Золотая менора, отлитая в соответствии с указаниями Бога, которые приведены в Книге Исхода (25; 31 – 40). Создал ее мавр-ювелир из Аваро, Испания, примерно в 1240 г., в тот период, когда иудаизм еще был разрешен в этом королевстве, вставлена в Макор на закате 21 июня 1559 г.

То было время, когда мир стремительно расширялся. Константинополь, который с 1453 года был под властью Оттоманской империи, предлагал Европе такие богатства, доставленные из Индии и Китая, что перед ними бледнели даже россказни Марко Поло. Колумб открыл миру новое полушарие в дополнение к старому, а отважные португальские навигаторы доказали, что торговые суда, обогнув оконечность Африки, могут добраться до богатств Азии. Испания изумляла Европу сокровищами ацтеков и инков, и горизонты мира расширились настолько, что Средиземное море перестало быть центром силы. Страны Атлантики, которые до сих пор считались мелкими и незначительными, внезапно стали хозяевами империй столь огромных, что те не поддавались описанию. Даже столь скромное королевство, как Англия, границам которого с трех сторон угрожали враждебные Шотландия, Уэльс и Ирландия, смогло подчинить себе территорию в тысячу раз большую, чем она сама, а голландцы уверенно утверждали торговые форпосты всюду, где неустрашимые капитаны находили удобные якорные стоянки и источники чистой воды.

То был век интеллектуальных открытий. Из подвалов забытых монастырей, из давно заброшенных королевских библиотек, но куда чаще из рук арабских ученых, которые сохранили мудрость Запада, перед изумленными глазами людей появлялись труды Аристотеля и Фалеса, Платона и Евклида с их великими открытиями. Данте и Боккаччо заставляли вспоминать забытый мир Вергилия и Овидия, а слава Софокла и Сенеки придавала новую жизнь искусству драмы. Возвращались не только знания прошлого; каждый корабль, что приходил с Явы или из Перу, вместе с мешками специй и ящиками с серебром привозил с собой новые открытия, дававшие пищу мозгу, – так прокладывались пути к появлению людей, изменивших мир, таких, как Гутенберг, Коперник и Галилей.

Ты было время религиозного взрыва. Столетиями христианскую Европу объединяла единственная всеобъемлющая церковь, мудрая, всезнающая и дальновидная. Еще недавно христиане были воодушевлены двумя победами: изгнанием ислама из Испании и началом обращения ацтеков в христианство; а теперь были основания надеяться, что и миллионы людей в Азии и Африке присоединятся к святой церкви, поскольку туда уже держали путь самоотверженные миссионеры, преданные своей задаче. Какое-то краткое время торжествовало логическое убеждение, что скоро весь известный мир сможет объединиться под властью Рима. Но тут через все границы Европы грубыми решительными шагами двинулось учение Мартина Лютера; оно пробудило таких людей, как Кальвин и Нокс, которые разрушали старые связи и создавали новые.

То было время политических открытий и преобразований. Города-государства уступали место национальным образованиям, а бароны подчинялись королям, которые обретали себе поддержку в нарождающемся среднем классе. Светские правительства сменяли религиозные, и их лидеры принимались читать Маккиавели вместо Фомы Аквинского. Наконец удалось покорить северных варваров, а Европа, изгнав из Испании мусульман-арабов, вооружилась и смогла отбросить мусульман-турок, уже угрожавших Вене.

То был век, когда росла и крепла свобода. Люди, которые восставали против заточения в границах Европы, ныне обрели свободу искать счастья в Америке и Азии. Любой, кто старался вырваться из-под власти папы, имел право перейти в лютеранство, а крестьяне, которые с рождения молчаливо терпели тиранию землевладельцев, поднимали бунты. Усилилась судебная власть, и те, кто умели писать, люди искусства, смогли сломать рамки средневековых ограничений, чтобы следовать по стопам Микеланджело или Петрарки. Каждый год открывались новые горизонты, ибо то воистину было время свободы.

Только не для евреев. В 1492 году после более чем семисот лет верного служения Испании, евреи были изгнаны из этой страны. Они перебрались в Португалию, где их подвергали гонениям, насильно крестили, а потом изгнали и оттуда. В Италии и Германии им создавали бесчеловечные условия бытия и заставляли носить уродливые одеяния. Время от времени, через почти одинаковые промежутки времени против них выдвигали обвинения в убийстве христианских младенцев, на крови которых якобы замешивалась пасхальная маца. Их обвиняли в отравлении колодцев, в распространении холеры, в умении заражать крыс чумой, от которой вымирали христианские общины; особенно их обвиняли в том, что, выступая в роли католиков, они во время Святого причастия хитро прятали облатку под языком, чтобы потом использовать ее в своих богохульных черных мессах. В то время, когда росли и расширялись границы свободы, на евреев постоянно налагались все новые ограничения – куда они могут ездить, что они должны носить и, особенно, какими делами им позволено заниматься.

В этот золотой век открытий евреи открывали для себя лишь узы и страдания. Каждый раз, как еврея обвиняли в убийстве христианского ребенка, хотя такое обвинение никогда не подтверждалось, волна жуткого погрома сметала еврейскую общину. Каждый раз, когда преступление совершалось неподалеку от еврейского квартала, в его пределы врывались разгневанные христиане и сжигали обитателей квартала живьем. Пo всему христианскому миру во время Святой недели монахи читали такие проповеди против евреев, что разъяренные прихожане, покидая свои кафедральные соборы, убивали и калечили каждого еврея, что попадался им по пути, считая, что тем самым почитают Того, кто был распят в Страстную пятницу и воскрес в Пасху.

Почему же христиане, которые обладали всей полнотой власти, не уничтожили всех евреев раз и навсегда? Их оставляли в живых потому, что христианские теологи из какого-то абзаца в Новом Завете вывели сомнительную теорию, что Иисус Христос не вернется на землю, принеся с собой царствие небесное, пока все евреи не обратятся в христианство. В то же время надо было иметь под руками 144 000 необращенных евреев, дабы они опознали Его и засвидетельствовали Его приход. Из этой двусмысленной теории вытекали два направления действий. Евреев было необходимо обращать в христианство, а тех немногих, которые откажутся, должно содержать в таком явном убожестве, дабы любой, кто взглянет на них, мог убедиться, какая судьба ждет людей, которые отвергли Иисуса Христа. Так что еврейские кварталы умножались, суровость законов возрастала, и каждый год на евреев обрушивались невероятные кары. Словно церковь сохраняет их в живых, дабы напоминать о пришествии Мессии, как человек сохраняет ноющий зуб в челюсти, чтобы он напоминал о бренности бытия.

У евреев было только два пути, которые позволяли чувствовать дух времени: им все еще позволялось быть ростовщиками, что и помогало им оставаться в живых; и еще в 1520 году печатник сделал в Венеции полную печатную копию Талмуда. Христиане испытывали такую острую ненависть к этому шедевру еврейской мысли, что власти в Италии, Испании, Франции и Германии сплошь и рядом сжигали его, и когда наконец его взялись печатать, то был известен лишь один оставшийся экземпляр. Собрание еврейской мудрости было сохранено буквально чудом… а венецианский печатник, который спас законы иудаизма, был христианином.

Но в эти темные времена, когда евреи Европы стояли у позорного столба и христианский мир не издавал ни слова протеста, когда их убивали прямо в своих домах, луч надежды забрезжил там, где его меньше всего можно было ожидать: в неприметном городке Цфат в Галилее, раскинувшемся на склоне холма.

1

Ребе Заки-сапожник был толст, и это было его несчастьем.

В итальянском портовом городе Поди, где он обосновался после женитьбы в 1521 году, приход весны влек за собой беспокойство среди тех еврейских мужчин, которые обладали излишним весом, потому что начиная с марта они чувствовали на себе взгляды соседей-христиан – те оценивали их жировые складки и прикидывали, толще ли Заки, чем Иаков, или Иаков чуть полнее Залмана; и они сами, и их семьи начинали волноваться. Тем не менее, эти сопоставления продолжались, и по мере приближения двадцать первого марта ожидание выборов самого толстого еврея все настойчивее давало о себе знать, и в каждой семье втайне шли разговоры: «Выберут ли в этом году нашего отца?»

Строго говоря, у Рашель, жены ребе Заки, не было повода для беспокойства, потому что Заки был так грузен, что его год за годом избирали едва ли не автоматически. Оставалось вопросом лишь одно – кого из пяти других евреев выберут его заместителем, так что Рашель, свободная от тех прикидок, которые мучили других жен, пускала в ход всю свою энергию, бичуя и понося своего незадачливого мужа.

– Ну почему ты такой толстый? – весь год гноила она его. – Мозес не толстый. Может, Меир так толст, как ты? – Она жила с ребе Заки двадцать лет, и у нее были основания считать, что он представляет собой худший образец мужчины. Он никогда не мог как следует обеспечивать семью. Он никогда не зарабатывал достаточно своим сапожным ремеслом, позволяя хитрым итальянцам обманывать себя. И теперь было совершенно ясно, что ему никогда не стать знаменитым ребе, который мог бы прославить свою общину. Он был просто толстяком, который большую часть года вызывал сочувствие, а в марте – откровенную жалость.

Евреи Поди представляли собой небольшую, тесно сплоченную общину. Когда их изгоняли в 1492 году, они все вместе перебрались из Испании в Португалию, откуда – после потрясшего всех крещения, которое происходило по приказу правительства Португалии, – из Лиссабона в Италию. В строгом смысле слова и ребе Заки, и его острая на язык жена Рашель, и все евреи Поди были христианами, потому что в Португалии их насильно крестили – кому-то в кровь разбивали губы, кто-то плакал; но ряд пап, рассмотрев эту ситуацию, признали, что христианская церковь не может принять плоды такого крещения и что отныне евреи Поди вольны вернуться к своей религии, которая, кроме всего, имеет истоком Святую Библию. Благородный герцог Поди дал им пристанище, как энергичным купцам, которые обеспечили его владения хорошими доходами, и даже разрешил им возвести собственную синагогу, так что в доброжелательной атмосфере Италии преследования, которым они подвергались в Испании и Португалии, постепенно были забыты.

Одним из ведущих купцов в Поди был рыжий Авраам, тесть ребе Заки, и евреи этого портового города, глядя на своего забавного маленького ребе, часто удивлялись, как он смог заполучить дочку этого купца. Рашель надеялась на лучший брак, чем тот, который ей достался, и часто напоминала и своему отцу, и мужу:

– Еще до того, как мы поженились, я знала, что Заки ничего не добьется.

Но ее отец возражал:

– Я знаю, что Заки станет прекрасным ребе, и ты еще будешь гордиться, что он взял тебя в жены.

Но у Рашель не было никаких оснований для гордости. Еще ребенком в Португалии она знала Заки как толстяка, которого дразнили остальные ребята, а подрастая и становясь девушкой, она видела, как Заки все толстеет. Никто из ее подруг не смотрел на него с вожделением. Когда его оставляли в покое, он читал Талмуд и учился ремеслу у сапожника-итальянца, который предупреждал его родителей:

– Вы впустую тратите деньги. У Заки такие толстые пальцы, что он не сможет удержать гвоздики.

Тем не менее, добродушный парень ухитрился как-то стать и ребе и сапожником.

Евреи Поди никогда не могли понять, как такой человек, как Авраам, согласился отдать дочь за такого олуха, а когда спустя годы сама Рашель задала ему такой же вопрос, он объяснил:

– Когда я смотрел на толстое лицо Заки и его круглые глаза, я понимал, что он добрый человек, а добрый человек будет хорошим мужем.

Свадьба прошла своим чередом, и Рашель обнаружила, что связана с совершенно непримечательным человеком, который каждый март навлекал на себя и свою семью невыносимый позор.

– Почему ты так много ешь? – с каждым годом заводясь все больше, кричала она на него. – Вот скажи мне – разве Меир каждый день нажирается, как свинья?

У Заки был лишь единственный ответ:

– Должно быть, Бог хотел, чтобы я был толстым. – Он был добродушным увальнем, любил свою умную злоязычную жену, обожал трех дочек; он испытывал радость и когда садился за стол в кругу семьи, и когда исполнял обязанности раввина. Поскольку он был невысок и отменно толст, ему никто не завидовал, и он всем нравился. Колыхаясь, как маслянистый застывший студень, он всегда был в хорошем настроении и полон готовности всем помочь. Он отнюдь не пытался сознательно вызывать смех, но, поскольку понимал, что этого не избежать, не старался бороться с природой.

– Богу был нужен кто-то, с кем Он мог бы хорошо провести время, – как-то сказал он жене.

– Вот и получил того, над кем каждую весну смеется весь город, – взорвалась она.

– Я вовсе не специально толстею, – слабо возразил он.

– Еще как специально! – заорала она. – Ты годами жрешь, как свинья!

– Рашель, – взмолился он. – Только не это слово.

– Беру свинью назад, – фыркнула она.

– Но ты все равно толстый, – пожаловалась Сара, самая некрасивая из его дочек.

– Я раввин, – тихо сказал он. – Будь я даже таким худым, как Меир, христиане все равно выбрали бы меня.

Эта новая мысль, которая в этот момент подсознательно родилась у Ребе Заки, с такой силой поразила его жену, что она перестала жалеть себя. Она посмотрела на своего нескладного мужа и в долю секунды смутно осознала положение, в котором он находится. Но когда он говорил, лицо его было измазано рыбьим соусом, так что убедительность его слов была смазана.

– Так продолжай! – горестно застонала она. – Ешь, толстей – мы и дальше будем стыдиться тебя. – Дочки заплакали.

Униженный Заки послушал их плач и сказал:

– Они снова изберут меня, и вы снова будете стоять на солнце и смотреть на меня, и от этого никуда не деться. Но они изберут меня потому, что я раввин, и думаю, лучше, чтобы я был толстым – надо мной будут смеяться из-за толщины, а не потому, что я ребе. Или ты так не считаешь?

Конечно же выбрали его. Вот уже несколько сот лет герцоги Поди устраивали праздник для города, организуя в день весеннего равноденствия карнавал с фиглярами, жонглерами, шутами и танцорами. В этот день царило всеобщее веселье, пусть даже он приходился на Великий пост, а в последние годы апогеем празднества стали соревнования в беге между толстыми евреями и городскими проститутками, обитавшими на соседней улице. В ходе этих соревнований, которые обрели известность во всей Восточной Италии, шестеро отобранных самых толстых евреев были вынуждены раздеваться до исподнего и босиком выходить на старт, где занимали места среди шумных, грязных и нечесаных шлюх.

Удовольствие от этих бегов, которые привлекали тысячи людей даже из таких далеких городов, как Аркона, заключалось не только в веселье смотреть, как почти голые евреи, пыхтя, бегут по улицам, а народ кидает в них разные предметы – нет, не такие опасные, как камни, что было запрещено, а безобидные яйца и пучки куриных перьев, склеенные медом, – но и в том, что короткие подштанники, которые приходилось надевать евреям, были скроены таким образом, что по пути христианским женщинам то и дело представлялась возможность увидеть, как выглядят эти загадочные обрезанные.

Для евреев унижением была любая форма обнаженности, но бег в этих подштанниках, из которых то и дело выскакивал пенис, был откровенным оскорблением. Не только Рашель, но и другие женщины, и другие еврейские мужчины, которые не участвовали в этих бегах, оплакивали Израиль.

День 21 марта 1541 года был солнечным и жарким, и в утренние часы акробаты и жонглеры поработали на славу. Члены герцогской семьи неторопливо прошли сквозь толпу и, торжественно раскланиваясь с горожанами, заверяли их:

– В этом году соревнования будут просто великолепными.

К полудню состоялись игры в мяч, собравшимся предлагали бесплатные напитки, прошли конские скачки по улицам и вокруг площади. То был день отдыха и веселья, что было особенно приятно в середине Великого поста.

Но люди ждали спектакля, назначенного на вторую половину дня, и ближе к пяти часам городской стражник под всеобщее ликование громогласно потребовал доставить из тюрьмы шесть самых известных проституток, заверив их, что те, кто финиширует в числе первых трех, будут освобождены от отбытия остатка наказания.

– Но чтобы выиграть, – с широкой ухмылкой предупредил он их, – вы должны толкать и таскать толстых евреев, или они обгонят вас. – Шесть шлюшек сказали, что все поняли.

Толпа радостно приветствовала девушек и начала делать на них ставки, но все ждали главных участников соревнования, и к пяти часам, когда первые закатные лучи позолотили крест на кафедральном соборе, герцог приказал герольду подать долгожданный трубный сигнал. Толпа взревела и, раздавшись, образовала проход к огороженной канатами части пьяццы. На площади воцарилась тишина, когда по мановению руки герцога из кафедрального собора вышла внушительная вереница церковников в облачении христианской церкви. Производя впечатление и богатством риз, и массой своих тел, клирики величественно обошли площадь и заняли место рядом с временным герцогским троном. Снова раздался звук трубы, и снова толпа возликовала, потому что в узком проходе, ведущем в еврейский квартал, показалась шутовская группа, возглавляемая шестью мужчинами в длинных коричневых одеяниях, на каждом из которых красовалась яркая желтая звезда.

Во главе шел ребе Заки, уморительно толстый – роста в нем было не более пяти футов и трех дюймов, а весил он, самое малое, двести двадцать фунтов. Босыми ногами он шлепал по камням, а на голове у него подпрыгивал высокий красный колпак. Один только вид его заставил чернь завопить от радости. За участниками соревнований, полные мрачных предчувствий, пусть даже все были в своих длинных коричневых сюртуках, шло население гетто, потому что каждый еврей, разве что он был близок к смерти и получил разрешение отсутствовать от брата-доминиканца, был обязан стать свидетелем унижения своих соплеменников.

Участников соревнования подвели к месту, где их уже ждали шестеро проституток, и одна из них одобрительно вскрикнула, когда, оттянув завязку штанов Заки, заглянула в них с возгласом: «А я видела!» – и сделала непристойный жест. Рашель и три ее дочери, которых вытолкнули в передние ряды, стояли не поднимая глаз, но босоногий монах, надзиравший над евреями, крикнул, что они должны смотреть прямо перед собой. Девочки как раз успели увидеть, как их смешной отец снимает сюртук, так что под радостные крики толпы он остался стоять на свету почти голым.

Герцог лично обратился к участникам соревнования:

– Бег должен быть честным. Вы три раза обежите площадь, потом вниз по Корсо – и обратно к собору. Любой девушке, которая придет в числе первых трех, наказание будет отменено. – При этих словах толпа возликовала. – Но если в числе первых трех финиширует любой из евреев, ему на один год будут дарованы привилегии. Бегите как следует. На зрителей не обращайте внимания. А я буду ждать вас на финише. – Он благодушно кивнул бегунам, дал сигнал трубачу и удалился.

Повинуясь жесту доминиканца, евреи и проститутки начали бег, и толпа радостно выдохнула, когда один из евреев упал прямо на старте.

– Неумеха! Идиот! – орали зрители, кидая в него гнилыми овощами.

Встав на ноги, он попытался догнать остальных. С неуместной жестокостью Рашель подумала: «Слава богу, что это не Заки».

Бегуны три раза обогнули площадь. Проститутки орали и визжали, трое толстых евреев хранили молчание. Зрители, приветствовавшие радостными криками начало бега, теперь смолкли в ожидании чего-то интересного. Женщины-христианки с пересохшими губами смотрели, как распахивались и закрывались неуклюжие подштанники. И тут все и случилось. Ребе Заки бежал вторым, когда одна из шлюх вырвалась вперед, схватила его за штаны и спустила их почти до колен. Его толстые ноги никак не могли остановиться, и, запутавшись в одежде, он кубарем полетел по камням, ободрав себе колени и представ почти голым.

– Кто бы ни была эта девушка, – закричал герцог, – освободить ее, победит ли она или нет! – Толпа, наблюдавшая за каждым движением толстого ребе, приводившего в порядок свои штаны, одобрительно засвистела. Заки остался далеко позади остальных и, страдая от боли, попытался отказаться от бега, но доминиканец ткнул его и сообщил, что он, как и все прочие, должен закончить дистанцию.

Пробежав по Корсо, Заки вернулся обратно к собору, но, когда бегуны снова оказались на площади, та же девица сдернула штаны у другого из евреев, и бег закончился непристойной свалкой, которая сопровождалась взрывами шутих, громкими аккордами оркестра и восторженными воплями толпы. Через несколько минут после всех остальных прибежал и раби Заки, который, хромая, вошел в двери собора.

Как и пяти другим бегунам, ему вручили его коричневое облачение и красный дурацкий колпак. В таком виде его проводили в кафедральный собор, где на деревянных скамьях, отгороженных канатами от остальной церкви, уже сидели все евреи общины, и, пока горожане и многие жители близлежащих деревень, которых не баловали такими зрелищами, с неприкрытой враждебностью глазели на евреев, прелаты церкви занимали места на дощатом подиуме. Герцог и его сопровождение устроились на специально вознесенных местах, и все стали слушать примирительную проповедь худого изможденного монаха, которая должна была показать евреям величие, благородство и всепрощенчество христианства.

– Вы скоты, вы свиньи, вы отбросы из отбросов, – кричал он на них, – вы грязь, вы последние бродячие шелудивые псы, почему вы упорствуете в своем неподчинении? Своими крючковатыми носами вы вынюхиваете всю грязь мира, вас устраивает валяться в темноте в своих собственных испражнениях! Все ваши женщины – шлюхи. Ваши мужчины – обрезанные преступники. Ваши дочери – распутницы из распутниц. Все вы антихристиане, и гореть вашим сыновьям в вечном адском огне! Почему вы так упрямы? – Минут двадцать брат-монах, чьей задачей было обратить евреев к более высокой религии, метал в них громы и молнии позора и выливал на них сосуды брани. Не было таких преступлений, которых они не совершили бы, не было такой грязи, в которую их нельзя было бы окунуть. Именно такие проповеди звучали в те времена по всему христианскому миру. Они были основаны на какой-то извращенной логике – евреев постоянно осыпали все новыми оскорблениями, окружали веревками отведенные для них места, но, поскольку евреи знали, что все слова яростного проповедника – сплошная чушь, они приходили к выводу: если церковь так безоговорочно отвергает иудаизм, то в самом деле нет смысла даже слушать призывы к обращению. Если бы даже евреи Европы испытывали хоть малейшую склонность к вероотступничеству, то обязательное ежегодное присутствие на таких проповедях лишь ожесточало их сердца другой веры.

Монах перешел ко второй части своего обращения:

– В убожестве вашего ничтожества вы утверждаете, что Бог един, хотя мы-то знаем о существовании Троицы. Как вы можете быть настолько слепы? Настолько глупы? Так упрямы? Почему вы так упорно держитесь за свой Ветхий Завет, хотя мы доказали, что он ложен? Почему вы отказываетесь принять блистательный Новый Завет, который, вне всякого сомнения, содержит истину? Бог троичен в лицах, и весь мир признает этот факт. Неужели вы не понимаете, что ваш Ветхий Завет был вручен вам лишь временно, чтобы проложить путь слову истины Нового Завета? Почему вы так цепляетесь за свои ошибки? Почему?

И каждый еврей, который в тот день терпеливо сидел в соборе, понимал, что он в самом деле упорствует в своих ошибках, которые часто оказывались фатальными. Но еще со времен Авраама, Моисея и Илии он усвоил, что Бог един, непознаваем и неделим.

Монах на кафедре обратился к финальной части проповеди и, увещевая, наконец смягчил голос:

– Придите, евреи, которые однажды были христианами, вернитесь к истинной церкви, пока еще остается такая возможность. Отриньте свои заблуждения. Откажитесь от своей слепоты. Возвращайтесь с радостным сердцем под этот необъятный покров, где вы найдете мир, любовь и доброту. – Он сделал паузу. Из-за канатов на него смотрели каменные лица. Монах, видя этих упрямых евреев и чувствуя, что они даже не хотят его слушать, решил напомнить им об особых условиях, в которых они жили. – Вы не простые евреи, мужчины и женщины Поди, – тихо начал он, – вы люди, на которых однажды почивала благодать Христова крещения. Вы люди, которые сбились с пути, и, если вы как можно скорее не вернетесь на праведный путь, вас ждут суровые кары. – Он возвысил голос до вопля, и в нем появились нотки пугающего предостережения: – Ибо если вы не вернетесь к церкви, вас будут ждать мрачные подвалы, где познаете кнут, дыбу и воду, которой захлебнетесь. В теле вашем переломают все кости, и сердца ваши разорвутся от горя. Умиротворение, которое я вам сегодня предлагаю, долго ждать не будет, и вы выйдете на эту площадь не для участия в веселом соревновании, как было сегодня, а неся с собой факелы – они разожгут костры, которые поглотят вас. Дьявольские отродья, глупцы, дети ада – у вас еще есть время раскаяться. Присоединитесь, не медля, к истинной церкви. Отрекитесь от богохульств Моисея и от старых привычек. Ну же! Не медлите! – На последних словах его затрясло в таких судорогах религиозного жара, что раби Заки, который кое-что знал о таких вещах, испугался.

Тем же вечером, после того как Рашель еще раз измордовала его за то, что он так толст, и за то, что позволил той шлюхе стянуть с себя штаны во время бега, Заки завел серьезный разговор, но, едва только он упомянул о своем страхе, дочери в голос стали жаловаться и настаивать, чтобы к следующей весне он сбросил вес и больше не унижал их. Вымотанный до предела, он испытал искушение грохнуть кулаком по столу и заорать: «Мы говорим не об унижении! Мы говорим о наших жизнях!» Вместо этого он подождал, пока женское население кончило осуждать его, на что, как он знал, они имели право – потому что его стараниями они были уязвлены до глубины души, – и, когда они утихомирились, тихо сказал:

– Вот что монах имел в виду. Нам будет отпущено еще несколько лет. А потом заполыхают костры.

– Заки! – взорвалась жена. – Ты что, идиот?

– Когда я говорю, то знаю, что это правда. Мы на этой же неделе должны оставить Италию.

– Что ты имеешь в виду – заполыхают костры? – перебила его жена. – Потому, что ты так толст и из-за этого упал? Из-за того, что монах произнес свою обычную мерзкую речь? И ты вдруг испугался?

– Я жутко перепугался, – признал Заки. – Этот разгневанный человек знал, о чем он говорит.

– И куда же мы отправимся? – вопросила Рашель. – Вот скажи мне – куда?

Понизив голос, Заки обвел взглядом комнату и сказал:

– В Салоники. Пришло письмо от одного немецкого еврея, который добрался до Салоник, и он говорит, что великий султан…

– В Салоники! – повторила жена. Показывая на дочерей, она залилась истерическим смехом: – Ты думаешь, я позволю им выйти замуж за турок?

Заки подождал, пока возмущение жены стихло, после чего тихо сказал:

– Рашель, мы в беде. И я думаю, мы должны немедленно отплывать в Салоники.

Для Рашель это было уже чересчур. Она вскочила со стула, обрушила град проклятий на никчемную мастерскую Заки и заорала:

– Разве не сам папа заверил нас, что мы можем спокойно жить в Италии сколько захотим? И не трус ли ты, что усомнился в его словах?

– Этот папа пообещал. А другой папа взял его слова назад, – осторожно возразил Заки.

– Но он дал это обещание потому, что знал – нас крестили насильно. Мы никогда по-настоящему не были христианами, и, как порядочный человек, он позволил нам снова стать евреями. Я не хочу перебираться в Салоники. Я отказываюсь.

– Рашель, – взмолился ребе. – Ты спросила, не трус ли я. Да, трус. Я слушал сегодня этого человека, и он прямо пылал. Его голос звучал, как у священников в Испании и Португалии. Он не успокоится, пока не пошлет на костер всех таких евреев, как ты и я. Послушай меня, Рашель!

Но Рашель отказывалась его слушать. Она запретила и дочкам слушать отца. Измученная событиями этого бурного дня, семья ребе разошлась по постелям, оставив его в одиночестве, и утром после молитвы он отправился во дворец герцога, где ему пришлось ждать пять часов, пока герцог не допустил его до себя.

– Я хочу получить разрешение сесть на корабль и отплыть в Салоники, – сказал Заки.

– Что? – бурно возмутился герцог. – Ты хочешь уехать?

– Да, – согласился Заки.

– Но почему?

– Я боюсь.

– Чего? Заки, – издал смешок герцог, – ты не должен переживать из-за вчерашней шуточки. Мы не хотели тебя обидеть. Что же до девки, которая стянула с тебя штаны, то это ей подсказал тюремщик. Ты же знаешь, как женщины интересуются такими вещами, – хмыкнув, беззлобно поддел он его. – Заки, мы не собирались оскорблять тебя. Так что тут тебе нечего бояться.

– Но я все же боюсь.

– Ну ладно! В будущем году тебе не придется бегать.

– Я испугался проповеди.

– Что? – расхохотался герцог. – Но нам приходится ее выслушивать. Раз в год. Не обращай на нее внимания. Этим городом правлю я.

– Ваша светлость, монах знал, о чем он говорит.

– Этот болван? Эта мелкая сошка? Да он ничего не может сделать, поверь мне.

– Ваша светлость, я жутко боюсь. Позвольте мне отправить семью К великому султану.

– Нет, клянусь Господом! Только не к этим неверным!

– Прошу вас. Я уверен, что грядут зловещие дни.

Герцог счел эти слова оскорбительными, потому что папа Клемент лично пообещал насильно крещенным евреям, что отныне и навечно они будут под защитой папского престола и при желании могут свободно вернуться к своей религии. Предполагалось, что следующие папы повторят это обещание. Следовательно, когда ребе Заки выразил желание оставить Италию и направиться во владения турок, его просьбу можно было оценить только лишь как оскорбление церкви.

– Ты не можешь уехать, – сказал герцог, и на этом разговор был закончен.

По возвращении домой женщины поняли, где он был, и осыпали упреками за малодушие. Другие евреи тоже высмеивали его. Все указывали, что его страхи могли быть понятны в Испании или Португалии, где святая инквизиция решительно разоблачала евреев, притворявшихся христианами, – но в Поди для таких страхов не было ровно никаких оснований.

– Это же Италия! – настаивали они, находя спасение в вечном стремлении евреев все объяснять доводами рассудка. – Здесь такого не может быть! Здесь слишком культурные люди.

Впервые в жизни ребе Заки не смогли поколебать ни его семья, ни друзья. Он четко видел, что неминуемо должно случиться в Италии – то ли с приходом нового папы, то ли после каких-то изменений на процветающем полуострове.

– Я боюсь, – упрямо повторял он. – Вчера я видел лица этих людей. Собор был полон ненависти.

– Да он каждый год произносит ту же речь, – напомнил ему даже самый осторожный из купцов. – Мы бы чувствовали точно, что и вы, доведись нам бежать полуголыми по улицам и над нами смеялись бы женщины.

– Но ведь вам этого не пришлось, не так ли? – разбушевалась Рашель. – Потому что вы не толстые, как свиньи!

Заки был поражен, что жена снова пустила в ход это слово, да еще перед его общиной.

– Так нельзя называть ребе, – умоляюще прошептал он.

– Но ведь ты жрешь, как свинья! – заорала она, и Заки уставился в пол. Отличительной чертой маленького ребе было то, что, даже испытывая такое унижение, он и помыслить не мог оставить Поди без своей ворчливой жены, хотя ему нетрудно было это сделать; два человека из города, оставив тут свои семьи, уже добрались до Амстердама, но он не мог понять их поведения. Он знал, что на Италию надвигаются страх и ужас, и перед лицом этих бед не мог бросить ни свою упрямую жену, ни своих некрасивых дочек – как бы они ни упирались.

– Я забираю свою семью в Салоники, – тихо сказал он, – и, если у вас, люди, хватит ума, вы сделаете то же самое.

Его жена была так возмущена, что отказалась и дальше обсуждать эту тему, и встреча закончилась, оставив по себе чувства раздражения и страха. Но утром Заки вернулся продолжить спор с герцогом и, принеся извинения, если какие-либо его слова герцог сочтет оскорбительными для папы, церкви или для себя, герцога, снова попросил разрешения на отъезд.

– Приведи мне хоть одну причину! – загремел герцог.

Ночью Заки обдумал не менее полудюжины убедительных причин, но, растерявшись, забыл их всех и сказал:

– Потому что у меня три дочери, ваша светлость, и, как хороший отец, я хочу, чтобы они вышли замуж за еврейских молодых людей, а их я могу найти в Салониках.

Обдумывая этот неожиданный довод, герцог разразился смехом:

– Ты должен найти им трех мужей, Заки?

– Да, – согласился ребе и, чувствуя, что вызвал у герцога какой-то интерес, добавил: – А это непросто, ваша светлость. В наши дни нелегко найти даже одного хорошего мужа.

– И ты думаешь, что в Салониках…

– Да.

Герцог позвал своего младшего брата, которому он добился поста архиепископа Поди. Когда добродушный прелат услышал просьбу Заки, он сделал все, что было в его силах, дабы успокоить страхи этого еврея.

– Здесь правит герцог, – рассудительно напомнил он, – и ты должен знать, что он не потерпит никаких действий, направленных против евреев.

– В вас нуждается моя торговля, – сказал герцог.

– Но я слышал, как монах сказал, что нам предстоит сгореть на кострах, – сказал Заки. – И я ему верю.

– Этому? – И архиепископ благодушно посмеялся, как человек, вспоминающий приятный день на природе. – Ты конечно же знаешь, что мы с братом, как и ты, считаем этого глупого монаха просто отвратительным созданием. Считай все происшедшее всего лишь частью пасхального праздника и больше не обращай на него внимания.

– Я не могу выкинуть это из головы. Я боюсь.

Высокий архиепископ подвел Заки к окну и показал на центр площади, где, высеченная из гранита, высилась статуя герцога Поди на белом жеребце. Скульптор изобразил кондотьера с мечом в руке в момент взятия Поди, и его мужественная осанка говорила об отваге и достоинстве, воцарившихся в городе, которым он правил.

– Неужели ты предполагаешь, что такой воин, как герцог, позволит какому-то жалкому монаху или даже папе решать, как ему себя вести? – Церковник засмеялся абсурдности этой мысли, но, когда Заки повторил, что все же хочет уехать, архиепископ лишь пожал плечами. – Мы в Поди не можем держать человека против его воли, – с сожалением сказал он. – Но правила отъезда определяют монахи. – И он послал именно за тем, кто читал проповедь.

Доминиканец поклонился герцогу, поприветствовал архиепископа и с отвращением посмотрел на еврея, который осквернял собой герцогские покои.

– Он не имеет права получить разрешение на отъезд, – предупредил монах. – Он крещен в христианство, и его желание перебраться к туркам просто отвратительно.

– Он так решил, – отрезал архиепископ, и доминиканец, попросив перо и бумагу, начал составлять список ограничений, не преодолев которые Заки не мог уехать. – Он не имеет права брать с собой долговые расписки христиан. А также любые книги, печатные и рукописные. Никаких монет, отчеканенных в этом государстве, никакого перечня имен, которые могут оказаться полезными туркам, никаких предметов, священных для христиан.

Когда условия отъезда были обговорены, герцог Поди подписал бумагу, и, когда прошли годы, этот запомнившийся факт был обращен против него. Подписал ее и архиепископ, что также было отмечено. Наконец доминиканец вручил документ еврею, предупредив его:

– Если хоть один пункт будет нарушен, ты никуда не уедешь.

Но все же Заки получил от него разрешение. Он в каком-то мистическом ужасе вылетел из комнаты, где и герцог, и его брат всегда справедливо относились к нему, ибо чувствовал, как крепнет то ощущение трагедии, очертания которой он лишь смутно осознавал; но, когда он пересекал площадь по пути в порт, где ему предстояло договориться с капитаном судна, он остановился у мраморной статуи кондотьера и пробормотал молитву: «Путь Бог, который позволил тебе завоевать этот город, позволит и удержать его».

По пути он стал обильно потеть. Хотя он уговорил и герцога, и архиепископа, и монаха, и к тому же капитана судна, ему еще предстояло убедить жену, что было труднее всего. Он абсолютно не сомневался лишь в одном: пусть даже он понимал, что надвигающаяся беда готова поглотить Поди, но, если жена и дочери откажутся бежать вместе с ним, ему придется остаться с ними.

– Рашель порой бывает сущим наказанием, – бормотал он про себя, – но мужчина не может бросить свою жену. Кроме того, она подарила мне трех прекрасных дочек. – Он молился, чтобы ради собственного же благополучия она позволила убедить себя.

Рядом с сапожной мастерской он попытался придать себе уверенный вид и, должно быть, преуспел в этом, потому что Рашель увидела – пора принимать решение.

– Я был у герцога, – начал он.

– Да?

– И он согласился отпустить нас.

– Куда?

– Кроме того, я повидался с капитаном, и он тоже согласен…

– Куда?

– Пути назад нет, Рашель, – взмолился толстый ребе. – Этот город ждут страшные дни.

– Куда? – заорала она. – В Салоники?

– Да, – отважно сказал он, выставляя вперед руки, чтобы отразить нападение, которое не могло не последовать.

К его удивлению, Рашель села. Она лишь тяжело дышала и, не издавая никаких других звуков, закрыла лицо ладонями. Помолчав, она всхлипнула и позвала из другой комнаты дочерей.

– Мы отправляемся в Салоники, – тихо сообщила она. Голос ее напоминал шепот вулкана, который боится взорваться. У старшей дочери Сары перехватило дыхание, и мать сорвалась со стула. – Да! – крикнула она. – Ваш отец забирает нас в Салоники! – Младшая разразилась слезами, и Рашель отпустила ей оплеуху. – Мы отправляемся в Салоники, – с истерическим смехом крикнула она. – И все вы выйдете замуж за турок! – Она рухнула на стул, но, когда дочки начали с плачем носиться по комнате, Рашель с криком «О Господи, мы едем в Салоники!» вскочила, дала каждой из дочерей по хорошему подзатыльнику и спокойно объявила: – Мы будем все делать, как говорит отец. И никто в этом доме впредь не посмеет спорить с его решениями.

Она сдержала слово. В лихорадочной спешке она принялась упаковывать вещи семьи, но, когда уже перевязала все тюки и свертки, проверить их явился монах-доминиканец. Он напомнил ей – многое из того, что она хотела взять с собой, по условиям соглашения принадлежит церкви. Заки испугался, что Рашель набросится на доминиканца, но она покорно отдала даже детские игрушки. Но когда монах в третий раз принялся за обыск, она, пробормотав «Очень хорошо!», объявила ему войну. Запрещенные к вывозу золотые вещи она так искусно распихала по самым неподходящим местам, что, когда семья ребе подверглась последнему обыску, она сумела протащить столько монет, что те смогли поддерживать семью в течение нескольких лет их бегства.

Евреи Поди пришли на пристань, чтобы попрощаться со своим перепуганным ребе, и они ему казались ожерельем драгоценных камней, рассыпанных по пирсу. На глазах у него были слезы, когда он слушал их прощальные слова, но, к счастью, ребе не слышал, как они перешептываются: «Вы только посмотрите на нашего сумасшедшего ребе. Совершенно потерял голову лишь оттого, что шлюха спустила с него штаны». Но тут по волнам словно скользнула тень смерти, в глазах у Заки потемнело, и он увидел, что ждет его возлюбленную общину. Вот стоит Якоб, который тоже участвовал в бегах, и в 1556 году он будет сожжен заживо. Рядом с ним стоит Меир, обожаемый друг, которого тоже сожгут в 1555 году. Вот сестры Руфь и Ципора; старшая погибнет на костре в 1555-м, а младшая умрет в тюрьме, разодранная на куски пытками. Вот и добряк Иешуа, который в 1556 году испустит дух на костре, но он избежит смерти в языках пламени, потому что, потеряв рассудок и ничего не понимая, скажет: «Конечно, я готов обратиться в христианство», и палач перед тем, как поджечь костер, милосердно задушит его.

Облака уплыли, и мрачные евреи расступились, давая проход на пристань улыбающемуся герцогу Поди.

– Прощай, Заки! – крикнул он. – Никто в Поди не питал к тебе злых чувств. Ты поступаешь очень глупо. – Но придет день, когда этот благородный человек претерпит унижения и гонения в своих же владениях из-за той помощи, что он оказал евреям в час их испытаний.

Было бы неверно утверждать, что в этот день 1541 года Заки, глядя на потемневшие лица своих друзей, точно предвидел, что их ждет, но он не сомневался, что случится нечто ужасное. Никто, даже его взбалмошная и верная жена, не мог понять причин, по которым к нему пришло озарение. «Если человек раз за разом вспоминает то, что вызывает у него ненависть, зло не замедлит прийти». Он обвел взглядом своих дорогих друзей, спутников его жизни, обреченных своей добродушной беспечностью, и заплакал.

Его жена, устыдившись последнего проявления его трусости, плакать отказалась. Но когда судно отошло от причала, она истерически закричала:

– Мы идем в Салоники!

В первые дни утомительного перехода она лишь держала дочерей при себе, но, когда мусульманские пираты стали угрожающе нагонять судно, тут и она заплакала:

– Для того ли ты взял нас в Салоники?

Она вызвала такой переполох, что капитан рявкнул:

– Ребе, заткни этой женщине рот – или я сдамся пиратам!

Заки подошел к жене и взмолился:

– Рашель, если уж мы покинули Италию, Бог теперь не бросит нас и мы не попадем в рабство.

Жена с таким неподдельным изумлением уставилась на него, что забыла о пиратах: ее муж продолжал нести чепуху, но, поскольку она уж вышла замуж за такого идиота, ей осталось только замолчать.

От пиратов удалось оторваться, но судну пришлось бросить якорь у берегов Северной Африки. В сапожниках тут не было нужды, и Рашель с девочками пришлось работать. Лишь спустя много лет они прибыли в Цфат.

2

Холодным зимним утром 1540 года жители города Аваро, что в Центральной Испании, нашли на порогах своих домов большой лист бумаги с печатным текстом. Святая инквизиция требовала, чтобы они сообщали обо всех, кто публично принял крещение как христианин, но втайне продолжает вести себя как еврей. Чтобы помочь выслеживать такое преступление, тут же приводился продуманный ряд признаков:

«Поставьте перед вашим соседом такие блюда, как свинину, кролика и морского угря, и, если он откажется от них, значит, он еврей.

Внимательно наблюдайте, чем ваш сосед занимается в пятницу. Накрывает ли он стол свежей скатертью? Зажигает ли он свечи по крайней мере за час до того, как это делают честные люди? Убирает ли его жена дом в этот день? Если вы поймаете его на этом, то вы имеете дело с евреем.

Поднимитесь в пятницу на крышу за два часа до заката и присмотритесь к каминным трубам города. Те, которые внезапно перестанут дымить с закатом, выдадут евреев. Немедля узнайте их имена.

Когда вы посетите дом соседа, посмотрите, не слишком ли часто он моет руки. Когда его жена замешивает хлеб, не бросает ли она кусочек теста в огонь? Если вы заметите хоть что-то из таких действий, сразу же сообщите о своем соседе, потому что он еврей.

Пусть ваш сосед и считается честным человеком, но не качает ли он головой вперед и назад, не сгибается ли временами в талии во время пребывания в церкви? Читает ли он псалмы, как честный человек, но не отказывается ли в конце повторять Gloria Patri? Не относится ли он с особым почтением к любым словам из Ветхого Завета? Не присыхает ли его язык во рту, когда он вынужден произносить «Во имя Отца, Сына и Святого Духа»? Если он что-то из этого делает, вы видите перед собой еврея.

С удвоенным вниманием следите за соседом во время Святого причастия. Честно ли он проглатывает облатку, как подлинный христианин, или пытается скрыть ее во рту, чтобы потом передать Сатане? Или же держит ее в губах и потом проглатывает ее, когда видит, что вы смотрите на него? Если он делает такие фокусы, запомните его имя.

Всегда сохраняйте бдительность. Если вы присутствуете при смерти соседа, убедитесь, не отворачивает ли он лицо к стене с последним вздохом. Если у соседа рождается сын, проверьте, не откладывает ли его жена на сорок дней возвращение к нормальной жизни. Убедитесь, не дано ли новорожденному втайне имя из Ветхого Завета. Попытайтесь осторожно посмотреть, не обрезан ли он. Изучайте все, что делает ваш сосед, и, если вам повезет, вы обнаружите еврея, а если вы восторжествуете над этим дьявольским отродьем, то тем самым окажете великую услугу».

Несколько дней спустя уважаемому наперснику короля Австрии и Испании Карла, советнику Диего Химено, чьи предки одиннадцать сотен лет жили в Испании как евреи, а в последнем веке – как перешедшие в христианство, довелось за едой поперхнуться кусочком свинины. По небрежности он позволил свинине упасть на пол и, видя, что она уже непригодна для еды, рассеянно наступил на нее пяткой. Сосед по столу ревниво заметил эти его действия и на следующий день окончательно убедился, что Диего Химено, вне всяких сомнений, – тайный еврей, потому что, как он заметил, здоровый и крепкий советник моет руки не менее трех раз в день, хотя истинно верующий человек так не поступает.

И как полагается, этот близкий друг зашел в резиденцию инквизиции и сообщил: «У меня есть серьезные основания подозревать, что Диего Химено – еврей». Доминиканец, который записывал все такого рода обвинения, удивленно вскинул брови. Хотя за последние несколько лет в сети инквизиции попали несколько видных граждан Аваро, в улове не было ни одного лица столь важного, как Диего Химено, и местное отделение инквизиции, доведись ей уличить такого достойного человека, обретет известность по всей стране. Тем не менее, старшие чины инквизиции, собравшись, стали дотошно допрашивать доносчика.

– Я уже довольно давно, – рассказал он им, – подозревал дона Диего, что он скрывает свое еврейство, но, лишь когда ко мне пришла бумага, рассказавшая, на что обращать особое внимание, я смог разоблачить его.

У самого комитета был гораздо более подробный перечень уловок, как поймать еврея, чем тот, что был распечатан, и его вопросы один за другим ставились перед возбужденным свидетелем, которого заставили припомнить все годы их дружбы с советником, пока все не пришли к заключению, что действия Диего Химено, которые он время от времени позволял себе, выдавали в нем скрытого еврея. Доносчик мог без всякой опаски выдвигать свои туманные обвинения, потому что по кодексу расследований инквизиции он никогда не представал лицом к лицу с человеком, которого обвинял, а также Химено никогда не ставили в известность, кто донес на него и в чем суть обвинения. В завершение нескольких часов разговора священники, ведущие следствие, поблагодарили соседа, а когда он ушел, сделали вывод: «Наконец мы поймали воистину крупную рыбу. Честь нам и хвала».

В тот же день стражники в мундирах инквизиции явились в резиденцию Химено. Ничего не говоря советнику, они арестовали его и доставили в узкую, грязную подземную камеру, где он в полной тишине и находился четыре месяца. Инквизиторы понимали, что дело против такого человека надо готовить с особым тщанием. Пусть даже сто лет назад у него были еврейские предки, он продолжал пользоваться большим влиянием при дворе, и его арест уже вызвал появление множества всадников, сновавших по дороге между Аваро и Веной. Наконец инквизиция была готова приступить к допросу заключенного, который проводился под большим секретом и весьма торжественно, но, поскольку Химено не сообщили, какие против него выдвинуты обвинения, он ни в чем не признался. И во второй день не удалось добиться прогресса, а также в третий, так что на четвертый день суд убедился, что доказать тайную приверженность Диего Химено к еврейству будет исключительно трудно.

Посему его одиночное заключение продлилось на остаток 1540 года и на весь 1541 год. Все это время он должен был платить солидные суммы за свое содержание и сбор доказательств против себя. И независимо от исхода грядущего процесса финансово Химено был разорен и знал это.

Отделение инквизиции в Аваро должно было действовать столь осмотрительно из-за важности того дела, которым оно занималось. Прежде чем обрести власть в Испании, инквизиция существовала как рука церкви шесть или семь столетий, в течение которых защищала церковь от многочисленных ересей. Первые полтысячи лет своего существования она в целом представляла собой довольно незначительное и нестрашное ведомство, но, когда во главе его встал Томас де Торквемада, генерал-инквизитор Испании, он возвысил инквизицию, сделав ее независимой и от папы, и от императора, и полицейские функции этой организации, изменившись, стали вызывать ужас и панику: за семнадцать лет было уничтожено почти 120 тысяч испанских интеллектуалов Теперь, когда Торквемада скончался и вера была надежно ограждена от ложных посулов, пришло время ослабить террор, но в этот момент Мартин Лютер в Германии провозгласил самую опасную ересь из всех, и даже последний дурак убедился, какую опасность истинной христианской церкви несет протестантство. И что было также опасно, некоторые христиане, такие, как Эразмус Роттердамский, писали книги, в которых издевательски высмеивали церковь, а если и этой опасности было мало, выяснилось, что еврейские семьи, которые были крещены несколько столетий назад, тайно придерживались древних еврейских ритуалов. Так что церковь подвергалась осаде и снаружи и изнутри, и только на инквизицию, которая была даже выше папы, возлагалась надежда, что она сможет выкорчевать ереси, сжечь оскорбительные книги и выследить лютеран и тайных евреев.

Официальные данные об инквизиции в Аваро иллюстрировали ответ церкви на опасность, перед которой она предстала. За два века до появления Торквемады в Аваро обезглавили только четырех человек, но это были отъявленные враги церкви, которые отказывались покаяться в своих великих грехах. А с 1481 года до 1498-го, когда свирепствовал бич Торквемады, судьи в Аваро казнили одиннадцать тысяч еретиков. Затем последовал спокойный период и количество смертных приговоров упало до менее чем двадцати в год, но в 1517 году с появлением смертельной угрозы в лице Лютера и потока работ Эразмуса число казней резко возросло.

Важно, что за этот период в шестьдесят лет, с 1481-го до 1541 года ни один настоящий еврей не был казнен инквизицией в Аваро. Если любой человек, оказавшись под стражей, откровенно заявлял: «Я еврей, и всегда был известен, как таковой», его изгоняли из пределов владений, но не сжигали. Испанская церковь подвергала его презрению и отправляла в те печальные странствия, которые предсказывал Новый Завет, но не трогала его. Тем не менее, в то же время инквизиция Аваро уничтожила около восьми тысяч человек, чьи семьи когда-то принадлежали к евреям и которые, перейдя в христианство, приняв крещение и став полноправными членами церкви, продолжали втайне придерживаться еврейских обрядов. И из этих восьми тысяч отступников более шести тысяч были сожжены живьем. Среди них была девушка Мария дель Иглесиа, чья семья была христианами триста лет. Она влюбилась в молодого человека Раймундо Каламано и, когда он ухаживал за ней, призналась, что и она, и ее семья соблюдают еврейскую Пасху. Он прямиком заторопился в инквизицию, и за три дня до свадьбы в дом дель Иглесиа ворвались солдаты и убедились, что сорок один человек едят мацу. Все взошли на костер. Известный ученый Томас де Саламанка учил молодежь Аваро, и как-то его Девятилетний сын, выскочив на улицу, заорал: «Отец отшлепал меня! Он спешит на Йом-кипур!» И после расследования, которое длилось семь лет, пришлось сжечь живьем шестьдесят три близких знакомых Томаса. Особенно пугало, что среди разоблаченных евреев было шестнадцать монахинь, которые блюли еврейские обряды в своем монастыре, тридцать монахов, семеро священников и два епископа. Церковь подвергалась опасному разрушению изнутри, и только самое тщательное расследование могло спасти ее. В силу этой причины дело Диего Химено, советника короля, продвигалось так медленно.

В начале третьего года Химено опять предстал перед трибуналом, который теперь имел в своем распоряжении объемистый том материалов о его связи с иудаизмом. Информаторы и из итальянского Поди, и из немецкого Гретца представили убийственные для него доказательства, и судьи были совершенно уверены, что он скрытый еврей. Теперь проблема заключалась в том, чтобы заставить его признаться и обвинить других жителей Аваро, которые, возможно, скрывали свои дьявольские пристрастия так же успешно, как и он сам. Четыре дня его допрашивали о мельчайших подробностях, и, поскольку он продолжал упрямо стоять на своем, у трибунала не осталось выхода – они должны были подвергнуть его пыткам.

Его немедленно отволокли в подземный склеп, который с давних времен служил цели извлечения признаний, но, хотя многие это предполагали, Диего Химено попал отнюдь не в руки жестоких палачей, готовых мучить его, едва только им это захочется. Он предстал перед умным и терпеливым священником, который уже много лет вел такие допросы. Рядом с ним постоянно присутствовал знающий врач, который из опыта усвоил, какие пытки способно выдержать человеческое тело, не расставаясь с жизнью. Правда, несколько человек все же скончались под пытками в этом подвале Аваро.

С другой стороны, обыкновенный труженик, который руководил тремя разрешенными пытками, стал опытным специалистом, знакомым с целым набором приемов – уж они-то гарантировали, что решимость любого тайного еврея в конце концов будет сломлена. И когда Диего Химено доставили в подвал, тот уже знал, что сегодня ему придется проверить свое искусство на некоем специальном объекте. Если они добьются признания, то их наградят, если же нет, то придется выслушать укоры. Это был волнующий момент, когда красивый пятидесятилетний мужчина, не потерявший мужества даже после двух лет заключения, твердо печатая шаг, вошел в камеру пыток и, полный молчаливого возмущения, остановился перед священником, которому предстояло допрашивать его.

– Так вы признаетесь, Диего Химено? – спросил священник. Заключенный с презрением посмотрел на него, а доминиканец, который знал, что нередко так смотрят в начале допроса и никогда – в конце, обратился К врачу: – Заключенный отказывается говорить. Выдержит ли он вопросы? – Доктор осмотрел Химено и подумал: он самонадеян и у него крепкое здоровье. С ним придется повозиться.

Он кивнул писцу, сидящему у ног священника. Его обязанностью было записывать признания и письменно подтверждать, что в камере пыток соблюдались все гарантии сохранения жизни.

– Записывай, – указал священник, – что установлено: заключенный готов выдержать допрос.

С этими словами доминиканец дал сигнал подручным, которые тут же схватили Химено и, прежде чем он успел понять, что происходит, скрутили ему руки и сорвали одежду. С той же сноровкой они связали ему руки за спиной, к каждой из лодыжек подвесили по двадцать пять фунтов веса и с помощью толстого каната, привязанного к запястьям, подняли в воздух футов на сорок. Снизу старший подручный крикнул: «Теперь ты заговоришь, советник!» На час они оставили его в подвешенном состоянии, пока заломленные назад руки медленно выходили из плечевых суставов.

Он едва мог вынести такую боль, разламывающую тело, и доминиканец, видя его страдания и чувствуя, что он готов заговорить, спустился вниз и обратился к нему:

– Дон Диего, теперь вы признаетесь?

Все еще не имея представления, в чем его обвиняют, Химено молча терпел боль.

– Диего Химено, – взмолился священник, – если вы сейчас и испытываете боль, поверьте, это только начало. Прошу вас, признайтесь, или нам придется применить другие средства.

Заключенный не ответил, так что священник вернулся на свой маленький подиум и дал указание писцу отметить тот факт, что заключенному было предложено снисхождение.

Внезапно подручный палача с жутким криком рванул веревку, на которой висел Химено, и позволил ей скользнуть в руках, так что заключенный рухнул вниз футов на тридцать, и резкая остановка вывернула основные сочленения, причинив предельную боль. Его запястья, локти и плечи были изуродованы, а подвешенный к ногам груз, вес которого многократно увеличился в момент стремительного падения и резкой остановки, совершенно искалечил его лодыжки, колени и бедра.

Прежде чем Химено успел осознать эту новую боль, палач снова подтянул его к потолку, чтобы начать одну из самых страшных пыток. Он то с уханьем подтягивал и отпускал веревку, то крякал, но не отпускал. И снова без предупреждения она опускалась на несколько дюймов, или же следовало убийственное падение почти до самого пола – и жуткий хруст рвущихся связок.

Химено уже перешел болевой порог, и, когда доминиканец снова потребовал от него признания, мужественный узник даже не услышал его. Канат был отпущен, и он рухнул на пол. Его тут же подняли на стол и подготовили к совершенно другому виду пыток; пусть даже подтягивание и сбрасывание вниз причиняло сильную боль, такой человек, как Химено, мог заставить себя сопротивляться ей. Но теперь его ждала психологическая пытка, которой мало кто мог противостоять.

Поперек середины стола, на котором его разложили, был небольшой брусок. Когда его прижали к нему, мышцы спины с силой напряглись, а живот запал. От самой этой позы он едва не задохнулся. В рот ему вставили воронку и зажали нос. Из глиняного кувшина в воронку залили огромную порцию воды, и, когда его сдавленные легкие отчаянно ловили остатки воздуха, он, давясь и глотая воду, чуть не задохнулся. Это была мучительная пытка, которая потрясла его.

Прежде чем опорожнить второй кувшин, вернулся священник и снова попросил узника раскаяться.

– Пытка сразу же прекратится, – заверил он его, но Химено уже был готов к смерти и ничего не ответил. Священник ушел, а писец отметил тот факт, что прозвучало предложение милосердия.

– На этот раз ты заговоришь, – пообещал палач. Он с силой нажал на вздувшийся желудок Химено, который, выгнувшись, лежал на бруске, и поток воды, внезапно заполнившей внутренности, чуть не убил его. С ловкостью, говорившей о долгом опыте, другой подручный затолкал ему в рот тряпку, и теперь вода стала просачиваться через нее. Задыхаясь и борясь за каждую каплю воздуха, Химено сосал ткань, забившую ему горло, куда медленно текла вода. Казалось, что сейчас-то он обязательно должен задохнуться, но, когда долгая агония подходила к концу, палач внезапно выдернул тряпку у него из горла с такой силой, что потекла кровь.

– А теперь говори, – шепнул палач, но, когда он отказался, окровавленную тряпку снова засунули ему в рот. В него влили шесть кувшинов воды, шесть ужасных, удушающих, смертельных кувшинов, и все время сильные руки так давили ему на живот, что ему казалось, будто легкие, желудок и сердце вот-вот разорвутся.

Но он так и не стал говорить, и его потащили на последнюю пытку. Пока он, корчась в страданиях, с вывернутыми суставами и ободранным горлом лежал на каменном полу, ему дали передохнуть несколько минут, в течение которых он слышал, как священник еще раз просит его избегнуть худших страданий, что уже ждут его. Он продолжал хранить молчание и когда подошвы ног ему натирали смесью перца, масла, мяты и чеснока, а когда мазь впиталась во все поры, по ногам стали водить пылающей головней из очага. Кожа вздувалась и лопалась, сотрясая все тело невыносимой болью. Он потерял сознание.

Очнулся он в своей камере. Матрац забрали, и он голым лежал на каменных плитах; рядом валялся ком его одежды. Он был не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Ноги раздирала нечеловеческая боль, а рот был так разодран, что каждый вздох давался с трудом. Так он лежал четыре мучительных дня, надеясь умереть, а на пятый, когда волдыри налились жгучей болью, суставы воспалились и опухли, а горло представляло собой сплошную рану, его притащили обратно в подвал, где священник сказал:

– Диего Химено, мы получили неопровержимые доказательства, что ты еврей. Прошу тебя, ради милости Господней признайся, и покончим с этим делом.

Химено ничего не ответил.

Доминиканец искренне хотел избавить заключенного от дальнейших страданий. Он показал на дверь пыточной камеры и сказал:

– Диего, из сотни заблудших людей, что доставляли сюда, по меньшей мере девяносто мы отпускали на свободу. Они возвращались к нормальной жизни. И воссоединялись с церковью, как исправившиеся христиане. – Он подождал ответа, но Химено продолжал молчать. – Это правда, мы здесь их наказывали, но когда они признавались, то выходили на свободу, неся с собой лишь неприятные воспоминания. Диего, если ты назовешь нам имена других евреев, ты, как и другие девяносто, выйдешь на свободу, унеся с собой лишь несколько шрамов на лодыжках. Пожалуйста, прошу тебя, говори.

Но Химено ничего не сказал.

На этот раз палачи избрали другую тактику. Подняв его к потолку, они просто стали с предельной быстротой сбрасывать его вниз и снова подтягивать – так что сердце Химено должно было вырваться из груди. Затем, спустя несколько минут, они кинули его, как неодушевленный предмет, на стол, прижали его к бруску с такой силой, что у него чуть не поломалась спина, и немедленно приступили к процедуре с тряпкой и шестью кувшинами воды. Без промедления перейдя к пытке огнем, они нанесли ему такие ужасные ожоги, что Химено снова впал в беспамятство. Они с отвращением оттащили его безжизненное тело обратно в камеру и, раскачав в воздухе, с силой швырнули о стену.

– Будем надеяться, что хоть сейчас прикончили его, – пробормотали подручные палача, которых тоже вымотало его упорство. У них были доказательства, что он тайный еврей, и его отказ признаваться был просто непостижим.

О пытках в третий день он ничего не помнил, но они ровно ничем не отличались от остальных, потому что инквизиция не разрешала своим палачам отчленять плоть человека, ослеплять его или укорачивать отдельные части тела, и, если заключенный продолжал, как Химено, хранить молчание под пытками дыбой, водой и огнем, этими методами позволялось подводить его к порогу смерти – но не дальше. Когда третий набор пыток, во что было трудно поверить, подошел к концу, доктор склонился над безжизненным телом, валявшимся у огня, и сказал:

– Больше он не выдержит.

Доминиканец посмотрел на изуродованное, покрытое ожогами тело и воскликнул:

– Ну почему они не признаются, чтобы спасти себя от этих мучений?

– Вы уверены, что он в самом деле еврей, отче?

– Сначала я был уверен, – ответил доминиканец. – Но после таких… – Он отвернулся.

Ближе к концу 1542 года, когда Химено провел в одиночной камере уже почти три года, в течение которых из его состояния еженедельно отсчитывалась арендная плата за содержание, доминиканец с грустными глазами наконец пришел повидаться с ним:

– Диего, завтра тебя ждет судный день. Ты будешь сожжен.

Узник ничего не ответил, и священник взмолился:

– Диего, прошу тебя, во имя Господа Бога, признайся, и, когда тебя будут привязывать к столбу, у палача будет разрешение задушить тебя прежде, чем разжечь костер.

Снова не последовало ответа, и раздосадованный священник закричал:

– Диего! Не принуждай нас к этим ужасным вещам. Твоя душа уже в руках Бога. Позволь, чтобы твое тело наконец обрело покой.

Но непреклонный узник продолжал хранить молчание, и священник ушел.

В четыре часа воскресного утра в камеру вошли два молодых доминиканца, неся с собой одеяние из мешковины, в которое Диего Химено пришлось облачиться. Поверх него священники накинули длинный желтый плащ с изображениями маленьких красных чертенят, которые бросали в адский огонь еретиков и тайных евреев. Наконец они напялили на голову заключенного высокий остроконечный колпак желтого цвета, расписанного языками пламени.

– Вы должны следовать за нами, советник, – сказали два молодых монаха из Аваро, которые в лучшие дни часто обращались к нему за помощью, и он охотно оказывал ее.

У ворот тюрьмы Химено вручили зажженную свечу, которая означала, что ему предстоит быть сожженным. Он оказался в самом хвосте босоногой процессии: шестьдесят три человека, которые признались в незначительных прегрешениях против церкви, например чтении трудов Эразмуса; они избежали смерти, лишь чтобы провести остаток жизни в полном убожестве – преданные анафеме, они нищенствовали, не имея права работать. Далее следовали девятнадцать тех, кто признался в серьезных преступлениях, таких, как назвать сына Моисеем и отказ есть угрей, – им тоже предстояло взойти на костер, но в последний момент их душили, избавляя от смерти в огне. Последними шествовали шестеро таких, как Диего Химено, которые не признались ни в лютеранстве, ни в иудействе, – им не оказывали последнюю милость в виде удавки, и они должны были сгореть живьем.

Длинную процессию возглавляли высокие чины церкви, да и день был длинный, отмеченный проповедями, молениями и обвинениями. Более сорока тысяч человек столпились на площади, чтобы стать свидетелями торжественного действа, ибо об этом дне широко оповещали по всей округе, и все, кто явились, получили специальное освобождение от работы, поскольку все должны были лицезреть, к чему приводит путь ереси.

Лишь во второй половине дня инквизиторы приступили к делам тех, кому предстояло сгореть на костре, и оправдание сему было в словах Иисуса Христа, которые приводятся в Святом Евангелии от Иоанна: «Кто не пребудет во Мне, извергнется вон как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают». И едва только был прочитан смертный эдикт, отцы церкви торжественно умыли руки, отрешаясь от судьбы приговоренных. Заключенные были переданы в руки светской власти с увещеванием, чтобы с ними обращались с заботой и без пролития крови.

Светская власть заставила осужденных перейти в совершенно другую часть города, где уже в землю были вкопаны столбы, едва ли не доверху обложенные вязанками хвороста, и, когда узники шли к этому месту, толпа оскорбляла их, закидывала камнями, проклинала и поносила. Эти заключенные подозревались в приверженности к еврейству и прошли через настоящую геенну: они познали Бога, но отвернулись от Него; они распяли Иисуса; они были хуже, чем свиньи, которых отказывались есть. Два монаха не отходили ни на шаг от тех, кто подозревался в еврействе, и постоянно взывали:

– Еврей, признай, что твоя религия ложная! Признай, что Бог троичен в лицах, а не един!

И для многих евреев этого смертного шествия такое поношение их веры было куда хуже, чем оскорбления толпы. Горожане, толпившиеся у будущих кострищ, с испуганным изумлением смотрели на Диего Химено, молчаливого и сурового, который без посторонней помощи поднялся на костер, не обращая внимания на мольбы сопровождавших его монахов спастись от последних страданий. Внизу, держа наготове перья, ждали секретари, готовые записать все, что он выкрикнет в смертных муках. Это было особенно важно, потому что многие в городе уже начинали верить, что Химено не был евреем, а это убеждение было совершенно неуместным, ибо вело к тому, что в этих местах его будут считать святым. Но когда языки пламени дотянулись до самого горла, Химено собрал воедино ту железную волю, которая не покидала его и в камере пыток, и умер, так ни в чем и не признавшись. И в момент его смерти люди, знавшие его, начали перешептываться:

– Нет, он не был евреем. Он был святым. – Так, к крайнему возмущению инквизиции, которая рассчитывала на совершенно другой результат, были сделаны первые шаги к его канонизации.

Среди всех зрителей, которые пришли посмотреть, как будет гореть Диего Химено, никто не ждал его появления с большим трепетом, чем доктор Абулафиа, уважаемый медик, чьи предки стали христианами в 1391 году и кто сам, как добрый христианин, пользовался большой известностью в городе. Он был женат на христианке с безупречной родословной. Он ел свинину, не был обрезан, как и его сыновья, и даже в самые суровые времена инквизиции никто не подозревал, что он еврей. После того как в 1540 году появился список примет, по которым можно опознать тайного еврея, кое-кто из знакомых в шутку примерял этот перечень на него и убежденно говорил: «Ну уж никто не сможет обвинить тебя, Абулафиа, в еврействе». Никому из его друзей и в голову не приходило сообщить о нем инквизиторам. Он был безупречен.

И теперь, полный ужаса, он стоял на площади, слушая обвинения против его старого пациента Диего Химено, а когда процессия двигалась к месту казни, он дважды оказывался в таком положении, что приговоренный должен был пройти рядом с ним, но Химено в предсмертном трансе смотрел лишь прямо перед собой, отказываясь взглянуть на доктора. Когда Химено поднялся на костер, доктор Абулафиа оказался рядом с секретарями инквизиции, готовыми уловить любое слово, которое сорвется с губ обреченного человека. Но в последний момент, когда волосы Химено вспыхнули и кожа начала обугливаться, он все же бросил последний тоскующий взгляд на доктора, и их глаза встретились сквозь пламя.

Когда костер догорел и на его месте остались только железные кандалы, покрытые жирным пеплом, доктор Абулафиа тупо побрел домой. Теперь и он впал в транс. Дома донья Мария спросила:

– Почему ты такой бледный?

И он ответил:

– Я только что видел, как сжигали Диего.

А его жена сказала:

– Должно быть, он в самом деле был виновен. Так что нам не из-за чего переживать.

Абулафиа был не в состоянии проглотить ни ложки супа. Не захотел он и поиграть со своими двумя сыновьями. Он направился в кабинет, чтобы осматривать пациентов, но у него закружилась голова, и он подумал, что может потерять сознание. Усилием воли опытный врач взял себя в руки, сказав себе: «Если я сейчас потеряю сознание, это может плохо кончиться. Кто знает, кого из этих пациентов послали шпионить за мной этим вечером». И он приступил к работе.

Доктор Абулафиа был высоким человеком с темными добрыми глазами. Обаятельный и пользующийся уважением у жителей Аваро, он мягко и заботливо относился к больным, что позволяло ему зарабатывать больше, чем остальные врачи в городе. Он был опытным хирургом, имевшим высокую репутацию даже в таких далеких городах, как Толедо, где однажды пользовал императора Карла. Он вышел из семьи, которая служила Испании с 400 года нового времени, и в этот призрачный вечер, когда дымный запах костров еще висел над городом, он имел право чувствовать себя совершенно спокойно – но не мог. Избегая встречи со своими домашними, он прошел в небольшую внутреннюю комнату, где не было ни книг, ни бумаг, ни картин. Здесь были лишь белые стены и стояли грубо сколоченные стол и стул. Сев, он уставился прямо перед собой и погрузился в размышления. Он опасался что-либо записывать, хотя ему отчаянно хотелось это сделать, потому что жена или какой-то соглядатай может найти его записи и передать их в инквизицию. Он боялся бормотать слова, которые складывались у него в мозгу, потому что он слушал и слышал звуки не испанского языка. Он не имел права ни прочитать литанию, ни справиться с книгами, ни заглянуть в наставление. Он мог лишь сидеть.

Так он около часа продолжал смотреть в стену, пытаясь изгнать из памяти те ужасы, что ему довелось увидеть сегодня, но языки пламени и пронизывающие их глаза Химено преследовали его; как он ни пытался сосредоточиться, он видел лишь глаза советника, но наконец это жуткое видение поблекло и на фоне белой стены стали возникать буквы еврейского алфавита. Они, перемещаясь туда и сюда, складывались в понятие, которое несло с собой то ли осуждение, то ли утешение. Он продолжал смотреть, а буквы тем временем сложились в осмысленное понятие, заставляя его вспомнить о тех мыслях, которые он подавлял много месяцев; затем они стали некими символами других глубоких концепций, а он продолжал неподвижно сидеть, испытывая лишь желание взять перо и бумагу и зарисовать эти буквы, но он страшился этого действия. После долгого периода неподвижности еврейские буквы занялись огнем и поплыли по стене, а доктор стал короткими всхлипами втягивать в себя воздух. Желудок у него свело спазмой. Буквы продолжали тускнеть и исчезать из виду, пока стена не обрела первоначальную молчаливую белизну.

Затем, откуда-то из невообразимой дали, что простиралась за стеной, возникли четыре буквы, несущие с собой такую невероятную мощь, что на них было невозможно смотреть в упор. Он опустил глаза. Буквы прошли сквозь стены и поплыли по комнате, пока не запечатлелись у него на лбу. Даже без помощи зрения он видел все их ужасающее величие. Они разошлись. YH оказалось на одной стороне, a WH – по другую, и как он ни старался, не мог свести их воедино, чтобы образовать невозможное непроизносимое имя; буквы медленно удалились, пока снова не оказались на фоне стены, и теперь уже он смог поднять на них глаза – они обвинением стояли перед ним. YH по одну сторону, WH по другую, и у него не было сил свести их в одно слово. Ибо слово, которое он искал, было священным именем самого Бога, и Абулафиа не мог произнести его, так как чувствовал на себе великий грех: он должен был взойти с Химено на костер, но из-за трусости не сделал этого. Наконец он перестал смотреть на обвиняющие его буквы и поймал себя на том, что ради спасения души Диего Химено бормочет древнюю еврейскую молитву; ибо доктор Абулафиа безоговорочно знал, что советник в самом деле был тайным евреем, и с точки зрения своих правил инквизиция действовала совершенно справедливо, отправив его на костер.

В тот день 1540 года, когда он впервые услышал об аресте Химено, доктор Абулафиа, сотрясаясь дрожью в этой белой комнате, сказал себе: «Диего признается, он расскажет им, что я тоже еврей». Так начались мучения трусости. Теряя остатки мужества, он смотрел на тюрьму, в которой содержали Химено, каждый день ожидая, что и ему придется предстать перед инквизицией и услышать уличающие его слова Химено. Те три года, в течение которых Химено хранил молчание, были для доктора вечностью, ибо он отчетливо видел перед глазами пытки, которым подвергался его друг. За последние годы среди пациентов доктора было несколько человек, которых после предварительных допросов в камере пыток все же освободили, и, приходя к нему, они показывали вывернутые суставы и страшные шрамы на ногах; они хотели рассказать ему, как получили эти отметины, но он отказывался слушать. «Святая инквизиция выполняет свой долг и действует справедливо», – говорил он им, потому что никогда не знал, кто из его пациентов спасся от костра, лишь чтобы уловить его.

В убежище своей тихой комнаты он молился: «Бог Моисея, нашего Учителя, спаси Диего». А когда недели шли за неделями и инквизиция так и не являлась арестовать его, он сказал про себя, что, может, Диего так ни в чем и не признался, и устыдился, что думал только о себе. И несколько дней назад по улицам запорхали листки бумаги, оповещавшие, что следующее сожжение еретиков возглавит советник Химено, и доктор Абулафиа снова стал терзаться угрызениями совести, пока им не овладела мания принести себя в жертву – пройти рядом с Химено вплоть до костра и, если обреченный человек даст ему сигнал, выйти вперед и объявить себя евреем, но у него не хватило силы духа. Химено уходил из жизни в молчании, оберегая имена тех, о тайном еврействе которых знал лишь он один. Когда он проходил мимо, Абулафиа увидел то, чего он никогда не смог забыть. Лицо Химено было бесстрастной маской, но его босые ноги были изуродованы зияющими ранами, которые мог причинить только огонь. И лишь в самом конце своего пути он бросил ему последний братский взгляд.

И теперь в эту ночь его смерти доктор Абулафиа снова уединился в своей белой комнате и спросил себя: сколько еще тайных евреев этого города Химено спас своим мужеством? И когда он оценил все невыразимое мужество этого мученика, он не смог не заплакать навзрыд, не думая, подслушивают его шпионы или нет. «Да воздаст Бог тем, кто имел силу умереть ради святости Его имени». Повысив голос, он воздавал дань благодарности тому доброму еврею, который сегодня предпочел сгореть живьем, но не позволил себе избавиться от страданий, обвинив других, которых после его кончины затравили бы до смерти.

Доктор Абулафиа встретил Химено двадцать лет назад, зимой 1522 года. Они случайно обменялись несколькими словами на торжественном обеде в часть святого, покровителя Аваро, когда он с невинным видом спросил: «Что это за Каббала, о которой говорят евреи?» И после ряда осторожных проверок выяснилось, что сам советник – высокий знаток Каббалы, что этот высокий мистицизм возник в Германии и Испании и служит путем к пониманию еврейского Бога. Химено дал доктору рукопись Зохара, тайную книгу каббалистической мудрости, по преданиям составленную несколько столетий назад таинственным евреем в Гранаде. Он же посвятил врача в ее тайны. К своей радости, Абулафиа многое почерпнул из нее, потому что никогда не мог искренне воспринимать принцип христианства, гласящий, что у Бога одна субстанция и три воплощения ее. Но строгий суровый монотеизм древнееврейского учения был столь же труден. И это была его жизнь, когда его испанская натура чувствовала вдохновенный полет духа, страстные метания человеческой души, стремящейся осознать себя в Боге, и только в Зохаре Абулафиа нашел те ответы, которые устроили его.

Между безмерностью Бога и несущественностью человека Зохар размещал десять сфер божественных проявлений, к которым человек мог приблизиться и даже войти в них: высший венец Бога, мудрость Бога, его знания, любовь, власть, сострадание, бесконечность, величие, корни истоков и царство Божье. Эти десять сфер, через которые Бог проявляет непознаваемость своего состояния, могут быть представлены в виде дерева, но известно, что смола этого дерева, его жизненная сила существует, представляя собой высокий дух Божий.

Путем изучения этих сфер и размышлений над ними Химено и Абулафиа достигали того мистического состояния, в котором после долгих часов упражнений с буквами ивритского алфавита они приближались к последней тайне Бога. Тогда на бумаге перед ними могли возникнуть четыре буквы мистической тетраграммы YHWH, сливаясь в Имя, и их пробирала дрожь подлинного присутствия Бога.

Но когда цепкие пальцы инквизиции начали выхватывать одного скрытого еврея за другим, Химено предупредил: «Приятель, лучше бы сжечь все наши книги» – и, преодолев душевные терзания, они сожгли экземпляр Торы, пусть даже это была священная книга и для христиан, и их извлечения из Талмуда. Когда же пришел черед Зохара, Абулафиа пообещал, что сожжет его сегодня же вечером, но, не сообщив Химено, он спрятал ее в стене своего подвала, потому что не мог сжечь книгу, что принесла свет знаний в его душу. Позже Химено снова предупредил: «Мы больше не должны писать еврейские буквы. Ребенок может найти несгоревший клочок бумаги, или твоя жена увидит на столе следы букв». У них появилась привычка сидеть бок о бок в полном молчании – два скрытых еврея, каждый из которых по-своему постигал тайну Бога.

Удивительно, думал Абулафиа, что инквизиция не обратила на него внимания как на одного из друзей Химено, но тут он вспомнил, что Диего всегда мудро отказывался встречаться с ним в обществе. Он всегда приходил к нему как пациент, жалуясь на постоянные простуды.

– Я даже тебе не расскажу о других евреях, – однажды сказал он, – потому что может прийти день, когда нам обоим придется противостоять жестоким пыткам, и, если мы их не выдержим, лучше ничего не знать о соседях.

И теперь, сидя в этой белой комнате, Абулафиа старался восстановить в памяти все, что он знал о привычках Химено. «Он часто навещал меня, а я был евреем. Кроме того, он бывал в лавке Луиса Моро. Может ли это значить…» Он хлопнул себя ладонью по губам, чтобы положить конец даже этим размышлениям, потому что если он и попадет в камеру пыток, то не должен вызывать у судей ровно никаких подозрений. Он должен навсегда изгнать из памяти имя Луиса Моро, и если…

– О Господи! О Господи! – не выдержал он. Затем успокоился и подумал: «Как у Диего хватило мужества не назвать мое имя?» Абулафиа был готов выйти на улицы с восхвалением Химено, молиться за великую душу человека, отдавшего жизнь на костре, но он боялся. Он лишь беззвучно плакал, стараясь скрыть слезы, потому что неожиданно могла войти жена.

Задыхаясь от горя и чувства прегрешения, доктор Абулафиа принял решение: «Я покину Испанию. Я больше не могу выносить этот ужас». Он надеялся найти какое-нибудь тихое место, где сможет спокойно изучать Зохар – может, ему и удастся найти путь, каким, изучая эти десять сфер, обыкновенный человек сможет прийти к осознанию Бога. Но где еврей может обрести свободу? И как ему покинуть Испанию, чтобы добраться до нее? Лихорадочно размышляя, Абулафиа вспомнил, что однажды виделся с одним немецким евреем, который утверждал, что в великой Турецкой империи евреи могут жить, не опасаясь преследований, – и стал составлять сложный план, как добраться до Константинополя.

План был любительским, и реализовать его было почти невозможно, но доктор был в таком паническом состоянии, что его нелепости можно было простить. Первым делом, ему придется оставить жену и детей, что само по себе было непростым решением, потому что Мария Абулафиа была красивой и страстной женщиной, к которой он испытывал глубокую любовь, и у него было два здоровых, крепких и веселых сына. Но он сказал себе: «Если они захотят быть евреями, я не смогу спасти их из этой страны. А если они предпочтут оставаться католиками, как я могу доверить им свою тайну?» Он решил ничего не говорить им. Он был не в состоянии понять, что его бегство конечно же должно будет навлечь на них подозрения инквизиции, как на возможных соучастников.

Далее он предпринял столь же дурацкий шаг. Спустившись в подвал, он отодвинул два камня стены, вынул рукопись Зохара, оставшуюся от Диего Химено, и маленький золотой семисвечник, фамильную менору, которую Диего вручил ему в тот день 1522 года, когда они признались друг другу, что оба – скрытые евреи. Попытка тайно вывезти эти вещи из Испании, особенно через Севилью, была чистым сумасшествием, потому что их обнаружение означало безоговорочную смерть, но он не мог уехать без них.

Утром он поцеловал Марию, попрощался с мальчиками, сообщил, что его, как медика, вызывают в Севилью, и по пути, остановившись в гостинице, хладнокровно подделал документ, предписывавший ему по королевскому повелению отправиться в Египет, чтобы изучить медицинские открытия знаменитого испанского врача Маймонида, который в Каире пользовал калифа из рода Фатимидов. Более умный человек подделал бы документ так, что его безупречность вызывала бы сомнения; работа же Абулафиа, усеянная королевскими печатями сверху донизу – перенесенными с другого приказа, – была столь абсурдной, что сошла за подлинную.

В Севилье он трижды едва не попался. В гостинице придирчивый чиновник решил осмотреть его багаж, и Зохар чуть не попал ему в руки; в другой раз – когда он представил в крепости свое поддельное разрешение на отплытие; и наконец, когда доминиканцы допрашивали его, как и всех пассажиров, перед окончательным отплытием.

– Разве этот Маймонид не был евреем? – поинтересовались они.

– Да, – ответил Абулафиа, напрягая все мышцы, чтобы скрыть дрожь. – Сотни лет назад. Но его ценят как испанца.

– Почему король хочет, чтобы ты изучал еврейскую медицину?

– Вы знаете, что говорят о Маймониде. Если он советовался с луной, то не обращал внимания на ее пятна.

Доминиканец засмеялся.

– В тебе есть еврейская кровь?

– Ни капли.

– Что ты везешь с собой?

– Медицинские книги. – И наконец он покинул Испанию.

Едва только судно пристало в Тунисе, доктор Абулафиа, сойдя на берег, нашел лавку мясника, где изрезал верхнюю одежду и вымазал ее кровью. Он заплатил мусульманину, чтобы тот засвидетельствовал капитану – испанского врача зарезали грабители, и сейчас его тело лежит где-то на дне залива. Затем он перенес свой драгоценный багаж в маленькую гостиницу и с замиранием сердца стал ждать, пока не увидел, как корабль, подняв паруса, возвращается в Испанию. Его детский замысел сработал.

Он зашел к владельцу гостиницы и попросил у него ножницы и свечу. Заперев двери своей комнаты, он разрезал свечу на семь частей. Вставив их в менору Диего Химено, он зажег свечи, вознес молитву на иврите и символически смыл с головы воду крещения. Затем дрожащими руками взял ржавые ножницы и начал делать себе обрезание. Первый же надрез причинил столь неожиданную боль, кровь хлынула так внезапно, что он едва не потерял сознания. Но он справился с собой, прошептав:

– Дурак! Вспомни ноги Химено! – и, собрав все силы, о существовании которых раньше даже не подозревал, завершил обряд завета. В возбуждении он настежь распахнул окно и громко выкрикнул священную молитву иудаизма:

– Слушай, о Израиль, Господь наш Бог, Господь един! – Прохожие поднимали к нему головы, словно он был еврейским муэдзином, призывавшим в мечеть, и он крикнул: – Химено, я еврей! Я еврей!

Спустя много лет он прибыл в Цфат. При нем была книга.

3

Третий еврей, который проделал столь же долгий путь, прибыл в Цфат не из-за откровенного страха, как ребе Заки, не из-за любви к Каббале, как доктор Абулафиа; его гнала куда более мощная сила: моральное неприятие общества, презиравшего его.

В 1523 году Германия представляла собой странное явление среди прочих народов: Испания, Португалия, Франция и Англия, становясь национальными государствами, изгнали своих евреев; но Германия, которая несколько веков оставалась раздробленной, так и не смогла найти пути к объединению, и тем самым в ней стала копиться та историческая ненависть, которая позднее давала столь дикие вспышки. Например, Кёльн изгнал своих евреев в 1426 году, а Франкфурт – нет. Аугсбург, Нюренберг и Ульм давно избавились от своих евреев, а вот рейнский город Гретц, обнесенный стенами, продолжал сохранять у себя улицу Юденштрассе, где было позволено обитать евреям; и никто из жителей этого квартала не пользовался большим уважением, чем ребе Элиезер бар Цадок, потомок знаменитой семьи Хагарци ха-Ашкеназ, чьи предки, будучи мельниками, прибыли из Вавилонии около тысячи лет назад. В 1523 году ребе Элиезер уже был высокообразованным человеком, который удивлял незнакомцев своими мальчишескими шутками и любовью к хорошему пиву. Женившись на дочери ткача Леа, самой красивой еврейке Гретца, он изумил Юденштрассе тем, что танцевал всю ночь, пил пиво с любым, кто был готов присоединиться к нему, а холодным утром привел группу ученых евреев в синагогу, где до вечера цитировал им Талмуд, не пропустив ни слова.

– Но как же невеста? – спросили его друзья, и он, широко улыбаясь, ответил:

– Наш брак с Леа вечен. Мы ничего не потеряем, если одну ночь я потанцую с друзьями, а днем отдам дань уважения Талмуду.

Он был признанным лидером еврейской общины, арбитром споров на Юденштрассе. Более, чем любой другой еврей, он пользовался свободой передвижения в Гретце, хотя обязан был соблюдать все нормальные законы, управлявшие еврейским кварталом, но он единственный умел принимать их, не теряя достоинства. Например, хотя он и так был высоким, закон обязывал его носить еврейскую шляпу высотой едва ли не в три фута, остроконечную и красную, с полями, загнутыми в форме рогов дьявола, чтобы, когда он шел по городу, в нем все узнавали еврея. Ему также приходилось носить одеяние из грубой шерсти, «которое должно было отстоять от земли на два дюйма», – в нем его фигура напоминала ведьму и как бы приглашала уличный сброд издеваться над ним; но Элиезер носил свое облачение с таким достоинством, что на нем оно казалось чем-то вроде формы, облагораживающей человека, который носит ее. На спине между лопатками, как мишень, был пришит яркий желтый круг, обозначающий – словно других примет не хватало, – что его носитель является евреем, и такой же круг поменьше диаметром был на груди, на сердце. То были мерзкие стигматы, призывающие сообщество благородных людей относиться с презрением даже к таким уважаемым евреям, как ребе Элиезер, ибо, где бы он ни появлялся, желтая нашивка оповещала: «Вот идет еврей!» Эти круги кое-кто истолковывал как изображение монет, издевку над единственной профессией, разрешенной евреям; но большинство знали, что они напоминают об облатках, которые использовались при Святом причастии, – евреев обвиняли, что они их похищают, дабы потом использовать в своих оскорбительных ритуалах. Именно этот символ более, чем что-либо иное, отделял евреев от порядочных людей; и если мальчишки кидали камни в евреев, то частично и потому, что эти круги представляли собой соблазнительные мишени.

Были и другие поводы для раздражения. В нормальных условиях Элиезер, как раввин, должен был бы отрастить длинную бороду, но, поскольку такие бороды были признаками немецкой респектабельности, ему приходилось носить короткую. Ему не позволялось проходить мимо кафедрального собора, показываться на улице во время Страстной недели, громко говорить во время церковных служб, чтобы его можно было услышать; он никогда не мог останавливаться поговорить с детьми, чтобы не склонить их к вероотступничеству. Хуже всего, и закон и обычай обязывали его жить на Юденштрассе, улице, которая в Гретце была воплощением ужаса. В XII веке христиане воздвигли два ряда больших домов, а поскольку их владельцы враждовали, между рядами было оставлено пустое пространство, где то и дело происходили стычки. Властям пришлось возвести две стены, наглухо отделивших дома друг от друга; между ними оставалось место шириной сорок пять футов, на котором на расстоянии всего шести футов друг от друга и сгрудились два ряда еврейских жилищ. Дома стояли вплотную друг к другу, но по мере того, как еврейское население росло, каждому узкому дому приходилось тянуться все выше и выше, пока наконец от неба не оставался лишь крохотный клочок; Юденштрассе постоянно лежала в тени, ее помещения задыхались без воздуха, а ее жители существовали в невообразимой скученности.

Один конец улицы был перегорожен домом в пять этажей, который закрывал солнце, а другой конец охранялся прочными железными воротами, над которыми возвышался другой дом, – так что пространство ценилось на вес золота. Этот узкий район был перекрыт со всех сторон, а вечером каждого дня железные ворота с лязгом захлопывали и закрывали стражники-христиане, которым евреи были вынуждены платить жалованье. За воротами возвышался памятный обелиск, мимо которого евреи должны были проходить ежедневно. Он напоминал о преступлении, по всей видимости совершенном евреями Трента несколько лет назад. На каждой из сторон рельефные изображения в подробностях рассказывали о святом ребенке, умученном жуткими евреями в длинных одеяниях, а по верху обелиска шла надпись: «Да святится память христианского младенца Симона из Трента, чье тело было использовано для кровавого жертвоприношения евреями этого города в году 1475 -м, за каковое бесчеловечное преступление все евреи Трента были сожжены живьем». То было торжественное напоминание о тех вулканических страстях, которые в любой момент могут обрушиться на евреев. Это было тем более горько, что вскоре после массового сожжения евреев было, вне всякого сомнения, доказано, что евреи не имели к Симону ровно никакого отношения, и всю эту историю необходимо считать очередной печальной ошибкой.

В каждой узкой комнатке на Юденштрассе жило в среднем по шесть человек, так что количество евреев в городе не имело значения, поскольку им не разрешалось ни работать в христианских кварталах города, ни вступать в любую из гильдий, члены которых считались настоящими художниками своего дела, ни заниматься куплей и продажей, кроме как между собой, и вообще заниматься каким-либо делом, кроме предоставления денег взаем, что церковь все еще запрещала христианам; было привычно видеть, как высокие лица христианской общины Гретца тайком заскакивают в меняльные лавки Юденштрассе с просьбой о займе, а несколько месяцев спустя по их наущению чернь убивает заимодавцев и сжигает кассовые книги, списывая таким образом все долги.

Апологеты этой системы указывали: «Если держать всех евреев в одном месте, то это позволяет их защитить в случае беспорядков», и порядочные христиане, которые никогда не видели немыслимых условий жизни евреев, искренне в это верили. Они и сами говорили: «Евреям нравится жить на Юденштрассе. Они там прямо процветают, не так ли?» Как ни странно, евреи сами доказывали это, ибо когда они видели, в какой скученности живут их семьи в этом проклятом квартале, то еще настойчивее следили за неукоснительным соблюдением своих строгих санитарных законов, а еврейская медицина, которую христиане в равной мере презирали и которой пользовались, спасала их от многих эпидемий, которые выкашивали остальное население. Да и сам Талмуд говорил: «Ни один еврей не может жить в городе, где нет хорошего врача».

На самой середине Юденштрассе размещалось узкое строение, старое и покосившееся, – но для ребе Элиезера оно было средоточием радостей. Это была его синагога. Мало какой дом Бога был в столь убогом состоянии, как это уродливое маленькое помещение, в котором приходилось молиться евреям Гретца, – в нем не было ни скамеек, ни окон, ни полок для священных рукописей. Те евреи, которые хотели молиться, сидели на полу или, если помещение было забито людьми, стояли. Было небольшое возвышение, с которого в Шаббат дядя раввина Исаак Готтесман читал Тору, и здесь же висел небольшой украшенный лоскут, прикрывавший шкафчик, где хранился свиток Торы. И это было все, если не считать, что в одном углу стоял испятнанный и скрипучий стол, которому было не меньше ста лет от роду, стул и подсвечник; именно здесь день за днем в течение долгих лет ребе Элиезер изучал Талмуд, одержимый стремлением познать юридические и моральные основы своей веры. Среди евреев Германии было принято считать, что, если ему достанется долгая жизнь, он станет одним из светил иудаизма.

В другом углу синагоги ребе Элиезер организовал что-то вроде школы для мальчиков Юденштрассе, и под его присмотром они учились читать, потому что он не уставал повторять их родителям: «Научите своего сына читать – и вы дадите ему еще две руки». Элиезеру не хотелось использовать синагогу таким образом, потому что голоса детей мешали чтению учеников постарше, но на всей Юденштрассе было просто невозможно найти другой свободный угол.

Евреям Гретца досталась столь убогая синагога отнюдь не в силу их предпочтений. По существующим законам ничего лучше им не полагалось: «Юденштрассе может содержать синагогу при том условии, что она будет не выше и не больше собора, а также не будет иметь никаких украшений. Однажды построенная, она без одобрения епископа не может быть изменена ни в одной детали, в каком бы состоянии ни находилась». Евреи с сокрушением смотрели, как их ученый раввин восседает за своим шатким столом, и несколько лет назад они сделали ему стол получше, но стражники у ворот заметили, как они его перетаскивают, и позвали чиновника, который конфисковал новый стол, наложил на евреев штраф и приказал вернуть старый стол на место.

Интересно, думал ребе Элиезер, что эти тупые ограничения введены не светскими законодателями, а церковью. И он объяснил своей общине: «Эта религия, которая пытается поразить нас в самое сердце, стараясь обратить Юденштрассе в другую веру, доказывает тем самым свою беспомощность».

На самом деле в Гретце почти не предпринималось попыток обращения, потому что ни один еврей не отвергал руководства ребе Элиезера, да и христиане не приняли бы его, решись он на это. Несколько веков назад Гюнтер Крестоносец в своей грубой германской манере сформулировал, в чем дело: «Обращенный еврей – как цыплячье дерьмо. Горячее, когда птица освобождается от него, но стоит ему упасть на землю, как уже холодное».

Более того, в те времена у евреев было мало причин завидовать христианам, потому что католицизм сотрясали внутренние разлады. Но если в 1517 году евреи равнодушно наблюдали, как Мартин Лютер, монах, знавший иврит, метнул первое копье в материнскую церковь, то в 1523 году Юденштрассе захлестнула волна надежды, когда Исаак Готтесман принес домой экземпляр первого публичного заявления Мартина Лютера, касающийся евреев.

– Невероятно! – вскричал он, когда евреи собрались на улице.

– Так что он сказал?

– Он говорит, что Христос был рожден евреем. Читая эти слова, я просто не верю глазам своим! – И он громко и отчетливо прочитал звонкие слова: – «Наши идиоты и ослы, эти священники, епископы, софисты и монахи, так относятся к евреям, что, если бы человек захотел стать подлинным христианином, он бы предпочел стать евреем. Будь я евреем и видя, какие тупоголовые болтуны правят христианством, направляя его, я бы предпочел бы стать свиньей, чем христианином. Потому что они относятся к евреям скорее как к собакам, чем как к людям. А ведь евреи – это родные и близкие, это единокровные братья нашего Спасителя. И если уж мы хвастаемся добродетелями нашей расы, то Христос относится больше к ним, чем к нам. Никакому иному народу Бог не оказывал столько доверия, когда вверил им Свое Святое Слово». – Исаак поднял глаза и, увидев, какой надеждой полны серьезные лица слушателей, возбужденно вскричал: – Пусть Бог даст Лютеру победу! Если он победит, мы покинем Юденштрассе, потому что слушайте, что он говорит дальше: «И посему я советую достойно относиться к этим людям. Пока мы будем позволять по отношению к ним насилие, ложь и злословие, пока мы будем запрещать им работать, торговать и вообще бывать в наших кварталах, тем самым ввергая их в бедность, как мы можем надеяться, что мы лучше их и тем самым одерживаем над ними победу? Если мы хотим помочь им, то должны использовать не папистские законы, а христианскую любовь. Мы должны протянуть им руку дружбу, позволить им работать и жить в нашей среде, чтобы у них появились поводы и возможности стать такими, как мы, и жить с нами».

Эти страстные слова захватили воображение всех евреев, и один из них подвел итог:

– Он позволит нам работать.

Но как раз в эту минуту ребе Элиезер миновал железные ворота и, увидев толпу, присоединился к ней, чтобы услышать последние слова послания монаха. В нем тоже всколыхнулась волна надежды, но, будучи человеком осторожным, он попросил показать ему сам текст и, молча изучив его, попытался сформулировать те предположения, что имел в виду Лютер, когда писал эти слова. Он пришел к печальному заключению, что евреям стоило бы проявить достаточно сообразительности и не возлагать слишком большие надежды на призывы Лютера. О чем он и сказал.

– Что ты имеешь в виду? – спросил Готтесман. – Он же прямо тут говорит, что с евреями стоит обращаться как с человеческими созданиями.

– Да, говорит, – согласился Элиезер.

– Поэтому я думаю, что мы должны поддержать его, – сказал Исаак, и его предложение получило всеобщее одобрение.

– Ошибка, – заметил Элиезер.

– Как ты можешь говорить такое? – вскинулся его дядя. Он был главным ростовщиком и считался очень благоразумным человеком.

– Мы знаем церковь, – ответил Элиезер. – И как она относится к евреям. Но мы не знаем этого монаха Мартина Лютера.

– Так прочти его слова, ребе! – предложил один из слушателей.

– Я читал их, – ответил высокий раввин, – и понял, что имеет в виду Мартин Лютер, когда хочет использовать нас против своей же церкви. Но какова будет его позиция, если он победит? Не станет ли он настаивать, чтобы мы перешли в его веру?

Сначала аргумент Элиезера показался бессмысленным. И как возразил один еврей:

– После долгой ночи угнетения появился Лютер и сказал: «Судя по вашему обращению с евреями, вы больше животные, чем христиане». И я говорю: доверимся Лютеру и будем надеяться на его торжество.

– Нет, – спокойно предупредил Элиезер, – евреи этого города не окажут поддержки Лютеру. Нам не стоит создавать нового противника на замену старому.

Он попросил одолжить ему памфлет Лютера и, оказавшись в стенах двух маленьких, душных и убогих комнаток, в которых вместе с ним жили его жена и ребенок, теща и две тетки, Элиезер почувствовал уверенность в правоте своего решения; и, когда снова, слово за словом, перечел текст Лютера, он позвал жену и, поскольку она не умела читать, сам прочел ей эти слова и уставился на нее. Она сидела зажав руки между коленями, самая красивая женщина, которую он когда-либо видел; закончив читать, он спросил:

– Что ты думаешь об этом послании?

– Он сказал многое из того, что я хотела бы услышать, – ответила Леа.

– Но что он имел в виду?

– Я думаю, что две вещи. Использовать нас сейчас и обратить в свою веру потом.

– Именно! – воскликнул Элиезер. Он был женат на Леа два года, но его восхищение ею не уменьшилось. Она была столь же проницательна, как и красива, и относилась к обитателям Юденштрассе так же тепло, как к своему сыну. Ее волосы, разделенные на пробор, спадали, прикрывая уши и ее чистое, ясное лицо было словно обрамлено их черной волной. Большую часть жизни она провела за закрытыми воротами квартала, потому что отец мудро предвидел – стоит столь привлекательной юной еврейке попасть на глаза молодым горожанам, как ей не избежать неприятностей; и после замужества Элиезер по той же причине тоже попросил ее держаться ближе к дому. Было немало случаев, когда симпатичных еврейских девушек насиловали или убивали, а власти никак не могли наказать злодеев – главным образом, потому, что судьи отказывались рассматривать грубое заигрывание с девушками как нечто преступное.

Так что вот уже десять лет Леа, молодая жена раввина Элиезера бар Цадока, знала только Юденштрассе. Она излучала такое обаяние, что, когда Леа выходила на узенькую улочку, та оживала. Она не была акушеркой, но многие беременные женщины хотели, чтобы она была рядом во время родов, и она многим помогала. Она была одарена искусством рукоделия, и в полумраке домов Юденштрассе она учила девочек, как заботиться об отцовской одежде. Но лучшей ее черточкой было живое воображение, и она любила рассказывать древние истории о героях иудейства, и матери на этой узкой улице с нетерпением ждали, когда их дети подрастут, чтобы бывать в доме ребе Элиезера, слушая, как его жена расшивает узорами своего воображения волшебные истории, о которых в Библии говорилось лишь несколько предложений.

– Так что не стоит думать, будто Яэль была обыкновенной женой, – как-то услышал Элиезер ее повествование, которое внимательно слушали дюжина ребятишек. – О нет! Она была высокой, с рыжими волосами, и когда Яэль была не старше вас, то отправилась в Синайскую пустыню и приручила льва, потому что она никогда и ничего не боялась. Она умела ткать, и у нее было много красных, золотых и синих платьев, и она искала цветные камни для своих ожерелий. Можете мне поверить – когда Яэль вышла замуж за Хевера, такой свадьбы никто не видел. Люди приезжали из самых далеких деревень. Они ехали на лошадях и верблюдах, а младшая сестра Яэль – она была примерно вашего возраста – оседлала ручного льва, а некоторым из гостей пришлось идти три дня, чтобы попасть на эту свадьбу.

– И им позволили уйти с Юденштрассе? – спросил какой-то Мальчик.

– Моше! – вскричала она. – В те дни мы не жили на запертых Улицах за железными воротами! Разве ты не знаешь, как мы тогда Жили? у нас были красивые деревни под открытым небом, и пальмы были увешаны финиками, а у таких мужчин, как твой отец, были лошади, на которых они скакали по зеленым полям. Может, твой отец, Рахаб, разводил пчел, и, куда бы он ни направлялся на своем белом муле, его всюду окружали цветы, а в лесах жили львы, на которых охотились отважные мужчины, а по пустыне бродили верблюды, на которых можно было ездить, если у вас хватало сноровки поймать их. Повсюду царила красота. А озера… озера были такими большими, что даже нельзя было обойти вокруг них, но у человека по имени Натаниель на одном из озер была лодка, и после свадьбы он устроил для всех детей катание по озеру.

Тихонько пристроившись в углу комнаты, ребе Элиезер слушал ее рассказ, и одна из девочек постарше с конским хвостиком на голове спросила:

– А почему Яэль взяла молоток и вбила гвоздь в голову военачальника Сисары?

Ребе подался вперед, чтобы услышать объяснение жены, потому что Талмуд учит – Яэль, дабы обмануть врага, семь раз отдалась ему, после чего и загнала гвоздь в череп Сисары.

– Если я сейчас все объясню тебе, Мириам, ты, наверно, не поймешь. Так что просто поверь мне, когда я рассказываю, что Яэль была одной из умнейших женщин среди евреев Скажи, Мириам, неужели ты думаешь, что женщина, которая приручила льва, может быть иной?

– А как выглядит верблюд? – спросил один из мальчиков.

– Ты никогда не видел верблюда? – вскричала Леа. – Шерсть у него как у льва, хвост как у тигра, и у него четыре быстрых ноги, как у лошади, и еще есть большие зубы, которыми он обрывает верхушки деревьев, а спит он свернувшись в клубок, как котенок. Вам бы стоило посмотреть, как Яэль со своим мужем Хевером и их детьми ехали на верблюдах по цветочным полям. Они махали людям на озере, а вечерами танцевали на широких открытых полянах под звездами. Неужели вы в самом деле думаете, что в былые дни мы, гордые евреи, жили на таких узких улочках, как эта?

Ребе Элиезер нередко испытывал искушение прервать повествование жены, потому что потом детям придется переосмыслить многое из ее рассказов, но никогда не говорил с ней на эту тему. Ибо когда дети вырастут и обзаведутся семьями, которым придется ютиться по углам переполненных комнат, и у них пойдут свои дети, которые тоже будут знать только Юденштрассе, можно лишь радоваться, что когда-то им довелось узнать, что есть открытые пространства, что существует самоуважение. Эти ошибки не принесут вреда, потому что они будут помнить лишь то, что Яэль была героической женщиной, которая ради спасения Израиля убила человека.

Но настал день, когда даже Элиезер понял, что должен положить конец слишком вольным рассказам своей жены. Как-то утром, когда он сидел на своей кровати, как всегда, читая, он услышал рассказ Леа, которому, вытаращив глаза, внимали ребятишки.

– Ковчег, который Моисей нашел в пустыне, был длинным, как этот дом, и вдвое больше его. Он весь был покрыт золотом, как трость Готтесмана. Моисей положил в него скрижали законов и сорок лет носил их по пустыне. По пустыне? – Она помолчала. – Пустыня была такой же большой, как отсюда и до городской стены, плоской, а песок был покрыт мягкой травой, и всюду, сколько видел глаз, росли цветы. И каждую ночь рядом с каждым цветком вырастал ломоть хлеба с черной коркой – так Бог сорок лет поддерживал жизнь своих евреев.

– А что случилось с ковчегом? – спросил мальчик, представляя себя в цветущей пустыне.

– Он был потерян, – сказала жена раввина, откидывая со лба черные волосы, – и все мы очень скорбели. Мы плакали. Рвали на себе одежды. И когда наконец царь Давид нашел его спрятанным в маленькой деревушке, он был так счастлив, что принялся танцевать и петь, и еще он выпил несколько больших кувшинов пива. Он танцевал всю ночь. И что, по-вашему, он делал, когда танцевал?

– Целовал девушек? – спросила Мириам, девочка с конским хвостиком.

– Да. Он и это делал. Но кроме того, он, полный радости, сочинил больше ста псалмов. – Вот именно в этом месте ребе Элиезер почувствовал, что обязан остановить жену, но почему-то не сделал этого, и Мириам спросила:

– Это правда, что говорит моя мама? Что на вашей свадьбе ваш муж тоже танцевал всю ночь?

– О да! – согласилась Леа. – Когда мы, евреи, жили свободно, под открытым небом, в окружении цветов, которыми благоухала пустыня, мы все время танцевали. Только здесь мы это забыли, Мириам, и, когда ребе танцевал на нашей свадьбе, он возвращал дни царя Давида.

И ребе Элиезер, посмотрев над головами маленьких детей, увидел, с какой любовью смотрит на них его жена, и он неожиданно сказал:

– Дети, вам пора идти по домам. – Когда дети ушли, он выслал из комнаты и их сына и обнял Леа с такой страстью, словно впервые остался с ней наедине. – Ты моя любимая псалмопевица, – прошептал он. – Путано и противоречиво, но ты принесла мне правду. – Он страстно поцеловал жену, чувствуя, как прохладные пряди ее волос падают ему на лицо, и с шумной улицы до них доносились крики детей.

В результате этих нежностей в конце 1533 года пришел черед и Леа звать акушерку. Родилась девочка, которую назвали Элишебой, и теперь Леа со своими двумя детьми редко кто видел вне компании юного поколения, которое бегало за ней по пятам, и почти каждый день ей приходилось рассказывать детям очередную историю из прошлого евреев: о Самсоне и его просторных владениях, по полям которых человек мог несколько дней скакать в любом направлении, так и не приблизившись к границам; и о Мириам, великой танцовщице, у которой был оркестр из, наверно, семидесяти музыкантов и не менее шестнадцати разных костюмов; и о мальчике-пастушке Самуиле, что любил бродить по тропкам, которые вели его через поля, леса и вдоль озер, через всю страну, которую невозможно было забыть. Когда бы Леа ни рассказывала свои истории, перед глазами детей всегда возникала Земля обетованная.

То были самые счастливые годы, которые когда-либо знавала улица Юденштрассе в Гретце, и ни у кого из ее обитателей не было больше поводов для радости, чем у ребе Элиезера и его жены. Община внимала его словам, и конфликтов в пределах квартала почти не случалось. Его семья была едва ли не идеальным еврейским домом, если не считать, что в задней комнате ютились еще четыре человека из другой семьи. Теперь у него не было места, где сидеть над книгами, но он всегда мог уединиться в синагоге, где его ждали скрипучий стол, свеча и Талмуд.

Но в 1542 году к нему пришел с предложением Исаак-ростовщик.

– Я получил прибыль и хотел бы вложить ее в строительство новой синагоги, которой мы могли бы гордиться.

Ребе Элиезер осадил его:

– Городской закон гласит, что мы должны жить с той синагогой, которую имеем.

– В новой будут скамьи, – возразил Исаак, – и место для твоего кабинета. Это будет подношение Господу.

Элиезер снова возразил против этого предложения, посоветовав возможному благотворителю отдать деньги бедным, но Исаак указал, что при сегодняшнем периоде религиозной растерянности отцы города будут более снисходительны. Так что, подавив свою убежденность, Элиезер предстал перед ними и сообщил:

– Евреи Гретца просят разрешения построить более приличную синагогу.

Ответ он получил незамедлительно: «Это будет оскорблением для города и представлять собой вызов верховному главенству собора. И так как евреи уже должны иметь на руках средства для такого святотатства, мы наложим на Юденштрассе штраф в размере суммы, потребной для строительства новой синагоги».

Ребе Элиезер не мог не возразить против несправедливости такого штрафа, и гнев городских старейшин обрушился на него: «Что же касается данного неподчинения, то ребе с Юденштрассе за противодействие святому закону подлежит суду, поскольку Библия гласит, что вид синагоги оскорбляет христиан, так как она представляет собой мерзость и осквернение».

Собрался суд, и Элиезер предстал перед ним, но церковь внесла официальный протест – ни один еврей не способен честно присягнуть, что будет говорить правду, тем более на Библии, которую они отвергают, так что тут надо прибегнуть к древнему германскому обычаю, и посему в суд притащили окровавленную шкуру только что заколотой свиньи. Ребе заставили скинуть обувь и чулки, босыми ногами стать на кровавую шкуру и повторить: «Пусть плоть этой свиньи обоймет меня, если я вру, пусть ее мясом подавится моя мать, пусть голова этой свиньи превратится в голову моей дочери и пусть кровь свиньи три поколения будет видна на лбу моих детей, если я не скажу правду».

Ребе Элиезер, который умел читать на семи языках, подобно преступнику занял место на шкуре свиньи и принес присягу. Затем чиновники заставили его произнести полагающееся признание: «Я гнусный еврей, чей народ распял подлинного Христа. Я бездомный бродяга, который обитает лишь там, где ему позволяет благоволение церкви. Я зло, разложение и осквернение для всех людей. Я отравляю источники, сею чуму и обречен навечно пребывать в аду, поелику я враг церкви и всех добрых христиан».

После этого ребе Элиезер публично признал, что это описание точно характеризует его, а затем, испятнанный кровью свиньи, на шкуре которой стоял, был обязан засвидетельствовать, что предстал перед судом не как раввин, глава общины, потому что признание такого лидерства могло быть истолковано как право на законное существование евреев, а как обыкновенный человек со своей наглой просьбой. Он был вынужден встать на колени, упираясь обеими руками в кровь свиньи, – что он и сделал.

Последовал не только отказ в строительстве новой синагоги. Но и было отдано распоряжение о сносе той синагоги, что уже стояла на Юденштрассе, поскольку она была источником зла и оскорблением Христа. И в виде кары за свою личную наглость ребе Элиезер в следующий Шаббат должен будет целовать зад свиньи Гретца на глазах собравшихся горожан.

Оскверненный и уязвленный до глубины души, ребе вернулся на Оденштрассе и сообщил своим евреям, что им придется потерять свою синагогу. Стоя на узкой улочке, он объявил: «Этот приговор нам вынесен за нашу надменность. Когда же поймем, о Израиль, что мы служим Господу не в зданиях, а в наших сердцах? Грех лежит на нас, а не на тех, кто рушит дома. И сетовать надо нам, поскольку мы бросили им вызов своим тщеславием. И все мы будем смотреть, как сносят здание, и облачимся в траур, поскольку на нас лежит грех».

Он пошел в ритуальную баню, чтобы смыть с себя ту скверну, что легла на него в христианском суде, но когда, успокаиваясь, лежал в горячей воде, то услышал детские голоса: «Идут люди с ломами!» Он успел выбраться на улицу, чтобы увидеть, как рабочие принялись сносить синагогу. Они выломали дверь и, позаимствовав горящие головни из очага ближайшего еврейского дома, запалили ее, выкидывая в дверной проем и старый стол Элиезера, и шаткий стул. Приподнятый подиум, с которого читалась Тора, был охвачен пламенем, и Элиезер с горечью увидел, как они сорвали вышитое покрывало на шкафчике и равнодушно швырнули его в огонь, словно беспомощную женщину, и, когда один из мужчин попытался спасти прекрасную тонкую ткань, его отбросили в сторону.

Печаль Элиезера превратилась в глубочайшую трагедию, когда он смотрел, как рабочие взломали шкафчик и вытряхнули из него пергаментный свиток Торы. Священная книга покатилась по земле, и ее пинками подтолкнули к огню. Один из громил ловко поддел ее носком, и, описав высокую дугу, Тора свалилась прямо в пожарище. Огонь быстро добрался до тонкой овечьей шкуры и пожрал ее.

Из среды евреев вырвался долгий стон: «Бог Моисея, прими свою Тору!» Они стали рвать на себе одежду, словно в присутствии смерти, и ребе Элиезер, рванув свой длинный сюртук, воззвал из псалмов Давидовых: «На Тебя уповали отцы наши; уповали, и Ты избавлял их; к Тебе взывали они, и были спасаемы; на Тебя уповали и не оставались в стыде…» Так в этот момент предельного унижения он старался утешить свой народ, но в середине моления голос его прервался, но не из-за страха и не от жара огня, а потому, что рабочие вытащили из синагоги драгоценные свитки Талмуда, и эти редкие книги тоже полетели в насмешливое пламя.

Мальчик, которого Элиезер учил Талмуду, видя, как пламя пожирает драгоценные книги, и полный страстного желания все же познать заключенные в них тайны, вырвался из рук матери и попытался спасти их. Проскочив между пылающими поленьями, он отчаянно схватил тлеющий пергамент, и христиане, видя, что у него ничего не получается, стали весело потешаться над ним; наконец пламя заставило его отбежать, и он остановился рядом с ребе, не обращая внимания на свои обожженные руки.

– Да не покинь меня, о Господь, – молился Элиезер. – О силы мои, поспешите на помощь мне.

А люди с ломами продолжали свое дело.

Когда пламя догорело, когда были перевязаны руки мальчика, будущего ученого, ребе Элиезер остался стоять, глядя на тлеющие головни в синагоге, вспоминая те зимние вечера, когда свечи бросали отблески на лица стариков, изучающих Талмуд, и то яркое, полное надежд утро Шаббата, когда взволнованные тринадцатилетние мальчики стояли перед старшими, звонкими голосами сообщая: «Сегодня я стал мужчиной». Где теперь читать старикам, где мальчикам оповещать, что они стали взрослыми? Он с любовью смотрел на крышу, на которой каждый год, вот уже много столетий, весной гнездились аисты, прилетавшие из Святой земли, на зияющий проем двери, за которой странники всегда находили теплый прием, на пустоту выжженного помещения, где поколения евреев изучали принципы, по которым люди могут жить в мире и гармонии. Синагога была силой великого добра в Гретце, и, разрушив ее, христиане нанесли урон сами себе.

Полный этих мрачных мыслей, ребе Элиезер побрел домой. Он медленно волочил ноги, словно они по колено были в пепле. Дома он увидел, что его жена спокойно сидит в окружении детей, рассказывая им о единственной неизменной реальности, которая всегда оставалась с евреями:

– В те дни нам принадлежал город на холмах, где людей со всего царства встречали тепло и дружба. Имя ему было Иерусалим, и в его стенах царь Соломон построил не маленькую синагогу, а храм, стоящий на открытом месте, храм столь огромный, что его было не обойти. Если бы Моше начал с одной стороны, а Рашель с другой, то они встретились бы лишь через день. И там стояли деревья с птицами, и верблюды пили из прохладных источников, Храм этот был столь прекрасен, что царь Хирам из Тира послал судно, на борту которого было двести человек, чтобы они осмотрели его и сообщили ему, так ли он красив, как храмы Тира; и двое из его посланцев воскликнули: «Да потеряй я свои глаза, чтобы мне не надо было рассказывать царю, какое совершенство довелось мне увидеть!», а двое других сказали: «Давайте останемся в земле евреев, потому что мы боимся рассказать нашему царю, как величествен этот храм», а еще двое очень важных людей из Тира сказали: «Дайте нам метлы, чтобы мы могли остаться тут на всю жизнь, подметая этот храм, так он прекрасен». Так царь Хирам потерял шесть своих лучших людей.

– А там были конюшни для лошадей? – спросил мальчик.

– Не в самом храме, – объяснила Леа. – А вдоль полей, где стояло много конюшен, с красивыми лошадьми, и такие мальчики и девочки, как вы, седлали их и уносились вскачь… О, вы скакали по лугам и дорогам, а подлетая к ручью, вы наклонялись вот так, пришпоривали коня и… о! – Леа вскинула руки в воздух. – Вы на лошади перелетали через ручей, уверенно приземлялись на другой стороне и мчались дальше, овеваемые свежим воздухом, а когда наконец вы останавливали коней и поворачивали их в обратный путь – как вы думаете, что открывалось вашим глазам?

– Храм? – спросил мальчик.

– Да, – сказала она.

Ребе Элиезер сел на стул в углу и похоронил лицо в ладонях. Леа, увидев его, подумала, что он, может, плачет, и попросила детей выйти и поиграть самим. Но лошади христиан волокли по узкой улочке обугленные остатки синагоги, так что они укрылись со своими шумными играми в другом доме, так и не став свидетелями святотатства, – а потом Леа вернулась к мужу.

Он не плакал. Ребе Элиезер был не из тех мужчин, что плачут, но порой ему казалось, что на плечах его лежит неподъемный груз, с которым он не может справиться. Это он чувствовал и сейчас, и, видя его в таком состоянии, жена разразилась слезами.

– Наша милая любимая синагога, – причитала она. Как место для поклонения она была сущей карикатурой, на самом деле убогой хижиной, но и ее эти аристократы не могли вынести – и вот ее больше нет. – О Бог Израиля, в чем мы ошиблись? – плакала она.

Сдержанно, потому что он не мог выдать свои мысли, ребе сказал:

– В Шаббат состоится еще одно оскорбление. Придется целовать свиной окорок.

– Тебе? – потухшим голосом спросила она.

– Да.

– Нет! – вскрикнула Леа и осела на пол, обхватив руками колени.

Он погладил ее волосы и начал смеяться.

– Да, твоему мужу. В полдень Шаббата. И ты, и все евреи Гретца придут смотреть. Но это будет унижением не для меня, а для тех, кто все это организовал.

Леа подняла глаза на мужа. Тот был до странности спокоен. Поднявшись с пола, она села рядом с ним и спросила:

– Что мы будем делать с синагогой?

– Отведем иод нашу синагогу эту комнату, – объяснил он и послал на улицу попросить евреев, чтобы они присоединились к нему для молитвы, и, когда люди битком набились в комнатку, он по памяти процитировал большой кусок из Торы, потому что во всей общине ни у кого больше не было ни одного экземпляра: «Таков завет Моисея, Учителя нашего: И если ныне ты начнешь взыскать Господа нашего Бога, ты обретешь его, если будешь искать его от всего сердца и от всей души. И если ты страдаешь в несчастье и все горести обрушились на тебя, то даже если ты в последний день обратишься к Господу твоему Богу и будешь покорен Его голосу (потому что Господь твой Бог милосерден), Он не отринет тебя, не поразит тебя и не забудет обет, который дали твои отцы, когда Он воззвал к ним».

В Шаббат, когда всем евреям полагалось быть в синагоге, они в своих высоких красных шляпах и длинных одеяниях с желтыми кругами миновали железные ворота Юденштрассе и собрались перед собором, где предстали перед двумя самыми художественными каменными статуями в Европе. Они именовались «Триумф Церкви над Синагогой». Слева от входа стояла Церковь Торжествующая: изящная женщина со строгими чертами лица высилась во весь рост, держа в правой руке древко знамени, а в левой – крест, увенчанный терновым венцом. Черты ее лица были совершенны, но дух церкви, о котором говорило выражение глаз и твердый подбородок, был не умиротворяющим, а порицающим, строгим и непримиримым.

Холодность статуи была понятна, потому что она смотрела на вторую статую по другую сторону от входа в собор. Та представляла Синагогу Поверженную, и в этой женщине не было ничего красивого. Глаза у нее были завязаны, и она с мрачной униженностью склоняла голову. В правой руке она держала сломанное копье с оборванным флажком, а вот в левой у нее был самый любопытный предмет. То были состоящие из двух частей каменные скрижали Моисея, на которых Бог запечатлел для него закон, но эти скрижали были поломаны, и вся фигура, изображающая синагогу, полна отчаяния. Ребе Элиезер, как всегда, рассмотрел лишь поломанные скрижали и подумал: «Неркели какая-то теология может создать теорию, что новая церковь воздвигнется лишь на обломках того, что придавало ей моральную силу? Неужели они считают, что отменят закон Моисея, расколов его скрижали?»

Но в этот день его мучители меньше всего думали о законе Моисея, да и вообще ни о чем, кроме веселого празднества конских бегов, обычай которых сохранился со Средних веков и долго держался в Германии, даже когда он повсюду исчез. После беглой проповеди, напомнившей евреям о несказанной милости церкви, все столпились с северной стороны собора, где в стену было вделано массивное грубоватое изображение, куда более известное, чем статуи Церкви и Синагоги у входа. То была знаменитая Гретцская свинья, и теперь народ смотрел, как евреи жались вокруг нее. Старый город был полон весельем и радостными возгласами.

Каменная Гретцская свинья представляла собой лежащую на боку огромную свиноматку с двумя дюжинами сосков и с мерзким выражением морды. У задней ее части суетились веселые чертенята с забавными хвостиками и нахальными рожками. Они кормились из части сосков, а у оставшихся пировали карикатурные фигуры евреев. Смысл изображения был в том, что евреи осквернены с самого рождения, потому что вскормлены гнусной свиноматкой иудаизма. Если бы скульптура на этом и кончалась, ее можно было бы счесть лишь неуклюжим религиозным поучением, которое соответствовало грубоватым вкусам того времени; но с правой стороны изображения представала более злобная картина. Дьявол, задрав свинье хвост, показывал еврейскому раввину происхождение Талмуда, потому что из задницы свиньи высовывался краешек еврейской книги и оттуда же в лицо каменному раввину хлестал поток экскрементов. В течение столетий у христианских детей Гретца существовал обычай разрисовывать желтым испражнения свиньи и той же краской покрывать лицо раввина.

– За свое высокомерие раввин ныне поцелует окорок Свиньи! – объявил чиновник. Элиезера подвели к задней части статуи и заставили отвесить ей поклон. Но его охватило такое отвращение, что он отпрянул, и с него свалилась высокая шапка. Народ издал общий вопль протеста. «Шляпа! Шляпа!» – орали они, и ему пришлось водрузить ее на голову, но, когда он повернулся к Свинье, шляпа снова упала, и чиновник, вынув шнурок, привязал шляпу к ушам Элиезера. Толпа веселилась.

Когда ребе, приготовившись целовать свиной окорок, склонился к нему, он увидел, что проказники вымазали его настоящими экскрементами, и те в толпе, которые знали об этом, хихикали в предвкушении удовольствия; но он поцеловал Свинью и невольно вытер губы. Толпа возмущенно заорала, и чиновник объявил, что он должен повторить наказание, не вытирая губ. Что он и сделал.

Тем же вечером он собрал в своей домашней синагоге кое-кого из лидеров еврейской общины и прочел им письмо, которое тайно ходило по Германии вот уже несколько лет. Оно было написано евреем из Гретца, который, покинув Юденштрассе, добрался до Турции.

«Во владениях великого султана даже беднейший еврей может жить как человек. В Константинополе ни в чем нет недостатка, и это один из красивейших городов мира. Я одеваюсь как хочу и не ношу никаких специальных отметок. Мои дети выглядят точно так же, и их не избивают на улицах. Мы построили прекрасную синагогу, а один из наших людей – советник султана. Турки приветливо принимают любого человека, который может работать».

– Думаю, мы должны ехать, – сказал ребе Элиезер.

– Ты возбужден из-за этих гнусностей со свиньей, – возразил Исаак Готтесман. – Но они не смогли тебя унизить, Элиезер.

– Я даже не помню, что целовал Свинью, – искренне ответил Элиезер. – Но я отчетливо помню выражение ненависти на лицах немцев. И именно из-за них мы должны уезжать.

– Почему тебя так волнуют немцы?

– Если мы вызываем такую ненависть в сердцах католиков, значит, мы должны уезжать, – просто ответил Элиезер.

– Ты имеешь в виду сегодняшнюю толпу, – возразил Исаак. – Не будь нас, они бы нашли какой-нибудь другой объект ненависти.

– Я больше не хочу быть причиной, из-за которой христиане впадают в грех, – сказал Элиезер, и жена поняла, что в этих нескольких предложениях он сформулировал претензии к немцам-католикам, отделяя их от христиан. И, продолжая, он твердо сказал: – Я не буду жить со своим братом, если из-за него приходится ненавидеть Бога. – И Леа подумала: он великий и мудрый человек, в любом разговоре умеет коснуться самых высоких материй.

Дискуссия изменила свой характер, когда Исаак, все еще питая надежду, что евреи найдут себе достойное место в Германии, возразил:

– Господство церкви над нами имеет свои пределы, Элиезер. Пройдет не так много времени, и Гретц станет лютеранским городом.

И возбужденные этими словами, евреи в переполненной комнатке синагоги возобновили размышления, начатые двадцать лет назад, когда Лютер обратился к евреям со словами умиротворения: есть ли возможность, что новое христианство сменит старое?

– Мы должны молиться за торжество Лютера, – доказывал один из благодушно настроенных евреев. – По всей Германии он подавляет эту церковь, и с его победой мы обретем свободу.

Им блеснула подлинная надежда. Дыхание свежего воздуха пронеслось над веками преследований, влетев даже в этот покосившийся домишко на Юденштрассе. Никто из евреев не осмеливался открыто признаться, что он молится за падение своих давних угнетателей, потому что церковь доказала, что она умеет безжалостно карать ренегатов, но, отвергнув совет ребе Элиезера, все решили подождать еще, и той же ночью, когда община разошлась, даже Леа шепнула:

– Нам не стоит отправляться в Турцию, муж мой. Наши дети тут счастливы, и у нас хорошая жизнь. – Но Элиезер знал, что она не права. Никакая жизнь не может считаться хорошей, если она полна той ненависти, которую он увидел сегодня, – пусть даже никого не убили и ни один дом не был сожжен.

– Леа, – резко сказал он, – ты можешь будить воображение у детей и рассказывать им о широких полях, но только не говори своему мужу, как хороша эта гнусная жизнь. – Он показал на спальню, в которой они стояли. – Синагога в половину комнаты, где спит ребе.

– Я надеюсь, – сказала Леа, – что придет день, когда все улучшится.

– Евреи Германии всегда надеются, – горько сказал он, рывком ставя кровать на место.

Леа взяла его за руки.

– Элиезер, скажи мне правду. Почему ты решил уезжать?

На мгновение задумавшись, он ответил:

– Потому что жить так, как мы живем на Юденштрассе, морально оскорбительно.

Эта простая истина поразила Леа, и она тихо сказала:

– Я отправлюсь с тобой.

– Уезжать нам придется очень скоро, – загадочно добавил Элиезер. – Еврейские книги придется сжечь, и, как только я закончу работу, им предстоит исчезнуть.

И в 1543 году даже такие благодушные евреи, как Исаак Готтесман, поняли, какое их ждет будущее, потому что Мартин Лютер, их недавний герой, одолевший церковь, теперь обрушился на них с такой яростью, которую мог предвидеть только такой мудрец, как ребе Элиезер. Тщетно попытавшись обратить в лютеранство несгибаемых евреев и обнаружив, что они относятся к протестантам столь же непримиримо, как и к католикам, Лютер лишил их всех надежд, начав с такой яростью бичевать их в своих проповедях, что это граничило с одержимостью или с откровенным помешательством. «Отравители источников, ритуальные убийцы, сеятели чумы, поклонники черной магии! – это были лишь самые мягкие из оскорблений, которые он обрушивал на них. – Еврейские банкиры высасывают все жизненные соки из общины, а еврейские врачи травят благородных пациентов. Синагоги должны быть снесены с лица земли, свитки Торы, где бы их ни удавалось найти, сожжены, дома разобраны по кирпичикам, а евреев – выгнать в открытое поле, пусть живут как цыгане. Я вырву им языки из глоток, – пригрозил протестантский владыка, – если они не признают, что Бог воплощен в Святой Троице, а не един». И он призвал всех богобоязненных христиан выгонять евреев, как диких зверей, со своих земель.

Удар, с которым наконец захлопнулась дверь, был ужасающим, потому что, хотя эти обвинения веками ходили в Рейнской долине, они странным и чудовищным образом обрели голос. И тем же вечером ребе Элиезер объявил своей семье:

– Завтра мы пускаемся в путь к туркам.

– Ты хоть знаешь, где это? – спросила жена.

– Мы поднимемся по Рейну, – ответил он, – пересечем Венгрию и спустимся по Дунаю к столице великого турецкого султана. – И только его жена могла понять страх и одиночество, прозвучавшие в этих словах.

Но Элиезер не мог оставить Гретц, не выполнив своего последнего обязательства перед общиной, и перед самым отъездом он собрал ее лидеров в своей узкой комнатке.

– Я думаю, – сказал он, – что вы должны немедленно оставить Германию. Те, кто не сможет пойти на риск длинного пути в Константинополь, должны перебраться в Польшу, где есть свобода.

Его предложение было встречено возгласами протеста, и он добавил:

– Я знаю, как глубоко вы любите Германию и надеетесь, что придет день, когда вы обретете в ней мир и покой. Исаак Готтесман согласен возглавить тех, кто остается, и, может, с ним вы и найдете тот мир, которого ищете.

– Передумай! – обращаясь к племяннику, взмолился Готтесман. – Это сумасшествие пройдет, и нас, евреев, будут ждать столетия расцвета в этой прекрасной стране, потому что все мы немцы.

– Я чувствую себя обязанным спасти душу иудейства, – сказал ребе Элиезер, и следующим утром его здесь уже не было. Но когда он в последний раз проводил свою семью через железные ворота, его жена оглянулась и с тоской посмотрела на маленьких детей, которые, плача, смотрели, как она уходит, и она издала горестное стенание всех еврейских матерей, оставлявших гетто, в которых они пытались как-то наладить жизнь:

– Наша маленькая улочка, какая на ней царила любовь!

Когда семья бар Цадока достигла границы Германии, на них налетела банда каких-то всадников, обративших внимание на красоту обеих женщин, Леа и Элишебы, которой было почти одиннадцать лет. Они стали так настойчиво досаждать им, что ребе с сыном пришлось защищать своих женщин от этих конных бандитов, которые орали: «Давайте позабавимся с евреечками!» Между ними завязалась серьезная драка. Наездники хлестали четырех евреев плетьми и наконец сбили Леа с ног.

Когда Элиезер увидел, что его жена упала, он кинулся на одного из нападавших, схватил его за ногу и попытался стащить с седла, но другие с такой яростью налетели на него, что Леа погибла под копытами. Охваченный горем, которого он никогда раньше не знал, ребе Элиезер повел детей в Венгрию.

В этой стране сын раввина заболел, и, так как у них не было денег купить ему лекарства, он тоже умер. И спустя много времени ученый со своей дочерью Элишебой оказался в Цфате.

ХОЛМ

– Господи Иисусе! – воскликнул Кюллинан, рывком вынырнув из сна и сев на койке. Было три часа утра. Он был весь в испарине, и приснившийся ему образ двух деревьев был столь же четок, как и звезды, сиявшие над палаткой.

Первое дерево он увидел, будучи майором Кюллинаном, бомбардировщик которого в самом конце Второй мировой войны базировался на базе Ацуги в Японии. Как-то мартовским утром в гостиничном номере, который разделила с ним очаровательная японская девушка, он после прекрасной ночи любви лежал в постели и рассеянно смотрел на вишневое дерево, на котором ранний теплый бриз играл первыми весенними цветами. Это было совершенно не такое дерево, которые он знавал в Америке: мощный узловатый ствол нескольких футов в обхвате можно было бы считать мертвым, если бы не несколько живых побегов, усеянных цветами.

– Почему бы не спилить это старое дерево? – спросил он у девушки.

– Спилить? – не веря своим ушам, откликнулась она. – Я привела тебя сюда… к самому лучшему дереву в Японии… к самому знаменитому– – И, помогая себе жестами, она объяснила, что японцы ценят такое дерево больше всех прочих, потому что тому, кто смотрит на него, оно напоминает, что пусть оно старое и на краю гибели, но и в нем сквозь кору мощно пробивается пульсация жизни; и поскольку, лежа здесь, он искренне радуется присутствию девушки, тихой гостинице и старому дереву, то, значит, он что-то понял о душе японцев и об их ценностях.

– В Америке, – сказал он, – всякий уважающий себя фермер давно бы срубил эту старую корягу. Но я понимаю, что ты имеешь в виду.

Потом в марте та же самая девушка показала ему в Токио сад бонсаи, где он увидел карликовые деревца высотой не больше шестнадцати дюймов, которым было двести лет от роду; восхищение, которое он испытывал, разглядывая их, было столь очевидно, что она отвела его к своему дяде, и в первый раз он понял, что она не проститутка, а тонкая девушка, получившая образование в колледже, которой приходится выживать после военного краха империи. Он показала бонсаи дяди, известный во всей Японии, – карликовое вишневое деревцо, которому было более трехсот лет; ствол его был еще более дряхл, чем у дерева в гостинице. Он представлял собой почти сплошное дупло, черное и безжизненное, с бесчисленными сплошными дырами там, где когда-то росли ветви – и опять-таки на нем буйно цвела единственная ветка, сплошь покрытая цветами.

– Это чудо, – сказал старик. – И ее корни, и эти цветы.

Второе дерево он нашел в Макоре – очень старую оливу, сухую растрескавшуюся реликвию прошедших веков; она существовала лишь в виде сплошного дупла, окруженного остатками живой древесины, но, как и вишня в Японии, этот патриарх – наверно, ему было не менее двух тысяч лет – все же выкинул из своего умирающего тела мощные прекрасные ветки, которые продолжали приносить плоды. Впервые заметив это потрясающее оливковое дерево, он не вспомнил вишню в Японии, но как-то в августе, сидя под ее ветками и пытаясь представить Макор времен императора Веспасиана, Кюллинан как-то по-новому увидел дерево и, щелкнув пальцами, воскликнул:

– Да оно же точно как та вишня, что Томико показывала мне в Японии! – Он вспомнил и имя девушки, и ту гостиницу, и бонсаи ее дяди.

И теперь он сидел на койке в темной палатке в Макоре и видел перед глазами два древних дерева – и кроме того, перед ним четко, как график в книге, предстал и концептуальный образ. Он подумал: «Я вырос в убеждении, что Ветхий Завет мертв, а все ценное, что стоило сохранить из него, перешло в Новый. Точно так же для меня, как и для всех, если не считать горсточки упрямых евреев, мертв был и иудаизм, и я не сомневался, что подлинная религия находится в руках христианской церкви, под попечением которой она и расцветает».

Он потряс головой, чтобы стряхнуть сонное оцепенение, но два дерева продолжали стоять перед ним. Они представляли собой нечто вроде образа религии, хотя он не мог облечь его в слова: перед нами могучий, но примитивный ствол иудаизма; кроме того, мы видим цветущую ветвь христианства, и я интуитивно чувствую, что дерево мертво и все его жизненные силы достались цветущим ветвям. Я никогда серьезно не задумывался, пустила ли христианская церковь свои корни в почву или нет. И если бы кто-то сказал мне, что у этой цветущей ветви нет других корней, кроме тех, на которых зиждется запретный старый ствол иудаизма, я бы не понял, о чем идет речь. Но теперь я понимаю.

Он был удивлен неотступностью стоящего перед ним образа и развеселился, когда попытался понять, каким образом перед ним возникли эти деревья. Он глубоко погрузился в мысли о Веред Бар-Эль в Чикаго, которые и вызвали у него эротический сон о Томико – наверно, самой восхитительной девушке из всех, кого он знал, – и она, обнаженная, превратилась в ствол старой вишни, а затем стала оливковым деревом, под которым мог сидеть Иисус; вот таким путем он и пришел к вопросу о Боге. Эти мысли проникают в самые тайные уголки сознания, пробормотал он, когда деревья медленно расплывались перед глазами. Но их загадка осталась.

Освободившись от этого видения, он попытался уснуть, но понял, что это невозможно, и, пока еще не рассвело и не начали щебетать птицы, Кюллинан стал думать о том, чем он занимается. До появления в Макоре он никогда серьезно не оценивал масштабы иудаизма. Он никогда не понимал, как кто-то может считать образом жизни это непреклонное упрямство евреев; не принимал он и неуклюжую процедуру в синагогах, которой так не хватало гармонии и обращения к чувствам. Кюллинану казалось – и он был чужд раздражения или слепой приверженности к собственной вере, – что христианская церковь привнесла в религиозный опыт исключительную красоту и личную вовлеченность, превосходившие все, что он видел в иудаизме. Словно сравнивать, подумал он, прекрасное, полное жизни пение молодой женщины с ворчанием старухи…

Он задохнулся. Видит бог, вот оно! Твердая, неподатливая и несгибаемая религия, которую он был не в состоянии понять, заслуживала всех нелицеприятных слов, которыми он оценивал ее; но в то же время в ней было что-то от старой женщины, мудрой, терпимой и в своем бессмертии близкой к Богу. Он закрыл глаза и снова увидел оливковое дерево Макора: оно обладало такой мощью, плоть от плоти земли, и было таким старым, старым, с зияющими пустотой дырами, что рядом с. ним время переставало существовать. И тем не менее, оно было живым.

Оставаясь в сидячем положении, он строго взглянул на себя и задался вопросом: «Вот мы ведем раскопки в самом сердце религии – и могу ли я честно ответить на вопрос, что я сейчас думаю об иудаизме?» А поскольку Кюллинан был человеком книжным, его выводы базировались на трех книгах: иудаизм был негибким корявым набором примитивных убеждений, основанных на Торе. Плюс ритуалы и предписания Талмуда, столь же жесткие, но очень действенные, когда человеку требовалось руководство. И еще Зохар. Троица этих книг, Тора, Талмуд и Зохар, образовывали единую религию, обладающую потрясающей жизнестойкостью; фактически, казалось, что в нее была встроена эта решимость выжить любой ценой, ибо на всем протяжении истории, чем бы ей ни грозила современность, откуда-то из глубин ее вырывались новые, пусть и примитивные силы, которые давали ей еще один толчок вперед. Даже даты таких толчков имеют значение, подумал Кюллинан. Исходя из характеристик Ветхого Завета, иудаизм был достаточно хорошо развит уже к 1100 году до нашей эры и, как это ни удивительно, он в неизменности просуществовал примерно тринадцать веков, когда в те годы, что последовали за окончательным разрушением еврейского государства, скажем году в 200-м, стал формироваться Талмуд. Период господства Талмуда длился очередные тринадцать столетий, до примерно 1500 года, когда Каббала из Испании перебралась на холмы Цфата, где ее внезапный взрыв дал загадочное сияние, которое распространилось по всему еврейскому миру, и оно обладает такой жизненной силой, что дух иудаизма будет жить очередные тринадцать столетий, скажем, до года 2800-го нашего времени. Но куда он приведет евреев, подумал Кюллинан, это уже не мое дело.

Он снова улегся и попытался уснуть, но не смог и стал размышлять над вопросом: если бы мне пришлось в самых простых выражениях рассказывать об иудаизме человеку, который ровно ничего не знает о нем, какими бы словами я пользовался? И едва ли не против его желания к нему вернулся образ оливкового дерева, и, осознав смысл этого символа, Кюллинан ответил на свой же вопрос: это древняя, неудобная, негибкая, но мощная религия, которая возвращает человека к основам его природы и опыта. Он засмеялся. За две тысячи шестьсот лет своего существования иудаизм оказался способен принять лишь два нововведения, Талмуд и Каббалу, в то время как умное и гибкое христианство произвело на свет дюжину неуклюжих модификаций, которых требовало время: тринитарианство, то есть веру в догмат Троицы, обряд причастия, при котором хлеб и вино превращаются якобы во плоть и кровь Христову, непогрешимость папы, почти полное обожествление Девы Марии… Вот тут и лежала разница между двумя религиями, вот тут и крылось объяснение, почему христианство завоевало мир, а иудаизм оставался бескомпромиссной первобытной религией немногих ее приверженцев.

– Эй, Элиав! – окликнул он. – Ты еще спишь? – Отсутствие ответа дало понять, что Элиав спит и, без сомнения, хочет спать и дальше, но Кюллинан все же подобрался к койке Элиава и потряс его.

– Ты спишь?

– Уже нет, – ответил Элиав.

– Просто не могу уснуть. Не дают покоя кое-какие идеи, и я бы хотел вывалить их на тебя.

– Валяй. – Сев, Элиав подтянул колени к груди, а ирландец устроился в ногах койки. Под полог палатки проникал лишь лунный свет, и они говорили шепотом, чтобы не беспокоить Табари.

– Я ломал себе голову… – Он помолчал, словно стараясь справиться со смущением. – Над сутью религии.

– Почему бы и нет? Мы достаточно долго копаемся в ней.

– И я пытался понять верующего еврея…

– Только не смотри на меня. Я не ортодоксальный раввин, который не вылезает из синагоги.

– А я не священник, который лишь служит мессы.

– Ты хочешь сказать, – предположил Элиав, – что оба мы неучи?

– Совершенно верно, если не считать, что такие люди, как мы, и заставляют мир крутиться.

– Согласен.

– Так что дай я снова спрошу тебя. Что думает о параллельном развитии иудаизма и христанства такой средний неортодоксальный еврей, как ты?

Элиав распрямил колени и откинулся на подушку. Какое-то время он размышлял и, подавшись вперед, сказал:

– Я всегда думал, что классический иудаизм примерно к 100 году нашего времени был готов к новой вспышке. Старое мышление было готово расширить свои границы. Для доказательства посмотри на концепции, полученные из свитков Мертвого моря. Или как развивался Талмуд. Так что меня никогда не смущало взрывное появление христианства. Мир был готов к нему.

– Почему?

– Может, потому, что иудаизм был жесткой несгибаемой старой религией, которая не давала личности свободы воображения. Она никогда не могла бы обращаться к миру в целом. Яркая, самоотверженная христианская религия идеально соответствовала потребностями обращения в свою веру.

– Только ли яркость отличает эти два верования?

– Частично. Потому что, понимаешь ли, когда под влиянием Талмуда иудаизм в самом деле стал реформироваться, он вернулся к своим истокам. Он стал тверже и неподатливее к современным изменениям, в то время как христианская церковь психологически шла вперед, а во времена бурных перемен у организма, который не развивается, куда меньше шансов, чем у того, который растет.

– Сдается мне, что иудаизму не повезло. В решающие годы ваши раввины были заняты лишь внутренними проблемами, когда наши отцы церкви обладали широким кругозором.

– Вот именно тут и кроется вопрос, который тебе стоило бы задать, – медленно произнес Элиав. – Ты говоришь, вам повезло, что в критические годы между 100-м и 800-м христианство шло вперед, а вот нам не повезло – в те же годы иудаизм шел назад. Неужели ты не понимаешь, в чем кроется настоящий вопрос? Вперед – к чему? И назад – к чему?

Поразмыслив, Кюллинан сказал:

– Ради бога, я все уяснил! Вот что подсознательно все время грызло меня, и я даже не сформулировал вопрос.

– Я считаю, что в те критические годы, когда иудаизм возвращался назад, к основным религиозным предписаниям, которые и позволяли людям сосуществовать в обществе, христианство рвалось вперед, к величественной личной религии, но она и за десять тысяч лет не научила бы людей, как им жить бок о бок. У вас, христиан, будут красивые и полные страсти взаимоотношения с Богом, потрясающие храмы, самозабвенное поклонение и взлет духа. Но у вас никогда не будет такой тонкой и продуманной организации общества, семейной жизни и маленькой общины, что возможно только в иудаизме. И вот о чем я хочу спросить тебя, Кюллинан. Может ли группа раввинов найти в Торе и Талмуде такое решение, которое подвело бы их к изобретению инквизиции, концепция которой противоречит всем законам общества?

Теперь настала очередь Кюллинана раскачиваться вперед и назад. Наконец он признался:

– Боюсь, что в то время мы обращались с вами не очень хорошо.

Элиав застонал:

– Ну почему вы, христиане, вечно употребляете такой удивительный эвфемизм «обращались не очень хорошо»? Джон, ваша инквизиция сожгла заживо более тридцати тысяч лучших представителей еврейства. Мне довелось прочитать, как выдающийся немец признавался, что его народ «не очень хорошо» обращался с евреями. Он прибегнул к этому мягкому выражению, чтобы скрыть уничтожение целого народа. Иудаизм просто не позволил бы своим раввинам принять такое решение. Мне кажется, иудаизм можно понять, только если увидеть в нем фундаментальную философию, направленную на решение величайшей из всех проблем: как людям жить совместно в организованном обществе?

– А я думаю, – предположил Кюллинан, – что подлинная религиозная проблема всегда одна и та же: «Как человек может прийти к познанию Бога?»

– Вот в этом и есть разница между нами, – сказал Элиав. – Вот в этом и есть разница между Ветхим Заветом и Новым. Христиане ищут дух Божий, но в действительности он столь ослепляющ, что вы отворачиваетесь от него, предпочитая строить соборы и убивать миллионы людей. Евреи же избегают такой близости и год за годом продолжают жить в своих гетто, со своими убогими маленькими синагогами, разрабатывая те принципы, которые позволяют сосуществовать людям.

– Об эвфемизме «обращались не очень хорошо». Что такие евреи, Как ты, думают о нем… сейчас?

Снова Элиав сбросил руки с коленей и откинулся в темноту палатки.

– Я думаю, миру очень повезло, – медленно сказал он, – что появился Мартин Лютер.

– Что ты имеешь в виду? – не понял Кюллинан.

– Я имею в виду, что до той поры вы, католики, в самом деле относились к евреям, как вы выражаетесь, не очень хорошо. Если бы кто-то составил даже неполный список всего, что твоя церковь сделала моей, то он бы полностью уничтожил любое моральное оправдание существования католицизма, и, если бы такой обыкновенный человек, как я, пришел к выводу, что отношение твоих единоверцев к моим и является основной сутью католицизма, я не вижу, как мы могли бы сосуществовать. Но к счастью для мировой истории, появился Мартин Лютер, который доказал, что и протестанты могут быть такими же дикарями. Кстати, отнюдь не сбитые с толку католики разжигали крематории в Германии 1939 года, а порядочные скромные протестанты. Не политические лидеры католиков пожимали плечами, не обращая на это внимания. Это были протестантские премьер-министры и президенты. Так что такие люди, как я, говорят: «То, что происходило в Испании, не было порождением католицизма. И то, что происходило в Германии, не было протестантством. И то и другое просто выражало свое время, говоря о смертельной болезни христианства». Ты понимаешь, что я хочу сказать?

– Что те, кто убивали евреев, не были ни католиками, ни протестантами, а просто христианами?

– Да, – сказал Элиав. – Эта глубокая личная религиозность черпала свои силы в личности Христа и того, что он и Павел проповедовали. Это было ярко, убедительно и вело по пути личного спасения. Эта религиозность позволяла возводить парящие в небе соборы и создавать еще более ценные сокровища мысли. Но она была совершенно не в состоянии научить людей, как им жить бок о бок.

На другой койке послышался шорох, и к Элиаву подошел Табари.

– Не верь ни одному его слову, – сказал араб. – Единственная причина, по которой евреи не вели себя как христиане, заключалась в том, что последние две тысячи лет при них не было никого, кто позволял бы себя пинать. Вот это главное. Стоило им создать царство, оно тут же расползалось по швам. Сколько просуществовали империи Саула и Давида? Чуть больше сотни лет. В таком маленьком месте, как Палестина, они раскололись на Северное царство и на Южное. Джон, ты слышал, что рассказывают о евреях? Встретились два еврея и построили три синагоги. «Ты будешь ходить в свою, я в мою, а к тому сукиному сыну на горке – ни ногой».

Элиав засмеялся:

– Чему-то ты здесь научился, Джемал. В ходе истории мы убедились, что нам так же трудно договариваться, как и вам, арабам.

– Это точно, – согласился Джемал. – Но когда я слушал, как вы, ребята, спорите, то думал: чего это я молча лежу себе, когда у меня есть решение?

– И каково же оно? – спросил Кюллинан.

– Очень простое. Время иудаизма прошло. Будь евреи поумнее ко времени появления тут христиан, они бы присоединились к ним. Прошло время и христианства. Будь вы посообразительнее, то оба присоединились бы к самой новой религии. К исламу! – Он низко поклонился. – Скоро вся Африка будет исламской! И вся черная Америка. Я предвижу, что Индия откажется от индуизма, а Бирма и Таиланд отринут буддизм. Джентльмены, я представляю религию будущего. Предлагаю вам спасение.

Небрежная чушь этого заявления развеселила мужчин, и они рассмеялись. Из другой палатки послышался голос фотографа: «Кофе!» – и начался день, почти ничем не отличающийся от тех пятнадцати миллионов дней, что рассветали над Макором с тех пор, как в его пещерах поселилась первая организованная община.

* * *

4

В первые годы XVI столетия Цфат был незаметной деревушкой, в глинобитных домах которой, что жались на узких улочках, жило не более тысячи человек. Улицы вились по юго-восточным склонам холма в Галилее. Вершина его купалась в солнечных лучах. Ее посещали только орлы и ползучие твари; тут же стояли суровые остатки форта крестоносцев. Его некогда высокие башни обвалились, и стены осели.

Северные ветра приносили к развалившейся крепости тучи песка. Он оседал, и деревья пускали в нем корни, так что некогда гордая крепость сейчас представляла собой лишь земляной холм, из которого тут и там торчали камни кладки; порой на них виднелась резьба, напоминавшая, каким величественным был этот холм. Из тысячи жителей примерно двести были евреями, несколько христиан, остальные же были мусульманами, и лишь один или два человека помнили рассказы своих дедушек, что когда-то этот холм был бастионом крестоносцев.

В городке, который приютился на склоне холма ниже развалин, были две мечети, синагога, маленькая церковь, горсточка еврейских лавок и восточный базар, на котором всегда царил полумрак. Турецкий правитель, получив на право правления эдикт из Константинополя, поддерживал мирные отношения между различными общинами. Он позволял кади судить мусульман, раввины разбирались с евреями, а священники руководили христианами. Раз в год сюда добирался небольшой караван из Дамаска, неся несколько тюков убогих товаров, которые навевали грустную память о шелках и пряностях былых времен, а турки время от времени собирали скромные налоги, потому что торговля тут еле теплилась. И если бы кто-то объективно оценил состояние Цфата в те ранние годы, он мог смело утверждать: «Эта деревушка будет спать вечно, единственная стоящая вещь тут – это горный воздух».

Но в 1525 году несколько событий, никоим образом не связанных между собой, изменили историю Цфата, и на ближайшие девяносто лет его община стала одной из самых заметных в мире: в городе появились фабрики и мастерские и теперь тут жило шестьдесят тысяч человек; он стал торговым центром, известным во всей Европе, и духовной столицей еврейского народа. Сонный маленький городок вошел в свой золотой век, залив его таким сиянием, что память о нем сохранилась даже у народов, обреченных на исчезновение. И эта революция совершилась при помощи трех вещей, которые меньше всего подозревали о возложенной на них роли: верблюда, веретена и книги.

Чудо Цфата началось с верблюда. По мере того как росли богатство и власть Турецкой империи и Константинополь сменил Геную и Венецию в контроле над торговыми путями из Азии в Европу, такие промышленные центры, как Дамаск и лежащий в развалинах порт Акко, стали процветать заново. Так как караванные пути по высокогорью всегда шли через Цфат, город постепенно стал тем местом, где останавливались купцы и откуда осуществлялась защита караванов. Каждая группа путешественников оставляла в Цфате часть своих богатств, а порой тут оставался и кто-то из их спутников, потому что чудесное расположение города, где снежными зимами царила прохлада, привлекало людей, уставших от пустыни. Большинство, кто таким образом попадал в Цфат, были арабами. Они занимали южные и восточные кварталы города, строили новые мечети и дополнительные ряды на крытых рынках.

Но без веретена верблюды мало что дали бы городу, а оно попало в Цфат по иронии судьбы. Когда евреев изгнали из Испании, а потом и из Португалии, кое-кто из самых смелых и умных изгнанников не стал добираться до таких новых убежищ, как Амстердам, а решил вернуться в Эрец Израиль, землю, о которой они мечтали. Сходя на берег в Акке, они слушали рассказы моряков, которые останавливались в единственной гостинице на набережной: «Иерусалим представляет собой убогое зрелище, а Тиберии вообще больше нет. Настоящая Святая земля только в Цфате». Пешком и на мулах эти энергичные евреи преодолевали и сухопутную дорогу до Цфата, где начинали осваивать западную часть города, строя небольшие каменные дома на красивых склонах, которые смотрели и на вади и на горы. Редко когда жертвы религиозных преследований находили такое прекрасное убежище, которое досталось тем евреям из Аваро и других испанских городов, добравшихся до Цфата.

Вот они-то и привезли с собой веретено, которым пользовались в Испании, чтобы крутить нитки из шерсти мериносов, и оно помогло превратить их новый дом в самый крупный центр ткачества в Азии. Среди развалин Акки стали собираться огромные верблюжьи караваны в ожидании кораблей, которые доставляли сырую шерсть из Испании и Франции, а в Цфате евреи делали из этой шерсти прекрасную ткань, окрашивали ее по древним рецептам и через ту же Акку отправляли обратно на рынки Европы. Неожиданно доход Цфата вырос от десяти тысяч флоринов в год до двухсот, а потом и до шестисот тысяч, а еврейское население увеличилось с двух тысяч до более чем двадцати тысяч человек. И теперь уже моряки в Акке говорили о нем: «Главный город в Палестине».

Но караваны верблюдов ходили во многие города, и, хотя те богатели, они не оставили по себе следа в памяти истории. Та же судьба могла постичь и Цфат, если бы евреи, которые доставили сюда веретено, не привезли с собой и книгу, одну из самых необычных в истории, и именно воздействие этой книги донесло имя Цфата до самых отдаленных еврейских общин в мире. Этот центр знаний на склонах холма манил к себе ученых десятка стран столь различных, как Египет и Польша, Англия и Персия.

Но ведь и во многих городах были книги – только они мало что давали. К вящей славе Цфата послужило то, что в нем обосновались три раввина, которые смогли оценить значение этой книги: ребе Заки из Италии, ребе Элиезер из Германии и харизматический ребе Абулафиа из Испании.

Первым из трех раввинов до Цфата добрался Заки-сапожник. После семи лет мучительного существования в Африке он добрался до берегов Греции и наконец вместе с женой и тремя дочерьми высадился в разрушенном, заваленном камнями порту Акка. Караван, направлявшийся в Дамаск, разбил первую ночную стоянку на необитаемом холме Макор, который предки Заки покинули более тысячи лет назад; но дома, в которых они жили, теперь были погребены под остатками форта крестоносцев, под наносами песка, усеянными цветами.

На следующий день около четырех часов караван втянулся в проход, отделявший долину от холмов Цфата, и в первый раз Заки и его семья увидели этот очаровательный город, которому предстояло стать их домом. На самой вершине несколько огромных каменных глыб, оставшихся от форта крестоносцев, отражали яркий солнечный свет, а под ними на крутых склонах разбежалась россыпь маленьких домиков, напоминавших своим расположением опавшие лепестки соцветий. У Заки замерло сердце при виде этого чуда, и он произнес те незабываемые слова, которыми Бог побуждал Лота идти вперед: «Спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть». Всю жизнь он провел в равнинных местах, и вот теперь его манили к себе горы.

– Похоже, что тут будет холодно, – предупредила Рашель.

– В Салониках нас заверили, – напомнил он ей, – что жить тут хорошо.

– Похоже, что, если человек вывалится из дома, он так и покатится по склону, – посетовала она.

– Это только так выглядит, – убежденно сказал Заки.

Дорога в Цфат привела их на площадь, что простиралась у подножия разрушенного замка. Она же служила и торговым центром города. Здесь разгружали верблюдов и сортировали их грузы, которые доставлялись купцам. Турецкие чиновники сновали меж погонщиков мулов, расспрашивая о новостях из Акки, и ребе Заки остался один. Он стоял, озираясь, в самом сердце Цфата и, шепча благодарственную молитву в честь своего прибытия, смотрел вдаль за пределы города и видел меж холмами к югу озаренные закатным солнцем воды моря Галилейского.

Чья-то сильная рука взяла его за предплечье, и он услышал грубоватый уверенный голос, спрашивающий его:

– Ты собираешься остаться в Цфате?

Повернувшись, он оказался лицом к лицу с крепким добродушным мужчиной с густой черной бородой и в рабочей одежде.

– Меня послал сюда ребе Джемуэль из Константинополя, – ответил Заки.

– Да будет благословенна его память, – последовал короткий ответ. – Это твоя семья?

– Моя жена Рашель и мои дочери.

– Тебе понадобится большой дом, – сказал человек из Цфата. – Как раз сейчас такого у нас нет.

– Говорила я тебе, что не надо ехать в Цфат, – начала стонать Рашель. – Как мы были счастливы в Салониках!

– Пока не оказались здесь, – не обращая внимания на ее сетования, уточнил бородач. – Будете жить со мной. Как и все приезжие – на первых порах. Меня зовут Йом Тов бен Гаддиель. – И он повел семью – багажа у нее почти не было – по крутому спуску и по улочкам, шириной лишь в несколько футов, пока у Рашель не закружилась голова и она не напомнила Заки:

– Я же говорила тебе, что на этих спусках невозможно удержаться. Они вышли на площадь, которая не имела ничего общего с европейской, а была всего лишь пятачком на склоне холма футов двадцати в поперечнике, где можно было остановиться и передохнуть, что маленькая компания и сделала. Они стояли в окружении домов, и ребе Заки наконец получил возможность присмотреться к Цфату: теплый уютный городок, где спокойно жили евреи. Затем они проследовали дальше по склону холма, пока не добрались до жилища Йом Това, от дверей которого открывался вид на холмы к западу, на дорогу, которую они миновали, и на просторные поля, тянувшиеся до самого горизонта. Заки закрыл лицо руками и подумал: «Это мы и искали», но его жена безутешно вспоминала Поди, Салоники, Измир и все другие хорошие места, с которыми им довелось познакомиться.

На следующий день, когда евреи Цфата узнали, что среди них ребе из Италии, они собрались в доме Йом Това, дабы расспросить его, и многие хотели узнать, почему еврей, живший в Поди, оставил такое достойное убежище, – и Рашель эхом повторила вопрос: «Да, почему?» Заки объяснил, какие его мучили страхи, и рассказал, как все семь лет мечтал добраться до Цфата. Он рассказал, что слава этого города на холмах распространилась по всему еврейскому миру, и он хотел стать частью этого братства.

Его простое объяснение было выслушано в молчании, словно люди Цфата сомневались, достойны ли они столь высокой оценки, и, тюка оно длилось, Заки рассматривал лица гостей: бородатые, с глубоко посаженными глазами, в которых, казалось, было тихое восхищение этим городом. На них была одежда восточного покроя, а кое-кто носил и тюрбаны; всем было свойственно сдержанное достоинство, словно они много лет учились держать в узде свои эмоции и мысли. «Этим людям, – мелькнула у Заки мысль, – свойственна интеллектуальная мощь, далеко превосходящая мои собственные знания». И он подумал, сможет ли найти себе место среди них.

Эти опасения усилились, когда Йом Тов сказал:

– Не пройтись ли нам по улицам?

Оставив женщин, Заки вышел и бросил взгляд на свой новый дом. Сначала его провели обратно на ту площадь, на которой семья остановилась прошлым вечером, откуда они по узкому проходу двинулись в южную сторону, где, к своему удивлению, он предстал перед иешивой, где не меньше сотни мужчин в возрасте за пятьдесят лет были погружены в изучение Талмуда. Ими руководил великий ребе из Цфата Иосиф Каро, который в подчеркнуто сдержанной холодноватой манере растолковывал законы иудаизма. Никогда в жизни Заки не видел такой большой иешивы, никогда раньше он и представить не мог, что так много евреев интересуются философскими дискуссиями.

Затем Йом Тов повел его еще ниже и они повернули к западу, где в доме побольше его представили не менее знаменитому учителю, мудрому Мозусу из Кордовы; этот житель Цфата знал больше всех о тайнах Каббалы, и при нем тоже было около сотни учеников. Они внимательно слушали сложные запутанные объяснения, и Заки понял, что никогда не сможет их усвоить.

Йом Тов повел своего толстого гостя на другой уровень городских улиц, где тот увидел стоящие бок о бок четыре синагоги, в каждой из которых был свой учитель и шестьдесят или семьдесят учеников.

– Это город мудрости! – вскричал он на ладино, который усвоил в Измире и который служил языком общения во всем городе, кроме немецких кварталов Цфата.

– Это еще и город труда, – напомнил ему Йом Тов, направляясь к большому строению, сквозь которое струился горный поток, заставляя работать многочисленные устройства, и тут Заки понял, что его проводник не только уважаемый раввин Йом Тов бен Гаддиел, но и главный производитель ткани в Цфате. На его фабрике были заняты триста человек. Они расчесывали и приводили в порядок шерсть, которая, став сукном, подвергалась процессу окраски.

– В Цфате мы говорим: «Без труда нет и Торы», – объяснил ребе. Он рассказал об одном знаменитом раввине, который держал лавку, о другом, который брил и стриг людей. – Я найду работу для твоих Женщин.

– И что им придется делать? – спросил Заки, потому что на фабрике он видел только мужчин.

Йом Тов привел его обратно в центр города. По пути они останавливались у нескольких домов, и в каждом женщины крутили нити из шерсти, доставленной из Турции, или ткали сукно, которое и обеспечивало славу Цфата по всему Средиземноморью. Йом Тов объяснил, что ему принадлежит мельница, еще одна красильня на краю города и склады.

– Должно быть, ты очень богат, – без всякой зависти заметил Заки.

– Нет, – поправил его местный ребе. – Деньги, что приносит нам ткань, идут в иешивы и синагоги.

Заки уставился на чернобородого человека в рабочей одежде и промолчал, потому что в слова, которые он только что услышал, было трудно поверить.

Когда они вернулись в дом Йом Това, Заки обливался потом, и Рашель заметила:

– Наконец-то! Будешь карабкаться вверх и вниз по этим горам и наконец растрясешь свой жир! – Она пустилась описывать во всех подробностях, как была расстроена, когда во время бега в Поди ее муж потерял штаны, но никто из слушателей не испытал смущения, потому что многим из них, когда они жили среди христиан, довелось пережить такие же поношения.

– Я дам вам четыре веретена, – сообщил женщинам семейства Заки раввин Йом Тов.

– Для чего? – с подозрением спросила Рашель.

– Для работы, – резко ответил Йом Тов, и прежде, чем Рашель успела сказать, что прибыла в Цфат не для того, чтобы сучить нитки, он добавил: – Здесь мы все работаем. Я найду вам дом. В задней его части женщины будут крутить нити, а в передней расположится сапожная мастерская Заки. – И такой дом был найден.

Когда семья устроилась в новой жизни, ребе Заки никому не признавался, в чем главная причина его радости от пребывания в Цфате, но про себя он часто думал: «Просто великолепно! Так много молодых неженатых людей. И уж если я здесь не найду девочкам мужей, то куда еще в мире мне податься?»

Так что, где бы он ни оказывался, где бы ни собирались мужчины поговорить о религии, ребе Заки неизменно цитировал слова Торы или Талмуда о радостях брачной жизни.

– Как гласит Талмуд, – говаривал он в своей сапожной мастерской, – неженатый мужчина живет без радостей, без блаженства, и в его жизни нет ничего хорошего. Его нельзя назвать мужчиной в полном смысле слова. – И всегда в ходе разговора с клиентами он напоминал им слова из Книги Бытия – «и создал он мужчину и женщину».

Трудно было бы найти худшего пропагандиста радостей брака, чем ребе Заки; Цфату не понадобилось много времени, дабы понять, что он сидит под каблуком у своей сварливой жены. Что же до трех девиц, которых толстый ребе предлагал как Божье благословение холостым мужчинам, то они были скандальны, обидчивы и некрасивы. Трудно было поверить, что старшая, Сара, когда-либо вообще выйдет замуж, потому что у нее был острый язык и перекошенная физиономия, а двое младших Аталия и Тамар, хотя были и посимпатичнее, но характеры у них были столь же ехидные.

Но пришел день, когда погонщик мулов из Дамаска, флегматичный еврейский парень, который никогда не читал Талмуда и не слышал о иешивах, спустился по крутым улочкам городка и присел на скамейку в сапожной мастерской Заки:

– По дороге из Акко мне попалась на глаза твоя дочь, Заки.

– Правда? – вскинулся толстый сапожник. – Которая?

– Аталия. Манеры у нее получше, чем у других.

– Она прекрасная девушка! – страстно вскричал Заки. – О, эта девушка… она умеет готовить… и еще ткет. – Он пришел в такое возбуждение, что слова полились сами собой, потому что его дочери становились все старше и наконец хоть кто-то в первый раз, пусть и косвенно, заговорил о браке… Он резко остановился. – Значит, ты хочешь на ней жениться, не так ли? – прямо спросил он.

– Да, – пробормотал погонщик мулов. – Я уже сказал матери.

– Рашель! – закричал толстый ребе. Он собрал семью, и, когда дочери выстроились в ряд, отец объявил: – Этот прекрасный молодой человек из Дамаска… как тебя зовут? – Он поперхнулся, побагровел и, взяв Аталию за руку, подвел к ее поклоннику.

Как только это позволили правила приличия, погонщик мулов увез свою суженую в Дамаск, и в ту же ночь ребе Заки стал основателем традиции, которая принесла ему любовь Цфата и известность во всем еврейском мире. Когда зашло солнце, он отправился в постель, потому что в Талмуде написано, что после наступления темноты человек не должен находиться вне дома. Но ему не спалось, потому что он был во власти огромного счастья – наконец-то он нашел мужа для одной из дочек, а когда он стал думать о несчастных обреченных евреях, которые этой ночью засыпают в Поди, в Португалии и Испании, то, как подкинутый, вскочил с постели, оделся и вышел на узкие улочки города, взывая:

– Евреи Цфата! Как вы можете спокойно спать, когда евреи во всем мире унижены и несчастны? Осознаете ли вы все могущество вашего благословения им? Евреи Цфата, счастливые, очень счастливые евреи, давайте поднимемся, отправимся к дому Бога и вознесем ему благодарение! – Он поднял с постелей и ученых, и старейшин, и вообще всех, кто знали гораздо больше, чем он, и повел их к синагоге, и здесь при свете нескольких свечей процитировал торжественные строки Пятикнижия – и таким простым путем он подвел горожан Цфата куда ближе К Богу, чем смогли сделать все талмудисты и знатоки Каббалы.

Каждый месяц две или три ночи Заки впадал в это состояние полного счастья и с криками носился по узким улицам, собирая евреев Цфата на общую молитву о Божьих щедротах; и, когда ученым стало ясно, что Заки из Италии не претендует на почетные места в их школах – даже как студент, потому что он мог и не понять, о чем ведут речь такие люди, как законник Каро или мистик Кордоверо, – он в силу откровенной простоты своей веры стал одним из самых знаменитых раввинов Цфата. Хотя он не оставил по себе никаких письменных трудов, его человечность и доброта оказали на город такое воздействие, что он изменил все последующее религиозное поведение.

Ключевым словом его учения, которое он повторял снова и снова во время своих ночных бодрствований, была благотворительность.

– Золото не растет на земле, – учил он. – Его дает лишь труд человека. И те, кто получают доходы от золота, должны часть его возвращать бедным. – Он прибегал к простым объяснениям, говоря: – Мельницы ребе Йом Това не проработали бы и дня, останови Господь горный поток, что питает их. И если мы живем милостью Божьей, разве мы не должны делиться тем, что нам дает Господь Бог? – Он утверждал, что человек должен отдавать нуждающимся хотя бы пятую часть своих доходов. – А если он отдает менее десятой части, – говорил Заки, – то не имеет права называть себя евреем. – Снова и снова он взывал к своим слушателям быть добрыми и благородными, и в Цфате ходила шутка: «Ребе Заки, как ни один человек в мире, хочет отдать то, что у него есть… особенно дочерей».

Вне пределов синагоги ребе Заки действовал еще напористее, и, сидя на табуретке сапожника, он вспоминал простые предписания еврейских мудрецов:

– Великий Акиба говорит нам: «Любой, кто избегает обязанности посещения больного, виновен в пролитии крови». Бывала ли ты у жены ребе Палтиела после того, как она заболела? Отправляйся немедленно, а свои туфли получишь по возвращении.

Его круглое лицо и роскошная борода стали словно бы символом той доброты и человечности, что царили в еврейской части Цфата, но Заки был самым любимым евреем и в арабских кварталах, потому что он приносил своим мусульманским друзьям не религиозные аргументы, а лишь улыбку и починенную обувь.

Один молодой человек, видя его веселое непринужденное поведение, стал рассуждать: «Так как Тамар долго прожила с таким отцом, она не может быть такой плохой, как кажется», и наконец настал день, когда он пришел в мастерскую и неуверенно сказал:

– Ребе Заки, я вот подумал, что мог бы жениться на вашей дочери.

– На Саре? – заволновался Заки. – Она прекрасная девушка.

– Я имею в виду Тамар.

– Она тоже прекрасная девушка! – с энтузиазмом заверил его отец, но после свадебного торжества обратился к зятю: – Относительно Сары. Не знаешь ли ты кого-нибудь еще…

– Нет, – твердо ответил новобрачный, и той же ночью Заки снова бродил по улицам, призывая евреев ценить тот рай, что им достался в Цфате, и кто-то из отъявленных циников заметил:

– Вот попомните! Когда он избавится от старшей дочери, то мы весь месяц будем слушать полуночные службы.

Но Цфату нравился бурный темперамент толстого ребе, потому что все признавали – даже крупные ученые, – что время от времени кто-то должен призывать людей обращать внимание на простые радости достойной жизни.

– И невозможно представить для него большей радости, – сухо высказался Иосиф Каро, – чем находка мужа для такой дочери, как Тамар.

Если благотворительность была прагматической сутью молений ребе Заки, то их философское зерно он нашел в словах Маймонида, которые вернул к жизни в Цфате: «В течение года каждый должен относиться к себе как к наполовину невиновному и наполовину виноватому. Точно так же он должен относиться и ко всему человечеству. И если он совершит еще один грех, тот перевесит чашу весов, на которых лежат его прегрешения, что скажется и на грузе грехов всего мира. И он станет причиной всеобщего разрушения. Но если он выполнит хоть одну заповедь, то весы качнутся в его пользу и, может, он спасет весь мир. Так что любой человек обладает властью принести спасение и благоденствие людям всего мира». Он часто цитировал эти слова, добавляя:

– И сегодня вечером каждому человеку в Цфате, и еврею и арабу, представляется эта божественная возможность. И своим добрым делом ты, Мухаммед Икбал, завтра спасешь мир.

Мягкие поучения маленького ребе оказывали куда большее воздействие, чем его собственная личная жизнь, которая лежала в руинах. Как выяснилось, в прошлом Рашель буквально обожала Салоники. Благодаря потоку изгнанников из Испании он стал крупнейшим еврейским городом в мире, хотя, впервые прибыв сюда из Африки, она убедила дочерей, что Салоники – вонючая дыра, турецкий правитель которой – гнусная личность, греческие горожане негостеприимны, а евреи нерелигиозны. В Цфате те же люди, которые с крепнущим уважением слушали, как их скромный ребе говорит о хорошей жизни, слышали, как жена этого же человека ругает его идиотом. Но одно не имело отношения к другому.

Можно было понять причины плохого настроения Рашель. Она убедила себя, что, если бы семья оставалась в Салониках, Заки уже нашел бы мужа для Сары, но, когда ребе поглядывал на эту несчастную девушку, которой уже минуло двадцать пять лет и у которой явно портились и фигура и характер, он в этом сильно сомневался. Он сочувствовал Саре. Две ее младших сестры были замужем, а ее ждала печальная участь, но она была настолько строптивой, что Заки не осмеливался заводить разговор о ней с молодыми людьми, которые заходили в его мастерскую.

В один из дней 1547 года он, отдуваясь, вернулся домой с интересной новостью: в Цфат прибыл новый раввин.

– Высокий и очень симпатичный. Его имя Абулафиа, и он побывал в Африке и Египте. Жены у него нет.

Рашель так и подпрыгнула.

– Сейчас же поговори с ним, Заки! Это ты виноват, что у твоей дочери до сих пор нет мужа.

Заки согласился с этим неоспоримым утверждением. В эти дни он соглашался почти со всем, но Рашель было не остановить.

– Это долг отца – найти мужа для своей дочери, и позор для тебя, Заки, что твоя старшая дочь еще не замужем. Ты только посмотри на нее – великолепная женщина!

Заки посмотрел на нее и подумал: «Могу назвать шесть вещей, необходимых девушке, которые помогли бы ей куда лучше, чем любое из моих усилий». Тем не менее, он стал готовиться к доверительному разговору с новоприбывшим, потому что раввин не может быть неженатым.

Доктор Абулафиа вызвал интерес не только у семейства Заки. Годы странствий заставили его похудеть; у него была седая борода, и он носил тюрбан; его постоянные поиски таинственного смысла взаимоотношений человека с Богом придали его чертам сдержанное обаяние, которое волновало и мужчин и женщин. Его тонкость и изысканность чувствовались во всем, что он делал, сочетая в себе испанское изящество и еврейскую проницательность; он не пробыл в Цфате и месяца, как стало ясно, что группа каббалистов обрела нового учителя и, возможно, лидера.

И на публику, и на многих учеников, которые толпились на его лекциях о сущности Бога, Абулафиа производил впечатление, потому что он учил даже самых застенчивых евреев, что полной концентрацией и стремлением к бесконечности Бога можно подняться на гораздо более высокий и сложный уровень понимания, чем тот, которым он сейчас владеет; но лишь отобранная группа специалистов, с которыми он встречался каждое утро, осознавала глубину знаний Абулафиа, поскольку лишь перед этими опытными философами испанский врач раскрывал сокровенные тайны Каббалы.

Убеждения Абулафиа, которые он излагал простыми и ясными словами во вступительной же лекции, носили двойственный характер: «Чтобы жить в гармонии с самим собой, человек должен трудиться, распутывая узлы, которые связывают его душу, и это касается его личных взаимоотношений с самим собой; затем путем созерцания он должен искать понимание имени Бога, что и представляет собой суть бесконечных взаимоотношений человека и Бога».

Поучения Абулафиа, как почувствовать приближение Бога, были просты и понятны: «Вы должны уединиться в тихой комнате, положив перед собой лист чистой белой бумаги и перо. Начните беспорядочно писать буквы еврейского алфавита, того языка, на котором Бог создал Тору. Не сопоставляя этот струящийся летучий поток букв с конкретными словами, вы должны позволить им приходить и уходить по своему собственному желанию. Откажитесь от намерения управлять своей кистью или пальцами, дабы перо выписывало определенные буквы или размещало их в определенных местах. Через несколько часов такого шествия букв, если ваша концентрация будет достаточно велика, перо выпадет из пальцев, куда-то уплывет лист бумаги и вы окажетесь во власти бескрайней мысли, когда буквы будут сами собой свободно перемещаться в пространстве, а через какое-то время ваше тело охватит дрожь, дыхание станет прерывистым, а может, и вообще прекратится, в груди запылает жжение, и вы почувствуете, что стоите на пороге смерти, – и вот тут на вас снизойдет всеобъемлющий покой, ибо ваша душа распутала все узлы, что давили ее, и с ваших глаз спадет пелена; проведя какое-то время в таком состоянии, залитом светом, вы увидите новые сияющие буквы, которых раньше не знали, они сольются в невыразимое сочетание из четырех букв, и вы увидите его – не на бумаге, не на стене, не в комнате, а в бесконечной глубине своей души – это священное имя Бога, YHWH».

Таков был первичный уровень поучений Абулафиа, доступный любому, кто взял на себя труд изучить одну из рукописных копий Зохара, ходивших в Цфате. Эта книга была столь же мистична, как и вытекающее из нее учение, и за авторство ее кипели нешуточные споры. Может, из-за местной гордости жители Цфата считали, что она была написана бессмертным ребе Симеоном бен Иохаи, который во II веке тринадцать лет скрывался здесь от римских солдат императора Адриана. Он жил в пещере рядом с соседней деревушкой Пекуин, где его посещал Илия. Он приносил с собой секреты Каббалы, которые Иохаи и собрал в Зохаре Блистательном.

Но Абулафиа знал, что книга эта, которая содержала комментарии к Торе, была составлена около 1280 года неким испанским авантюристом, который написал ее на древнем арамейском языке, чтобы придать ей достоверность; она представляла собой смесь мистических формул, возможно почерпнутых из многих оригинальных источников, плюс убедительное объяснение, каким образом поэтическое мышление может порой вводить в гипнотическое состояние, дабы постичь реальность Бога. Зачитанные копии Зохара тайно передавались по ночам, расходясь из Гранады в Испании по всем уголкам Европы, и мистики-христиане ценили эту книгу даже больше, чем евреи.

Но лишь в горном поселении Цфат ее мощь предельно ясно дала знать о себе, потому что здесь, скорее всего, в силу случайности оказались полдюжины людей, которые и смогли дать этой книге ее философскую энергию, после чего ей была суждена долгая жизнь в Германии, Польше и России, формируя основу для совершенно нового радикального истолкования иудаизма. То была книга, которая влияла на всех, кто прикасался к ней, и доктор Абулафиа, как лидер этой цфатской группы, рассказывал о ее первом уровне ясной и увлекательной прозой, но когда подходил ко второму и третьему уровням, то путался в словах, не в силах дать логическое объяснение – но продолжая блистать потоком метафор и предположений. Однажды, когда из него, как горный поток, хлынули малопонятные слова, он извинился: «Произнести хоть одно слово из мира конечной тайны – то же самое, что обрушить замковый камень арки, и никто не будет знать, откуда рухнет очередной камень». Ученики попросили его привести свои слова в какую-то упорядоченную систему, но он отказался: «Откуда человеку познавать поле, которое не имеет ни начала, ни конца, ни размеров? Но если вы будете достаточно долго слушать меня, то обретете чувство того, что я пытаюсь сказать, – и это то, что я знаю сам». Случалось, что он говорил с такой ясностью, которая была едва ли не мучительной, полная озарений, обретенных частично путем отказа от мира и личных трагедий, а частично – путем всепоглощающего осознания Бога: «И если нас семьдесят человек в этом помещении изучают Тору, то мы убедимся, что на нас смотрят семьдесят различных лиц, ибо у каждого из нас собственное понимание красоты, сияющей в словах Бога. Но говорю я вам, что у Торы не одно лицо, не семьдесят, а шестьсот тысяч лиц, по одному на каждого еврея, который присутствовал, когда Бог вручал Моисею, нашему Учителю, закон; и если путы, связывавшие ваши души, спали, то вы свободны искать свою Тору среди шестисот тысяч».

Среди группы слушателей, на которых воздействовали поучения доктора Абулафиа, был и ребе Заки, но его волновало нечто другое. Чем более глубокомысленными становились рассуждения, тем больше его клонило в сон, и порой он даже всхрапывал, потому полет каббалистической мысли был недоступен его пониманию. Но как-то утром, когда ученики собрались было осмеять посапывающего сапожника, ребе Абулафиа остановил их, сказав:

– Я думаю, наш спящий толстяк лучше, чем мои слова, описывает то, что я пытаюсь сказать. Ребе Заки видит не лицо Торы, а заглядывает в самое сердце ее, где и находит единственную заповедь Бога, на которой покоятся и Тора, и Талмуд, и иудаизм: «Люби ближнего, как самого себя». Мне довелось узнать, что ребе Заки провел прошлую ночь, сидя у постели больной жены ребе Палтиела, поэтому его и клонит в сон, и в этой комнате нет ни одного человека, достойного разбудить его.

Причина, по которой ребе Заки любил посещать лекции Абулафиа, которые он редко понимал, заключалась в том, что он мог сидеть в синагоге и думать: «Такой прекрасный раввин, как Абулафиа, просто обязан иметь жену. Не могу представить, чтобы хоть какая-то женщина в Цфате или Салониках была бы для него лучшей женой, чем моя Сара».

И как-то обыкновенным днем 1549 года, когда испанский доктор кончил урок, полный высоких мыслей, Заки дождался ученого якобы для того, чтобы задать ему последний вопрос. И затем, оставшись наедине с ним, он спросил напрямую:

– Доктор, почему бы тебе не взять мою дочь Сару себе в жены?

Доктор Абулафиа так и сел.

– Сару? – переспросил он. – А я ее знаю?

– Ты должен был видеть ее. Она часто появляется вместе с моей женой.

– Ах, Сара! Да. – Наступило молчание.

– Талмуд говорит, что раввин должен иметь жену, и заверяю тебя, что Сара такая же прекрасная девушка, как и ее мать.

– Не сомневаюсь, – сказал испанец.

– И даже если тебя не устроит моя дочь, доктор Абулафиа, ты должен где-нибудь найти себе жену. Многие из нас считают, что твое влияние в Цфате было бы куда больше, если бы…

– Если бы я был женат?

– Да. Потому что для раввина это обязательно.

Испанец несколько минут не поднимал глаз от своих рук, а потом тихо сказал:

– Я слишком стар для твоей дочери. Ведь мне пятьдесят семь лет, хотя чувствую я себя на все сто двадцать. – Так у евреев было принято говорить о возрасте, исходя из обещания, которое Бог дал в Торе: «И да продлятся твои дни до ста и двадцати лет».

– Уверяю тебя, что Сару это не волнует.

Снова воцарилось долгое молчание, и никто из мужчин не знал, как нарушить его. На сердце Абулафиа лежал тяжелый груз, но когда он посмотрел на простодушное круглое лицо своего друга, то решился поговорить с ним так, как никогда и ни с кем не разговаривал.

– Не подняться ли нам к старому форту? – предложил он.

Два бородатых раввина неторопливо миновали узкие вьющиеся улочки Цфата, которые до любого поворота тянулись не больше чем на сотню футов, и, поднявшись мимо семи синагог, вышли к развалинам форта. Абулафиа показал на далекие возвышенности и синеву Галилейского моря.

– Это рай, Заки, и я согласен с тобой, что каждый живущий здесь мужчина должен иметь жену.

– Поверь мне, доктор! Сара будет для тебя прекрасной женой. Она опрятна, а мать научила ее готовить.

– Но в Испании… – Абулафиа остановился, боясь вызвать к жизни мучительные воспоминания, но ободряющее присутствие ребе Заки придало ему смелости. Издав нервный смешок, он сказал: – Заки, ты хочешь избавиться от дочери, которая мешает тебе в доме. А я должен избавиться от дьявола, который терзает мою душу, – но это невозможно.

Маленький ребе изумленно посмотрел на каббалиста.

– Но не ты ли каждое утро говорил нам, что мы должны сбросить путы, которые лежат у нас на душе.

– Говорил, – признался Абулафиа. – А вот от своих избавиться не могу.

Два раввина смотрели на простирающуюся красоту верхней Галилеи; в те дни, когда тут все было покрыто лесами, когда великие раввины III и IV столетий собирались в Тверии, составляя Талмуд, должно быть, эти места были еще прекраснее. И Абулафиа прошептал:

– В Испании я был женат. На христианской женщине, которую обожал. Мы были счастливы, но я боялся рассказать ей, что скрываю свое еврейство. У нас было два сына. Они тоже не знали, что я еврей. Когда на нас обрушились самые страшные преследования… – Он запнулся. Встав, он стал прохаживаться, глядя на Табарию, где душа иудаизма была спасена группой преданных раввинов, напоминающих тех, кто ныне собрался в Цфате с почти схожей миссией. Он подумал, был ли хоть один из этих великих стариков, таких, как ребе Ашер-мельник, отягощен таким ужасным грехом, как у него. Пока он смотрел вниз, ребе Заки ждал.

– Лучший друг, которого я имел в этом мире, – продолжил Абулафиа, – более близкий, чем даже моя жена, был тайным евреем. Звали его Диего Химено. Он познакомил меня с Каббалой, и все, чего я смог добиться… – Он вспомнил, как Химено смотрел на него сквозь пламя. – Инквизиция настигла его. Не знаю, каким образом. Они выворачивали ему суставы, уродовали горло, прожигали дыры на ногах. И в тот день его протащили по улицам до места, где ему предстояло сгореть живьем. Он прошел так близко ко мне, что… – Давнее чувство греха сдавило ему горло.

– Сгореть? – переспросил Заки. – Живьем?

– Да. Словом, той же ночью я решил бежать из Испании, потому что Диего Химено устыдил меня своим мужеством, которого у меня никогда не было. В свой смертный момент он был так близок от меня, как вот сейчас ты, и он посмотрел на меня – но так и не выдал. Так что я подделал бумаги…

Ученики Абулафиа, которые завидовали седовласой величавости и блистательному языку своего учителя, были бы несказанно удивлены, доведись им сейчас его услышать: человек на глазах терял силы, не в состоянии ни связно говорить, ни даже посмотреть на друга. Сжимая виски ладонями, он бормотал:

– В своем невежестве… но я хотел спасти жену… я никогда и представить не мог… – У него вырывались бессмысленные звуки, но затем: – Я добрался до Туниса… сделал себе обрезание старыми ножницами… крикнул из окна: «Я еврей! Я еврей!» – В эту минуту от прежнего Абулафиа ничего не оставалось. Но тут он взял себя в руки и заставил продолжить рассказ. – Годы спустя некий испанец, проезжавший через Александрию, заболел, и меня привели к нему. «Абулафиа? – переспросил он. – Не этим ли именем звали ренегата-еврея из Аваро?» Хотя мне ничто не угрожало, меня стала бить дрожь. «Тот Абулафиа сбежал, оставив свою жену и детей в руках инквизиции». Я схватил этого человека за руку, чтобы не упасть в обморок, и он догадался, кто я такой. Хотя он себя плохо чувствовал, он в ужасе отпрянул от меня. Я схватил его и вытащил на улицу. Собралась толпа, и он вырвался. Он показал на меня…

Вспоминая тот день в Египте, высокий ребе безудержно разрыдался, и, пока толстый Заки утешал его, он был не в силах вымолвить ни слова.

– Моя жена была живьем сожжена на костре. Сгорел и мой старший сын. Мой младший сын скончался под пытками. Они даже не слышали о евреях.

Подобно тому больному в Александрии, ребе Заки отшатнулся. В Салониках он встречал много евреев из Испании и Португалии, которые перенесли пытки инквизиции, и он уже не ужасался этим повествованиям. Но Заки никогда не встречал человека, который, как бы низко он ни опустился, спасал свою шею за счет жены и детей. Судя по своему опыту расставания с Поди, он искренне был не в состоянии представить, как мужчина может бросить свою семью. Но, несмотря на автоматически возникшее в нем отвращение, он не считал себя вправе выносить суждение по поводу такого человека, как Абулафиа, который так поступил. Не мог он обсуждать это с моральной точки зрения. Так что он оказался совершенно неподготовленным к следующему вопросу высокого раввина:

– Заки, так я могу жениться на твоей дочери?

К своему собственному удивлению, Заки услышал, как он произнес:

– Нет.

В этот день они больше не разговаривали. Но когда Заки пришел домой и увидел свою некрасивую дочь Сару, он испытал угрызения совести. «Господи, – воскликнул он про себя. – У меня была возможность раздобыть для нее мужа, а я отказался». Он преисполнился раскаяния и сожалений. Как раввин, он никуда не мог деться от сурового осуждения поведения доктора Абулафиа: бросить жену и детей, обречь их на пытки и гибель; о более тяжелом грехе ему не доводилось и слышать. Он был даже более серьезен, чем вероотступничество, потому что повергал все принципы человечности. Тем не менее, чем дольше Заки размышлял над этой историей, тем в большее смущение он впадал.

Его растерянность усилилась, когда в дом к нему пришел доктор Абулафиа и в полном отчаянии спросил Рашель и Заки:

– Могу ли я жениться на вашей дочери Саре?

– Да! – вскрикнула Рашель.

– Пусть он скажет, – сказал Абулафиа, показывая на Заки.

– Я говорю – да, – радостно закричала Рашель.

– Нет, – сказал Заки.

– Загляни к себе в сердце, – уходя, взмолился Абулафиа. Когда он, полный печали, поднимался по узкой улочке, то слышал, как Рашель орала на мужа.

Три дня сапожная мастерская была сущим адом. Сара, которая сразу же была очарована стройным раввином из Испании, рыдала безостановочно, пока ее одутловатое лицо не покрылось уродливыми красными пятнами. Она обвиняла отца, что тот погубил ее жизнь. Рашель была более конкретной:

– Он сумасшедший. Нам надо нанять араба, чтобы тот заколол его.

Прячась от бури, которую сам вызвал, Заки втягивал голову в плечи, но никуда не мог деться от моральных проблем, которые предстали перед ним. Абулафиа, бросив свою жену-христианку, вывел себя из мира, где царит любовь, и пусть даже раввин в самом деле собирался жениться, ему стоило бы дать хороший совет – не делать этого; Заки чувствовал свою вину за то, что он вообще сегодня поднял этот вопрос, тем более что к нему имела отношение его дочь.

У Заки была привычка, сталкиваясь с такими конфликтными ситуациями, советоваться с мудрецами, чьи писания приходили ему на помощь, когда требовались совет и руководство. Так что он пошел в синагогу и, сняв с полки свою любимую книгу, стал неторопливо листать ее страницы, пока не наткнулся в Талмуде на предложение в рассуждениях Маймонида, где он суммирует свою философию: «Тора говорит языком живого человека». Закон для человека, а не человек для закона. Абстрактно рассуждая, поведение Абулафиа не позволяло ему вступить во второй брак, но теперь это была уже не абстракция. В эту историю были вовлечены человеческие существа – одинокий раввин, который вершил свою работу во имя Бога, и незамужняя женщина, – и здравый смысл кричал: «Пусть они поженятся!» Все еще неуверенный, правильно ли он поступает, Заки, отдуваясь, поднялся к медицинскому кабинету Абулафиа, остановился на пороге и прерывающимся голосом сообщил:

– Можно праздновать свадьбу.

Повернувшись, он спустился с холма и сказал дочери:

– Ребе Абулафиа женится на тебе.

В день свадьбы евреи Цфата шутили: «Так как Заки избавился от нее, он соберет нас в синагогу на всю ночь». После празднества все разошлись по домам, ожидая звуков голоса толстого ребе, который, бегая по улицам, будет собирать их. Но ничего не произошло. Миновала полночь, потом час ночи, и наконец несколько человек подошли к сапожной мастерской и окликнули его:

– Ребе Заки! Сегодня ночью мы не пойдем праздновать?

Он не дал ответа, и соседи, вернувшись, сообщили:

– Наш толстый старина сидит в углу и молится. И даже не посмотрел на нас.

Тогда пошли другие и обратились к нему:

– Ребе Заки, пожалуйста, пригласи нас в синагогу!

Но этот брак не принес ему радости, и он не ответил, и тогда в третий раз обратились к нему:

– Если мы соберем целую толпу, ты выйдешь к нам?

Он уже был готов отказать и этому приглашению, когда из кухни вышла Рашель. Раньше ей даже не приходило в голову, что жители Цфата в самом деле любят ее смешного мужа, и, услышав, как они просят его присоединиться к ним, она по-новому посмотрела на их брак: Заки пусть и не сразу, но нашел хороших мужей для своих дочек, а сегодня вечером она готова была признать, что ее дочери – далеко не подарок. Но он в самом деле добился успехов, и Рашель с уважением посмотрела на него. Она неловко положила руку ему на плечо и сказала:

– Они хотят праздновать, муж мой. И я тоже хочу.

– Тебе не стоит выходить на улицу, – заботливо сказал Заки.

– Я налила себе стакан вина на кухне. – Заки ничего не сказал, и она потянула его за рукав. – Тебя зовут, – напомнила она и распахнула двери.

С таким приглашением он не мог спорить, и когда с болью в сердце добрался до синагоги, то увидел худого бородатого незнакомца, стоящего у стены рядом с красивой девочкой. Это был ребе Элиезер из Гретца, только что прибывший в Цфат со своей дочерью Элишебой.

Появление немецкого раввина, последнего из тех трех, чьи труды в Цфате смогли потом приспособить иудаизм к современности, умиротворяющим образом сказалось в городе. Он не был ни простым добрым человеком, как Заки, ни блистательным мистиком, как Абулафиа. Он давно расстался с обликом красивого молодого раввина, который любил танцевать и пить доброе немецкое пиво, потому что семь лет скитаний заметно состарили его. Теперь он стал строгим сдержанным человеком, опаленным огнем преследований и унижений. В нем осталось лишь кристально ясное настойчивое представление, как евреи всего мира могут быть спасены от того хаоса, что через несколько лет ждет их, – и он был всецело и неотступно предан этой идее, которая и дала ему бессмертие.

В Цфате он никого не учил. Не возвел свою синагогу, как сделали многие другие выдающиеся раввины. Когда богатый ребе Йом Тов предложил построить ее для него, он отказался. Вместо этого он собрал все книги, которые только смог найти в Галилее, и погрузился в них – день за днем, год за годом. Любой, кто хотел с ним посоветоваться, мог это сделать, и через несколько лет у него побывал практически весь Цфат, включая и арабов, потому что он пользовался известностью даже у ведущих законников Галилеи. Он отказался заниматься Каббалой, сказав:

– Это поле деятельности доктора Абулафиа. К нему приходят мистические видения, а ко мне нет.

Не занимался Элиезер и повседневной мирской суетой, как ребе Заки, о котором он сказал:

– Это величайший из всех раввинов, и я надеюсь, что в будущем в каждой общине будет такой человек, как он. Но я должен вникать в мои книги.

Цель, поставленная Элиезером перед собой, заключалась в систематизации еврейского законодательства: он хотел в простых словах изложить те вещи, которые должен делать еврей, если хочет оставаться таковым. Тора содержала 613 предписаний, в Талмуде их число доходило до тысячи, а если учесть решения и истолкования позднейших раввинов, таких, как Маймонид и Раши, то речь могла идти о десятках тысяч. О чем бы ни заходила речь, скажем о браке, никто из евреев толком не знал, какие по этому поводу есть законы, – и вот ребе Элиезер решил разобраться в этой путанице. Более того, в своих скитаниях по Германии, Венгрии, Болгарии и Турции он встречал общины, в которых знание Торы умирало и где не имели представления о Талмуде, не говоря уж о Маймониде. Юридическая структура иудаизма исчезала на глазах, и, если этот процесс продолжится, еврейскому народу угрожало исчезновение. И Элиезер должен создать для всех этих евреев один солидный труд, в котором будут собраны воедино все законы. Он был одержим желанием спасти иудаизм – не меньше.

Он начал свой труд в Константинополе в 1546 году, но этот город не был приспособлен для постоянной и систематической работы мысли. На руках у евреев было всего лишь несколько книг, и турецкое правительство постоянно давило на таких талантливых людей, как Элиезер, побуждая их занять какой-нибудь административный пост. Трижды худого раввина приглашали занять должность советника при суде, и, без сомнения, его способности обеспечили бы ему продвижение по службе, но он был призван служить другой цели.

– В Цфате, – рассказали ему друзья, – ты найдешь и книги, и дух учености. – Они собрали ему кошель с золотом, за счет которого он мог бы продержаться много лет, и пообещали еще, если ему понадобится, так что он был свободен направить всю свою энергию на разрешение одного вопроса: «Что должен делать еврей, дабы оставаться евреем?»

Лишь по вопросу о браке он заполнил записями две тетради, и эти исследования напомнили ему, что у каждого мужчины должна быть жена, и поэтому в Константинополе он женился на вдове, которая взяла на себя обязанность заботиться о его книгах и его симпатичной дочери. Теперь он приводил в порядок законы о наследовании, приемных детях и разводах, для чего потребовались еще две книги. Далее последовали правила об аренде земли, понятия чистого и нечистого, занятия предпринимательством и прочие интимные подробности человеческого бытия. Для каждого значимого поступка должен быть найден закон, и евреям полагалось знать его.

В последующие годы некоторые либеральные философы сожалели, что этот выходец из Германии, обладавший железной волей, добрался до Цфата, потому что, когда он завершил свою кодификацию, евреи всего мира оказались зажатыми в рамках законов столь жестких и подробных, что любое нормальное развитие казалось невозможным; суровая критика, написанная Элиезером бар Цадоком, оказывала мертвящее воздействие на еврейскую мысль, но в конечном счете даже его противники были вынуждены согласиться, что лишь его несгибаемая воля привнесла порядок в хаос, если признание, что он в самом деле сковал цепи, которые не позволили закону окончательно рассыпаться, в той же мере справедливо, как и то, что ребе проложил надежный мост, по которому евреи прошли из прошлого в настоящее время – и дальше в будущее. Нельзя забыть, что первая проблема, которой занялся Элиезер бар Цадок, была одной из самых важных и неизменных в мировой истории: «Как могут жить в гармонии и согласии мужчина и женщина?» И вторая – «Каковы обязанности и привилегии детей?». И если семейная жизнь в еврейской среде постоянно укреплялась, а среди окружающих соседей семейные узы слабели, то лишь потому, что Элиезер, немецкий еврей, подробно, во всех деталях изложил законы, касающиеся этой материи: «Никакие аспекты сексуальных отношений между мужем и женой не могут быть предметом обсуждения, но мы выяснили, что есть четыре вещи, сделать которые муж не должен просить у жены, и три, которые жена не должна просить у мужа». И простым языком он изложил, в чем суть этих семи ограничений. Кроме того, он привел краткое и очень убедительное возражение против многоженства: «Тора и Талмуд согласны, что мужчина может иметь больше чем одну жену, но закон гласит, что, если у мужчины три жены, каждая имеет право по очереди проводить с ним одну ночь, и если муж начинает оказывать предпочтение, сексуальное или эмоциональное, одной из них за счет двух других, то обиженная имеет право пожаловаться, что к ней относятся с небрежением, и если он не в состоянии служить каждой по очереди и как полагается, что мало кто из мужчин может делать, то пусть у него будет только одна жена».

Мир узнал об этом золотом веке Цфата, когда Заки учил любви, Абулафиа мистицизму, а бар Цадок закону при помощи случайного путешественника. В 1549 году испанский еврей, который перебрался в Португалию, а потом и в Амстердам, в предвидении испанско-голландской войны, которая могла разорить его новую родину, пришел к выводу, что сейчас самое подходящее время посетить Эрец Израиль, и после двух лет опасных скитаний он добрался до Иерусалима, где многие говорили ему о Цфате как о подлинной жемчужине Израиля. И зимой 1551 года он двинулся на север к Табарии, а оттуда, перевалив горную гряду, оказался в Цфате. Дон Мигуэль из Амстердама был внимательным путешественником, всецело преданным догмам иудаизма, и его записи в путевом журнале, пусть порой и наивные, сохранили свою познавательность:

«Я давно слышал, что великие раввины Цфата зарабатывают себе на жизнь, каждый на своей манер занимаясь поучениями, но я не был готов к тому, что Абулафиа Мистик ежедневно принимает больных или что Заки Добрый чинит обувь. Один святой человек из Португалии, бесконечно уважаемый своими соотечественниками, чистит камины, а поэт, написавший «Леха Доди», что поют во всех частях света, зарабатывает на жизнь продажей фуража для караванов, что доставляют товары из Акки.

Работают и их жены. Предполагается, что дома они убирают, стирают, готовят и смотрят за детьми. Но многие ходят и на фабрику ребе Йом Това бен Гаддиеля ха-Ашкеназ, где сучат нитки и ткут. Другие работают на полях у крестьян, но всем, кто трудится, платят турецкими монетами, на которых, к моему отвращению, прославляется Аллах, а не Бог Моисея, Господь наш.

Если меня спросят, в чем слава Цфата, я скажу, что это дети. Те, кто помнят бледнолицых молодых людей в еврейских кварталах Европы, удивились бы, увидев детей Цфата. Я видел, как во время недавнего снегопада они, раскрасневшись, кувыркались в сугробах, а теперь, когда пришло лето, они, с загорелыми физиономиями, играют с арабскими детьми. Они шумные. Они поют песни, которые пришли сюда со всех концов Европы, но лет в десять или одиннадцать девочки становятся старательными помощницами по хозяйству, а мальчики начинают изучать Талмуд. Да, я вижу, что евреи из Германии или Португалии могут производить на свет таких детей.

Счастлив сообщить, что и повседневная жизнь в Цфате руководствуется заповедями, что дал нам Моисей, Учитель наш, после того как получил скрижали с десятью заповедями: «И слова эти, что наказал я тебе в сей день, пусть будут в сердце твоем: и ты будешь прилежно внушать их своим детям; будешь говорить с ними и когда прогуливаешься, и когда пребываешь в доме своем, и когда ложишься, и когда встаешь. И да будет знак их на руке твоей и меж глаз твоих. И напишешь ты его на столпах дома своего и на воротах его». Это предупреждение соблюдается всеми евреями Цфата, ибо Тора постоянно присутствует в сердцах таких великих раввинов, как Заки и Абулафиа. Я выяснил, что она же руководит поведением такого делового человека, как ребе Йом Тов. Даже дети учат законы, ибо слово Божье обсуждается в любом доме, который я посещал. Если я встречал на улице ребе Заки, то он цитировал Тору. Каждое утро мы встречаем молитвой и ею же провожаем вечер, и я бы хотел, чтобы евреи Амстердама вели себя точно так же. Кроме того, я с удовольствием сообщаю, что, когда человек молится, он приматывает кожаными ремнями филактерии, один на левую руку, а другой на лоб. И в каждом еврейском доме Цфата я видел на правом косяке маленький металлический футлярчик, в котором покоится великий закон всех евреев: «Слушай, о Израиль, Господь Бог наш, Бог един». Как радостно и приятно жить рядом с законом, каждый раз вспоминая о нем – и когда входишь в дом, и когда выходишь.

Как и большинство путников, которые посещают Цфат, когда я, запыленный и замерзший после дороги, оказался в городе, меня сразу же отвели в сапожную мастерскую ребе Заки. У него три дочери, но все они вышли замуж, и теперь он с удовольствием принимает странников. Его добрая жена Рашель время от времени разражается жалобами, но ни он, ни его гости не обращают на них внимания. Пребывание в доме этого простого человека можно сравнить лишь с общением с мудрецом древних времен, и неделя рядом с ним сложились в цепь памятных дней, каждый из которых имел свое особое значение.

Каждый день в течение года за полчаса до рассвета по улице проходит посланец из синагоги и стучится в нашу дверь, тихо напоминая. «Вставайте, ребе, и встречайте рассвет». Заки встает, берет свечу и для меня и в темноте присоединяется к другим мужчинам, которые направляются в синагогу. Там в окружении горящих свечей происходит короткая радостная церемония, которой каждый день, кроме воскресенья, приветствуется наступление нового дня.

– О Господь наш! – восклицает Заки во время этой рассветной службы. – Мы, люди Цфата, приносим Тебе свою преданность!

Вторник и среду ребе Заки целиком отдает неустанной работе – он делает обувь. Но в понедельник и в четверг он готовится к религиозным службам. Он так истово постится в эти дни, до самого заката не притрагиваясь ни к пище, ни к воде, что я лишь удивляюсь, почему он такой толстый. Порой он проводит добрую часть четверга в синагоге, или читая, или возглавляя молитвенное собрание своих евреев. Понедельник, кроме того, считается рыночным днем, что соблюдается со времен Эзры, и Заки с удовольствием прогуливается между рядами, здороваясь с друзьями.

Но пятница для ребе Заки – это памятный день, сложный и насыщенный скрытыми смыслами, которые мы, евреи, так любим. Во многих смыслах его можно считать самым лучшим днем недели, лучше даже дня Шаббата с его особой ответственностью. В пятницу ребе Заки, проснувшись, лежит в темноте, дожидаясь звука шагов и стука в дверь, и говорит себе: «Какая радость! Еще одна пятница!» Он заходит ко мне в комнату, целует меня и произносит с таким воодушевлением, что от его дыхания колеблются язычки свечей: «Пробудись, дон Мигуэль! Пятница!» Затем он берет меня в синагогу, где поет громким голосом, а потом, стоя у дверей и переводя дыхание, говорит: «То же солнце. Тот же ветер. А день все равно другой». Утро он проводит, стараясь завершить дела недели, и каждый раз посещает одну из иешив, где по традиции каждую пятницу великие учителя подводят итоги недельной дискуссии или же излагают основные догматы иудаизма.

В этом повествовании я рассказываю о ребе Заки. Возможно, вам доводилось слышать и о докторе Абулафиа, и о бар Цадоке, но вы поймете, почему я рассказываю о времяпровождении Заки в пятницу днем до приема пищи. Покинув синагогу, он направляется в свою сапожную мастерскую и изучает содержимое коробки, где он держит деньги, заработанные починкой обуви.

– На этой неделе, дон Мигуэль, – говорит он мне, – мы можем потратить несколько больше, – и берет из коробки половину своего заработка. Спрятав деньги под своим длинным сюртуком, он отправляется прогуливаться по узким улочкам и, как только встречает бедняка или вдову, которой нечем отметить Шаббат, останавливается и начинает расспрашивать их о жизни и в ходе разговора незаметно опускает им в карман несколько монет. А когда встреча кончается, он всегда говорит:

– Шмуэль, ты человек, который с достоинством переносит свои неприятности. Ты должен знать Бога лучше, чем я. Дай мне в эту счастливую пятницу свое благословение, – и заставляет человека чувствовать, что именно он оказывает ребе одолжение. Так он расстается со своими деньгами.

Покончив с благотворительностью, направляется к себе, где Рашель уже убрала дом и занимается стряпней на кухне, где одновременно кипят все ее кастрюли. Заки аккуратно снимает новую одежду, от чулок до длинного сюртука, и идет в ритуальную баню, где моется в ожидании того, что будет впереди. Его утренняя трапеза в пятницу, как всегда, скудная, и он с нетерпением ждет наступления урочного часа, но к середине дня и на него, и на город снисходит благословение, и он накидывает красивый талес, молитвенную шаль с черными полосами и кисточками в узелках, оставляет дом и спокойно идет к краю города. Минуя его, он выходит на открытое пространство и говорит мне:

– Веселее, дон Мигуэль! Мы идем встречать вашу Невесту.

Пока он движется по узким улочкам, к нам присоединяются и другие люди, и он оказывается во главе процессии из шестидесяти или семидесяти человек – толстенький, округлый человечек с черной бородой, которому полностью доверяют соседи. Едва только мы выходим на зеленое пространство, как видим приближающего доктора Абулафиа, высокого и царственного, с длинной седеющей бородой и величественной походкой. Его всегда сопровождают ученики, изучающие Каббалу. Затем к нам направляется ребе Йом Тов в дорогом одеянии. У него уверенный вид, и за ним по пятам шествуют его помощники в делах. И наконец, поле пересекает одинокая фигура ребе Элиезера бар Цадока ха-Ашкеназ. У него утомленные от чтения глаза. Со дня моего появления в Цфате мне не менее четырех раз рассказывали, что в Германии ребе Элиезера знали как человека, который может танцевать всю ночь и выпить немереное количество немецкого пива, но даже если он и был таким, то горести прошедших лет изменили его.

В тени холмов мы рассаживаемся за земле, чтобы поговорить о святых вещах. Мы поем гимны, сочиненные городскими поэтами, и любуемся луговыми цветами, но, когда солнце клонится к закату, ребе Заки, не в силах справиться с подступающим острым наслаждением, поднимается и возвращается в город. Сначала шаг его нетороплив, но он ускоряет его и наконец мчится едва ли не галопом, как мул, и покрикивает, оборачиваясь ко мне:

– Быстрее, дон Мигуэль! Идет ваша Невеста!

Он спешит по улочкам Цфата, взбегая на подъемы холмов и спускаясь с них.

– Вот явится Царица Субботы! – вскрикивает он. – Да успеем мы надеть самые лучшие одежды, и да будет наше дыхание благоухать при встрече Царицы!

Он стучит во все двери по пути и кричит на каждом углу, чтобы никто не забыл встретить Царицу. Затем в том же восторженном состоянии он ждет возвращения остальных раввинов, распевая песни о неминуемом приходе нашей радости. Каждый направляется в свою синагогу. Заки, как и другие сефарды, – в один из многих молитвенных домов испанской общины, Элиезер, как ашкенази, – в одну из двух немецких синагог. Мужчины сидят на полу, пока женщины возносят благодарения на балконе, затянутом прозрачным занавесом, а после того, как исполнены все вечерние молитвы, все голоса Цфата сливаются в величественном гимне, который может звучать и в Амстердаме: «Приди, моя возлюбленная, давайте встретим Невесту. Да придет к нам Шаббат!» И когда опускается солнце, в Цфате наступает время, отданное Господу, эти таинственные часы, когда снова утверждается обет между Богом и человеком».

В последующих абзацах своего повествования дон Мигуэль, подчиняясь желанию многих евреев, пишет и о свободной дискуссии в Цфате на темы секса.

«Шаббат в Цфате – это день неподдельной радости, и в пятницу вечером после окончания службы ребе Заки приглашает не менее двух дюжин своих друзей и путешественников из далеких мест к себе в дом, где уже ждет их пища, еще утром приготовленная женой раввина, и полные кувшины вина Цфата. Мы поем старые испанские и итальянские песни, и, если кто-то из странников хмелеет, не столько от вина, сколько от пения, Заки не укоряет их. Как-то в одну из пятниц после нашего пения он сказал мне:

– Позаботься о них, дон Мигуэль, потому что я должен идти в постель. Со дня женитьбы в Поди я каждую пятницу вечером возлежу с женой, даже на борту судна, когда мы оба мучились морской болезнью. И если я сейчас этого не сделаю, она будет недовольна.

В сам Шаббат все синагоги трижды в день заполняются людьми: на рассвете, утром и днем. В это священное время останавливаются любые дела, кроме религиозных. Мужчины не должны брать в руки ничего, даже нитку. В этот Божий день они не должны заниматься даже случайными делами. Ни готовить еду, ни раздувать огонь, ни разжигать светильник. Ребе Заки проводит этот день у окна, пусть даже в синагоге, не отводя глаз от озера внизу. Он рассказывал мне, что, когда Машиах придет на землю, он появится утром одной из суббот, пройдет по этим водам, а затем, перевалив эти холмы, возникнет в Цфате.

– Это будет ошибкой, – говорит ребе Заки, – если мы не будем готовы встретить его, когда он войдет в город.

Одним из обычаев Цфата, который вызывал у меня неподдельную любовь, был обычай, когда Шаббат завершался в субботу вечером, и на небосводе глаз человека одним взглядом улавливал три звезды, – раввины собирались, словно желая продлить этот день, устраивали трапезу, пели старые песни и говорили о добродетелях, которые им довелось узнать. Ребе Заки молился почти до рассвета, воспевая одеяния Невесты – и этот день уходил в историю. Как блаженны были последние минуты Шаббата!

Но я никогда не видел более печального дня, чем воскресенье в Цфате. Ребе Заки просыпался с пересохшим ртом, чувствуя в нем вкус пепла. Я слышал, как он ворочался в постели, боясь услышать шаги посланца. Он неохотно одевался, и мы молча отправлялись в холодную синагогу. Как она менялась по сравнению с тем духом, который царил в ней всего несколько часов назад. В эти утренние часы ребе Заки ни на кого не смотрел и молился в одиночестве, как и все мы. А затем, когда поднималось солнце и начинался день, раввины Цфата мрачно встречались на углах улиц и пытались понять, что же было не так на прошедшей неделе.

– Если бы мы всю неделю вели себя как настоящие слуги Божьи, – сетовал ребе Йом Тов, – Машиах конечно же пришел бы. Что мы сделали не так?

И раввины обсуждали прошлые ошибки и огрехи евреев, которые преграждали Машиаху путь на его Святую землю. Я часто слышал, как ребе Заки говорил:

– Здесь в Цфате мы так заняты борьбой за свое личное счастье, что забываем лежащую на нас ответственность за весь большой мир.

И он часто оставлял эти дружеские воскресные встречи, чтобы, молясь, с новым жаром снова и снова повторять свою простую формулу: «Больше добра. Больше любви. Больше преданности Торе, данной нам Богом». И с началом каждой новой недели евреи Цфата снова предпринимали попытку вести такую безупречную жизнь, дабы их пример соблазнил Машиаха все же снизойти на землю, ибо, как ребе Заки никогда не уставал напоминать нам: «Это написано в Талмуде – если хоть одна община преисполнится искреннего раскаяния, мир будет спасен». Но я лично считаю, что если Машиах когда-нибудь и снизойдет на землю, то лишь усилиями одного человека, и человеком этим будет ребе Заки-сапожник.

Что же до мирского управления Цфатом, то двадцатью тремя тысячами евреев, тридцатью тысячами арабов и не знаю, каким количеством христиан правили турецкие паши, которых присылали из Константинополя. Турки собирали налоги, устанавливали правила торговли шерстью и время от времени присылали солдат, если рейды бандитов, именуемых бедуинами, слишком приближались к городу. А вот повседневная жизнь евреев была в руках их раввинов; арабы подчинялись своим кади, или судьям, а христиане – их священникам. После появления ребе Заки и ребе Элиезера здесь никого не приговаривали к смерти, а количество разводов сошло почти на нет. Я слышал о каких-то супружеских изменах – но не было ни одного бедняка, которому было отказано в благотворительности. Если у раввинов было время, они учили детей читать, но я не нашел ни следа тех постоянных школ, к которым так привыкли евреи в Германии. Не слышал я и о попытках нарушить гражданский мир. Я с удовольствием убедился, что деловые люди не позволяли себе какие-то чрезмерные доходы, потому что во время моего пребывания ребе Заки публично упрекнул ребе Йом Това за то, что тот не повысил жалованье своим женщинам, когда у него выросла прибыль, – и по требованию общества жалованье было поднято. Я бы хотел, чтобы все евреи вели такую жизнь, которую мне довелось испытать в Цфате.

Как ни странно, но теперь, когда я покинул этот город, то вспоминаю лишь один звук, который память сохранила об этом рае на холмах. Это призывы муэдзинов с арабских минаретов, которые окружают еврейский квартал со всех сторон, и когда я слышу их эхо, то не могу не вспомнить, как легко арабы и евреи уживались в этом городе, и с горечью удивляюсь настойчивым утверждениям португальцев, что они не могут жить рядом с евреями, и уродству немецких городов, и особенно той ненависти, с которой испанцы в Амстердаме относятся к евреям. Один человек как-то сказал мне: «Евреи и арабы мирно сосуществуют в Цфате лишь потому, что турки с равной суровостью относятся и к тем и к другим. Будь у власти арабы, они бы унижали евреев, а если бы правили евреи, они бы нетерпимо относились к арабам». Я думаю, что раввины Амстердама все объяснят мне.

Потому, что наши евреи в Европе вынуждены вести жизнь, далекую от нормальной, я не имею права забывать тот рай Цфата. Но если бы мы должны были полагаться лишь на чистоту и непорочность этого города, чтобы заманить Машиаха на землю, нам пришлось бы долго ждать его. Мужчины Цфата любят женщин и любят вино. Его привозят в больших бочках из Дамаска, а чтобы общаться с женщинами, они изобрели устраивающий всех способ. Вдоль линии, разделяющей две общины, арабы построили дом, в котором еврейские мужчины платят, чтобы нанести визит женщинам, приезжающим из Дамаска, а сами евреи возвели дом, в котором арабы встречаются с еврейскими девушками из Акки и Назарета. Я и сам как-то вечером посетил этот арабский дом, за что остался благодарен городу. Сами раввины были здоровые крепкие мужчины, и мне по секрету рассказали, что у доктора Абулафиа, которого постоянно терзает дома его сварливая жена, есть любовница, которая живет рядом с иешивой, где преподает Иосиф Каро, и я никогда не смогу забыть, с каким удовольствием ребе Заки рассказывал историю о великом ребе Акибе, который, стремясь к знаниям, последовал за своим учителем даже в уборную, «и из того, что он там увидел, ребе Акиба вынес три хорошие привычки, которыми потом всегда пользовался». Когда я спросил, что же все-таки Акиба усвоил, подглядывая в туалет, ребе Заки грубовато ответил, что не помешало бы и нам в Амстердаме усвоить их. Многие песни, что мы исполняли в синагогах, воспевали страстную любовь, а женщины Цфата обожали красивые ткани и носили их. Драгоценности мы покупали у арабов, и мужчина, который не мог украсить ими свою жену, не пользовался уважением. Когда я покидал город, мне вручили четыре подарка, и они были красивее и дешевле, чем те, что я мог купить в Амстердаме».

Дон Мигуэль из Амстердама завершает свои заметки о Цфате строками, которые часто цитировались в последующие столетия, поскольку в них шла речь об идеале, к которому должны стремиться евреи:

«По пути в Пекуин я перевалил через холмы и устроился на отдых в пещере, где Симеон бен Иохаи, скрываясь от римских солдат, писал Зохар, и, думаю, теперь я понимаю Цфат. Если в будущем кто-то скажет вам, что мы, евреи, обречены скитаться бездомными бродягами, не имея своей земли, или что мы не можем управлять собой или мирно жить бок о бок с другими людьми, пошлите этих лжецов в Цфат, где они увидят мирно живущих по соседству арабов и евреев. Вы увидите, как доктор Абулафиа спокойно соседствует с ребе Элиезером бар Цадоком ха-Ашкеназ, и вы увидите, как город на склонах гор счастливо живет по законам Моисея и богатеет, подчиняясь им. И чаще всего вам будет попадаться на глаза невысокий толстенький раввин из Италии, который, отдуваясь, разгуливает по крутым улочкам, даря любовь всем встречным. В Иерусалиме мне говорили: «Столицу иудаизма ты найдешь в Цфате». Я ее там не нашел, потому что столицей для меня всегда будет Иерусалим, но я нашел ребе Заки – вот он-то и есть сердце иудаизма».

Лишь в одном смысле дон Мигуэль впал в серьезное заблуждение по поводу Цфата: хотя годы, о которых он рассказывал, считались золотым веком Цфата, город так и не смог найти тайну постоянной гармонии бытия, потому что в начале 1551 года между теми самыми раввинами, совершенства которых дон Мигуэль восхвалял, разразился серьезный спор. Вскоре в него оказалась втянутой вся еврейская община, и со временем она неминуемо была бы разрушена, если бы не благоразумные шаги, которые и залечили этот разрыв. Все началось с того, что еврейская женщина из Дамаска решила развестись с мужчиной, который краткое время жил в Цфате и относительно предков которого не было ясности. Ребе Абулафиа, которого продолжал мучить его давний грех и который был несчастен в браке с Сарой – с годами она все больше напоминала свою мать, – испытывал склонность помогать тем, кто страдал от домашних неурядиц. Поэтому, хотя юридический статус истицы оставался невыясненным, он все же дал разрешение на развод. Ребе Элиезер, который не имел отношения К этому делу, неодобрительно заметил, что доктор Абулафиа в четвертый раз нарушает строгие предписания Моисеева закона, и он, Элиезер, считает, что духовная основа иудаизма подвергается опасности. Посему он уединился в библиотеке, которую своими подношениями организовали для него евреи Константинополя, и написал суровое письмо, полное юридических ссылок и четких немецких определений, к которым он прибегал, кодифицируя закон. И самый главный абзац гласил:

«Неужели ребе Абулафиа считает, что он может беспрепятственно осуществить такой ложный развод? Неужели он считает, что и в будущем все будет точно так же? В таком случае мы не видим, каким образом раввины Цфата в дальнейшем могут доверять его решениям в этой и в других областях. Конечно же человеку, который не в состоянии понять столь простой закон о разводах, вряд ли можно доверить разрешение более серьезных проблем. Своим самонадеянным и непродуманным решением ребе Абулафиа заставил многих задуматься: «Знает ли он закон? Уважает ли он его? Будет ли он в будущем соблюдать его?»

Эта ситуация вышла далеко за пределы Цфата. Мы, кому Господь позволил наблюдать печальное состояние иудаизма в мире, понимаем, что евреям угрожает опасность и спастись они могут, только если будут жить в строгом следовании закону. Любой раввин, кто, подобно доктору Абулафиа, пренебрегает законом, помогает разрушать иудаизм. Распространение этого неприятного, но необходимого письма не ставит целью осудить лишь его неправильное решение по дамасскому делу. Эту ошибку можно простить. Но мы убеждены, что величие закона должно быть направлено на спасение иудаизма. И мы говорим доктору Абулафиа: «Если ваше спорное решение по этому делу станет прецедентом, то таким образом будет разрушена основа еврейской семейной жизни». Мы знаем, что он не ставил перед собой такую цель, и поэтому, снисходительно относясь к нему, мы должны сделать вывод, что доктор Абулафиа просто не знает закона. Конечно, он не хотел, что евреи Цфата оказались в том двусмысленном и туманном положении, когда каждый сам себе судья, когда каждый свободен писать те законы, которые устраивают лишь его и где меркнет ясный чистый свет Торы и Талмуда».

Письмо это, которое разошлось по улицам и синагогам, вызвало бурю комментариев. Такого рода документ заставлял людей принимать ту или иную сторону, в чем они и преуспевали. Ученики ребе Абулафиа, полные возмущения, начали составлять ответ. Тот должен был доказать ребе Элиезеру, что он полный идиот, но доктор не позволил своим сторонникам опускаться до личных оскорблений и остановил их. Он лучше, чем они, понимал смысл вызова, брошенного ему Элиезером, и хотел, чтобы люди обращали внимание лишь на суть дела. Так что в те недели, что последовали после появления письма Элиезера, Абулафиа продолжал спокойно работать. Каждое утро он встречался со своими учениками, молился чаще, чем обычно, и проводил вечера, обсуждая юридические прецеденты с учеными друзьями. Наконец, когда страсти у его сторонников поутихли, он вручил им письмо для распространения в синагогах. Это был документ, написанный серьезным человеком, обладающим государственным мышлением. В нем не было желчности, но в изобилии встречались юридические ссылки. В поддержку своего решения о дамасском разводе Абулафиа раскопал случаи в шести различных странах. Он привел эти прецеденты в доказательство справедливости всех процедур, которые ребе Элиезер подвергал сомнению. Он показал, что та практика законов о разводе, которые ныне в ходу среди еврейства Испании, Португалии, Германии, Франции, Египта и Турции, полностью соответствует его решению, так что все обвинения в спорности или невежестве не имеют под собой основания.

Но пусть даже он сам тщательно составлял эту часть послания, он не мог не признаться себе, что любой ученый, который проанализирует его случай, убедится, что от Испании до Турции даже самые достопочтенные раввины медленно и, возможно, бессознательно шаг за шагом отступают от строгих истолкований Торы и Талмуда. Опираясь на поддержку таких снисходительных широких умов, как у Маймонида, группа раввинов стала развивать собственные традиции, и Абулафиа понимал, что они ревизионистские, и борется с ними не он, Абулафиа, а ребе Элиезер в своем письме. Но испанец предпочел уйти от этого аспекта противоречий; он не отводил пристального взгляда от другого поля сражения между двумя личностями, и оно имело отношение к главной теме, о которой он рассуждал сам с собой в последних страницах своего письма:

«Я отвергаю те аргументы, которые ученый ребе Элиезер бар Цадок ха-Ашкеназ относит ко мне лично; я искренне считаю, что он оказал и Цфату, и евреям всего мира услугу тем, что поднял эти абстрактные темы. Я веду речь не о юридических проблемах, которым так много внимания уделял Маймонид и так мало – Талмуд. И тут я снова считаю, что ребе Элиезер оказал услугу, указав на эти расхождения. Но настоящая проблема, которой мы занимаемся, – и я буду только счастлив, если смогу заниматься ею и дальше, – такова: сможет ли иудаизм сохраниться, если он и дальше будет привязан к тому узкому ограниченному истолкованию закона, которое практикует группа пожилых раввинов? Разве мы не должны в те годы, что ждут впереди, попытаться оживить нашу религию, вдохнув в нее дух ежедневных открытий, которые делают простые люди? Я считаю, что закон надо строго соблюдать, что и доказывал в предыдущих цитатах, и я был бы покрыт позором в собственных глазах, почувствуй я, что хоть на йоту отступил от того закона, которым руководствуются в жизни и простые люди, и великие раввины. Я не принимаю решения, пока не узнаю, что делается в Париже, Франкфурте и Александрии, потому что я служу тому закону, который существует в человеческой жизни. Но в то же время я считаю, что иудаизм, если он хочет сохраниться во всем величии, должен избегать роли заповедника для нескольких человек, которые, пользуясь своим знанием законов, подавляют простые радости жизни и ее мистическое осознание».

Это вежливое письмо внесло свой вклад в сражение. Оно не стало личной стычкой между Элиезером и Абулафиа; другие раввины, да и взаимная расположенность двух участников предотвратили такой исход. Но оно стало фундаментальным противостоянием между двумя динамичными силами иудаизма того времени: между приверженностью букве закона, свойственной ашкенази, – и мистицизмом сефардов, или, говоря другими словами, между консервативностью раввинов и растущим социальным осознанием общины. Неуклонная жесткость Талмуда противостояла взрывной раскованности Зохара. Вот на этой почве и развернулось сражение.

Окружение Абулафиа – а он пользовался большой популярностью в Цфате – ясно представляло себе, какая судьба в мире ждет иудаизм, если верх возьмут раввины. «Религия, – предсказывал один из его сторонников, – станет чем-то вроде желтка в яйце. Его содержимое останется на месте, чистое и ясное в своей сути, но оно будет отгорожено от здравого понимания плотным белком набора законов и непроницаемой скорлупой сил раввината. Спасти нас может только высвобождение питательного желтка из плена скорлупы и знакомство с ним всех нормальных взрослых людей».

Сам Абулафиа не пользовался такими доводами.

– Тайны Зохара, – говорил он, – понятны простым людям не более, чем законы Талмуда. В будущем раввины нам будут нужны более, чем в прошлом. Но восторг и красота, которые можно обнаружить в Зохаре, должны иметь право свободно освещать души всех людей, и если законы препятствуют этому, то их надо усовершенствовать.

Ребе Элиезер в силу своей сдержанной натуры больше проводил время в одиночестве в своем кабинете. Он держался в стороне и от известных раввинов, и от людей, потому что у него не было своей синагоги. Он предпочитал разговаривать со своей восемнадцатилетней дочерью Элишебой, которая унаследовала и ум матери, и ее красоту.

– Дело не в Абулафиа или во мне, – объяснял он ей. – Не в законе и не в мистицизме. Абулафиа совершенно прав, отказываясь вести спор на любом из этих уровней, но он обрел свой опыт только лишь в Испании, где евреи могли жить всюду, где захотят и где преследования, когда они все же начались, обрушивались на конкретного человека. С другой стороны, я знаю, что произошло в таких странах, как Германия, где евреев сгоняли на узкие улочки. И с тех пор, Элишеба, большинству евреев в мире приходится вести такую жизнь. Что значит свобода для такого народа? Нас не занимает личное благополучие дяди Готтесмана, порядочного человека, да сохранит его Господь, где бы он ни был. Мы озабочены, как просуществовать четырем тысячам евреев, которые живут буквально друг на друге. А они могут выжить и сохранить свою религию только самым тщательным соблюдением всех законов.

И как-то вечером, выйдя из себя, он воскликнул:

– Они говорят только о Цфате! А я говорю обо всем мире! Что, кроме закона, может связывать евреев воедино?

По мере того как спор разгорался, трещина, разделившая общину, все расширялась. Верблюжьи караваны доставляли готовые рулоны ткани в Акку, а оттуда – шерстяное сырье, так что все получали деньги, но ребе Заки был обеспокоен. При всей своей простоте и непосредственности он яснее, чем любой из основных спорщиков, понимал, что этот разрыв надо залечить, но никто не мог сделать жест примирения. Так что наконец он решился сам и скромно предстал перед ребе Элиезером, но, едва только они начали разговор, его отвлекло появление Элишебы – волосы ее, прикрывая уши, на затылке были связаны в длинный хвостик. И действительно – как полный дурак, как его всегда называла жена, он забыл основную цель встречи и сказал:

– Ребе Элиезер, а тебе следовало бы подыскать мужа для своей дочери.

Упрек этот был столь искренен и неожидан, что сдержанный немецкий еврей не удержался от смеха.

– Ты прав, – хмыкнул он. – Меня отвлекали менее важные дела.

– Как и всех нас, – согласился ребе Заки. – Ведь город только и знает, что говорит о Талмуде и Зохаре, Маймониде и Абулафиа. Честно говоря, не думаешь ли ты, что стоит вернуться к работе – всем нам?

– Ты хоть понимаешь, о чем идет спор? – спросил Элиезер.

– Пытаюсь понять. Доктора Абулафиа беспокоит настоящее. Тебя – будущее.

Снова Элиезер рассмеялся и притянул к себе дочь.

– Ты почти вплотную подошел к истине, – признал он. Затем он посерьезнел. – Но я предвижу, что недалек тот день, когда евреи во всем мире, разобщенные и обезумевшие, у каждого – свое видение Бога, услышат, как какой-то сумасшедший воскликнет: «Я ваш Машиах! Я пришел спасти вас!» И если в этот момент богобоязненный еврей не встанет твердо на защиту закона и не спасет его, ему придется кувыркаться в воздухе и кричать: «Машиах у ворот, а я спасен от Юденштрассе!»

– От чего? – переспросил Заки, и немец вздрогнул: человек, с которым он говорил, не знал ни букв его алфавита, ни основных понятий его языка.

– Мы, евреи, – сказал он, – можем быть очень глупыми людьми, Заки. И лишь закон дает нам силы. Мы народ Книги, и придет день, когда лишь Книга спасет нас от самих себя.

– Я верю тебе, ребе Элиезер, но можем ли мы наконец сейчас добиться мира?

– Да. Я все сказал и буду хранить молчание.

– Пойду повидаюсь со своим зятем, – сказал Заки, и, когда он ушел, Элиезер сказал дочери:

– Это святой раввин. Для ребе Заки доктор Абулафиа – не человек, который внес раскол в Цфат и угрожает иудаизму. Для него он зять.

Придя в дом к каббалисту, Заки услышал заверения Сары, что она «сто раз вдалбливала раввину – пусть он перестанет писать свои письма». Доктор Абулафиа сдержанно усмехнулся, а ребе Заки предложил:

– Думаю, пришло время покинуть прохладу твоей библиотеки и спуститься в мою сапожную мастерскую.

– Может, и так, – сказал Абулафиа и накинул свой талес.

Когда они покидали дом, Сара закричала ему вслед:

– И слушай, что тебе скажет мой отец!

А ребе Заки подумал; «Вот я и стал пророком!»

Он послал мальчика за ребе Элиезером, который спустился к ним. Трое мужчин расположились в сапожной мастерской и стали обсуждать свои разногласия.

– Думаю, – сказал ребе Заки, – что все мы должны четко изложить свои позиции.

Элиезер поправил его:

– Сам ты еще ничего не сказал. Какая же у тебя позиция, ребе Заки?

– У Торы есть шестьсот тысяч лиц – и только два у моих самых дорогих друзей на этой земле, ребе Элиезера и ребе Абулафиа. Вот они смотрят друг на друга, и от обоих исходит великий свет.

– Наш спор касается фундаментальных различий, – возразил Абулафиа.

– Есть ли что-либо фундаментальнее Торы? – задал вопрос Заки.

– Нет, – ответил Элиезер. – И я больше не буду писать писем.

– И я, – пообещал Абулафиа.

Ребе Заки попросил Рашель принести вина и сказал:

– Каждый из вас интересовался, понимаю ли я суть спора. Да, понимаю. Абулафиа сражается за право каждого отдельного еврея понимать Тору на своем уровне, обретая таким образом радость, с чем я согласен. Элиезер же борется за право существования евреев как цельной общности, что я полностью одобряю. Обязанность такого скромного раввина, как я, – стараться, чтобы каждая из этих высоких целей имела шансы на успех. Но слово «Юденштрассе» я так и не понял и хочу, чтобы кто-нибудь мне его объяснил.

– Это улочка, страшно узкая, на которой вынуждены жить евреи в Германии, – объяснил Элиезер. – И скоро мы все можем там очутиться.

– Когда это случится, да снизойдет на нас мужество Диего Химено, – вознес молитву доктор Абулафиа. На этом междоусобица и кончилась.

Было бы неправильным утверждать, что во время этих острых дебатов город оставался нейтральным. Цфат был местом уникальной красоты; от осыпавшихся стен форта на холме до открытых пространств, что тянулись под синагогой, одна над другой нависали шестнадцать узких улочек, соединенных такими же переходами, которые поворачивали под самыми странными и непредсказуемыми углами. Часто улочки становились такими узкими, не больше трех футов в ширину, что крыши домов едва ли не соприкасались над ними, и приходилось идти как бы по туннелю; во всем этом городе была какая-то тайна. Он был так расположен, что облака, часто наплывающие на город, прихотливо опускались на какой-то дом, минуя другие, и человек, выходя на порог, видел, что дом приятеля таинственно исчез – и снова появлялся в солнечных лучах, когда облака уплывали. Другим был и сам воздух в Цфате – чистый и острый, он, наполняя легкие, заставлял дышать полной грудью и вызывал чувство огромной радости – его незамутненность позволяла четко видеть далекие пространства. Короче говоря, Цфат был городом, в котором царило волшебное мистическое осознание жизни, и вполне возможно, выбери каббалисты какое-то другое место в Галилее, они бы не добились таких успехов.

Именно Элишеба первой обратила внимание на особенность Цфата.

– Сам город выступает против тебя, – как-то сказала она отцу. Тот издал мрачный смешок, но она добавила: – Здесь я сама стала едва ли не мистиком. Улицы здесь почти такие же узкие, как Юденштрассе, где мы жили в Гретце. Но тогда почему же они такие очаровательные?

– Потому что тут нет железных ворот, которые отрезали тебя от мира, – привел он земную причину.

Элишебе уже минуло двадцать лет, и теперь она разительно напоминала мать; такая же высокая, она двигалась с достоинством, унаследованным от отца, а от матери ей досталась любовь к детям и фантазия. О ней говорили, и даже испаноговорящие евреи начали посещать немецкую синагогу, дабы посмотреть на Элишебу, которая бывала в ней. Многие молодые люди подумывали жениться на дочери раввина, и кое-кто приходил в мастерскую к Заки, чтобы поговорить с ним на эту тему.

– Спрашивай ее отца, – советовал им толстый ребе.

– Я боюсь ребе Элиезера, – отвечали они.

– Если твои родители попросят, я могу поговорить с ним, – говорил Заки. Одному юноше, который ростом был даже ниже его, он сказал:

– Забудь об Элишебе. Она высокая, а ты маленький. Мужчина и женщина в браке должны подходить друг другу во всех смыслах. – Он организовал для него другой брак, и потом тот ему сказал, что выбор оказался отличным Дважды ребе Заки, заходя к Элиезеру, заводил разговор о поклонниках Элишебы, но немецкий еврей, не желая расставаться с памятью о Леа, отвечал ему:

– Элишеба может еще немного подождать. Кроме того, мне нравится смотреть, как она приносит мне книги.

В течение последующих лет ребе Заки пережил две личные трагедии, которые приглушили его темперамент. Единственное утешение он находил в том, что первая случилась перед второй, избавив его жену от дополнительных страданий. В начале 1555 года Рашель заболела. Пригласили доктора Абулафиа, но и он ничем не смог помочь своей теще. Кое-кто говорил: «Она отравилась собственной желчью». На какое-то время она оправилась и продолжала осыпать мужа упреками за то, что тот не построил ни большую синагогу для себя, ни иешиву, в которой бы учил.

– Мне нечему учить, – оправдывался Заки.

– А было бы чему, не будь ты таким толстым, – отвечала она странными словами.

Смерть она встретила с горечью и мучаясь незавершенностью дел, потому что замужества дочерей нельзя было назвать удачными, но в последнее утро она прошептала: «Муж мой, я бы хотела стаканчик вина», и, пока он сидел рядом с ее кроватью, Рашель, расслабившись, отошла от своей вечной озлобленности и сказала:

– Мы должны были остаться в Салониках. Но я согласна, что жить в Цфате лучше, чем полуголым бегать по улицам Поди. Пусть так… если уж тебе суждено быть таким толстым.

После ее кончины Заки погрузился в скорбь, и полгода его почти не видели в Цфате.

И лишь в конце 1555 года он отвлекся от своей трагической потери, потому что в город прибыл беглец из еврейской общины в Анконе, итальянского портового города к северу от Поди, и, когда в самой большой синагоге собрались люди, он рассказал им о катастрофе, которая обрушилась на город.

– Много лет, – поведал он, – мы, евреи, покинувшие Испанию, счастливо жили в Анконе, и у нас уже были внуки, родившиеся на итальянской земле. У меня была ткацкая мастерская. – Он помолчал, словно стараясь справиться с невыносимым горем, и тихо сказал: – Из тех восемнадцати человек, что жили на моей улице, спасся только я один.

– Что случилось? – спросил ребе Заки.

– Четыре папы один за другим подтверждали наше право жить в Анконе, пусть даже в Португалии нас насильно крестили. Но в этом году на престол взошел папа, который объявил, что церковь должна раз и навсегда покончить с еврейской проблемой. Мы знали, что его племянник издаст новые законы… о которых он и объявил.

– Сильно ли они отличались от предыдущих? – спросил Заки.

Повернувшись, беженец уставился на толстого ребе и спросил:

– Не ты ли тот Заки, что покинул Поди?

– Да.

– Новые законы были совершенно другими. Во-первых, ни в одном городе мира не могло быть больше одной синагоги, а если город обладал ими, все прочие полагалось снести. Во-вторых, во всем мире евреи были обязаны носить зеленые шапки. И мужчины и женщины. И когда спят, и когда бодрствуют. Проверяющие могли в любую минуту ворваться в любой дом, чтобы проверить, носят ли евреи свои зеленые шляпы. В-третьих, все евреи города должны жить на одной улице.

– Как все годы было у нас в Германии, – вспомнил ребе Элиезер. Его пророчество осуществлялось.

– В-четвертых, никто из евреев не имеет права владеть собственностью. Если у него есть земля, в течение четырех месяцев он обязан продать ее любому христианину, который захочет ее приобрести. В-пятых, евреи не имеют права заниматься какой-либо коммерцией, разве что перепродажей старой одежды. – Он монотонным голосом перечислил и другие запреты: ни один христианин не имеет права работать у еврея; евреи не могут продавать лекарства христианам; никто из евреев не имеет права работать в христианские праздники; никогда и нигде, даже в синагоге, к евреям нельзя обращаться со словами «мессир», или «ребе», или «учитель».

Ребе Заки, слушая это перечисление, все же попытался обрести хоть какую-то надежду.

– Это просто ужесточились старые законы, – пробормотал он.

– Но теперь у нас появились и два новых, – сказал человек из Анконы. – От которых я и бежал. В-тринадцатых: все предыдущие законы, которые гарантировали евреям хоть какую-то защиту, отменены, и во всех городах главы их приглашены вводить любые ограничения, которые они только пожелают. В-четырнадцатых, – и его голос упал до шепота, – стоит только еврею хоть что-то оспорить, как он будет подвергнут физическому наказанию. И очень жестокому.

В наступившем молчании Йом Тов бен Гаддиель, привыкший мыслить конкретно, спросил:

– Случилось ли что-то, когда законы были объявлены?

– Нет, – сказал человек из Анконы, и вся синагога услышала, как раввины Цфата облегченно перевели дыхание. – Но в мою последнюю ночь в этом городе христианин, который был должен мне много денег, тихонько прокрался ко мне в дом и сказал: «Симон бен Иуда, ты был хорошим другом. Вот половина тех денег, что я тебе должен. Сразу же, не медля, покидай город, потому что с рассветом многих арестуют». – «За что?» – спросил я. Он пожал плечами: «Кроме всего, вы же еретики». И когда я укрылся в холмах, окружающих Анкону, то часа в четыре утра увидел, как по всем улицам, где живут евреи, движутся вереницы факелов.

– И что же случилось потом? – спросил ребе Йом Тов.

– Не знаю. Я скрылся в Поди.

– Там тоже арестовывали евреев? – спросил Заки. Его широкое круглое лицо было покрыто испариной.

– Нет. Ваш герцог сказал, что в Поди новые законы не действуют, и его сопротивление им поддержал брат герцога, кардинал. Из Анконы и из Рима явились возмущенные посланники, чтобы урезонить братьев, но они твердо стояли на своем и не позволили никого арестовывать. Тем не менее, мои страхи росли, и я договорился с турецким судном.

– Расскажи мне, – попросил Заки, – о Якопо бен Шломо и его жене Саре. В порядке ли они?

– У них все хорошо, – сообщил беглец из Анконы. – Они продолжают жить в своем красном доме у рыбного рынка.

Тем же вечером ребе Заки, вернувшись в свою одинокую сапожную мастерскую, стал молиться, но он с трудом шевелил непослушными губами, потому что видел евреев Поди, в тот далекий день стоявших на пристани, – и на лбах их читались огненные знаки. А летом 1556 года в Цфат вместе с грузом шерсти пришел лист бумаги с ужасающим текстом. В середине столетия европейские города испытывали извращенное удовольствие, распространяя их. Этот вышел из-под нового печатного пресса в Поди, и угловатые, вырезанные из дерева буквы сообщали всему миру подробности, как в 1555-м и 1556 годах святая инквизиция спасла Поди, живьем бросив в костер двадцать девять евреев. Скрупулезно приводились их имена, описания и еретические убеждения каждого из них. Двадцать девять строк корявого текста рассказывали, как каждый еврей вел себя на костре.

Толстый Якопо, который в последний раз бежал вместе с Заки, погиб, вознося молитвы. Худой Натаниель просил о милости. А Сара, жена Якопо, умерла, когда ее волосы вспыхнули живым факелом. Ребе Заки с ужасом читал предсказанную им историю своей общины; ему казалось, что инквизиция уже добирается к нему через Средиземное море, суля кару, от которой он спасся бегством.

Именно тогда ребе Заки, этот забавный толстенький человек, испытал то чувство вины, которое не покидало его все последние годы. Два удара, последовавшие один за другим, тяжело сказались на нем. Он думал, что, будь он мужем получше, Рашель не досталась бы такая горькая жизнь и что, покинув Поди, он оставил свою общину на произвол судьбы – точно так же, как доктор Абулафиа, бросив свою семью, обрек ее на пытки. Несколько месяцев он терзал себя такими упреками, не находя утешения ни в Торе, ни в Талмуде. Он попытался поделиться своей скорбью с ребе Элиезером, который, уехав из Гретца, прошел через те же испытания, но замкнутый немец был так занят законами, что у него не было времени на утешения. Не мог принести его и закон, который устанавливал, как человек должен провожать своих покойников, но ничего не говорил, что ему делать, когда покойники стоят рядом с ним, объятые вечным пламенем, и дым застилает ему глаза. Когда Заки дошел до полного отчаяния, то получил помощь с неожиданной стороны. В мастерскую к нему пришел доктор Абулафиа и сказал:

– Заки, дорогой мой тесть и друг, ты так растерян, что тебе пришло время углубиться в Каббалу. – И преданный ей испанец простыми словами объяснил несколько главных концепций этого мистического мира, который мудрые евреи изучали все последние годы. – Мистика воспринимается сердцем. Ум знает, что в ней кроется истина… но не может доказать, – начал Абулафиа. – Мы знаем, что еще до акта творения мира Бог должен был постоянно присутствовать в сути всех вещей. Без Бога ничего бы не появилось. Но если милостивый Бог присутствует во всем и вся и если он отвечает за все, как он мог обречь евреев Поди на сожжение? Потому что еще до создания мира Бог добровольно освободил место для того физического мира, который мы видим. Но чтобы напоминать нам о своем присутствии, Он оставил по Себе десять сосудов, и ты часто слышал, как я упоминал о них. Он наполнил эти сосуды Своим божественным свечением, чтобы так присутствовать среди нас. Но когда первые три сосуда получили свою порцию божественного света и сохранили его для нас, в семь нижних хлынул такой поток сияния, что они не смогли удержать его и раскололись. Так в мир пришли беды и трагедии. И сегодня мы с тобой стоим меж их осколков, терзаемые воспоминаниями, как мы предали Поди и Аваро. На нас лежат эти грехи, и мы несем ответственность, чтобы наша преданность, наши молитвы, наши сверхчеловеческие усилия восстановили эти сосуды, чтобы в них навечно воссиял свет Господа нашего. Заки, ты должен присоединиться ко всем людям, взыскующим добра, которые стараются собрать осколки сосудов и восстановить их.

Наконец Заки понял, чему учил его обаятельный зять, появившись в Цфате. В мире существовало зло, с которым Бог был бессилен справиться без помощи человека. Тому предлагалось мистическое содружество, которое ошеломляло силой своих концепций и стремлением понять высокий смысл бытия. Как и тысячи других евреев, которые в те годы старались проникнуть в тайны Зохара, Заки понял, что он не тот человек, который может найти духовное утешение, просто заучивая Талмуд или бесстрастно разбираясь в законах. Он мог обрести это мистическое успокоение только через Каббалу.

– Что я должен делать, дабы помочь восстановить разбитые сосуды? – испытывая головокружительный взлет души, спросил Заки.

– Сказать тебе об этом никто не может, – ответил Абулафиа. – Созерцай и молись – и Он даст тебе знать, когда ты Ему понадобишься.

Так ребе Заки начал усиленно собираться с мыслями, но понял, что эта концентрация дается ему нелегко; обычно он засыпал. Поскольку он был не из тех людей, с которыми Бог разговаривает, Заки вернулся к тем простым делам, которые у него получались лучше всего. Он неустанно молился за евреев Поди – и внезапно мир ослепил его сиянием, хлынувшим непонятно откуда. Это случилось в один ноябрьский день, когда к нему пришли самые достойные люди Цфата, и ребе Йом Тов прямо сказал ему:

– Заки, тебе не подобает оставаться неженатым.

Заки ответил, что из отпущенных ему ста двадцати лет он уже прожил пятьдесят семь и что его жизнь с Рашель…

– Это тебя не извиняет, – возразил Йом Тов. – Когда Бог завершил создание человека, какова была первая великая заповедь, которую Он дал ему? – Подождав, Йом Тов провозгласил громовым голосом: – И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их. И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь…

В ходе первых двух встреч Заки отказывался следовать этим советам, но при третьей встрече его поразила сила самой первой заповеди Бога, когда Йом Тов сказал:

– В первых же словах, обращенных к человеческому племени, Бог был волен избрать любую из Его заповедей, но Он выбрал самую простую из них. Мужчина должен найти себе женщину, они должны доставлять радость друг другу, и они должны размножаться. Потом Бог сказал много других слов своим упрямым евреям, и мы восставали против Него едва ли не по каждому пункту, но с этим единственным принципом мы всегда соглашались.

– Так что, Заки, – сказал другой раввин, – ты должен найти себе жену.

И маленький полный раввин сдался:

– Я поищу среди вдов в Цфате.

Но затем в его мастерскую пришел ребе Элиезер и сказал:

– Заки, моя дочь Элишеба хочет выйти за тебя замуж.

Эти слова были словно удар молнии, поразивший единственный дом в деревне – и этим домом оказался Заки.

– Но мне пятьдесят семь лет, а ей только двадцать три.

– Откуда ты знаешь ее возраст?

– Потому что, стоило ей появиться в Цфате, я смотрел за всем, что она делает.

– Тогда чему же ты удивляешься? – спросил раввин из Германии.

– Но на этом стуле сидели не менее дюжины молодых людей и просили меня: «Поговори с ребе Элиезером, чтобы я получил его дочь». Да ты и сам это знаешь – я несколько раз просил тебя.

– А почему, по-твоему, Элишеба каждый раз просила меня ответить отказом?

Ребе Заки хотел поверить тому, что слышали его уши, но он боялся. Он видел перед собой не ребе Элиезера, а свою вечно хнычущую дочь Сару. Она не скрывала разочарования своим обаятельным испанцем, который продолжал оставаться столь же привлекательным для других женщин Цфата. Заки проницательно предположил, что разочарование его дочери имеет истоком древнюю, как век, проблему, о которой с обезоруживающей откровенностью говорилось в Талмуде: «Супружеские обязанности, возлагаемые на супруга Торой, таковы: каждый день для тех, кто не работает, дважды в неделю для работающих, раз в неделю для погонщиков мулов, которые водят караваны на короткие расстояния, раз в тридцать дней для погонщиков верблюдов, которые водят караваны на большие расстояния, один раз каждые шесть месяцев для моряков, а ученики мудрецов, которые изучают Тору, могут воздерживаться от жен тридцать дней». Ребе Заки подумал: «Доктор Абулафиа пожилой человек, оставивший за плечами шестьдесят шесть лет из своих ста двадцати, да и я немолод. И если у него возникли трудности, почему то же самое не может случиться и со мной?»

И с трогательной откровенностью толстый ребе признался:

– Ребе Элиезер, я боюсь взять в жены твою дочь.

Тот убежденно заверил его:

– Я уверен, что моей дочери известны твои страхи, но она не сомневается, что Бог вас направит. Она готова пойти на этот риск. Она хочет выйти за тебя замуж.

Трижды ребе Заки пытался что-то сказать, но не мог выдавить ни слова, и наконец Элиезер промолвил:

– Малыш Заки, ты святой. А женщины куда лучше, чем мужчины, могут распознавать святого, когда видят его.

И свадьба состоялась в немецкой синагоге.

Затем пошли дни, которые стали для него земным раем. Ребе Заки, который так многих уговаривал жениться, выяснил, что не понимал смысла этого слова, ибо в присутствии вечно жаловавшейся Рашель брак был обязанностью, а рядом с высоко поэтичной Элишебой – радостью, которую раньше было невозможно представить. Будучи мужчиной без всяких комплексов и не мучаясь, как доктор Абулафиа, духовными проблемами, ребе Заки без всяких трудностей исполнял и даже перевыполнял квоту Талмуда. Фактически существовала лишь одна проблема: когда в пятницу днем, полный безграничных радостей нового брака, он начал было говорить, что наконец понял обращение гимна Шаббата: «Приди, моя Возлюбленная, давай встретим Невесту», но, едва произнеся первые слова, он отбросил их как богохульство, потому что понял, что Невеста Суббота – это больше чем даже Невеста Элишеба, и, обретя в этом уверенность, просиял.

Не теряя времени, Элишеба сразу же забеременела и сообщила Цфату:

– Мы с ребе Заки собираемся обзавестись двумя дюжинами детей.

И едва только появился на свет ее первый сын, она снова забеременела, так что за три года она принесла троих детей. Она все время смеялась, и, когда молодые люди города сказали: «Мы заметили, что ребе Заки уже не так часто посещает вечерние собрания», она поразила Цфат, с напускной застенчивостью спросив: «А вам больше нечем заняться?»

Когда ребе Заки приходилось на какое-то время расставаться со своей безупречной женой, он острее всего помнил какие-то мелочи. В пятницу, в преддверии Шаббата, она обвела белой краской все трещины на каменных плитах и перед домом, и на улице. Это был немецкий обычай, при котором дом обретал аккуратный и ухоженный вид. И вот как-то, вспоминая эти красивые белые квадраты, которыми его жена возносила хвалу Господу, он мысленным взором увидел их на фоне закатного неба – и впервые перед ним предстали цифры 3, 0 и 1. Они возникли перед ним пылающим символом и, слившись в огненное число 301, были более реальны, чем та земля, на которой он стоял.

Той же ночью, когда он сидел в свете канделябра, набрасывая на бумаге буквы еврейского алфавита и надеясь, что из-под его руки появится таинственное сочетание YHWH, он свершил то, что у него никогда раньше не получалось, ибо он еще не был достаточно подготовлен к встрече с этими последними тайнами, – одиночные буквы вдруг начали исчезать, и наконец он увидел две оставшиеся – они обозначали число 301. И снова оно занялось пламенем.

В этот самый счастливый период своей жизни, когда Элишеба гордо ходила со своими тремя детьми, а его влияние в Цфате достигло предела, толстый ребе убедился, что это число 301 возникает перед ним в самых неожиданных местах. Так, в пятницу днем он отправился с раввинами на луга, чтобы встретить пением приближение Шаббата, а когда он расстался с ними и пошел от одной белой стены Цфата до другой, возвещая о наступлении Шаббата, перед ним, испугав его, возникла пылающая цифра 301. Он никуда не мог деться от нее, и на третьем месяце этих видений пришел день, когда, обнимая жену, он увидел эти цифры, пламенеющие у нее на лбу, а затем и на головках своих детей. Это было ужасное мгновение.

Три дня он ни с кем не разговаривал. В пятницу не стал принимать ритуальную баню и не отправился на луга встречать Шаббат. Вместо этого он тихонько прокрался в немецкую синагогу – человек, неспособный понять открывшиеся перед ним Божественные откровения, и, когда его подхватила и понесла волна поющих голосов, он смог расслышать, как за занавесом, отделяющим женщин, поет Элишеба:

Приходи, мой Возлюбленный, давай встретим Невесту. Ждет нас приход Шаббата.

И снова, теперь уж на вышитом занавесе, прикрывающем Тору, он увидел пылающие цифры 301.

И, перекрывая голоса певцов, он вскричал:

– О Господь, что мне надлежит делать, чтобы помочь? – Цифры занялись таким пламенем, словно собирались поглотить всю синагогу, и, к удивлению молящихся, он распростерся на полу со словами: – Бог, призвал ли ты меня наконец?

Ребе Элиезер, услышав эти слова, прервал пение и поспешил к лежащему ребе, и когда он увидел экстаз на лице толстяка, то понял – из-за поглощенности Каббалой с ним случилось что-то ужасное и он готов на самые неожиданные поступки. Он отпустил ему три пощечины и крикнул:

– Это не так!

Но лежащий не заметил пощечин. Он смотрел только на шкафчик с Торой, на котором продолжали гореть загадочные цифры. Они исчезли, лишь когда Заки, подчинившись, крикнул:

– Я пойду!

В конце службы он, не обращая внимания на ребе Элиезера, заторопился домой, где вместе с женой и детьми произнес вечернюю молитву. Он едва не сломался, когда смотрел на эти четыре обожаемых лица. Он закрыл дверь перед обычными гостями, которые любили петь вместе с ним вечером Шаббата. Вместо этого он уединился в своей комнате, где молился всю ночь. Утром, подождав, пока Элишеба накормит детей, он сказал ей:

– Я должен поговорить с тобой.

Она просто и открыто улыбнулась ему:

– Говори.

– Не прогуляться ли нам до старого форта? – торжественно предложил он, и Элишеба, которая вот уже несколько дней боялась этой минуты, согласилась. Попросив соседскую старушку присмотреть за детьми, она вместе с мужем двинулась наверх по узким улочкам Цфата, что вели к форту крестоносцев. Там они сели на древние камни, глядя на волшебный пейзаж, на лоне которого они жили.

– Дело касается изъявления Божьей воли, – сказал ребе Заки.

– Я знала, что так и должно быть, – ответила его жена.

– Я не так учен, как твой отец, и не умею так проницать в тайны, как доктор Абулафиа, но давным-давно, когда я еще мальчиком впервые прочитал Талмуд, я нашел послание, которое всю жизнь вело меня. Это были слова великого Акибы, который был таким же простым человеком, как и я. Акиба сказал: «Все в жизни дается под залог, и все живущее опутано сетью. Лавки открыты, торговцы предлагают кредит и готовы отпускать в долг, рука пишет, и любой, кто хочет взять займ, может прийти и взять займ; но сборщик налогов неустанно обходит всех, взимая плату с каждого человека, хочет он того или нет».

Наступило молчание. Элишебе давно были известны эти мудрейшие строки Акибы. Она знала, что все человеческие создания живут в путах, которые и ограничивают пределы их деятельности, и, кроме того, она знала, что сборщики налогов каждый день ходят кругами, взимая плату с тех, кто одалживался в расчете на будущее. Это понимание было основной моральной нормой иудаизма, и она не могла отмахнуться от нее. Она лишь пыталась понять, что на уме у ее мужа.

– Много месяцев, – сказал он, – я чувствовал, как меня призывает цифра 301, а недавно она появилась на лбу у тебя и на лбах наших детей. – Он вздрогнул и отпрянул. – Она и сейчас на тебе, Элишеба.

– И что это значит? – тихо спросила она.

– Огонь.

Несколько секунд она смотрела на этого маленького толстенького святого человека, с которым ей было позволено испытать такое простое счастье, и наконец до нее медленно дошел смысл его видения, но она отбросила великие слова Акибы:

– Заки, нет! Нет!

– Это значит огонь, – глухо повторил он.

Еще несколько часов они спокойно сидели среди руин замка крестоносцев, пожилой мужчина и его прекрасная молодая жена, и наконец обоим им пришлось осознать, что нет ни спасения, ни иного выхода. И Элишеба, преисполненная такого отчаяния, о силе которого она даже не подозревала, повернулась к мужу и сказала:

– Если ты должен, пусть Бог укрепит тебя для прославления Его имени.

– Я должен, – сказал он, и, подобно привидениям, не чувствуя под собой земли, они спустились с холма.

Элишеба взяла на себя обязанность оповестить других раввинов, и они заторопились по улицам к сапожной мастерской.

– Что, Заки умирает? – спрашивали соседи, видя это внезапное столпотворение.

Маленький сапожник с седой бородой, которому ныне исполнилось шестьдесят лет, с непреклонным видом сидел на своей табуретке. Вокруг него собрались самые достойные люди Цфата.

– Всю жизнь я пытался понять, – сказал он, – почему же я такой толстый. Чтобы порадовать Рашель, я старался есть меньше, но по воле Бога все равно оставался толстым. Все это имело цель. И теперь, когда я отправляюсь на костер ради прославления Его Имени, гореть я буду долго и ярко.

И тут дало о себе знать духовное единство Цфата. Ребе Элиезер, оторванный от своих занятий, не стал напоминать коллегам, что такой эгоцентризм – конечный результат изучения Каббалы, не стал он и убеждать, что поиски такого мученичества – это высокомерие, не имеющее законного оправдания.

– Заки, – попытался он урезонить его, – мой любимый зять, Бог ли направляет тебя или твое собственное тщеславие?

И доктор Абулафиа, который убедил Заки заняться Каббалой и сейчас нес на себе ответственность за его отчаянное решение, испытывал угрызения совести перед решимостью Заки возместить урон, который он нанес общине Поди своим бегством.

– Заки, – спросил он, – у тебя в самом деле были видения или ты их представил себе, потому что общался с теми, у кого в самом деле были прозрения?

Ребе Заки терпеливо успокоил каждого из своих друзей:

– Это случилось со мной задолго до того, как я услышал о Каббале. В тот день, когда я покидал Поди, Бог показал мне, как на лицах моих близких лежат огненные печати. Я отчетливо видел их, все было на самом деле, и во сне голос обратился ко мне и сказал: «Заки, если ты попытаешься разделить число 301 на два, три или четыре или же на пять и шесть, по числу обыкновенных дней недели, то всегда будет оставаться единица. Это ты. Но если ты разделишь его на семь, что является числом нашего Шаббата, остатка не будет, и ты останешься наедине с Богом. – И шепотом добавил: – А если ты сложишь все буквы в слове «огонь», то они дадут число 301».

Среди каббалистов началась серьезная дискуссия об этих мистических фактах, потому что они, без сомнения, несли какое-то зловещее предзнаменование, но ее сразу же прервал ребе Йом Тов, который напомнил Заки:

– Есть одна весомая причина, которая должна остановить тебя. Если твои кости будут погребены здесь, в Цфате, то в Судный день ты встанешь встретить Машиаха; но если они останутся где-то за морем, то тебе придется, как кроту, прорываться сквозь землю, чтобы добраться до Святой земли. – Это убеждение было свойственно многим старым евреям, и именно страх перед долгой и непростой обратной дорогой в подземной темноте заставлял их возвращаться, чтобы умереть на Святой земле.

Столь же весомо было и напоминание ребе Абулафиа:

– Ты не обыкновенный еврей, Заки, который отправляется в Рим с задачей защитить Тору. Кое-кто пытался это сделать, и ему пришлось бежать. Но ты еврей, который когда-то был крещен христианской церковью, и в ее глазах ты, как те сожженные евреи Поди, – еретик, отступник. Они убеждены, что сжечь тебя – это их обязанность. Если ты отправишься в Рим, то накличешь на себя смерть.

Но произнесенные в ответ слова ребе Заки оказались куда весомее:

– Все мы живем под Богом, и пусть даже я отправлюсь в самый дальний конец Средиземноморья, мне никуда от него не деться. Останься я с евреями Поди, я бы сгорел вместе с ними. Они зовут меня. И Бог меня призывает.

Разговор прервало появление двух старших дочерей Заки, Сары и Тамар, которые пожелали узнать, в чем цель такой встречи. Когда им разъяснили, что их отец собирается вернуться в Рим и выступить там в защиту иудаизма, они начали отчаянно возражать. Как и их мать, они были против того, чтобы он покидал и Поди, и Африку, и Салоники, – а теперь они были против его расставания с Цфатом.

– Если бы мама была жива… – хрипло кричали они.

– Она не жива, – прервал их Элиезер. – Но есть я. И я говорю, что если ребе Заки призван Богом к выполнению этой ужасной миссии, то да будет с ним мое благословение и благословение наших детей.

– Они еще не в том возрасте, чтобы что-то понимать, – завопили сестры.

– Я знаю, что они все поймут, – сказала Элишеба, – потому что они – дети святого человека.

– Если бы тут была наша мать… – застонала Сара.

– Прикажи своей жене уйти отсюда, – сказал Абулафиа один из раввинов, но тот возразил:

– Она его дочь. И может остаться.

Суть дела была рассказана Заки, и он сказал:

– Ты можешь остаться, Сара, но не разговаривай так громко.

Дискуссия продолжилась, но ничто не могло поколебать Заки в его решимости отправиться в Рим, и наконец все согласились, что он должен это сделать. Он провел в Цфате еще две недели, улаживая все свои дела. Сапожную мастерскую он продал молодому человеку, который надеялся после его кончины жениться на Элишебе. Он вел долгие беседы со своими детьми, надеясь, что у них останется в памяти облик седобородого пожилого человека, который был их отцом.

Он посещал одну синагогу за другой, молясь вместе с людьми, которые выросли в любви к нему, а в последнюю пятницу пошел с раввинами на луга и пел веселые песни, встречая Шаббат. Затем оставив их, он двинулся в неторопливую прогулку по улицам города, напоминая всем евреям их обязанности по встрече Царицы Субботы. Предполагалось, что он зайдет в немецкую синагогу, которую посещала его жена, но вместо этого он направился к синагоге ребе Абулафиа, человека, который тоже нес на себе груз греха, и два старых человека посмотрели друг на друга поверх голов общины.

В воскресенье он попрощался с женой. Никогда больше ему не придется ласкать эти любимые груди, никогда больше он не познает волшебную силу ее бедер. Ее чрево никогда больше не взрастит в себе его семя, и он не будет чувствовать по ночам, как ее белые ноги сплетаются с его. Постепенно изгладятся из памяти черты ее милого лица в рамке черных волос, но в последний момент он увидит сквозь пламя не YHWH, а Элишебу, дочь Элиезера бар Цадока.

Ранним утром понедельника люди Цфата во главе со своими раввинами вышли за пределы города проводить ребе Заки, который начал свой путь. Они давали ему в дорогу деньги и провожали молитвами. Он поцеловал жену и детей, затем еще раз поцеловал жену, но последним из жителей Цфата, с кем он обменялся словами, был доктор Абулафиа, который принес с собой маленький сверток.

– Ты знаешь мой грех, с которым я живу, – сказал испанец. – Помоги мне. Убегая, я взял с собой эту менору. Верни ее на ту землю, где нас преследовали. Кто-то сохранит ее.

Ребе Заки посмотрел на человека в тюрбане и, полный смирения, сказал:

– Я сурово осуждал тебя. Теперь Бог вынуждает меня пройти тем же путем. Прости меня. – Но когда он той же ночью остановился передохнуть на холме Макора, то сказал себе: «Возвращение меноры доктора Абулафиа в Европу – это акт высокомерия, если не идолопоклонства». И поэтому он зарыл ее глубоко в землю, надеясь, что когда-нибудь евреи, которым доведется жить в этих местах, найдут ее и сочтут чудом.

На следующее утро он встал пораньше и возобновил свой путь в Рим.