Смерть империи (Взгляд американского посла на распад Советского Союза)

Мэтлок Джек Ф.

XII Зима тревог

 

 

Теперь мы яснее представляем себе цель, к которой стремимся.

Эта цель — гуманный, демократический социализм, общество свободы и социальной справедливости.

Михаил Горбачев, новогоднее обращение,

31 декабря 1989 г.

Раб не тот, кого заковали в цепи, а тот, кто с восторгом целует свои цепи. Мы не станем целовать наши цепи.

Казимир Мотека, обращение к митингу в Вильнюсе в день прибытия Горбачева

Если [Горбачев] рассчитывает опереться на силы правых, мы проиграем. Если вместо этого он станет сотрудничать с прогрессивными силами, то и народ и партия поддержат его безоговорочно.

Борис Ельцин, январь 1990 г.

Дальше так продолжаться не может.

Егор Лигачев, 2 февраля 1990 г.

В Советском Союзе давно установился обычай, согласно которому высший политический руководитель обращается к народу 31 декабря за несколько минут до того, как пробьет полночь. Как правило, такие речи состояли из поздравлений самих себя с достижениями уходящего года и выражений уверенности, что в будущем станет еще лучше.

31 декабря 1989 года, между тем, традиционный подход не годился. Неприятности, скопившиеся за год, были столь очевидны, что любая попытка сделать вид, будто их не существует, возмутила бы людей. Горбачев это понял и обратился к своим соотечественникам, сохраняя трезвое самообладание, Он подтвердил, что 1989–й был «труднейшим годом перестройки», и признал, что хозяйственная реформа столкнулась с «непогодой», но заявил, что 1989 год, со всеми его болями, заложил фундамент для будущего мира и процветания. Окончание холодной войны позволит 90–ым годам стать «самым плодотворным периодом в истории цивилизации», Больше всего нужны окажутся «разум и доброта, терпение и терпимость».

Мыс Ребеккой следили за обращением по телевизору в кабинете на втором этаже Спасо—Хауз, где расположились с друзьями, приехавшими из Канзаса. Я попытался с ходу переводить речь, что вынудило меня уделить ей больше внимания, чем могло бы быть. Едва Горбачев закончил, кремлевские куранты пробили полночь и мы откупорили шампанское. Но я почувствовал: чего–то в речи не хватало.

Мы выпили за Новый год, и тут меня вдруг осенило: Горбачев ничего не сказал о Ленине, коммунизме или Коммунистической партии! Обычно эти темы обязательно звучали в таких речах советских руководителей. Неужели это первый год, когда они были опущены?

Когда наши гости отправились спать, я порылся среди своих видеозаписей и отыскал сделанную за год до того. Прокрутив ее, я обнаружил, что память меня не подвела: 31 декабря 1988 года Горбачев говорил о «возрождении ленинского понимания социализма» и об «ответственности ленинской партии».

В ту ночь Ленина убрали, а религию впустили. По одному из телевизионных каналов шла передача о «круглом столе» священнослужителей, обсуждавших социальные и человеческие ценности веры, и прозвучала проповедь митрополита Русской православной церкви. Контрасте прошлым, когда средства массовой информации упоминали религию, только подвергая ее нападкам, был разительным. На деле, так повелось, что самые популярные развлекательные программы показывались на пасху — в надежде, что это удержит молодежь от похода в церковь.

Телевизионное угощение в канун Нового года оказалось предвестником грядущего. Неделю спустя, когда Русская православная церковь согласно григорианскому календарю отмечала Рождество, по телевидению из собора в Ленинграде передавалась вся трехчасовая служба, причем, пояснения к ритуальным действиям давал священник. Впрочем, потребуется еще год, прежде чем известные политические деятели начнут посещать церковь по праздникам.

————

С началом 1990 года праздничный настрой угас и быстро испарился. У Горбачева не было передышки от забот, назревших в 1989 году. Кризис в партии, вызванный уходом литовцев и требованиями покончить с монополией партии на власть, ухудшающееся народное хозяйство, растущая оппозиция перестройке, внешняя политика, которая (с ускользающей Восточной Европой и Германией на пороге воссоединения) впервые вызывала нарекания, а не аплодисменты — вот с чем он столкнулся. Крупные демонстрации протеста, прежде приходившиеся, в основном, на теплые месяцы, во многих республиках стали зимним явлением, особенно в Прибалтике и Закавказье. Вспышки насилия продолжались в Азербайджане и стали возникать в некоторых частях Грузии.

Самой неотложной политической задачей для Горбачева была поездка в Литву. 25 декабря пленум Центрального Комитета осудил попытки литовской компартии стать независимой, но отложил окончательное решение до того времени, когда генеральный секретарь Горбачев посетит республику. Было очевидно, что он намерен убедить литовских коммунистов остаться в Коммунистической партии Советского Союза, а народ Литвы — дать возможность «настоящей федерации» проявить себя, прежде чем настаивать на отделении.

Поездка в Литву, должно быть, стала одним из самых трудных дел в нелегкой политической карьере. Горбачев любил ездить и любил общаться с толпами людей — когда те были настроены дружески. Но на сей раз оказанный ему прием, хотя и уважительный, в основе своей был враждебным. Большая часть обсуждений, имевших место за время трехдневного визита, была диалогом глухих.

11 января, в день прибытия Горбачева, «Саюдис» созвал в Вильнюсе массовый митинг. Организаторы пригласили Горбачева на митинг, но тот предпочел для основного своего хождения в народ более дружественные окрестности промышленного предприятия в городе. Между тем Кафедральная площадь была забита до отказа, люди даже напирали из боковых улиц, стараясь принять участие в митинге независимости. Советская центральная пресса сосредоточила свое внимание на Горбачеве и практически обошла стороной более крупное скопление людей, но на нем присутствовали представители нашего генконсульства в Ленинграде, а Информационная служба зарубежного радиовещания США переводила выступления, транслировавшиеся по литовскому радио.

Казимир Мотека, один из литовцев, посетивших меня прошлым летом, открыл митинг в два часа дня, объявив, что литовцы собрались заявить во всеуслышание, что не будут жить без независимости. Затем к микрофону подошел Витаутас Ландсбергис, председатель «Саюдиса», и заметил, что большинство политических лидеров, и на Западе и на Востоке, «советуют литовцам не спешить». Этим людям следовало бы приехать и пожить в Советском Союзе, чтобы получить представление, что означает их совет Толпа скандировала «свобода», «свобода», а Ландсбергис продолжал. Москва, сказал он, делает вид, будто не слышит ясно выраженной воли литовского народа: направлена петиция с 1.800.000 подписей, требующая, чтобы только литовские законы имели высшую силу в Литве; петиция с 1.500.000 подписей, требующая аннулировать пакт Молотова—Риббентропа; шесть месяцев назад группа депутатов Верховного Совета Литвы направила письмо с предложением начать переговоры о независимости. «Нами сказано все, что нужно сказать, и Москва не может строить из себя подростка, не понимающего, в чем дело».

Ландсбергис выразил сожаление, что Горбачев не присоединился к ним на площади, но заявил, что он верит в добрую волю Горбачева. «Он глава могущественной, хотя и опасной, восточной страны, символ ее новой политики. Мы хотим иметь дружественные и экономически взаимовыгодные отношения с этой страной на основе взаимного уважения и взаимной пользы».

Не каждый оратор готов был в такой мере отдать должное Горбачеву. Николай Медведев, этнический русский из Вильнюса, сказал: «Я бы очень хотел верить Михаилу Сергеевичу, но я знаю, кто стоит за ним… Я помню, как освистывали Андрея Дмитриевича Сахарова. Помню, как не хотели признавать, что большевизм устроил геноцид в собственной стране. Пока они лгут, нам нельзя им верить. Святую Россию все еще одурманивают ужасным марксистским ядом».

В тот день Горбачев выступал на заводе электрооборудования, делая упор на темах, которые повторял в течение всей поездки: советские народы связаны такими тесными узами, что, если их разорвать, проиграют все; попытки отделиться могут привести к этническому раздору и кровопролитию; литовцы могут обрести все что им угодно в новой, демократической федерации. Что касается Коммунистической партии, она должна сохранять единую структуру, обеспечивая связанность в новой федерации. В идее автономии для республиканских партий смысла столько же, доказывал Горбачев, сколько в том, чтобы убрать опоры из–под моста.

Даже из официального отчета о поездке было ясно, что большинство литовцев не принимало эти доводы. Независимость, твердили они, не означает разрыва хозяйственных и человеческих связей: им нужны тесные экономические отношения и открытые границы. Никакого кровопролития не произойдет, поскольку нет основы для этнического раздора. Более того, у них нет уверенности, что Горбачев сможет создать подлинную федерацию, особенно, если он откажется пойти на создание федеральной структуры в Коммунистической партии. Отказ Горбачева на просьбу об автономии, высказанную 80 процентами членов литовской партии, рассматривался как доказательство, что любая будущая федерация окажется обманом.

Уезжая из Вильнюса в Москву 13 января, Горбачев пытался выставить в лучшем виде не удавшуюся миссию. «Мы заложили хорошую основу для продолжения диалога», — заметил он, выражая надежду, что литовские коммунисты, порвавшие с Москвой, пересмотрят свое решение и направят представителей на следующий съезд партии. Бразаускас ответил на это во время церемонии проводов, повторив вежливо, но твердо, что выход литовской партии из Коммунистической партии Советского Союза окончателен и необратим. Диалог не будет продолжен на условиях Горбачева.

Через два дня после отъезда Горбачева из Вильнюса Альгирдас Бразаускас был избран председателем литовского Верховного Совета. Остатки Коммунистической партии Литвы, верные Москве, утратили всякое политическое влияние, несмотря на то, что Горбачев передал ей обширное имущество КПСС в республике.

Мне оставалось лишь гадать, зачем Горбачев предпринял миссию, обреченную на неудачу. Всякий, кому знакомы настроения в Литве, понимал, что его доводы не устроят литовскую общественность. Так зачем же он поехал? Одной из причин могла быть подготовка к смене политики. Положим, поехал он, сделал все что было в силах, затем вернулся в Москву и объявил: Литва научила его, что только федеративная структура партии жизнеспособна в будущем. Но сделал–то Горбачев вовсе не это: перед тем, как уехать, он отверг единственную уступку, которая оправдала бы его поездку.

Могла быть у него на уме и более макиавеллиевская тактика. Горбачев мог ведь и такое задумать: съездить в Литву, показать, насколько «неисправимы» литовцы, и воспользоваться этим как предлогом для последующего удара. Но и такое предположение тоже не отвечает фактам. За все время поездки Горбачев, несмотря на потоки замечаний и вопросов, какие он вполне мог бы счесть оскорбительными, ни разу не прибег к угрозе. Пустые угрозы, как в августе прошлого года, не прозвучали. И, кроме того, удар по Литве означал бы конец перестройки, которую Горбачев, похоже, собирался ускорить, а не искоренить.

Так почему он подверг риску свой авторитет, которому публичный отказ от его призывов, конечно же, нанес бы ущерб? Полагаю, есть две причины. Во–первых, его одурачили доклады КГБ, будто «националисты» в меньшинстве. Так что он действительно верил, что способен вызвать нажим на «отделистов» изнутри. И, во–вторых, он отправился в поездку, чтобы показать консерваторам: тем, кто раскалывает партию, от него не будет никакой поблажки. Горбачев готовил крупные предложения по изменениям в партийно–правительственной структуре. В лучшем случае, их окажется трудно провести через Политбюро и Центральный Комитет, в худшем, если его заподозрят к мягкотелости по отношению к национализму, ему не миновать судьбы Хрущева.

Возможно, Горбачев также опасался, что местные военные власти, поддерживаемые консерваторами в КГБ и партии, попытаются спровоцировать беспорядки в надежде принудить его вмешаться (как это они проделали годом раньше) или, вероятно, даже принудить его уйти в отставку. Поездка, следовательно, помимо прочего могла быть и попыткой выиграть время.

Наделе партийные консерваторы и большинство генералитета рассматривали несогласие с прибалтийской независимостью как пробу лакмусовой бумажкой на верность стране. Видя, как рушатся советские позиции в Восточной Европе, как торопится объединиться Германия, они укреплялись в стремлении противостоять появлению и ускорению любых перемен собственных границ Советского Союза, Практически все обозреватели, пристально следившие за событиями на московской политической сцене, считали, что ни единому советскому руководителю не удалось бы позволить Литве, не говоря уже обо всех прибалтийских государствах, отделиться и при этом сохранить себя как руководителя. Не сомневаюсь, что Горбачев так же оценивал ситуацию, и этим во многом объясняется его последующие маневрирования в данном вопросе.

 

Азербайджанская бесплодная революция

В то время как Горбачев все еще исполнял свою бесполезную миссию в Литве, утверждая, что сепаратизм способен привести к кровопролитию, множество людей погибли, когда в Азербайджане начались погромы и бунты: они стали результатом не сепаратизма, а этнической ненависти, накопившейся из–за Нагорного Карабаха.

Споры продолжали бушевать в 1989 году, и в Ереване и в Баку не стихали массовые демонстрации, однако было мало стычек, приводивших к гибели людей. Почти весь год Нагорный Карабах находился под управлением не Азербайджана, а старого партработника Аркадия Вольского, направленного в анклав Верховным Советом СССР в качестве особого управителя. Ни у армян, ни у азербайджанцев такой оборот дела радости не вызывал, но для армян он был более приемлем, чем для азербайджанцев. У армян появлялась надежда, что это первый шаг на пути передачи территории Армении, в то время как азербайджанцы видели в этом лишь покушение на территориальную целостность их республики.

В ноябре 1989 года я побывал и в Ереване и в Баку. Напряженность в обеих столицах была очевидной, Армения еще не пришла в себя от последствий разрушительного землетрясения предыдущего года, но было похоже, что внимание общественности даже больше обращено на судьбы армян в Нагорном Карабахе, Открытые требования передать территорию Армении сделались такими настоятельными, что ни один политик не мог рассчитывать удержаться у власти, не уделяя им хотя бы поверхностного внимания. Тем не менее, было очевидно, что на подобные действия азербайджанцы ответят насилием. Сурен Арутюнян, новый первый секретарь армянской компартии, сказал мне в частной беседе, что единственным достижимым выходом было бы держать Нагорный Карабах под прямым управлением Москвы, но он опасается, что это окажется неприемлемо не только для Азербайджана, но также и для Горбачева.

Абдулрахман Везиров, коллега Арутюняна в Баку, смотрел на дело по-другому. Армяне, говорил он, всегда жили в Азербайджане, и всегда им там будут рады. Бесчинства в Сумгаите устроили хулиганы, и больше такое не повторится. Он сожалел о том, что многие армяне в страхе уехали, и твердо намеревался сохранить для них и их рабочие места, и их жилье — в надежде, что скоро они вернутся. Следовало бы помочь вернуться и азербайджанцам, которых выдворили из Армении, убеждал Везиров. Но для того, чтобы из этого вышел толк, армянам придется отказаться от всех претензий на Нагорный Карабах. Территориальные претензии армян, убеждал он, возмущают общественность в Азербайджане и способны лишь привести к состоянию войны между двумя республиками де–факто.

Из обеих республик я уезжал с тяжелым сердцем. В каждой из них требования общественного мнения — к сожалению, нагнетаемые интеллектуальными элитами обеих наций, которые, похоже, склонны были будоражить чувства пристрастными и преувеличенными толкованиями истории, — не оставляли места для компромисса. Развитие событий предрекало взрыв.

Через несколько дней после моего возвращения в Москву, 28 ноября, Верховный Совет СССР проголосовал за прекращение особого порядка управления в Нагорном Карабахе и возвращение его под юрисдикцию Азербайджана. В то время в Москве исходили из того, что этот шаг заставит каждую из двух республик взять на себя ответственность за достижение согласия с другой. Это, как оказалось, было трагическим просчетом.

Тут же в Степанакерте, административном центре Нагорного Карабаха, вышли на демонстрации армяне, протестуя против решения вернуть их под власть Азербайджана. Армянский Верховный Совет осудил решение Москвы и 1 декабря проголосовал за объединение с Нагорным Карабахом. Азербайджанские власти, пользуясь тем, что практически все топливо и большинство товаров из России доставлялись в Армению по железной дороге через Азербайджан, ответили введением блокады Армении.

Общественное возбуждение нарастало в обеих республиках и приобрело массовый характер в Азербайджане. Азербайджанский Национальный фронт, легализированный несколькими месяцами раньше с разрешения партийного секретаря Везирова, воспользовался ситуацией вокруг Нагорного Карабаха для массового привлечения сторонников и в нескольких городах стал вытеснять коммунистических чиновников. К 11 января 1990 года (день, когда Горбачев прибыл в Вильнюс) демонстранты блокировали административные учреждения в Ленкорани, втором по величине городе Азербайджана, и в массовом количестве скапливались в центре Баку.

Еще через два дня столица Азербайджана стала свидетельницей самых кровавых беспорядков со времен Октябрьской революции. Погромщики нападали на жилые дома, в которых жили армянские семьи и убивали их обитателей. Женщин и детей в буквальном смысле выбрасывали из окон верхних этажей, и они гибли, разбиваясь об асфальт.

Азербайджанский Национальный фронт захватил власть в республике. Партийный руководитель Везиров улетел в Москву, а Национальный фронт взял под контроль все ключевые точки столицы. 15 января Москва ввела в этот район войска, однако они не входили в Баку до ночи 19 января. Вечером следующего дня Горбачев выступил по телевидению, призвал к спокойствию и миру и обвинил партийные и государственные власти обеих республик в неспособности наладить сотрудничество. Везиров был смещен с поста партийного вождя в Азербайджане, что давало основание полагать, что вина за насилие будет возложена на него.

К 21 января Советская Армия обеспечила контроль над Баку, однако город был неспокоен, Азербайджанский Верховный Совет единогласно проголосовал за проведение референдума о выходе из Советского Союза, если Советская Армия будет по–прежнему удерживать город силой.

Мы, сидя в Москве, с ужасом ловили сообщения об этих возмутительных событиях. Надо отдать должное Центральному телевидению за освещение происходившего, хотя дикторы чаще и больше говорили об актах жестокости, чем показывали их на экране, 21 января, просмотрев телевизионные новости, я набросал следующие соображения:

«После вчерашней военной акции Баку, как утверждают, спокоен, однако население бурлит. Какой–то генерал в интервью ТВ назвал положение «напряженным до предела». По официальным данным число убитых не превышает 100, но, похоже, все уверены, что их число гораздо больше. Обо всем об этом с великим тщанием было сообщено в «Семи днях», новой передаче «обзора событий за неделю» по воскресным вечерам. Би-Би-Си сообщила, что Нахичевань объявила о выходе из Советского Союза. Замечаю, что советская пресса не утверждает, будто обстановка там спокойная. Азербайджанский Национальный фронт призвал провести завтра всеобщую забастовку и митинги поминовения. Похоже, ясно, что комендантский час, если и соблюдается, то не всеми и не во всем.

Отсюда кажется, что у руководства не было другого выхода, как использовать войска и отдать приказ стрелять, если выступления и сопротивление будут продолжаться. Однако, представляется, акция может и не получиться быстрой, а если она затянется или если смертей будет чересчур много, это лишь усугубит страдания населения…

И еще одно ясно: правление партии на этой территории рухнуло. До такой степени, что, будь то порядок или беспорядок, ответственность за него возлагают на Национальный фронт или на Советскую Армию. Вот тебе и «ведущая роль».

Позже, читая заявление министра обороны Язова в «Известиях» от 26 января, я понял, что мое первоначальное впечатление о необходимости военного вмешательства, вероятно, было неверным. Как сообщил Язов, армия арестовала «около восьмидесяти» членов Национального фронта и неформальных организаций. Значит, первопричиной военного вмешательства было не спасение жизней, а устранение Национального фронта от власти! В самом деле, могли ведь и догадаться, что Национальный фронт прекратил бесчинства до вмешательства Советской Армии, поскольку он сам объявил чрезвычайное положение.

Спустя несколько дней я обсуждал эти вопросы с Андреем Гиренко, новым секретарем Центрального комитета партии, Прежде я встречался с ним в Крыму, где он возглавлял партийную организацию. Не так давно Гиренко был переведен в Москву в Секретариат партии и, когда начались бесчинства, направлен в Баку вместе с Евгением Примаковым. Они, по словам Гиренко, отправились в Баку 14 января, на следующий день после начала беспорядков, и попытались «найти политическое решение». Однако, как они выяснили, «здравые элементы» в азербайджанском Национальном фронте «уступили» во всем «террористам». 18 января Национальный фронт объявил чрезвычайное положение, а на следующее утро захватил все правительственные и партийные здания, На следующий день Москва объявила военное положение и послала войска.

Как и Язов, Гиренко подтвердил, что порядок был восстановлен до того, как вмешались советские войска, и что вмешательство было осуществлено, чтобы вернуть власть Коммунистической партии.

К такому заключению пришло большинство азербайджанцев и большинство советских мусульман. Друзья Национального фронта утверждали, что антиармянские погромы 13 января начали бездомные азербайджанцы, которых выдворили из Армении и которым негде было найти прибежище. Азербайджанские власти предприняли попытку избежать их расселения на постоянной основе, рассчитывая, что удастся организовать взаимное возвращение беженцев в Армению и Азербайджан. Когда начались погромы, власти оказались в параличе и Национальный фронт, по утверждениям его приверженцев, взял управление на себя и восстановил спокойствие.

Не все для меня в этом объяснении убедительно, поскольку Национальный фронт занял жесткую позицию по Нагорному Карабаху и тем самым способствовал созданию условий, приведших к погромам 13 января. Тем не менее, в ретроспективе кажется очевидным, что захват Баку Советской Армией увеличил, а не уменьшил количество смертей и что факторы политические перевешивали соображения гуманности, когда принималось это решение.

Решение устранить азербайджанский Национальный фронт силой дало повод для общенационального недовольства в республике, которое могло лишь подстегнуть будущие призывы к выходу из СССР. Вызвало оно и ряд серьезных побочных явлений в российском общественном мнении. В ряде крупных российских городов произошли демонстрации протеста против размещения советских войск в Баку; не потому что выражалась симпатия азербайджанскому Национальному фронту, а потому, что семьи призванных солдат не желали подвергать их опасности. Русские начали осознавать, что и они тоже могут стать жертвами этнического насилия. До сих пор погромы считались напастью, какая порой случалась с меньшинствами, с евреями, скажем, или с армянами. Когда же Советская Армия захватила Баку, семьи военных, проходивших службу в Азербайджане, пришлось эвакуировать оттуда, чтобы обеспечить их безопасность.

Военное вмешательство в качестве будущего средства «наведения порядка» в республиках выглядело все более и более сомнительным. Русский народ все меньше и меньше желал платить цену, назначавшуюся Советской империей.

 

Платформа для империалистов

У империи, впрочем, имелись защитники, и они стали объединяться, наблюдая — сперва с озабоченностью, а потом с ужасом — за крушением советских позиций в Восточной Европе, напористостью нерусских национальностей и ослаблением контроля из центра. В начале января 1990 года писатель Александр Проханов опубликовал в консервативном литературном еженедельнике «Литературная Россия» статью, ставшую призывным кличем и одновременно платформой для тех, кто хотел во что бы то ни стало сохранить империю. Проханов подверг нападкам Горбачева за подрыв основ советского единства, к которым он причислил социалистическую идеологию, политический контроль московского Центра и плановую экономику. Если все и дальше будет развиваться в том же направлении, предсказывал Проханов, то быть хаосу и гражданской войне, за которой последует иностранное вторжение.

Несмотря на то, что статья Проханова появилась в издании с небольшим тиражом, она привлекла к себе большое внимание, поскольку давала обоснование для политического союза русских с шовинистическим уклоном, большинство из которых эмоционально были привержены царскому строю и, стало быть, являлись антибольшевиками в принципе, с нынешним аппаратом Коммунистической партии, военщиной и полицией. Темой единения служила преданность империи, и, коль скоро коммунисты способны держать ее в целости, империалисты станут помогать коммунистам. Таков был подход, какому следовал Русский патриотический блок, образованный двенадцатью российскими «патриотическими движениями» в конце 1989 года для поддержки кандидатов–единомышленников на предстоявших республиканских выборах.

Я с тревогой читал статьи Проханова и официальные декларации Русского патриотического блока. Они подтверждали убеждение, которого я придерживался много лет: коммунизм, фашизм и империализм являются сходными политическими движениями, все они основаны на удержании силой власти одной группировки. Традиционно западные интеллектуалы как консервативного, так и либерального толка попадали под гипноз представления, будто фашизм это движение «правое», а коммунизм «левое», следовательно они противоположны. Многие западные интеллектуалы в 30–е годы отказывались осуждать сталинские чистки из страха, что это окажется на руку Гитлеру, и даже нацистско–советский пакт не смог выбить эту веру из их сознания. Среди французских интеллектуалов подобное отношение преобладало вплоть до вторжения в Венгрию в 1956 году и — кое для кого — до вторжения в Чехословакию в 1968 году «Консерваторы», между тем, зачастую оправдывали правых тиранов, поскольку считали их оплотом против коммунизма. На самом деле, любому тирану обычно было легче принять коммунистическую идеологию или уступить ей, нежели создать демократические институты, Воспринятая дихотомия «правых–левых» попросту искажала подлинную суть — высокомерие необузданной власти.

Тревожащим аспектом зачаточного альянса приверженцев империи являлась склонность самозваных русских «патриотов» с готовностью воспринять некоторые отвратительные черты царской России. Большинство являлось ксенофобами и антисемитами, хотя открыто заявляли об этом лишь экстремисты. Все сходились на том, что Россия призвана править огромной территорией от «Константинополя» до Тихого океана, от Балтийского моря до Индии и держать под своей рукой все приграничные страны. Они считали российское государство — в его наиболее законченной имперской форме — основным оселком национального самосознания, и сохранение такого государства, считали они, должно стоять выше прав отдельных личностей и народов за пределами России. Скорбя об утратах, понесенных Русской православной церковью от большевистского воинствующего атеизма, о разрушении традиционного деревенского уклада сталинской коллективизацией, о насилии бездумной индустриализацией над природой, они тем не менее были готовы выступить сообща с виновными в этих ужасах — дабы сохранить имперское государство.

Поначалу Проханов и другие видные глашатаи русского шовинизма воздерживались в своих писаниях от прямой критики Горбачева, хотя было совершенно ясно, что их нападки целят прямо в его политику. Зимой 1989–90 годов они все еще надеялись воздействовать на Горбачева и воспрепятствовать любому его движению к компромиссу с прибалтийским национализмом. И в этом их интересы совпадали с интересами самых непримиримых ретроградов в Коммунистической партии, КГБ и Советской Армии.

 

Реформаторы партии организуются

Реформаторы двигались быстрее, чем «строители империи», к тому, чтобы воплотить свои программы в организационную форму. В выходные дни, 20–21 января, в Москве от четырехсот до пятисот членов партии из семидесяти восьми городов собрались на конференцию, на которой основали Демократическую платформу в КПСС, Среди организаторов были лидеры Межрегиональной группы со Съезда народных депутатов, а также представители забастовочных комитетов из шахтерских районов.

Собрание призвало к установлению многопартийной системы, преобразованию Коммунистической партии в обыкновенную политическую партию, к отказу от «демократического централизма», к выборности партийных работников снизу путем тайного голосования. Некоторые организаторы, такие как Борис Ельцин, доказывали, что группа должна сосредоточиться на переменах внутри Коммунистической партии, другие же, такие как экономист Гавриил Попов и историк Юрий Афанасьев, намеревались силой расколоть партию, если предстоящие партийные выборы не будут проводиться по–демократически. Александр Яковлев в этой конференции участия не принимал, но очень многие ощущали его молчаливую поддержку. Его протеже, Вячеслав Шостаковский, ректор Высшей партийной школы, был среди лидеров и, на деле, составил большую часть программы.

Оглядываясь назад, можно подумать, что очевидная цель группы добиться «демократизации» Коммунистической партии была безнадежным донкихотством. На деле, у большей части лидеров группы отсутствовала уверенность в том, что они добьются успеха. Тем не менее, они считали, что демонстрация силы на предстоявшем съезде партии дело важное, поскольку вряд ли Горбачев решительно выступит против консерваторов в партии, пока не убедится, что способен победить. Стало быть, на реформаторах лежал долг показать, что в стране имеется вполне достаточная поддержка реформ и Горбачев может идти дальше. Во–вторых, им было известно, что рядовые члены партии возмущены властностью и привилегиями партийных функционеров. Подлинно демократические выборы снизу позволяли убрать многих партработников, которые занимали посты только благодаря своей преданности вышестоящим. Резкое сокращение бюрократического аппарата партии также убавил о бы возможность партийных работников надзирать за выборными органами или подминать их под себя. Наконец, имелся еще и вопрос обширнейшей партийной собственности, в особенности ее владения множеством средств массовой информации. Если бы реформаторы просто–напросто оставили партию, вся эта собственность досталась бы консерваторам. Демонстрация же силы, однако, могла вызвать раздел партийной собственности вслед за будущим расколом.

В конечном счете, реформаторы организовывались в надежде обрести — или получить силой — опору в Горбачеве. Еще не пришло время его открытой поддержки их, но все же Горбачевской программе реформирования не достичь успеха, если только она не пойдет путем тех мер, которые предписывались Демократической платформой.

 

Как делили разницу пополам

Весь январь советники Горбачева работали над основным политическим документом, который предстояло обнародовать на пленуме Центрального Комитета, намеченном на конец месяца. Вопросы для обсуждения вызывали такие споры, что пленум отложили на неделю, до 5 февраля. Реформаторы из Горбачевского окружения, чьи взгляды совпадали со взглядами Демократической платформы, убеждали его решительно порвать с консерваторами в аппарате партии. Водном из подготовленных ими документов указывалось, что партийные консерваторы стали ныне главным препятствием в осуществлении перестройки и что они начинают объединять усилия с самыми реакционными и шовинистическими элементами общества. Таким образом, Горбачев больше не мог руководить страной, обосновавшись в пространстве между реформаторами и партийными консерваторами. Во имя успеха перестройки Горбачеву следовало объединиться с радикальными интеллектуалами и порвать с партийными консерваторами — шаг; к которому уже почти три года его подталкивал Ельцин.

Хотя документ этот не публиковался в советской прессе, для партийных консерваторов не было тайной, что Горбачев подумываете разрыве с ними. По мере того, как споры внутри партии ожесточались, несколько политических обозревателей поведали мне, что консерваторы, в том числе и Лигачев, убеждены в отходе Горбачева от марксизма–ленинизма и в обращении его в социал-демократа западноевропейского толка. Отказываясь от классовой борьбы, Горбачев, в их глазах, отринул ключевой идеологический догмат, на котором покоился коммунистический режим. Отступая из Восточной Европы, он предавал тех, кто кровью своей заплатил за разгром нацистской Германии. Ослабляя тиски Коммунистической партии, сжимавшие общество, он грозил погрузить страну в хаос. Горбачев, похоже, не желал даже защищать территориальную целостность страны, раз отказался одобрить применение силы для подавления сепаратистских движений в прибалтийских государствах и во всех других местах.

Как заявил Лигачев итальянскому корреспонденту перед самым февральским пленумом, он опасался, что Советский Союз утрачивает свои сокровеннейшие ценности и свою веру в будущее. Страна становится неуправляемой, и все ставилось под вопрос. «Дальше так продолжаться не может», — заметил Лигачев, воспользовавшись без ссылки на источник выражением, которое с начала 80–х годов употреблял Горбачев, Только Горбачев имел в виду брежневский «застой», а Лигачев вел речь о Горбачевской перестройке. Решение проблемы Лигачев видел в восстановлении единства страны под эгидой Коммунистической партии: другими словами, в повороте вспять курса, которым Горбачев следовал с января 1987 года, когда положил начало своей программе политических реформ.

Ничто во взглядах Лигачева удивления не вызывало, они были знакомы тем, кто пристально следил за советской политикой. Что поразило лично меня, так это то, что для выражения их он прибег к услугам иностранной газеты. В конце концов, одним из основных обвинений, выдвинутых им против Ельцина в 1988 и в 1989 годах, стало обращение того к зарубежным средствам массовой информации для критики происходившего в Советском Союзе. Чаще и чаще все стороны, втянутые во внутрипартийную борьбу, выносили свои доводы на суд общественности, как у себя дома, так и за границей. Я находил это явление положительным, шагом к открытости и политической зрелости. И уж несомненно оно являло собой разительный контраст с тем мраком секретности, какой традиционно покрывал политические битвы в советском руководстве.

Горбачев, готовясь к пленуму, на открытые обсуждения как на главное средство не уповал. На деле, он тщательно избегал раскрытия своих планов, Вместо этого он маневрировал, обеспечивая себе контроль над пленумом Центрального Комитета, несмотря на враждебность, с какой относилось к его политике все возраставшее число его участников.

Когда пленум начал работу, я почувствовал, что Горбачев все искусно срежиссировал. Пока политические слухи вращались вокруг оппозиции генсеку, он расставил на пути оппозиционеров кое–какие высокие психологические барьеры. Помимо всего прочего еще и объявил при открытии пленума, что стенограммы его заседаний будут публиковаться полностью. В своем дневнике я сделал такую запись:

«Ну и что прикажете теперь делать какому–нибудь секретарю обкома, который приехал в Москву снаряженным как на медвежью охоту и жаждущим в лоскуты истрепать текущую политику? Осознавшему (вдруг?): всякое слово, прозвучавшее с трибуны, появится назавтра в утренней газете.

Так что, молчок против перестройки и возвращайся домой да погляди, что делается. Или, так, на всякий случай… более предусмотрительный ход?

Что до общей стратегии Горбачева, то, полагаю, и она становится более очевидной. Сказанное им во вчерашней речи о необходимости изучить преимущества президентской системы дает основания полагать, что он на самом деле намерен подготовить для себя пост, власти и авторитета которого вполне хватит, чтобы можно было расстаться со своим партийным постом поближе к концу года, В любом случае, если партию ждет быстрый упадок, какая ему охота скакать верхом на ней в забвение?»

 

Слухи о провале

С тех самых пор, когда прямое противодействие Горбачеву проявило себя на партийной конференции 1988 года, московская фабрика слухов периодически извещала о неизбежном отречении Горбачева. Я считал эти возобновлявшиеся слухи искаженным отражением внутрипартийной борьбы и в целом не обращал на них внимания, поскольку верил, что Горбачев наглядно продемонстрировал способность держать в своих руках партийную машину. Тем не менее, когда московский корреспондент «Кэйбл ньюс нетуорк» (Си-Эн-Эн) сообщил о подобном слухе 30 января 1990 года, это вызвало резкое падение котировок акций на нью–йоркской фондовой бирже и привлекло к себе внимание всего мира.

О сообщении Си-Эн-Эн я ничего не знал, пока не вернулся в Спасо—Хауз с парадного ужина, устроенного американским издателем Малколмом Форбсом. Тот день был особенно насыщенным: из тех, что напоминают мне слова Вуди Аллена о том, что 90 процентов жизни тратится всего лишь на показуху.

Для посла «показуха», личное появление на приличествующих случаю событиях — солидная часть его работы, Порой она вызывает скуку, если церемонии сопровождаются бесконечными и бессодержательными речами, но чаше все же приносит удовольствие.

В тот день события доставляли удовольствие: в кремлевской звоннице открылась выставка ювелирных изделий (драгоценных пасхальных яиц) Фаберже из зарубежных коллекций. На моей памяти это была первая выставка, устроенная иностранцами, которой позволили расположиться внутри Кремля, и, как заметил я в телевизионном интервью с ее открытия, она стала знаком нового доверия, крепнущего между нашими народами.

Последовали прием и обед в честь Малколма Форбса и мэра Сан—Диего Морин О’Коннор, способствовавших организации выставки. Устраивал их новый министр культуры СССР, актер и театральный режиссер Николай Губенко, что дало мне возможность поговорить с ним о возможном приезде в Москву Мстислава Ростроповича и вашингтонского Национального симфонического оркестра.

Ростропович, которого многие считали самым выдающимся виолончелистом мира и одним из крупных дирижеров, в 70–х годах вынужден был покинуть Советский Союз после того, как подружился с Александром Солженицыным. Когда он уехал, его и его жену, певицу Галину Вишневскую, лишили советского гражданства и всех государственных наград. Тогда он был назначен музыкальным руководителем Национального симфонического оркестра, ставшего, благодаря ему, одним из лучших в мире. Теперь явилась мысль о возвращении Ростроповича в Москву впервые после того, как он был выслан. Я был особенно заинтересован в этом не только потому, что речь шла об американском оркестре, но и потому, что Ростропович приезжал как наш личный гость. Еще когда я работал в Белом Доме, он говорил мне, что вернется в Советский Союз, только когда я стану послом, «чтобы защитить его», и когда ему разрешат привезти с собой его оркестр. Ныне оба эти условия наличествовали, и о приезде было объявлено.

Я поинтересовался у Губенко о гражданстве Ростроповича. Тот не ставил условием своего приезда восстановление в советском гражданстве, однако, очевидно, нынешнему правительству было бы важно исправить последствия мелочной мстительности Брежнева. Губенко горделиво сообщил мне, что ему удалось убедить Горбачева дать распоряжение о восстановлении Ростроповичу и Вишневской гражданства и всех регалий.

С этого обеда мы поспешили на торжественное открытие первого в Советском Союзе ресторана «Макдоналдс». Приятно было видеть улыбающиеся, приветливые лица русских служащих. В советских ресторанах обслуживали обычно с угрюмостью и неприязнью: официанты и официантки смотрели на посетителей как на досадную помеху, какой не стоило бы позволять нарушать их покой. Успех американской администрации «Макдоналдса» в воспитании навыка относиться к посетителю как к желанному гостю подтвердил мою убежденность, что при надлежащих стимулах и обучении русские в работе могут сравняться с кем угодно в мире. «Биг Мак», изготовленный целиком из местных продуктов, за исключением кетчупа, по вкусу был точно таким же, как дома.

Затем мы с Ребеккой вернулись в Спасо—Хауз, чтобы быть хозяевами на приеме для американцев, спонсировавших выставку в Кремле, Семье Форбсов разрешили прилететь в Москву на семейном лайнере, названном «Орудие капиталиста», а Малколм Форбс получил разрешение запустить свой воздушный шар вблизи центра Москвы. Всего лишь год назад советские чиновники побледнели бы при одной мысли о допущении такой «буржуазной пропаганды».

Прямо с приема мы направились на торжественный ужин, устроенный на сей раз Малколмом Форбсом, в переоборудованной гостинице «Савой». Я сидел рядом с мэром О’Коннор и выслушивал подробности проведения прошлогоднего американо–советского Фестиваля искусств в Сан—Диего. Больше всего хлопот доставили его грузинские участники.

После массовых убийств демонстрантов в апреле грузины с самого начала отказывались от участия в любом фестивале, где их представляли как советских, даже если раньше и подписали соответствующий контракт. Я связывался с грузинским министром иностранных дел, уговаривая его направить группу танцоров, и в конце концов они поехали, однако грузины по–прежнему отказывались посылать музейную выставку, на которую предварительно согласие дали. В Сан—Диего грузинские танцоры отказывались выступать, до тех пор пока из зала не уберут все советские флаги. Рассказ мэра О’Коннор о трудностях, с какими город добивался от грузин выполнения контракта, дает представление о силе антисоветских чувств, вспыхнувших после побоища в Тбилиси, равно как и о том, что некоторые советские структуры начали действовать независимо от Москвы.

Как бы то ни было, домой я вернулся в бодром расположении духа. День был наполнен приметами значительных и вдохновляющих перемен. Страна делалась открытой, расширяя свои связи с внешним миром, и налаживала контакты с политическими и культурными диссидентами, некогда ее покинувшими. Свободное предпринимательство, возможно, получит шанс доказать свою жизнестойкость. Реакция грузин на зверства, ими вынесенные, подкрепит требования создать защитные механизмы против злоупотреблений властью в будущем.

В 10:30, когда мы входили в двери Спасо—Хауз, зазвонил телефон. Сняв трубку, я узнал, что на проводе был Джеймс Доббинс, исполнявший обязанности заместителя госсекретаря по европейским делам. Си-Эн-Эн, уведомил он, передает сюжет о том, что Горбачев уйдет в отставку с поста генерального секретаря. Не могу ли я, спросил Доббинс, пролить свет на это сообщение. Я сказал ему, что сюжет не видел (в те времена мы еще не принимали Си-Эн-Эн в Москве) и что сомневаюсь в намерении Горбачева уйти в отставку, но обещал навести справки.

В Вашингтоне день был еще в полном разгаре, ясно, что нельзя было ждать до утра, дабы внести какую–то ясность. Я позвонил своему заместителю, Майку Джойсу, и попросил его выяснить через наших сотрудников все, что можно, по поводу сообщения, поскольку вскоре мне, по всей видимости, предстоит разговор с президентом или государственным секретарем. Через пять минут позвонил наш политический советник и доложил, что московское бюро Си-Эн-Эн сообщило: Горбачев встречался у себя на даче с близкими соратниками, чтобы решить, следует ли ему оставить партийный пост, сделав это частью общей реорганизации. У журналистов нет информации, принял ли он твердое решение.

Я едва–едва успел облегченно перевести дух (мы в посольстве, в конце концов, обладали необходимой информацией, раз знали о проведении таких вот встреч), как телефон снова зазвонил. На сей раз это был госсекретарь Бейкер, и я был счастлив поведать ему, что сообщение об отставке, похоже, преждевременно. Однако, указал я, не вызовет удивления, если Горбачев в обозримом будущем откажется от своего поста в партии. И все же, выразил я сомнение, вряд ли он пойдет на это, пока не почувствует, что способен действенно управлять страной, занимая иное положение. Я был убежден, что Горбачев добровольно не откажется от руководства страной, и сомневался в способности его противников сместить его на этот раз.

Когда неделю спустя Горбачев открыл пленум Центрального Комитета, корреспондент «Нью—Йорк тайме» Билл Келлер обратил внимание на совершенство политической ловкости рук Горбачева, выбрав подходящее сравнение:

«И вот мистер Горбачев, этот Гудини [67] от политики, вновь на сцене, готовый к следующему представлению. Он выскользнул из тех двух опасно тугих узлов (Литва и Азербайджан) и вновь поставил в тупик доверчивых зрителей, которые всякий раз, когда опутанного цепями маэстро бросали в реку, верили, что они являются свидетелями его последнего в жизни трюка». [68]

 

Монополии партии приходит конец

Декабрьская сессия Съезда народных депутатов 1989 года отказалась даже рассматривать предложение реформаторов об исправлении статьи VI Конституции, служившей правовой основой для монополии Коммунистической партии на власть в стране, Этот пункт обсуждался в тот день, когда Горбачев оскорбил Андрея Сахарова, лишив его слова, Тогда я раздумывал, отчего Горбачев отверг это предложение столь категорически. Обсуждая этот вопрос с близкими ему людьми, такими как Александр Яковлев, я слышал подобные объяснения: «Время еще не приспело» или «Практически у нас уже была многопартийная система: взгляните хотя бы на Прибалтику».

Лишь позже я узнал что Горбачев, Яковлев и Шеварднадзе в 1989 году пытались получить поддержку Политбюро для отказа от узаконенной монополии партии на власть, но потерпели неудачу Грубость Горбачева по отношению к Сахарову и другим реформаторам на декабрьском Съезде народных депутатов, возможно, проистекала из его расстройства; приходилось отстаивать позицию вопреки собственному разумению. Вероятно, он знал, что требовавшие положить конец монополии партии на власть правы, однако был недоволен, что его выставляют на всеобщее обозрение, когда он связан партийной дисциплиной, требующей отклонить данное предложение.

————

Со времени острых споров прошло едва ли больше месяца, когда появились признаки возможного изменения позиции Горбачева. Когда его спросили в Литве о статье VI, он намекнул, что более защищать ее не намерен, сказав: «Я не вижу трагедии в многопартийной системе… если она возникает как результат нормального исторического процесса и отвечает потребностям общества». Политические наблюдатели в Москве расценили это высказывание как пробный шар: настрой покончить с монополией партии на власть явно креп.

За несколько дней до созыва февральского пленума я встретился с Иваном Лаптевым, редактором государственной газеты «Известия». По взглядам Лаптев был близок к Горбачеву но положение позволяло ему выражать их более откровенно, чем государственным служащим. Вопрос всегда вызывал у него подробный ответ, который давался русской скороговоркой, требовавшей от меня предельной сосредоточенности во избежание пропуска важной фразы. Я успел убедиться, что повышенное внимание к словам Лаптева себя оправдывало: его суждения и предсказания обычно отличались замечательной точностью.

На мой вопрос о статье VI Лаптев ответил, что от нее избавятся на следующей сессии Съезда. Он был стойким сторонником установления власти закона и понимал, что этому не бывать, если не лишить Коммунистическую партию ее власти над обычными ветвями государственного управления. Как выразился Лаптев, «четвертая власть в государстве», которая привыкла доминировать над остальными тремя, должна быть превращена в «нормальную политическую партию».

Еще Лаптев сказал, что он поддерживает создание президентской системы, которая позволит Горбачеву стать более независимым от Коммунистической партии и вырвет страну из административных тисков партии. Другие тоже высказывались в пользу президентства — среди них и Федор Бурлацкий, бывший составителем речей Хрущева, а ныне редактор «Литературной газеты», еженедельника весьма влиятельного среди интеллектуалов, — однако Горбачев не далее как осенью 1989 года отказался от этой идеи, ссылаясь на то, что президентство сосредоточит слишком много власти в руках одного человека.

————

Горбачев на деле ждал, пока 5 февраля не соберется Центральный Комитет, чтобы открыть свои карты. Формальным поводом для созыва пленума служило утверждение даты следующего съезда партии и одобрение проекта программы партии, которую предстояло рассмотреть съезду. Только съезд имел право менять структуру партии, и Горбачеву не терпелось созвать съезд для осуществления перемен, какие он замыслил.

Обращаясь к участникам пленума при его открытии, Горбачев подчеркнул необходимость «революционного изменения» в самой партии и формально предложил, чтобы КПСС отказалась от своей монополии на власть. «В обновляющемся обществе, — сказал он, — партия может существовать и выполнять свою авангардную роль только как демократически признанная сила. Это означает, что ее положение должно быть определено конституционными установлениями». Он не останавливался подробно на попутном предложении учредить президентскую систему управления государством, но все это было впечатано мелким шрифтом в проект программы партии, распространенный среди участников пленума, В очередной раз Горбачев выдвинул крупное предложение неожиданно, без предварительного широкого обсуждения, надеясь вырвать согласие, прежде чем недовольные таким предложением сумеют организоваться.

Тактика сработала. После трех дней ожесточенных споров Центральный Комитет подавляющим большинством голосов одобрил предложения. Они были по–настоящему революционными. Воплощенные в жизнь, эти меры позволяли создать высшую политическую власть, полностью независимую от Коммунистической партии, а самой партии удержаться у власти только в том случае, если она выиграет выборы.

Мне было ясно, почему Горбачев выдвинул эти предложения. Хотя открыто он этого сказать не мог, партийный аппарат сделался главной помехой перестройки — как и предрекал Ельцин. Горбачев был вынужден сдерживать свои реформаторские усилия, дабы избежать снятия недоброжелательным Центральным Комитетом. Начало подлинных выборов и создание Съезда народных депутатов обеспечили ему некоторую защиту, какой не было у Никиты Хрущева, однако не слишком надежную. Центральный Комитет, пожелай он того, мог добиться отстранения Горбачева как главы государства, отозвав его со Съезда, поскольку депутатское место на нем он получил как представитель партии. В качестве президента, избранного на определенный срок, он не был зависим от подобных махинаций. Создание президентской системы побудило бы Горбачева также ослабить Коммунистическую партию, оставаясь ее генеральным секретарем.

Как же тогда Горбачев убедил Политбюро с Центральным Комитетом одобрить меры, пагубные для них?

Во–первых, как я отмечал, он так срежиссировал спектакль, чтобы психологически затруднить всякое выступление против его предложений. Традиция всегдашней поддержки генерального секретаря по–прежнему была в силе, особенно среди «консерваторов», понимавших, что, окажись они в ходе обсуждений на проигравшей стороне, с их карьерами будет покончено. Общая критика текущего положения еще стерпится, но никак не открытое выступление против Горбачевских предложений.

Во–вторых, общественное мнение, особенно в Москве, где проходил пленум, сильно качнулось в сторону поддержки радикальной реформы, что подтвердила огромная, в 200.000 человек, демонстрация 4 февраля, в самый канун пленума. Воспоминания о декабрьском Бухаресте были еще свежи в памяти высокопоставленных аппаратчиков, составлявших Центральный Комитет.

В-третьих, Горбачев шел на компромисс с осторожностью, оставляя партийным «консерваторам» кое–что, особо для них чувствительное: он продолжал вести жесткую линию против «сепаратизма» в республиках и продолжал отстаивать централизованную структуру КПСС. Горбачев не поддержал легализацию фракций в партии. Он продолжал отстаивать «социализм» — хотя и переосмысленный — и отвергал право владеть частной собственностью на землю.

Компромиссы эти в конечном счете калечили перестройку, но Горбачев либо не понимал этого в январе 1990 года, либо считал, что создание президентства и пересмотр Конституции для допущения многопартийной политической системы важнее всего остального. До тех пор, пока он не оградит свое собственное положение от опасности отстранения враждебной кликой в высших эшелонах партии, он не сможет вести наступление на всех фронтах.

————

Литва была еще одной частью незавершенного дела. 25 декабря пленум Центрального Комитета отложил решение о статусе отколовшейся литовской Компартии до поездки Горбачева в январе. Теперь нельзя было откладывать этот вопрос, и повторился обмен мнениями, как и на декабрьском пленуме. Обе стороны держались своих прежних позиций, причем Горбачев продолжал настаивать на унитарной структуре партии, а Бразаускас, лидер раскольников, отказывался пересмотреть выход из Коммунистической партии Советского Союза, за который в декабре прошлого года проголосовал съезд его партии в Вильнюсе.

После перепалки, разгоревшейся по этому вопросу, резолюция, принятая на пленуме, выглядела мягкой. В ней осуждалось большинство литовских коммунистов за выход из Всесоюзной партии и признавалось незначительное меньшинство литовских коммунистов, сохранивших верность Москве, тем самым в их распоряжение передавались обширные партийные владения в Литве. В то же время в резолюции предлагалось отколовшейся части вернуться в КПСС и прислать делегатов на предстоящий партийный съезд в Москву.

 

«Демократы» перебегают

У меня не было никаких средств определить реальную силу оппозиции переменам в партии, ноя понимал, что сила эта велика. От того–то я и поражался победе Горбачева, обеспечившего формальное согласие на меры, которые могли бы освободить его от балласта партийного консерватизма. Если бы его конечные намерения были такими, какими я их себе представлял, у меня не появилось бы охоты заниматься пересудами по поводу его тактики. Доморощенные реформаторы, однако, были не столь благодушны. Их возмутили Горбачевские компромиссы по внутрипартийной демократии, в которых им виделось предоставление партийным консерваторам преимущества в отборе делегатов на предстоящий съезд партии. И, охотно поддерживая идею президентской системы в принципе, они всячески мешали Горбачеву добиться одобрения, сведя обсуждения к минимуму.

Относившиеся к реформам враждебно лучше знали психологию Горбачева, чем реформаторы. Председатель КГБ Крючков пользовался чувствительностью Горбачева к критике в свой адрес, всячески выпячивая критические высказывания, сделанные во время массовых сборищ «демократами», а то и извращая некритические замечания, которым придавался враждебный смысл. Например, большая демонстрация 4 февраля помогла Горбачеву добиться от Центрального Комитета согласия изменить статью VI и установить президентскую систему, однако он счел ее враждебной, потому что в полученных им докладах особо подчеркивались критические выпады, допущенные немногими участниками, и в ложном свете — как анти Горбачевский — представлялся лозунг Юрия Афанасьева: «Да здравствует мирная Февральская революция 1990 года!» На деле в большей степени демонстрация была про Горбачевской, но подтасованные доклады Крючкова оставляли другое впечатление.

Когда те же организаторы собрались провести в Москве в воскресенье 25 февраля еще одну, более многочисленную демонстрации, Горбачев ударился в панику. Возможно, имела значение дата: 25 февраля (по старому стилю) это день, когда в 1917 году свергли царя, а русские любят исторические годовщины. Возможно, сказалась дезинформация о предыдущей демонстрации. Возможно, возымели действие ложные сообщения, которые Крючков пек как блины, в частности, будто организаторы намереваются брать приступом Кремль. Вероятно, все это сыграло свою роль, плюс раздражение, вызванное сомнениями в планах Горбачева ввести президентскую систему.

Как бы то ни было, но вместо того, чтобы разрешить проведение демонстрации и использовать ее как аргумент в пользу реформ, Горбачев попытался воспрепятствовать ей. Пошли слухи о намерениях прибегнуть к насилию, людей предупреждали об опасности, советовали держаться в стороне. Верховный Совет выступил с заявлением, в котором настоятельно указывалось, что разрешаются только санкционированные властями демонстрации в определенных местах. Премьер–министр Рыжков выступил по телевидению, убеждая граждан оставаться дома. Наконец, демонстрантам позволили собраться в Парке Горького, пройти по широкому московскому Садовому кольцу до площади напротив Министерства иностранных дел, однако в город были вызваны войска для усиления милицейских кордонов, закрывавших демонстрантам путь к центру столицы, к Кремлю.

Обычно я держался подальше от политических демонстраций, поскольку не подобает иностранному дипломату быть замеченным в поддержке каких–либо политических фракций, а меня слишком хорошо знали, чтобы я остался незамеченным. Тем не менее, этой демонстрации предстояло пройти всего в двух кварталах от нашей резиденции, и мы с Ребеккой прошлись пешком, чтобы посмотреть на нее с тротуара, просто ощутить, что это такое. Мы увидели, что официальная шумиха и предосторожности были излишни. Все было мирно, и атмосфера скорее походила на праздничное шествие. Около ста тысяч демонстрантов собрались у Парка Горького и мирно двинулись по Садовому кольцу к Смоленской площади, где успели соорудить трибуну для выступлений. Никто не пытался двинуться к центру города, не говоря уж о том, чтобы идти штурмом на Кремль. Да и речи не были особенно революционными: они попросту призывали к тому, чего много месяцев добивались Межрегиональная группа и Демократическая платформа. Мое внимание привлек громадный транспарант, на котором было начертано: «Семьдесят два года по пути в Никуда». Это не очень–то отличалось от того, что в последнее время имел в виду Горбачев.

Именно поэтому официальная реакция на подготовку этой демонстрации вызвала горечь у демократического движения. Неужели Горбачев настолько поверхностно понимает демократию, что прибегнет к силе, дабы не допустить свободу слова и собраний? Вызов в Москву войск для предотвращения нападения на Кремль, которое никогда и никем не планировалось, свидетельствовал в самом лучшем случае о неверной оценке ситуации, да кто же одобрит сильного деятельного президента, проявившего столь неразумную подозрительность? Сопротивление планам Горбачева в отношении президентства росло.

Через два дня после демонстрации, когда предложение установить президентскую систему правления было наконец внесено в Верховный Совет, многие члены Межрегиональной группы критиковали его как ошибочное. Большинство соглашались: президентскую систему в конечном счете установить следует, — но считали, что соответствующее законодательство составлено чересчур поспешно и давало слишком много власти президенту.

Я следил за ходом обсуждений по телевизору в тот вечер и заметил по лицу Горбачева, как росло его раздражение, по ходу того, как оратор за оратором вставал и выискивал какой–нибудь недостаток в проекте, предложенном Председателем. Перед самым голосованием Горбачев взял слово, чтобы защитить предложенное. Лицо его искажала нервная усталость, а в речи звучало больше оправданий и эмоций, чем нужно. В конце концов, он должен был знать, что располагает необходимым числом голосов, так что от него, похоже, ничего больше не требовалось как заявить, что внесенным замечаниям будет уделено должное внимание, прежде чем Съезд народных депутатов соберется для изменения Конституции.

Выступление было не слишком убедительным, впрочем, слова Горбачева уже не влияли на исход голосования. Подавляющим большинством голосов Верховный Совет проголосовал за созыв 12 марта чрезвычайного Съезда народных депутатов для принятия законопроекта о создании президентской системы правления как основы конституционных изменений.

В отличии от многих своих коллег по демократическому движению Борис Ельцин голосовал за предложение Горбачева. Пытался ли он снискать расположение Горбачева или попросту хотел учреждения поста, чтобы впоследствии занять его самому? Точный ответ известен только самому Ельцину, но в те времена в частных беседах он все еще говорил, что ничего так не желает, как оказаться в команде Горбачева.

 

Литва портит обедню

Литве не удалось провести республиканские выборы до конца 1989 года, как надеялись посетившие меня в июле активисты «Саюдиса», однако их провели 25 февраля 1990 года, несколько раньше, чем выборы в большинстве остальных республик. Как и ожидалось, «Саюдис» победил с подавляющим преимуществом. 4 и 8 марта были проведены последующие туры выборов, и 10 марта была назначена первая сессия нового литовского Верховного Совета.

Похоже, события развивались так, как предрекали навестившие меня литовцы. Более двух третей членов их нового парламента были избраны на платформе независимости. Можно было предположить, что одним из самых первых актов станет принятие формальной декларации независимости, но когда это точно произойдет, было не ясно.

Вскоре после литовских выборов мы получили просьбу встретиться с лидерами «Саюдиса» 7 марта, вдень, когда они намеревались быть в Москве. Цель их визита состояла в том, чтобы рассказать о положении в Литве после выборов. Я пригласил их прибыть в Спасо—Хауз в одиннадцать часов.

В тот день, проснувшись, я почувствовал, как голова у меня раскалывается, а все тело охватывает жар: было похоже на начало «суточного гриппа», обычного в Москве в это время года. Жестокость его, как правило, равнялась быстротечности. Я подумал, не провести ли мне день в постели, дабы покоем победить болезнь. Однако не успел я посоветоваться с нашим доктором, как из посольства сообщали, что Шеварднадзе просил меня повидаться с ним частным образом по срочному делу в десять часов. МИД расположен всего в трех кварталах от Спасо—Хауз, и я частенько ходил туда пешком, однако на сей раз, хорошенько закутавшись, я воспользовался машиной.

Обычно во время наших с Шеварднадзе встреч в комнате присутствовало по крайней мере еще два человека: каждый из нас прибегал к услугам референта для записи обсуждавшихся тем. Часто людей было еще больше, поскольку Шеварднадзе нередко приглашал присоединиться к нам заместителя или специалиста в вопросах, которые предстояло обсудить. На сей раз, однако, в кабинете были только мы вдвоем.

Шеварднадзе тепло поприветствовал меня, храня серьезное выражение на лице, извинился за столь спешное приглашение и предложил мне сесть на мое обычное место, на диване возле его кресла. Вошла секретарша, поставила ему чашку чая с молоком и чашку черного кофе мне и вышла. Я был частым гостем здесь, и она знала, что я предпочитаю. Шеварднадзе вынул из папки лист бумаги с записями, сделанными от руки, и положил его перед собой. Я обратил внимание, что текст был на его родном грузинском языке, а не по–русски. Записи явно делались им самим.

С мрачным выражением на лице Шеварднадзе повернулся ко мне и сказал, что хотел бы передать очень важное послание. Ему нужно, чтобы мы осознали: предстоящие выходные дни: 10–12 марта — окажутся «решающими» для судеб Советского Союза. План создания президентской системы и федерации суверенных государств принадлежит Горбачеву, однако ему противостоит сильная оппозиция. Экономические проблемы страны хотя и серьезны, но вполне контролируемы. Проблемы же национальные, напротив, решить куда сложнее.

Шеварднадзе уже говорил нам в частных беседах о трудности национальных проблем, так что его мнение о том, что они более серьезны, нежели вопросы экономики, к которым по–прежнему было приковано внимание общественности, удивления не вызывали. Был я, разумеется, осведомлен и о планах Горбачева, знал и об оппозиции им. Удивлен я был, однако, тем, что Шеварднадзе полагал, будто стремительно развивающийся кризис даст о себе знать уже в ближайшие выходные. Министр продолжал объяснять, не дожидаясь моих вопросов.

Внутреннее положение, сказал он, достигло взрывоопасной точки, особенно в отношении советских военных. Один непродуманный шаг способен буквально разжечь гражданскую войну и привести к власти военную диктатуру. Положение в Литве, продолжал Шеварднадзе, особенно хрупкое. Если ее новый парламент попытается провозгласить независимость до того, как Съезд народных депутатов утвердит образование президентской системы, может начаться гражданская война. Не вдаваясь в детали того, каким образом могла бы начаться гражданская война» министр указал, что в Литве размещено большое число оборонных предприятий и войск, имея в виду, что советские военные способны захватить там власть и без одобрения Горбачева— или, вероятно, что они попытаются даже сместить Горбачева.

Шеварднадзе меньше беспокоила перспектива провозглашения независимости после учреждения президентской власти в Москве. Если бы литовцы потерпели до тех пор, заметил он, Горбачев мог бы заняться этой ситуацией без ненужного риска.

И тут он обратился собственно к причине, по которой пригласил меня к себе. Насколько ему известно, сказал министр, у меня назначена встреча с лидерами «Саюдиса». Конечно же, мне самому решать, с кем беседовать, однако, по его мнению, было бы благоразумно отложить встречу до следующей недели во избежании любых подозрений, будто литовцы действуют «по указке» Соединенных Штатов, коль скоро они решатся в соответствии со своими угрозами провозгласить независимость в выходные дни.

Я глянул на часы. Было около 10–30, а литовцы должны были прибыть в Спасо—Хауз к 11:00. Я сомневался в целесообразности переноса встречи, но даже если бы и видел в том смысл — было уже слишком поздно. Я не сумел бы уведомить визитеров об изменении назначенного времени до их прибытия ко мне домой, а отказываться от встречи с ними не было никаких оснований. Гости, несомненно, сообщили бы об этом прессе, и многие заключили бы, что политика США в отношении прибалтийских государств изменилась.

Встреча должна состояться, как и намечалось, однако я не был склонен отмахнуться от беспокойства Шеварднадзе: положение вполне могло быть настолько хрупким, каким он его представлял. Если так, то найдутся люди, которые — без малейших на то оснований — решат, что любой контакт между литовцами и американским посольством означает, что Соединенные Штаты используют данную ситуацию для развала Советского Союза. Для таких людей это окажется мощным доводом в пользу того, чтобы силой покончить с движением независимости в Литве и во всей остальной Прибалтике.

Я сказал Шеварднадзе, что ценю его прямоту и все сделаю, чтобы мое правительство уяснило себе то, каким представляется положение министру. Хотя, как ему хорошо известно, мы никогда не признавали насильственного включения прибалтийских государств в состав Советского Союза, мы недоделали ничего, чтобы подтолкнуть прибалтов к опрометчивому действию. На деле, как могут подтвердить министру его собственные источники (я имел в виду подслушивающие устройства КГБ), я неизменно убеждал прибалтов, что им не следует ожидать признания со стороны США, пока они не станут действительно независимыми, и более того, что оказание экономической помощи из–за границы окажется невозможным, если на нее наложит запрет советское правительство. Таким образом, не давая никаких советов и не собираясь давать их, мы все объяснения нашей политики сводили к совету хранить благоразумие.

Что касается моей встречи с лидерами «Саюдиса», продолжил я, то она должна начаться через какие–то минуты, и я не представляю, каким образом ее можно отложить. Когда я вернусь, гости, вероятно, будут уже в резиденции, и, если я откажусь принять их, это может стать предметом выяснений между нашими правительствами. И все же, заверил я министра, я не скажу ничего, что побудило бы их к поспешному действию.

Лицо Шеварднадзе омрачилось, когда я объяснил, что не смогу отложить встречу, но он не возражал. Просто попросил меня провести ее как можно короче. Я сказал ему, что чувствую себя препаршиво и на долгую встречу не способен, так что он может быть уверен; в пространные обсуждения я вступать не стану.

Когда моя машина приближалась к воротам Спасо—Хауз, литовцы уже входили в дом. Возглавлял группу Витаутас Ландсбергис, председатель «Саюдиса», которого, похоже, изберут лидером Литвы после провозглашения ее независимости, среди пришедших с ним было несколько человек, чьи лица были известны в резиденции, такие как Ромуальдас Озолас, Вайтодас Антанайтис и Эгидиюс Бичкаускас.

Поприветствовав их, я объяснил, что плохо себя чувствую из–за гриппа и поэтому смогу уделить им совсем немного времени, но что они смогут продолжить встречу с сотрудниками посольства после того, как я их покину. Помня о просьбе Шеварднадзе, я, может, и преувеличил бы несколько свою болезнь, только в том не было нужды; я чувствовал, как колотится у меня в голове кровь, как пылают жаром щеки, как начинает садиться и хрипеть голос.

Поставив гостей в известность, что, к сожалению, мне скоро придется удалиться, я заметил (для подслушивающих устройств КГБ, равно как и для литовцев), что все мы должны с особым тщанием следить за тем, чтобы эта встреча и подобные ей не были неверно поняты. Мы, американцы, не собираемся одарять их советами, как решать и поступать в конкретных случаях, и ничто из сказанного нами не следует воспринимать как такие советы. Для обеих наших стран важно, чтобы не складывалось впечатления, будто все происходит по американской указке. Развитие политической ситуации в Советском Союзе, добавил я, идет быстрыми темпами, а это означает, что все участники должны поступать с величайшей осмотрительностью. После это я спросил, каковы намерения гостей.

Ландсбергис объяснил, что они пришли проинформировать нас о готовящемся созыве на выходные литовского Верховного Совета, который скорее всего провозгласит независимость. У литовцев два вопроса: во–первых, как отнесутся Соединенные Штаты к провозглашению независимости, и, во- вторых, имеется ли между Соединенными Штатами и Советским Союзом какое–либо понимание в национальном вопросе.

Провозглашение независимости, ответил я, не приведет, как я уже имел случай сообщить некоторым из членов группы прошлым летом, к автоматическому признанию со стороны Соединенных Штатов. Как правило, Соединенные Штаты признают любое особого рода правительство, лишь когда оно действенным образом контролирует свою территорию. Само по себе провозглашение независимости такого контроля литовцам не даст, следовательно, у них нет оснований ожидать признания.

Что касается второго вопроса, то у США, уверил я, не существует никакого «понимания» с Советским Союзом в отношении национальностей. Иногда, пояснил я, мы обсуждали такие проблемы, но только в том смысле, что разъясняли друг другу свою политику в соответствующей сфере. Мы постоянно вновь и вновь ставили советские власти в известность о нашем отказе признавать прибалтийские государства в качестве части Советского Союза, и эта позиция не претерпела изменений.

Ландсбергис заметил, что Литва большую часть потребляемой нефти получает из Советского Союза, и, таким образом, окажется уязвимой, если этому потоку суждено прерваться. Помогут ли Соединенные Штаты Литве, если Москва прекратит поставки нефти? Я ответил, что не вижу, каким образом Соединенные Штаты сумели бы помочь, если учесть, что все литовские порты и воздушное пространство окажутся под контролем Москвы.

Прежде чем откланяться, я поинтересовался, отчего они так спешат провозгласить независимость именно в эти выходные. Выбор времени имеет решающее значение, ответил Ландсбергис, потому что они намерены успеть сделать это до того, как Горбачев окажется облечен властью президента. Литовцы были убеждены, что Горбачев стремится получить дополнительные полномочия, дабы сокрушить их движение независимости.

Отметив, что ни в коей мере не могу говорить за Горбачева, я все же счел необходимым довести до сведения литовских гостей, что их суждение никак не соответствует тому, о чем нам говорили советские официальные лица. Они говорили нам, что Горбачев твердо намерен не применять силу, но станет рассматривать провозглашение независимости до принятия Съездом решения о президентстве как провокационный акт, способный повлечь за собой насилие. Ручаться за такую установку мы не можем, добавил я, но мы не располагаем никакими фактами, которые противоречили бы ей.

— Мы ему попросту не верим, — парировал Ландсбергис. — Власть ему нужна, чтоб разбить нас!

— Не хотите ли вы сказать, что сейчас у него нет власти применить против вас силу, захоти он того? — задал я вопрос. Молчание. — Я не вижу, чем президентство хоть как–то облегчит ему использование силы против вас, — заметил я. И заключил повторением того, что давать совет я не намерен, но гостям следует понимать, что я расцениваю ситуацию не так, как они.

Пробыв с группой минут пятнадцать и чувствуя себя все хуже и хуже, я откланялся и, попросив литовцев остаться и продолжить разговор с моими коллегами, поднялся наверх, в кабинет, Прежде чем принять предписанное доктором лекарство, я набросал отчеты о событиях этого утра и отослал их в посольство для передачи в Вашингтон. Затем я попытался обрести покой, поскольку необходимо было выздороветь до того, как наступят обещавшие стать хлопотливыми выходные дни.

————

К вечеру я почувствовал себя лучше и смог принять участие в семинаре американских и советских ученых, организованном нами для обсуждения понимания Достоевского в современном мире. Обсуждение проходило живо, бередило мысль и воображение (один московский литературный журнал впоследствии опубликовал отчет о нем), но я, признаться, с трудом вникал в обсуждаемый предмет. Предупреждение Шеварднадзе о надвигающейся угрозе военного переворота было достаточно правдоподобно, чтобы вывести меня из равновесия. Меня охватило ощущение, что литовцы не полностью отдают себе отчет в том, на какой риск идут, и я не мог взять в толк, почему так важно для них провозгласить независимость именно до того, как Горбачев станет советским президентом. Пожелай он сокрушить их, так и сделал бы, не взирая ни на какие сроки провозглашения.

Мысль, будто Горбачев стремится к президентству для того лишь, чтобы свалить литовцев, на мой взгляд, была лишена смысла. Куда более вероятно, что он рассматривал президентство как способ высвободиться из–под опеки партии и обрести больший контроль над силами, громко призвавшими обрушиться на прибалтийские государства. Коли так, то прибалтам следовало бы приветствовать такой шаг, а не пытаться воспрепятствовать ему. Впрочем, это было всего лишь мое мнение, и оно — без какого–либо доказательства с моей стороны — вряд ли пленило бы наших прибалтийских друзей.

Едва семинар закончился и гости разошлись, раздался звонок из Вашингтона, Звонил мой старый приятель Стэплтон Рой, бывший тогда ответственным секретарем госдепартамента (и впоследствии ставший послом в Китае). Он хотел уведомить меня, что мои послания привлекли внимание самого президента и к утру я, вероятно, получу дальнейшие указания.

Предвидение Роя оказалось, как всегда, точным. На следующее утро в 7:15 (11:15 ночи в Вашингтоне) он снова позвонил и передал, что мне следует найти Шеварднадзе и подробнее обсудить с ним ситуацию. Хотя 8 марта в СССР праздничный день и официально учреждения не работают, дежурный по министерству иностранных дел сообщил нам, что Шеварднадзе с удовольствием примет меня ближе к вечеру. Позже известили, что меня будут ждать к 6:00 вечера.

Простуда моя прошла, я чувствовал себя почти нормально, так что отправился в министерство пешком. Не было никакой необходимости вызывать пересуды о том, почему это американскому послу приспичило встречаться с советским министром иностранных дел в праздник, а такое могло бы случиться, если бы мою казенную машину с американским флагом заметили у входа в министерство.

После недолгого ожидания Шеварднадзе меня принял. Он был один, как и за день до этого. Я сообщил, что президент и государственный секретарь самым внимательным образом отнеслись к его позавчерашнему посланию и не предпримут ничего, что добавило бы напряженности в ситуацию, о которой поведал министр. Затем я кратко рассказал ему о своем разговоре с литовцами накануне. Хотя я считал, что, захоти Шеварднадзе, он получил бы запись от КГБ, но уже начал подозревать, что донесения КГБ не всегда точны, а потому решил: совсем неплохо, если они с Горбачевым получат описание этой встречи прямо от меня. Она ведь, что ни говори, носила конфиденциальный характер.

Шеварднадзе выслушал меня и, хотя явно не выразил одобрения, все же как будто остался доволен тем, как прошла встреча. Я сообщил ему, что Ландсбергис и его коллеги, похоже, решительно настроены устроить провозглашение в предстоящие выходные, и, по моему мнению, вряд ли кто–то сумеет разубедить их. И все же мне пришла в голову мысль, которую стоило бы принять во внимание, если ситуация настолько отчаянна, какою министр ее описал.

Для меня ясно, сказал я, что главная причина спешки литовцев с провозглашением независимости это их подозрительность к мотивам Горбачева в создании президентской системы. Я с сомнением отнесся к их выводам по данному вопросу, однако мое положение не позволило мне заявить им, что они не правы. Не исключено, что внутренне они были бы готовы отложить провозглашение на неделю или больше, если бы их убедили, что Горбачев не воспользуется своим положением президента для того, чтобы воздействовать на литовцев силой. Убедить их в том было бы нелегко, да и времени для этого осталось немного, но я был готов порекомендовать президенту Бушу, чтобы мы в частном порядке призвали Ландсбергиса и его коллег потерпеть с недельку, при том условий, что Горбачев даст нам свои личные заверения в том, что он с доброй волей пойдет на переговоры об условиях литовской независимости вскоре после того, как станет президентом. Нет никакой уверенности, добавил я, что Ландсбергис согласится. Подозрительность его велика, и, принимая во внимание ряд недавних заявлений и поступков Горбачева, я понимаю, отчего она такова. Тем не менее, других соображений, сулящих хоть какую–то перспективу убедить литовцев обождать, у меня не было.

Мысль, сказал Шеварднадзе, интересная, но влечет за собой ряд щепетильных моментов. Он не может принять ее без обсуждения с Горбачевым.

Я уверил его, что всецело понимаю щепетильность ситуации. Чтобы быть убедительными, нам потребуется сообщить Ландсбергису об обязательстве, полученном нами от Горбачева, но, если бы стало известно, что такое обязательство получено, это могло бы быть использовано против Горбачева его советскими противниками. Так что я пойму, если он не проявит интереса. Просто мне хотелось обратить внимание: если так важно, как предполагает министр, чтобы провозглашение не имело места до того, как будет принято решение о президентстве в СССР, то, возможно, и стоит рискнуть.

Шеварднадзе поблагодарил за предложение, обещал обговорить его, но предупредил, что нам не следует ничего больше предпринимать, пока он не даст нам «добро». Я уверил его, что все выходные пробуду дома и связаться со мной можно будет в любое время по телефону.

У меня было такое чувство, что министр меньше обеспокоен, чем в прошлый раз, и потому я был потрясен, когда он, поднимаясь, чтобы проводить меня до двери, глянул мне прямо в глаза и сказал: «Джек, скажу вам одно, Если я увижу, что наступает диктатура, то уйду в отставку. Меня не будет в составе правительства, у которого кровь на руках».

У меня ноги заплетались, когда я выходил из кабинета: шатало от внезапного осознания того, что по крайней мере один член Политбюро считает, что возврат к диктатуре может быть близок. Слова Шеварднадзе я вспомнил, когда в декабре он поразил весь мир своей речью при отставке.

————

Кончились выходные, звонка от Шеварднадзе не последовало, и события развивались в Вильнюсе так, как о том уведомлял меня Ландсбергис, Ранним утром в воскресенье, 11 марта, ровно пять лет спустя после избрания Горбачева генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза, литовский Верховный Совет проголосовал 124 голосами «за» при 0 «против» и шести воздержавшихся за провозглашение восстановления статуса Литвы как демократической независимой республики. Парламент утвердил название страны как «Литовская Республика» вместо прежнего «Литовская Советская Социалистическая Республика» и избрал профессора–музыковеда Витаутаса Ландсбергиса своим председателем и главой государства.

Выборы председателя были тайными, и Ландсбергис получил 92 голоса. Альгирдас Бразаускас, председатель Литовской коммунистической партии, порвавшей с Москвой, получил 31. Соотношение голосов, положим, не близкое, но все же оно подтверждало, что игра Бразаускаса удалась: он и его партия выжили в качестве политической силы в Литве, хотя теперь и не доминирующей. А последуй он совету Горбачева или поддайся его нажиму, то был бы выведен из игры в том политическом процессе, который разворачивался в Литве. Несколько дней спустя, когда Казимиру Прунскене провозгласили премьер–министром Литвы, Бразаускаса избрали ее первым заместителем.