Старков и реформаторы, которые многое поставили на свободу слова, с волнением ожидали, какие последуют шаги, чтобы вынудить его уйти. Ничего не последовало. Горбачев, очевидно, решил не усугублять дело. И все же этот случай убедил советских интеллектуалов, что им необходима законная защита от подобных притязаний, и в результате ими была начата кампания за законодательство, гарантирующее редакторскую независимость от контроля Коммунистической партии.

Хотя Горбачеву и не удалось настоять на своем, он совершенно напрасно создал себе врага. Старков был одним из сильнейших сторонников перестройки и продолжал поддерживать реформы, но он так никогда и не простил Горбачеву попытку уволить его. В 1992 году Старков предупреждай меня: «Если вы поставите гласность в заслугу Горбачеву, вы оскорбите всех нас, кому приходилось воевать с ним, добиваясь гласности. У нас заспиной всегда маячил Центральный Комитет, до самого августа 1991 года. Горбачев не давал нам гласности. Мы взяли ее».

Я спросил, считает ли он, что Горбачев действительно намеревался устранить его или просто хотел его припугнуть. Старков был абсолютно уверен, что Горбачев хотел вышвырнуть его.

— Тогда почему он этого не сделал? — спросил я. — Наверняка ведь смог бы, если настоял на своем.

— Нет, не смог бы, — ответил Старков. — Все изменилось.

Я не стал спрашивать, кто обеспечил эти изменения, поскольку было ясно: поведение Горбачева в 1989 году так подействовало на сознание Старкова, что оно не восприняло бы подобной иронии.

 

Прибалты наседают

Судя по результатам, резолюции по «национальному вопросу», принятые пленумом партии в сентябре, и суровое августовское заявление Центрального Комитета скорее придали прибалтам сил, нежели обескуражили их. В течение осени и зимы движение независимости во всех трех странах набирало силу, и едва ли проходил день без какого–либо выступления или контрвыступления.

К концу 1989 года литовцы перехватили у эстонцев лидерство среди движущихся в одном направлении трех стран, хотя и применяли другую тактику.

В августе три прибалтийские коммунистические партии провели чрезвычайную встречу, чтобы обсудить угрожающий залп Центрального Комитета, Официально они стремились сохранить миролюбие, не отказываясь от принципиальных позиций, но «идеологические секретари» в Эстонии и Литве (традиционно самые консервативные посты в руководстве) публично осудили московское заявление. Национальные фронты позволили себе еще большую резкость: латвийский, например, назвал заявление «неподобающим и самовластным» и сравнил его с отношением Москвы пятидесятилетней давности, когда были аннексированы прибалтийские государства.

Литовцы не просто подвергли критике августовское заявление. Их лидеры бросили вызов Москве, назначив на декабрь проведение съезда партии для обсуждения вопроса о выходе из Коммунистической партии Советского Союза, если КПСС откажется предоставить литовской партии автономию.

Воспользовавшись ослаблением контроля за выездом, люди из Прибалтики развивали контакты с иностранцами, в том числе и с прибалтийскими общинами в Скандинавии и Западной Европе, а поездки эстонцев к их этническим родичам в Финляндии стали обыденным делом. Стали приезжать многие американцы прибалтийского происхождения, а некоторые оставались, чтобы помочь советом и делом.

В октябре ко мне с просьбой об официальной встрече от имени эстонского Национального фронта обратилась группа эстонских депутатов Верховного Совета СССР. Двоих из трех членов группы я уже знал. Игорь Грязин, тридцатисемилетний профессор права с высоким лбом, небольшими усиками и не сходящей с губ улыбкой, сделался частым гостем на приемах в Спасо—Хауз. Он был избран от сельского района возле Пярну, хотя жил в университетском городе Тарту. Сын русского–отца и матери–эстонки, он говорил по–русски с эстонским акцентом. Имя Марью Лауристин, профессора филологии Тартусского университета, коротко стриженной блондинки с серьезной манерой держать себя, было известно в Эстонии: ее отец был коммунистом в независимой Эстонии и председательствовал на парламентском заседании, которое «обратилось с просьбой» о вступлении в Советский Союз. Но именно она оказалась одним из депутатов, задавших острые вопросы Горбачеву на Съезде народных депутатов. Грязи на и Лауристин сопровождал Хардо Аасмяэ, географ с торговыми связями в Таллинне, которого позже избрали мэром эстонской столицы.

В отличие от побывавших у меня в июле литовцев эти трое не раскрывали великой стратегии борьбы за независимость, а подчеркнули свою решимость добиваться независимости Эстонии всеми законными и ненасильственными средствами. Они считали Эстонию оккупированной страной, лишенной своих прав, но они также понимали, что простая констатация этого факта автоматически не принесет независимости. Им придется вести переговоры и проявлять гибкость. Превыше всего им следует избегать любого обращения к насилию. Как и литовские посетители летом, эстонцы хорошо понимали, что насилие положит конец их усилиям освободиться и принесет еще одну трагедию их народу.

От меня они хотели разъяснения политики США. Им было известно о нашей политике непризнания, но хотелось выяснить, что конкретно она подразумевает. В особенности их интересовало, не подорвет ли их вовлеченность в переговоры с советскими властями и участие в некоторых советских политических структурах их утверждения, что их включение в Советский Союз было незаконным, Возможно, мои литовские гости сообщили им о содержании нашей беседы, хотя сами эстонцы об этом не упомянули, желая услышать ответы от меня лично.

Я разъяснил им, как и литовцам в июле, нашу политику, подчеркнув, что нет никакой возможности изменения нашей позиции непризнания, только потому, что прибалтов вынуждают участвовать в советских структурах, пока они пытаются освободить самих себя. До тех пор, пока в ходе свободных и честных выборов они не проголосуют за то, чтобы быть частью Советского Союза, их вовлеченность в эту «систему» не может служить доказательством законности советского захвата. В то же время я объяснил, что декларации независимости будет недостаточно для признания Эстонии независимой страной: независимость должна стать реальностью, прежде чем окажется возможным формальное признание.

————

Закрытые общества полагаются на слухи. Когда обычные источники информации ненадежны, люди обращаются к друзьям, родственникам, коллегам и даже к случайным знакомым. В слово из уст, особенно кое–кого, кто знает кое–кого, чья золовка служит в правительственном учреждении, поверят скорее, чем утверждениям политиков и средств массовой информации.

К этому настолько была приучена общественность в Советском Союзе (что отнюдь не означает, что другим обществам неведомо обыкновение ставить под сомнение правдивость политиков), что растущей открытости советской прессы было недостаточно, чтобы отделаться от предубеждения, будто факты по–прежнему скрываются — или неверно преподносятся — властями, упорно вводящими общественность в заблуждение.

К осени 1989 года Восточная Европа ударилась в суматошный побег из советских объятий. Летом Коммунистическая партия проиграла выборы в Польше, венгерская партия переживала глубокий раскол и находилась на грани краха, в Чехословакии Бархатная революция охватывала всю страну, в Восточной Германии в отставку отправлен Эрих Хонеккер, а в Болгарии сместили Тодора Живкова. Чаушеску держался в Румынии (он был убит позже в этом году).

И вот посреди всех этих калейдоскопических событий официальные представители в Москве и в Вашингтоне объявили, что Буш и Горбачев планируют встретиться на Мальте в начале декабря.

Горбачев с воодушевлением откликнулся на предложение Буша о встрече, Если в прошлом ему случалось откладывать саммиты до тех пор, пока не появлялась уверенность в их исходе, то весь этот год он с нетерпением ждал официальной встречи с президентом Бушем, с тем чтобы убедиться, что политика США и дальше будет продвигаться по колее, проторенной Рейганом. Более того, Горбачев стал предпочитать разъезды по зарубежным странам и ведение дел с зарубежными лидерами устройству все более запутывающихся дел домашних, Поездку ка Мальту легко было совместить с обещанным визитом в Италию и давно намечавшейся встречей с папой Иоанном—Павлом II.

Для встречи на высшем уровне на Мальте имелось много веских причин с точки зрения обеих держав, но объявление о ней породило волну слухов в Прибалтике — и повсюду в Советском Союзе, — что Буш заключил или заключит сделку с Горбачевым; свобода Восточной Европе в обмен на негласное предоставление Горбачеву свободы рук в любых его действиях по отношению к националистам. Появившиеся ранее сообщения о рекомендации Генри Киссинджера вступить в переговоры с советскими руководителями о будущем Восточной Европы усиливали эти подозрения.

Слухи вызвали острую тревогу у новых политических лидеров в Прибалтике. Группа их тут же попросила встречи со мной. На сей раз представлены были все три страны. Те же трое эстонцев, бывших у меня в октябре, входили в группу, также как и двое литовцев (Антанайтис и Мотека), навестивших меня в июле. Среди новых лиц — Эгидиюс Бичкаускас, тридцатичетырехлетний юрист из Вильнюсской прокуратуры, темноволосый, в очках без оправы, с усами и пристрастием к темным сорочкам. Вскоре он будет назначен литовским постоянным представителем (то есть послом) в Москве и станет ценным коллегой. И — самая красноречивая в группе — Казимира Прунскенге, экономист, недавно назначенная заместителем премьер–министра и вскоре ставшая премьер–министром.

С ними вместе были два латыша: Илмар Бишер и Маврик Вульфсон. Бишер, профессор права Латвийского государственного университета, был заместителем председателя Совета Национальностей Верховного Совета и побывал в Соединенных Штатах в составе делегации народных депутатов. Вульфсон, седовласый старец лет за семьдесят, преподавал общественные науки в Академии художеств в Риге и был активным членом Комитета Верховного Совета по международным связям. Он был евреем, и это служило напоминанием, что отнюдь не все политические активисты, требовавшие независимости для Прибалтики, были этническими прибалтами.

День склонялся к вечеру, так что мы уселись в большой столовой Спасо—Хауз за столом, удобным для ведения записей.

Гости сразу заговорили о деле. Правда ли, что Буш и Горбачев заключили сделку, как гласит молва? Глаза всех были устремлены на меня, но в данном случае я с охотой шел на пристрастный допрос, поскольку мог сообщить добрые вести.

— Есть многое, о чем вам стоит беспокоиться, — сказал я, — но только не об этом. Ответ один: нет, категорически нет. Не было никакой сделки и не будет.

Убедить гостей было сложно. Их волнение было прямо–таки осязаемым.

— А что будет в Мальте? — поинтересовался один из них.

— Точно не знаю, но жду полезной дискуссии — по контролю за вооружениями, по Восточной Европе, нашим будущим экономическим отношениям. Зато точно знаю: чего не будет, так это перемен в нашей политике отказа признать советский захват прибалтийских государств.

— А что, если Горбачев потребует этого как плату за разрешение Восточной Европе идти своей дорогой?

— Президент Буш на это не пойдет Только я не думаю, что Горбачев потребует. Он достаточно долго имеет с нами дело, чтобы понимать, что это бесполезно. И потом, чем он способен подтвердить свою угрозу пойти на вмешательство в Восточной Европе? Применить силу ему никак нельзя — и это понимают едва ли не все.

Затем разговор перешел на перспективы экономической помощи, и здесь слова мои были менее успокоительными. Я указал, что бюджетный дефицит США, вероятно, будет препятствовать широкомасштабной помощи, даже если советское правительство позволит ее — в чем далеко нет уверенности. Лучше, заметил я собеседникам, стоять на более твердой почве и исходить из того, что иностранная помощь, даже при самых благоприятных условиях, будет ограниченной и что основные ресурсы для осуществления любой выбранной ими политики следует изыскивать внутри своих стран.

Когда встреча закончилась, я не был уверен, что гости ушли убежденными в невозможности какой бы то ни было сделки между США и СССР, но вскоре события подтвердили сказанное мною.

 

Официальный взгляд

Стремление Прибалтики к независимости служило частой темой множества разговоров, самый показательный из которых имел место с Александром Яковлевым в октябре, во время пребывания в Москве Збигнева Бжезинского. Мы задали несколько вопросов относительно Восточной Европы, и Яковлев уверил нас, что Советский Союз ни при каких обстоятельствах не применит силу, если ее страны покончат с коммунистическим правлением, что было точным повторением уже услышанного нами от Шеварднадзе.

Затем Бжезинский спросил, что произойдет, если о своей независимости объявят прибалтийские государства. Без промедления Яковлев ответил: «Это станет концом перестройки». И следом он заговорил о том, что прибалтам следует пять–шесть лет испытать новую федерацию и посмотреть, не подойдет ли она им. Они могут обладать, добавил он, «политическим и экономическим суверенитетом». Разъяснять, почему независимость Прибалтики будет концом перестройки, Яковлев не стал, но, насколько мы его поняли, имел в виду, что консервативные силы возьмут верх, если прибалты настоят на отделении.

Евгений Примаков, с которым я встретился несколько недель спустя, держался другой линии. Специалист по Ближнему Востоку, он оставил кресло директора Института мировой экономики и международных отношений (на этом посту Примаков заменил Яковлева) и стал председателем Совета Союза нового Верховного Совета, должность, примерно соответствующая нашему спикеру Палаты представителей. Примаков считал, что экономическая автономия, предоставленная трем прибалтийским государствам с 1 января 1990 года, окажет целительное воздействие. Прибалты убедятся, полагал он, что без остального союза у них ничего не выйдет, это осознание приведет их в чувство и крики об отделении утихнут.

Большинству советских людей было трудно понять, что даже если в результате независимости экономике прибалтийских стран придется туго (предположение далеко не безусловное), отношение прибалтов к независимости вряд ли изменится. Трудно было им также уловить, что национальная независимость не обязательно влечет за собой разрыв установившихся торговых связей или взведение барьеров на пути передвижений людей. Причина подобного непонимания ясна: десятки лет Советский Союз жил за железным занавесом, который препятствовал выезду в окружающий мир, равно как и всякой торговле, официально не осуществлявшейся Министерством внешней торговли. Многие политические руководители, которым полагалось разбираться в этом лучше, воображали, что независимость синоним изоляции.

Частично из–за таких неверных представлений большинство русских не симпатизировало целям прибалтов, а тем более населению Средней Азии, поскольку они считали — неправильно, — что высокий жизненный уровень Прибалтики свидетельствует: прибалты получали из союзного бюджета больше, чем была их доля ресурсов и вложений.

Демократические силы, начавшие организовываться в России в 1989 году, тем не менее, считали иначе и пытались выработать общие цели с прибалтами, И пусть большинство предпочитали демократическую федерацию или конфедерацию распаду Советского Союза, они понимали: демократия несовместима с удерживанием прибалтийских государств против их воли.

 

Саммит на Мальте

К тому времени, когда 1 декабря президент Буш прибыл на Мальту на давно намечавшуюся встречу с Горбачевым, он в конце концов убедился, что может и должен поддержать перестройку, Озадаченный критикой в американской прессе, обвинявшей его в отсутствии инициативы, кругозора и руководящей воли, президент вознамерился изменить представление общественности о себе, выступив с серией предложений, направленных на улучшение отношений. Многие из них относились к сфере экономики.

Аппарат президента опасался, как бы Горбачев не воспользовался встречей для достижения пропагандистских преимуществ, выдвинув какие–нибудь широкомасштабные предложения, однако я считал эти опасения напрасными. Мы неоднократно предупреждали Советский Союз избегать таких сюрпризов, как в Рейкьявике, и они нас в том заверили. Я им верил, поскольку считал, что интересы Горбачева диктуют ему стремление к договоренности с нами, а не препирательство ради крикливого одобрения толпы. Горбачев, по мнению Запада, прекрасно обходился и без ввязывания в пропагандистские игры. В самом деле, в большей популярности Горбачев не нуждался, ему было нужно конкретное американское сотрудничество для достижении тех целей, какие он наметил.

Буш надеялся на пакет крупных предложений, который он мог бы выложить перед Горбачевым, но его аппарат как правило приводил вашингтонский межведомственный процесс к наименьшему значению общего знаменателя, что привело к тому, что представлен был список мер, устраняющих барьеры времен холодной войны для торговли. Большинство их вполне можно было предложить шестью или восемью месяцами раньше — да и следовало предложить. Тем не менее, радовало, что мы наконец–то продвинулись в том, чтобы дать простор более активным экономическим отношениям.

Горбачев прибыл на Мальту, готовый упрекать администрацию Буша в том, что она слишком пассивна в развитии партнерства. Буш, однако, обезоружил его, выдвинув в самом начале первой встречи предложения по снятию экономических барьеров. Горбачев был явно доволен. Впрочем, в ходе последовавшего обсуждения советской экономики Буш с Бейкером были поражены тем, насколько слабо разбирается Горбачев в рыночной экономике. Так он утверждал, что на Западе большая часть собственности является коллективной: к примеру, принадлежит корпорациям.

Действительно, у Горбачева были смутные и порой неверные представления о капиталистической экономике, однако Буш упустил смысл его высказывания о том, что корпоративная собственность является коллективной. На деле–то Горбачев менял значение формулировки «социалистическая» собственность. Пусть язык у него по–прежнему не поворачивался выговорить термин «частная собственность», он был готов рассматривать корпорации, принадлежавшие владельцам акций, приемлемой формой «коллективной» собственности. Удайся ему отстоять такое определение, и оказался бы открытым путь к приватизации крупных государственных предприятий. Это, очевидно, говорило о существенной эволюции его мышления.

Впрочем, такие недопонимания были исключениями на этом саммите. Следом за встречей Рейгана и Горбачева в Рейкьявике, в этот раз удалось достичь, вероятно, большего, чем в любой другой американо–советской встрече на высшем уровне, даже несмотря на то, что никаких крупных соглашений не было подписано. Самым существенным на Мальте, помимо снятия барьеров для расширения торговли, было достижение неформального понимания в том, что касалось Восточной Европы, Германии и прибалтийских государств. Оно явилось результатом не переговорных «сделок» за спинами третьих сторон (чему, понятное дело, воспротивились бы наши союзники и восточноевропейцы), а скорее обоюдных уверений, выросших из обсуждения ситуации.

Горбачев уверил президента, что сила никогда не будет применена в Восточной Европе, что он осознает необходимость вывода советских войск и что он позволит восточноевропейцам свободно избрать себе политико- экономический строй. Он все еще надеялся сохранить в целости Варшавский Договор, но не станет для этого применять силу или грозить силой. Буш, со своей стороны, сообщил Горбачеву, что до той поры, пока не используется сила, Соединенные Штаты не станут пытаться извлечь преимущества из перемен в Восточной Европе и не предпримут ничего, что осложнило бы для Горбачева признание меняющейся ситуации.

Уверения Горбачева в том, что касалось прибалтийских государств, были менее твердыми, чем данные им по Восточной Европе. Он решительно настроен, заявил Горбачев, избегать насилия всеми возможными способами, поскольку использование силы будет означать конец перестройке. Готовый рассмотреть практически любую форму ассоциации для прибалтийских республик, он не допустит одностороннего отделения: прибалтам придется действовать в соответствии с требованиями конституции и закона.

Буш напомнил Горбачеву, что Соединенные Штаты никогда не признавали захвата прибалтийских государств и не признают. Но он уверил Горбачева, что, если против движения за независимость не будет применена сила. Соединенные Штаты не предпримут ничего для обострения положения. Впрочем, продолжил президент, стоит Москве прибегнуть к насилию, как Соединенные Штаты окажутся во власти антисоветских настроений, которые заблокируют дальнейшее развитие наших отношений.

Обмен мнениями по Прибалтике велся в ходе встречи с глазу на глаз. Когда меня посвятили в его содержание, я подумал, что президент избрал верный тон. Он дал ясно понять, что применение Москвой силы, будь то в Восточной Европе или в Прибалтике, положит конец продвижению к американо–советскому сотрудничеству, но заверил Горбачева, что не станет пытаться извлекать преимущества из быстро меняющейся обстановки. В то же время он избежал любых переговоров о будущем статусе восточноевропейских и прибалтийских стран, настаивая на принципе свободы выбора, с чем Горбачев был согласен.

Не все беседы проходили в согласии. Буш резко порицал поставки советского оружия в Латинскую Америку и поддержку Советским Союзом кубинских военных действий в этом регионе. Он заявил Горбачеву, что, пока они будут продолжаться, то будут оставаться главным источником для трений.

Высказал и Горбачев серьезную претензию: он возразил Бушу, заявившему, что восторжествовали «западные ценности». Поначалу Буш с трудом вник в смысл Горбачевского возражения, указав, что западные ценности основываются на тех же принципах, какие провозглашает и Горбачев: гласность и открытость, а также — в экономике — стимулы к прогрессу и свободному рынку. Яковлев пояснил, что данное выражение предполагает, будто «западные ценности» отличны от восточных ценностей — или северных и южных ценностей, — а потому многими в Советском Союзе с неприязнью будет воспринято как образчик западного идеологического империализма. Все согласились с предложением Бейкера, что приемлемо вести речь о «демократических ценностях» как основе общей платформы.

Обмен мнениями по контролю за вооружениями был менее результативен, чем мог бы быть, останься президентом Рейган. По ряду ключевых вопросов на переговорах по стратегическим вооружениям администрация Буша все еще не выработала позицию, а потому оказалась неспособной извлечь выгоду из сентябрьского предложения Шеварднадзе перестать увязывать сокращение стратегических вооружений с оборонительными и космическими системами, Вашингтон, похоже, по–прежнему был больше обеспокоен получением согласия Конгресса на новые системы оружия, чем поисками путей сокращения опасных в своей чрезмерности запасов у обеих держав.

Контроль за вооружениями, впрочем, перестал быть средоточием внимания СССР, каким был традиционно. Переговоры о сокращении стратегических наступательных вооружений (СНВ) и обычных вооружений в Европе были важны Горбачеву, но на Мальте другое было ему еще важнее. При быстром крушении советских позиций в Восточной Европе ему необходимо было получить заверение, что Соединенные Штаты не поставят его в неловкое положение, попытавшись извлечь выгоду из его слабости. Ему необходимо было, чтобы видели: он ведет дела с Бушем на равных, а не как побежденный противник. Ему необходима была перспектива экономической поддержки разрабатываемых им реформ со стороны Соединенных Штатов.

Все это Горбачев на Мальте получил, но, когда он прилетел обратно в Москву, все это уже имело мало значения. Его ожидала жесткая, чреватая болезненными ударами, сессия Съезда народных депутатов.

 

Программа реформистов

Лидеры Межрегиональной группы депутатов, подстегнутые предстоявшими в республиках выборами и скорой сессией народных депутатов СССР, к тому времени выработали обобщенную платформу Основной политической целью для них стала отмена статьи VI Конституции СССР, дававшей законное основание для руководства Коммунистической партии государственными структурами. Те, кто были членами Коммунистической партии (практически все, за исключением Андрея Сахарова), настаивали также на изменении устава партии, с тем чтобы позволить создание фракций. Что касается экономики, то группа выступала против попыток правительства Рыжкова сохранить централизованный контроль, доказывая необходимость передачи ответственности за управление самим предприятиям, властям на местах и республикам, делая исключение для немногих секторов народного хозяйства, имеющих решающее значение для страны в целом. В дополнение они настаивали на поправках к конституции и законодательству, которые позволили бы фермерам владеть землей, а предпринимателям заниматься бизнесом. Многие считали, что Советский Союз должен стать конфедерацией, в которой находящийся в Москве Центр обладал бы только той властью, какую ему добровольно делегировали республики.

Горбачев противился всем этим новшествам либо оттого, что был неспособен добиться одобрения Политбюро (в случае со статьей VI), либо оттого, что искренне считал их плохими (частную собственность на землю, например). Споры особенно разгорелись на второй сессии Съезда народных депутатов в декабре. Тактика, использованная Горбачевым для ухода от всестороннего обсуждения этих коренных вопросов, убедила многих реформаторов, что Горбачев больше заинтересован в сохранении собственного положения как главы Коммунистической партии, чем в проведении реформ, которые сам же начал.

Самым показательным оказалось противоборство, имевшее место 12 декабря, на второй день Съезда, когда Андрей Сахаров предложил изменить повестку дня, внеся в нее обсуждение вопросов о земле и владении собственностью, о предприятиях, а также статье VI — тех положений Конституции, которые сдерживали перестройку. Съезд, убеждал Сахаров, должен, сняв конституционные запреты, расчистить путь Верховному Совету для принятия необходимых законов поданным вопросам.

Горбачев, который председательствовал на заседании, воспринял выступление с крайним раздражением и согнал Сахарова с трибуны, не дав ему времени обосновать свое предложение. Тут же Горбачев поставил на голосование предложение внести эти вопросы в повестку дня, и оно оказалось отвергнуто, но не подавляющим большинством. Поддержи Горбачев это предложение, оно бы с легкостью прошло, однако им овладело такое же упрямство, какое он проявил на первой сессии.

Сцена глумления Горбачева над Сахаровым, когда последний пытался внести бесконечно разумное предложение, была показана в тот вечер по национальному телевидению, Реформистские интеллектуалы почувствовали себя оскорбленными: для них реакция Горбачева была типичной для провинциального партийного босса (каковым, разумеется, Горбачев и был на протяжении большей части своей карьеры) и никак не вязалась с обликом национального лидера, настроенного на перемены в стране.

Два дня спустя, когда Андрей Сахаров тихо умер во сне, многие его друзья были убеждены, что грубое отношение Горбачева на Съезде способствовало ставшему смертельным для Сахарова сердечному приступу.

Отказ Съезда включить предложения Сахарова в повестку дня не помешал спорам по некоторым вопросам. Касаясь статьи VI, Горбачев убеждал решить данный вопрос, когда будет подготовлен проект новой конституции, и указал, что однопартийная система сложилась без соответствующей статьи в Конституции и не может быть устранена простой отменой конституционного положения.

Другие вопросы были тесно связаны с правительственным планом поэтапного перехода к «рыночным отношениям», представленным Съезду премьер–министром Рыжковым 13 декабря. Предусматривался постепенный переход в два этапа продолжительностью по три года каждый — все по плану, тщательно составленному в Москве.

Против Рыжковского централизованного постепенства выступил Гавриил Попов, бывший по–прежнему редактором ведущего экономического журнала в стране и ставший сопредседателем Межрегиональной группы депутатов.

Попов напомнил, что рыночная система не может вводиться «по кусочкам», поскольку один сегмент народного хозяйства зависит и зависим от других. Стартером не завести автомобильный двигатель, если отсутствует карбюратор, а значит и необходимые институты рынка должны вводиться одновременно. По выкладкам Попова, требовалось принятие пяти законов: о собственности, о земле, о предприятии, об экономической независимости республик и местном самоуправлении, — именно тех, о которых вел речь Сахаров, и Попов выразил сожаление по поводу отказа обсудить их на сессии Съезда.

Съезд, однако, подавляющим большинством голосов одобрил правительственный план и отверг требования предоставить большую экономическую независимость республикам. Многие депутаты разъезжались с этой сессии по домам разочарованными. Украинец Петро Паланчук, директор техникума в Киеве, с горечью говорил в интервью местной радиостанции:

«На черта такой союз, когда республика вкалывает во всю, а Центр все себе загребает, заставляя ее на коленях клянчить у Центра то одно, то другое?.. Нам нужно сломать командно–административную систему немедленно. Мы должны отделаться от практики, из–за которой наша республика вкалывала во всю, а в конце 95 процентов продукции ушло в Центр и всего пять процентов остались здесь».

 

Мученик реформы

Весть о том, что умер Андрей Сахаров, застала нас с Ребеккой в Брюсселе, куда я отправился на совещание американских послов в Европе. Государственный департамент запрашивал, считаю ли я, что президенту Бушу следует направить своего специального представителя на похороны. Я ответил, что по протоколу специальное представительство не требуется, однако оно будет абсолютно уместно и наделе политически желательно. «Будет ли обижен Горбачев?» — спросили меня. Скорее всего, ответил я, он предпочел бы, чтобы никакой высокопоставленный представитель не направлялся, но я считаю, что отношение Горбачева не самый важный фактор для принятия решения. Важно то, что Сахаров сделался не только глашатаем прав человека и демократии в Советском Союзе, но и воистину символом демократических перемен.

Я надеялся, что президент Буш назовет деятеля высокого ранга или своего близкого сотрудника, который будет представлять его на похоронах. Сахаров, думал я, достоин этой почести за то, что он собою представлял, а вовсе не по соображениям формального протокола. Если оказание почести Сахарову доставит неудобство Горбачеву, это будет достойно сожаления, но еще и благотворно, ибо, если и он ищет признательности всего мира, то ему следует серьезнее, чем так, как он это делал до сих пор, отнестись к делу, которое отстаивал Сахаров. Особое отношение к похоронам Сахарова позволит тактично довести эту мысль до сознания Горбачева.

Через несколько часов меня уведомили о принятом решении: никого из Соединенных Штатов для представительства не направлять, а поручить мне представлять президента США на похоронах. Для меня, разумеется, это было честью, какой можно было только гордиться, и все же я не мог не задаваться вопросом, не диктовалось ли такое решение неуместной заботой о Горбачевском эго. Выявил ли я опасную склонность Вашингтона вложить слишком много в отдельную личность? Я надеялся, что нет, но совсем отделаться от такой мысли не мог.

В воскресенье, 17 декабря, мы прилетели обратно в Москву и прямо из аэропорта направились ко Дворцу молодежи, где был выставлен гроб с телом Сахарова. Температура (по Фаренгейту) стояла намного ниже нуля, однако огромная цепочка людей, стоявших по нескольку в ряд, вытянулась по Комсомольскому проспекту на много кварталов. Большинству приходилось часами стоять, прежде чем увидеть зал в траурном убранстве. Нас как официальных иностранных представителей пропустили в начало процессии. Глубоко трогательная картина предстала перед глазами.

Гроб с телом Сахарова покоился на приподнятом постаменте в центре большого зада, где обычно устраивались выставки. Со всех сторон он утопал в цветах, и каждый проходивший добавлял еще и еще в этот и без того огромный, но аккуратный цветочный холм. Мы прошли мимо открытого гроба, замерли в молчаливой молитве и обратились со словами соболезнования к Елене Боннэр, его вдове, и другим членам семьи. Затем я отошел назад и встал, обозревая всю картину.

Проходили, разумеется, люди всех возрастов, но количество молодых было поистине замечательно. Какую бы ненависть ни вызывала деятельность Сахарова у полицейских, генералов и наймитов Коммунистической партии, ясно было, что он завоевал сердца (и, я надеюсь, умы) тех, от кого больше всего зависело будущее страны; образованной молодежи. Рыдания мешались с шарканьем ног людей, медленно проходящих мимо гроба. Вместе с цветами многие оставляли написанные от руки записки, иные величиной с плакат. Почти на всех варьировалась одна из трех тем: «Простите нас, Андрей Дмитриевич», «Больше никогда!» и «Прекраснейшему цветку русской интеллигенции».

На следующее утро тело Сахарова было выставлено для прощания в Академии наук СССР. Прибыли Горбачев и другие крупные деятели партии и правительства и расписались в книге соболезнований, Расписался и я вместе с другими иностранными представителями. Торжественные похороны, между тем, были назначены на вторую половину дня. Елена Боннэр настояла, чтобы церемонии проходили в месте, куда мог попасть любой желающий; ни одно сооружение не было настолько велико, чтобы вместить всех, кто скорее всего проявит интерес, поэтому траурную церемонию, несмотря на минусовую температуру, решили провести на открытом пространстве близ московского стадиона Лужники.

Было объявлено, что похоронная церемония продлится с 13 до 14 часов, затем в 15 часов состоится погребение на Востряковском кладбище. По просьбе Елены Боннэр, на кладбище отправлялись только члены семьи и близкие друзья, поскольку оно было слишком мало, чтобы вместить громадную толпу.

Мы с Ребеккой, сопровождаемые Татьяной Волков—Гфеллер, одной из способнейших сотрудниц политического отдела посольства, отправились на похороны сразу после полудня. Мы понимали, какая огромная толпа соберется, и хотели иметь в запасе побольше времени, чтобы занять место получше. И все же мы представить себе не могли этого людского моря, затопившего Лужники. Я поначалу подумал, что служба будет проходить на стадионе (в объявлении особой ясности не было), однако нас направили через открытое пространство, уже заполненное десятками тысяч людей, Мы пробирались сквозь толпу, поскольку я знал, как важно семье знать, что я присутствую. Люди узнавали нас, любезно уступали дорогу, направляя к огорожен ному прямоугольному участку примерно в четверть акра, где установили платформу для гроба, еще одну, побольше и повыше, для выступающих и несколько рядов стульев. Когда мы приблизились к огороженному месту, я с удивлением заметил маршала Ахромеева в полной форме, скромно стоявшего в толпе. Наши взгляды встретились, мы раскланялись, однако он не сделал попытки подойти поближе.

Его присутствие на похоронах в Лужниках до сегодня для меня загадка. Ахромеев был одним из самых яростных открытых критиков Сахарова. Если бы он считал, что необходим какой–то жест уважения, то мог бы попросту утром расписаться в книге в Академии наук. Однако вот он, стоит на холоде в самой гуще пылких сторонников Сахарова, Почему? Позже я спросил об этом Елену Боннэр (которая не знала, что маршал был в Лужниках), и она предположила, что Ахромееву было попросту любопытно увидеть, что произойдет, Я, однако, полагаю, что тут было нечто большее. Любопытство свое Ахромеев вполне мог удовлетворить статьями в газетах и докладами подчиненных. На мой взгляд, он чтил Сахарова как создателя советской водородной бомбы, а не как политического активиста, каковым тот стал впоследствии. А может, он пришел из уважения к личности, отстаивавшей свои убеждения несмотря ни на что. Сожалею, что не спросил Ахромеева, пока тот был жив, почему он был в Лужниках, Тогда же я просто дивился, насколько сложны бывают человеческие отношения и как часто доводится сталкиваться с неожиданным.

Попав во «внутренний круг», мы долго–долго ждали, пока прибудет гроб и похоронная процессия, — больше часа. Мы были укутаны в теплые пальто, меховые шапки и шарфы, однако холод пробирался под одежду. Первыми почувствовали это ноги, стоявшие на замерзшем снегу, и я пожалел, что валенки, привычные для русских крестьян, практически не проницаемые ни для сырости, ни для мороза, не допустимы для дипломатического одеяния. Но толпа вокруг нас росла. Сколько их? Сто тысяч? Запросто. Двести тысяч? Более чем вероятно. Полмиллиона? Возможно, нет, Но этого было более чем достаточно, чтобы оградить нас от ветра.

Наконец, на плечах принесли фоб, члены семьи и выступающие собрались на платформе. Те из нас, кто попал в огороженную площадку, поочередно вставали, по русскому православному обычаю, с зажженными свечками по четырем углам гроба, пока произносились траурные речи. Но церемония не была религиозной.

Да, звучали траурные речи, но в них содержалось нечто большее, чем похвалы усопшему: большинство было еще и политическими выступлениями. Собрались все лидеры Межрегиональной группы депутатов: Ельцин, Афанасьев, Попов, — а также представители многих нерусских национальностей. Сахаров был защитником и поборником всех, и скорбь от его смерти объединила этнические группы так, как не смог бы ни один политический вопрос.

Оратор за оратором бросали в толпу прямые призывы к политическому действию, и я уж стал подумывать, не превратит ли это похороны в политическую демонстрацию. А потом я понял, что, по крайней мере, в данном случае это уместно. Именно этого желал бы Сахаров; чтобы смерть его придала сил кампании за достижение целей, им поставленных.

Короткий декабрьский день начал клониться к закату еще до того, как мы отправились на кладбище. Елена Боннэр избавила нас от всякой неуверенности, можем ли мы с Ребеккой считаться причисленными к «близким друзьям и родственникам», отыскав и попросив нас сопровождать семью на кладбище. Там, при свете свечей, мы видели, как она в последний раз поцеловала покойного, как накрыли гроб крышкой и как опустили его к месту последнего упокоения. Каждый из нас по очереди бросил в могилу горсть земли. Человек, который — больше чем кто–либо из современников — олицетворял совесть своей нации, ушел навсегда.

Когда мы с трудом пробирались к машине по узким кладбищенским проходам, я вдруг осознал, что больше не чувствую холода. В отличие от речей, звучавших днем, церемонии у места погребения были человечными, не политическими. Своей нации — и миру — Сахаров оставил не столько политическую программу, какой бы, в его случае, восхитительной она ни была, сколько отношение, моральную позицию. Мне вспомнились послания, которые днем раньше принесли люди во Дворец молодежи и сегодня днем — на похороны, я попытался воспроизвести и дополнить их лозунги в своем сознании. «Простите нас за то, что мы молчали, когда вас мучили». «Больше никогда не утратим мы мужества подняться против тиранов». «Вы указали нам на долг русской интеллигенции».

Русское понятие «интеллигенция» наделено богатством моральных обертонов. Интеллигент не просто «интеллектуал», но человек познания и культуры, отдающий себя благу общества. Не докучающий своими благодеяниями, но личность наделенная моральным компасом.

Именно непогрешимый моральный компас Сахарова оставил свой след в его соотечественниках. Скорбь их была очевидна, приверженность их ясна. Но я не мог не думать о том, как они на самом деле поведут себя, когда придет время испытаний. Понадобился август 1991 года, прежде чем я получил ответ.

 

Раскол литовских коммунистов

Всю осень напряжение в Прибалтике продолжало расти, подхлестываемое ожиданием местных выборов в начале 1990 года. До республиканских компартий стало доходить, что они могут оказаться в стороне от предстоящих выборов, если не приложат больших усилий по обработке общественного мнения. Единственное, что могло их спасти, это поддержка независимости.

Сильнее всего лихорадка отделения трясла Литву, где компартия первой поддержала независимость. Все больше и больше членов партии требовали, чтобы литовская партия порвала с Коммунистической партией Советского Союза, если последняя откажется от реорганизации по федеральному принципу с предоставлением каждой входящей в состав КПСС партии свободы действия, Прикованная к Москве, партия непременно потонет в выборном прибое.

Горбачев вызвал в Москву все литовское руководство на небывалое совместное заседание с Политбюро КПСС, но его попытка запугать литовцев не удалась. Руководитель литовской партии Альгирдас Бразаускас объяснил Горбачеву, что партия не выживет как самостоятельная политическая сила в Литве, если не дистанцируется от Москвы. Горбачев этот аргумент отверг, а вместе с ним и всякую мысль о перестройке партии на федеральных началах. Партии предстояло оставаться единой, под московским контролем.

Столкнувшись с выбором: совершить в угоду Горбачеву политическое самоубийство или ослушаться его и тем сохранить себя на предстоящих выборах, — литовцы настаивали на своем сепаратистском курсе. Вернувшись в Вильнюс после схватки на Политбюро, Бразаускас объявил, что литовская партия в соответствии со своими планами продолжит подготовку к съезду. Теперь развод стал неизбежен. Опросы показывали, что всего 16 процентов членов партии в Литве были против разрыва. Поскольку нелитовцы составляли более 16 процентов населения республики, это означало, что некоторые этнические русские и поляки совместно со своими литовскими соседями поддержали независимость.

20 декабря 1989 года съезд Коммунистической партии Литвы, собравшись в Вильнюсе, провозгласил ее независимость от Коммунистической партии Советского Союза. Менее одной пятой делегатов не согласились с этим, покинули съезд и заявили, что сохраняют свои связи с Москвой.

Горбачев тут же созвал экстренный пленум Центрального Комитета для поисков выхода из кризиса, устроенного литовцами, Несмотря на то, что съезд литовской партии пользовался в Литве поддержкой подавляющего большинства ее членов, Горбачев упрямо противился их решению и категорически настаивал на сохранении единой Коммунистической партии, а не на перестройке партии на федеральных началах, как убеждали его некоторые, в частности Александр Яковлев. Слова Горбачева были полны драматизма:

«Разве не ясно, что, в случае, если мы перейдем эту черту (заменив единую структуру партии федеральной структурой), то, можно сказать, сознательно поведем дело к расчленению СССР, а это исторический тупик для всех народов Советского Союза?» [60]

Я с удивлением читал в газете на следующий день этот довод. Положим, я допускал, что Горбачев мог счесть невозможным в данный момент открыто поддержать федерализм в партии, зато никак не понимал, зачем ему было нужно отвергать его в столь категорических выражениях. В конце концов, если он намерен создать настоящую федерацию, то следовало бы оставить открытой возможность федеральной структуры для партии. Более того, настаивая на том, чтобы статус Литвы оставался таким же, как и любой другой советской республики, он закрывал дверь перед перспективой отнестись к прибалтийским республикам по–иному, чем к остальным двенадцати. Всего за день до его выступления на пленуме Съезд народных депутатов одобрил резолюцию, объявившую нацистско–советский пакт незаконным. На мой взгляд, он поступил бы мудро, придержав в запасе довод, что к прибалтийским государствам следует относиться иначе, чем к остальным республикам, из–за допущенной исторической несправедливости, однако слова Горбачева, похоже, исключали подобную возможность.

В пространной речи Горбачева содержался еще один аспект, обеспокоивший меня. Устроив разнос «Саюдису» и раскольникам из числа литовских коммунистов, Горбачев обвинил их в том, что они пытаются «интернационализировать» вопрос, «стучась в двери» американского посольства в Москве и Белого Дома в Вашингтоне. Раньше в заявлениях прибалты обвинялись в погоне за советом из–за рубежа, но на сей раз Горбачев впервые публично упомянул о встречах прибалтов с нами. Эти контакты явно раздражали его, а поскольку я намерен был продолжать их, то задумался, получает ли он точную информацию. Слова его пробудили подозрение, что КГБ препарирует свои доклады, дабы «доказать», что литовцы и другие прибалты действуют по нашему наущению.

Наделе, я бы расценил совет прибалтам с нашей стороны, возымей мы желание дать таковой, совершенно уместным, принимая во внимание нашу политику непризнания. Но мы не давали им советов, поскольку не могли их защитить, если Москва сорвется. Поверь Горбачев доводу КГБ о разжигании страстей извне, это лишь уменьшило бы для него возможность понять ситуацию, зато увеличило бы вероятность его согласия на применение силы.

Несмотря на крепкие выражения Горбачева пленум отложил окончательное решение по попытке создать автономную Коммунистическую партию до поездки Горбачева в Литву в январе. Но выступление Горбачева и резолюция пленума оставляли ему мало простора для маневра. Поездка в Литву могла оказаться успешной лишь в том случае, если бы Горбачеву удалось убедить литовцев сойти с пути, на какой они твердо встали.

 

Гласность торжествует

Редакторы и в особенности создатели телепрограмм по–прежнему подвергались попыткам политических властей «направлять» их работу. Средства массовой информации все еще небыли свободны, и консерваторы из партийного аппарата изо всех сил старались вернуть информирование общественности под свой контроль. Тем не менее, к концу года реформаторам дышать стало немного легче. Старков отбил попытку уволить его из «Аргументов и фактов», реформистские редакторы по–прежнему руководили «Московскими новостями», «Огоньком», «Известиями» и «Литературной газетой». Даже «Правда» сменила руководство: ее консервативный редактор, Виктор Афанасьев, в октябре был заменен философом Иваном Фроловым, личным другом Горбачева. Совместные усилия мужественных журналистов, редакторов и ученых позволили разоблачить множество ужасов и скандалов прошлого, которые в прежние времена сметались в оруэллову «дыру памяти».

То был год, когда советская военщина перестала быть недоступной для критики. Такие издания, как «Огонек» и «Московские новости», критиковали ошибки прошлого и нынешнюю безалаберность в управлении. Георгий Арбатов, директор Института США и Канады, который был хорошо известен американцам как выразитель интересов советской внешней политики в 70–е и 80–е годы, опубликовал серию статей, обвинявших советский оборонный бюджет в неумеренности трат, состав вооруженных сил в раздутой численности личного состава и снаряжения, далеко превосходящих потребности обороны.

Высшее советское командование, со времен второй мировой войны купавшееся в похвалах и обожании, ответило взрывом ярости. Маршал Ахромеев резко отреагировал на обвинения Арбатова, и перед общественностью развернулся спектакль, давно знакомый американцам: всеохватывающие споры по расходам на оборону. Советскую общественность никогда не уведомляли, сколько ресурсов расходуется во имя «обороны». Как только правда стала пробивать себе дорогу, общественность все больше убеждалась, что политические и военные руководители водили ее за нос.

Грязные тайны прошлого разоблачались, наполовину отрицались, затем не оспаривались, затем признавались официально. Так было в случае с массовым убийством НКВД польских офицеров в Катынских лесах под Смоленском. Десятилетиями советское правительство убеждало, что поляков убило гестапо после того, как немцы захватили эту территорию, и что утверждения о причастности НКВД это попросту антисоветская пропаганда, запущенная нацистами.

В 1989 году «Московские новости» опубликовали статью, содержавшую доказательства, безошибочно указывавшие на вину Сталина. Польский офицерский корпус, практически целиком плененный Советской армией вслед за разделом Польши, был уничтожен по его приказу, дабы не дать возродиться после войны «буржуазной» Польше» По большей части польские офицеры были не кадровыми профессионалами, а резервистами: юристами, врачами, бизнесменами. Лишенную своей «буржуазии» Польшу можно было бы, когда настанет время, обратить в «государство рабочих», послушное Советскому Союзу. Такой была «логика» марксистской классовой борьбы в искаженном сознании Сталина.

Статья в «Московских новостях» была явно нацелена на то, чтобы побудить власти признать то, что случилось. В конце концов, польские коммунисты уже сходили со сцены. Гораздо труднее пришлось бы при налаживании нормальных, дружественных отношений с Польшей, если бы Советский Союз продолжал отрицать очевидное.

Но советское правительство колебалось. Впрочем, к концу октября нами был получен сигнал, свидетельствовавший, что официальное признание случившегося не за горами. До своего прибытия в Москву Збигнев Бжезинский попросил разрешения побывать в Катыни, на месте, где совершались убийства. Неожиданно советский МИД ответил согласием и даже фактически организовал посещение. Бжезинский попросил меня сопровождать его в знак того, что правительство США заинтересовано в полном раскрытии тайны. Я, разумеется, с готовностью согласился.

Когда мы прибыли к одному из захоронений, где стоял памятник, то стали свидетелями трогательной сцены. На нескольких автобусах приехали поляки, многие из которых были родственниками убитых офицеров, чтобы почтить умерших в День всех усопших. Памятник был возведен Советским правительством, и на нем значилось, что он установлен на могиле польских офицеров, убитых гестапо в 1941 году Кто–то закрыл «гестапо» и «1941» написанными от руки буквами и цифрами «НКВД» и «1940». Советские хранители не убрали эти поправки с памятника.

Католический священник призвал приехавших поляков к молитве, а мы склонили головы, эмоционально опустошенные чудовищностью преступления, содеянного на этом месте.

Когда мы отошли от могилы, к нам подошел русский тележурналист и попросил Бжезинского дать интервью. Тот согласился и сделал красноречивое заявление, призвав советское правительство признать зверское преступление. Политика Сталина принесла страдания и Советскому Союзу и Польше, сказал Бжезинский, и признание этого факта заложит основу для советско–польского примирения. Меня попросили высказаться, но я мог лишь повторить слова Бжезинского и добавить, что, лишь осознав собственное прошлое, советский народ окажется способен никогда не допустить повторения подобных ужасов.

В тот вечер в выпуске новостей по первому каналу, транслирующемуся по всему Советскому Союзу, был показан сюжет о приезде поляков в Катынь, с крупными планами поправок на памятнике, с интервью с Бжезинским и со мной. Несколько недель спустя советское правительство выступило с заявлением, где признавалось, что ответственность за звере кое преступление несут Сталин и НКВД.

И все же не могу понять, отчего советским властям потребовалось так много времени, чтобы понять, что признание сталинских преступлений целиком в их интересах. Ясно, что могущественные силы внутри строя по- прежнему пытались скрыть правду. Ответ я получил в 1992 году. Я находился в Москве, чтобы побеседовать с официальными лицами в связи с этой книгой, и договорился о встрече с российским вице–президентом Александром Руцким. В назначенное время в приемную вышел помощник и уведомил меня, что наша беседа начнется позже. У Руцкого на приеме находилась делегация поляков, родственников убитых офицеров, и их встреча затянулась сверх отведенного времени.

Через пятнадцать минут поляки вышли, и нас пригласили войти. Руцкой, сам профессиональный военный, казалось, был потрясен встречей.

— Эти родственники хотят очень простых и понятных вещей, — вырвалось у него, — и они вправе требовать их. Не знаю только, сможем ли мы сделать то, чего они хотят.

Я спросил, что, собственно, он имеет в виду. Руцкой ответил, что польские родственники хотят, чтобы останки извлекли, опознали по возможности, и нормально перезахоронили, — и это уже делается. Но еще они хотят, чтобы все факты о массовом убийстве были подтверждены документами из архивов КГБ. Как раз в том, что это возможно, и сомневался Руцкой. Я поинтересовался, в чем тут сложность.

— Сроков давности на военные преступления не существует, — объяснил он, — и до сих пор живы люди, принимавшие участие в расстреле. Президент Ельцин и я не раз пытались заполучить полную документацию. Думаю, что Горбачев тоже пытался. Да только «органы» не дают информацию — и все. Они хотят своих уберечь, что бы ни случилось. Мы еще попробуем, но я сомневаюсь, чтобы полная информация когда–нибудь увидела свет.

КГБ. Он остался государством в государстве, даже когда его бывших руководителей подвергли опале и сняли, а организацию преобразовали а российское Министерство безопасности. В 1989 году потребовался, должно быть, огромный нажим со стороны таких людей, как Шеварднадзе и Яковлев, при поддержке Горбачева, чтобы вырвать официальное признание очевидного.

Массовые убийства в Катынских лесах это всего одна из прошлых ошибок, которые предстояло официально признать. Накануне Рождества Съезд народных депутатов наконец одобрил резолюцию, объявившую секретный протокол между Гитлером и Сталиным не имеющим законной силы со времени его подписания. За этим последовало оглашение пространного доклада комиссии, возглавлявшейся Александром Яковлевым, где подтверждалась аутентичность текста соглашения, обнаруженного западными союзниками в Германии, несмотря на то, что русский оригинал найти так и не удалось.

Не все из разоблаченных ошибок относились ко временам Сталина: Съезд народных депутатов расследовал также убийство демонстрантов в Тбилиси в апреле и в декабре принял резолюцию, осудившую применение силы и указавшую на необходимость принятия дальнейших мер. Однако многие сочли доклад менее чем удовлетворительным. Казалось, в особенности, что советская военщина скрывает информацию об ответственности за решение пустить в ход силу. Так что, хотя расследование законодателей и установило полезный прецедент, ясно было, что комиссия не обладает нужной властью для того, чтобы добыть факты у не желающей того бюрократии.

Разоблачения, касающиеся катастрофы на Чернобыльской атомной станции в 1986 году, оказали еще более значительное воздействие на облик работников Коммунистической партии в глазах общественности, поскольку выяснилось, что руководство КПСС, а также украинской и белорусской партий, участвовало в серьезнейшем сокрытии данных, что несло угрозу здоровью миллионов. Точная карта, обозначающая уровни радиации, впервые была выпущена в 1989 году, и выяснилось, что жители ряда наиболее пострадавших районов, не были ни эвакуированы, ни даже предупреждены. Наделе, радиационные дозиметры, розданные для нужд системы гражданской обороны, были отобраны, чтобы лишить жителей возможности обнаружить повышение радиационных уровней.

Многие называют 1989 год поворотным пунктом в своем отношении к существующему строю. Большинство людей в общих чертах имели представление о серьезных нарушениях в прошлом, но конкретные свидетельства, увидевшие свет в тот год, вызвали ненависть к режиму по всей стране.

После того, как Украина провозгласила независимость, я спросил президента Леонида Кравчука, когда он перешел от веры в коммунизм к убеждению, что Украина должна стать независимой. Он ответил: «В 1989–ом». А затем пояснил, что в общем зная о нарушениях и даже преступлениях в прошлом, он до того года не видел никаких конкретных доказательств. То, что Кравчук увидел и о чем узнал в 1989 году, убедило его: только независимость сможет спасти его страну от подобных ужасов в будущем.

В одном из своих суждений Егор Лигачев был совершенно прав. Компания в средствах массовой информации, выставлявшая напоказ темные стороны советской истории наряду с существующими в стране неурядицами, подрывала самые основы режима.

 

Стратегия Горбачева

С весны 1988 года я был убежден в серьезности намерений Горбачева добиваться политической реформы в Советском Союзе и что это потребует добросердечного усилия столковаться с Западом. Последующие события укрепили мою убежденность. Был я также полностью осведомлен, какое массированное сопротивление встречает он в Коммунистической партии. До поры до времени оно по большей части наверняка было пассивным, однако оппоненты Горбачева начинали высказываться все более и более открыто, так что можно было ожидать появления внутри партии более цельной оппозиции. Я понимал, что никакая программа реформ не добьется успеха до тех пор, пока не будет сломлена хватка аппарата партии.

Впрочем, я не был уверен, что Горбачев понимает необходимость слома власти возглавляемой им партии для того, чтобы его реформы получили шансы на успех. Он все еще говорил так, будто был способен превратить партию в авангард реформ, но я никак не мог понять, то ли это риторика, нужная, чтобы выиграть время для маневра, то ли он действительно этому верит. Если бы Горбачев действительно верил в способность Коммунистической партии создать демократический строй, у реформы не было никакого шанса.

Тем не менее, меня не переставало впечатлять не раз доказанное умение Горбачева, маневрируя, одерживать верх над своими противниками, как и его способность учиться на собственных ошибках и, когда требуется, менять курс. Помня обо всем этом, я указывал в докладах Вашингтону и на разъяснительных брифингах американским журналистам в Москве, как рискованно делать ставки против Горбачева в схватках, какие ему предстояли. Несмотря на усиливающуюся критику и со стороны консерваторов, и со стороны реформаторов, Горбачев оставался самым популярным из всех политических руководителей страны, и эта популярность обернется незаменимой ценностью, стоит ему внедрить более демократические процедуры в политическую жизнь страны.

Даже считая, что Горбачеву удастся остаться на вершине советской политической структуры в обозримом будущем, я не верил в успешную реализацию его программы хозяйственной реформы. Наделе, она, казалось, обречена на неудачу, и основной вопрос, волновавший меня, состоял в том, поймет ли Горбачев это вовремя, чтобы принять программу более радикальных и фундаментальных перемен. Еще казалось, что он едва ли не слеп в отношении действительной движущей силы этнических и национальных волнений, и я раздумывал, сумеет ли он доказать, что способен так же справиться с ними, как сумел убедить партийных работников принять участие в подлинных выборах. Когда речь шла о выборах, Горбачев, похоже, знал, чего он хочет, даже когда шел извилистым путем. Что же касается национальностей — как русской, так и нерусских, — то либо он не знал, чего хочет, либо хотел чего–то недостижимого: добровольного согласия на имперский контроль.

Одно из критических замечаний, все чаще выплывавшее на поверхность, состояло в том, что Горбачев не ведает, куда идет. Он приводил в движение (как пеняли ему в своих мемуарах и Лигачев и Рыжков) политику, не определяя или не понимая желательного результата. Перед самым отлетом из Москвы с государственным визитом в Италию и Ватикан и на саммит с президентом Бушем на Мальте Горбачев опубликовал пространное эссе с намерением ответить своим критикам.

Озаглавленное «Социалистическая идея и революционная перестройка», эссе появилось на трех первых страницах «Правды» в воскресенье 26 ноября 1989 года. Подписано оно было: «М. Горбачев», — без титула, что давало понять: эссе представляет личную точку зрения автора и не получало одобрения Политбюро. Читая его, я поражался тому расстоянию, которое одолел Горбачев за два года после своей юбилейной речи об Октябрьской революции в 1987 году и после книги «Перестройка». Да, в статье по–прежнему провозглашалась приверженность «социализму», однако Горбачев переосмысливал этот термин в манере, куда более сопоставимой с западной социал–демократией, чем с социализмом, унаследованным от Ленина и Сталина.

————

Размышляя над статьей, я в гораздо большей степени ощущал себя вдохновленным, чем обескураженным. Оптимист по натуре, я обычно нахожу больше интереса в воде, заполняющей прежде пустой стакан, чем в объеме, оставшемся незаполненным. Не могу сказать, заполнил Горбачев стакан реформаторских целей на 20 или на 40 процентов, а может, и на все 60 процентов. Конечно же, в стакане оставалось много места. Но Горбачев показывал, что он извлекает пользу из опыта. В результате трудностей, испытанных им, его устремления становились более радикальными, а не более осторожными.

В этом эссе полностью отсутствовало упоминание о классовой борьбе, а его концепция основополагающих демократических институтов не отличалась от концепции Запада. Впрочем, экономические идеи Горбачева выглядели путаными. Догматические марксистские формулировки, заполнявшие «юбилейную» речь в 1987 году, отсутствовали; вместо них мы обнаружили смутные ссылки на коллективную собственность и управление да бесконечную настойчивость в защите «социализма» как обшей идеи. Не было указаний на важность продвижения к системе рыночных отношений, не было никакого признания того, что политическая демократия недостижима без права обладания частной собственностью.

Разумеется, даже от самого проницательного советского руководителя в 1989 году я не ожидал статьи, защищающей капитализм. Напиши подобное Горбачев — недолго бы ему оставаться советским руководителем. Квазиодобрение западной социал–демократии было, вероятно, тем, дальше чего в то время ему идти было нельзя. Тем не менее, у меня было такое чувство, что защита Горбачевым переосмысленного «социализма» была чем–то большим, нежели тактикой: он, похоже, действительно считал коллективную собственность явлением более высокого порядка, чем собственность индивидуумов. Не окажись эти убеждения потрясены последующими событиями, подобные верования запутывали бы и в будущем его мышление.

Высказывания Горбачева о партии, напротив, убеждали меня, что, несмотря на упоминания о ее «авангардной роли», он готовит почву для высвобождения политического процесса из–под опеки партии. Однопартийная система уже не выдавалась за необходимое политическое установление: она была просто «подходящей» для определенного времени. И хотя эссе содержало проповедь, в которой партия призывалась действовать как авангард общества, Горбачев заявил также, что общество меняется быстрее, чем партия. Другими словами, авангардом теперь стало общество, а партия плелась позади. А если партия будет продолжать сдерживать страну, сопротивляясь реформам, что тогда?

Горбачев об этом не сказал, но, я полагаю, понял. Его следующим логическим шагом станет создание базы власти для себя самого вне партии. Тогда он заставит партию следовать за ним, а если она не сделает этого, он в конце концов может порвать с нею, не теряя автоматически своего поста.

————

Я мог догадываться, какую стратегию изберет Горбачев, чтобы удержаться у власти, настаивая на политической перемене, зато и был меньше уверен, что понимаю его стратегию в отношении хозяйственных и национальных проблем, которые приближались к кризисной точке, Множились свидетельства того, что его понимание этих вопросов ошибочно.

Большая часть крупных и средних заводов и фабрик по всему Советскому Союзу управлялась из Москвы центральными министерствами и их громадным бюрократическим аппаратом. Это было не только неэффективно и расточительно: директора и рабочие на местах негодовали на контроль «издалека». Положение было достаточно плохим в краях и областях России, в других же республиках оно считалось нетерпимым, чистым проявлением империализма. В ходе всего периода перестройки велось немало разговоров о передачи ответственности за управление самим предприятиям, но такого никогда не случалось. До тех пор, пока сохранялись центральные министерства, такого и не могло случиться. Горбачев временами, похоже, это понимал, и все же, казалось, не хотел или не мог настоять на конкретных изменениях.

Вопрос владения собственностью также был связан с национальным вопросом. Покуда государство владело всеми средствами производства, у политических руководителей в республиках имелся мощный стимул оторваться от Центра, если такое окажется осуществимым на практике. Провозглашение независимости позволяло им притязать не только на правящую структуру в республике, но и на ее землю и имущество. Очевидные выгоды от независимости были, таким образом, гораздо выше, чем если бы система допустила значительную долю частной собственности — или собственности, которой владели небольшие, местные коллективы. Горбачев, который постоянно нападал на попытки восстановить частную собственность в прибалтийских республиках, казалось, пребывал в неведении об угрозе союзу со стороны централизованной собственности.

Таким образом, мне казалось, что, сдерживая шаги навстречу частной собственности и отказываясь предоставить подлинную хозяйственную автономию республикам, Горбачев создает осложнения для собственной политики. Я мог понять, что он, видимо, не в силах поддержать немедленную приватизацию, но я не понимал, отчего он считает необходимым столь категорически отвергать эту концепцию. Будучи неспособен начать процесс приватизации по всей стране, он должен был бы, по крайней мере, позволить передать решение вопросов хозяйственной реформы избранным руководителям республик. В противном случае, при продолжающемся хозяйственном упадке давление экономических проблем накладывалось на националистические эмоции, и страна готова была бы буквально разлететься на куски при первом же знаке того, что Москва больше не в состоянии утверждать свою волю силой.

Я считал, что для Литвы и других прибалтийских государств независимость теперь неизбежна. Если бы она была дарована достаточно быстро, и подлинная федеральная система была бы предложена остальным республикам, Горбачев мог бы соорудить спасающую от пожара «просеку» между прибалтами и остальными. Официальное признание, что нацистско–советский пакт никогда не имел законной силы, давало основание для восстановления суверенитета прибалтийских государств без такого же обращения с остальными республиками. Вероятно, правда, что Горбачев не мог немедленно предоставить прибалтийским республикам независимость и уцелеть, но он мог бы сделать больше, чтобы ослабить этот процесс. Вместо этого он, похоже, избрал в 1989 году тактику, не оставлявшую ему места для маневра, зато лишавшую его доверия у населения Прибалтики.

В конце 1989 года я считал, что Горбачев скорее всего останется у власти еще на несколько лет: вероятно, до конца своего срока в 1994 году, — если до той поры сохранится сам Советский Союз, Однако я сомневался, что он достигнет своих целей. Да, он быстро учился и, как я ожидал, положение его будет меняться к лучшему, и все же мне казалось, что он, подобно Коммунистической партии, стал отставать от общественного мнения в целом. Если он не сумеет совершить что–либо значительное в 1990 году, дабы обратить вспять нынешние тенденции, к 1991 году ему придется столкнуться с серьезными трудностями.

 

Гибельные инфекции?

Пользуясь преимуществами патологоанатома, который «задним взором» силен, я бы сказал, что 1989–й был годом, когда Советский Союз подцепил гибельные для себя инфекции. Общественное доверие легло мертвым грузом, стоило лишь позволить общественности выражать свои мнения, Национализм кормился за счет подпитки, разбрасываемой централизованной экономикой. Хозяйственная реформа застопорилась — или, скорее, и не начиналась всерьез, — а хромающая экономика вела к усиливающемуся истощению. Механизм власти Коммунистической партии оказался подорван.

Все это было серьезно, но, вероятно, еще не безвыходно. Мне казалось, что перед Горбачевым открыты две широкие перспективы. Он мог расколоть Коммунистическую партию, лишить ее действенного контроля и попытаться использовать избранных в республиках, краях и областях руководителей, а также настроенных на реформу интеллектуалов для осуществления реформ — либо он мог повернуться спиной к перестройке и попытаться восстановить настолько насколько это окажется возможным, старую систему К этому по сути, призывал Лигачев и с этим согласился бы Рыжков, коль скоро это проводилось бы под домовой завесой реформаторской риторики. Не было необходимости заявлять о смене политики, поскольку Москва могла бы вернуть себе рычаги управления, попросту сделав серию мелких шагов назад.

Трудность выбора первой стратегии состояла в том, что Горбачев, приняв ее, рисковал бы обречь себя на судьбу Хрущева. Трудность выбора второй была в том, что она не давала успеха в длительной перспективе. Даже если удалось бы успешно вернуть рычаги управления, страна оказалась бы в результате в положении еще хуже того, каким оно было до начала перестройки, и необходимость новой попытки начать реформирование была бы всего лишь вопросом времени — но тогда это стало бы уделом кого–то другого, а не Горбачева, который ушел бы в историю образчиком полнейшей несостоятельности.