Схематическое изображение золотой монеты, отчеканенной в Египте во времена правления династии Фатимидов. Надпись разделена – аверс: «Во имя Бога, динар этот выпущен в Тиберии в 395 г. (1004 г.) при имаме Али аль-Мансуре Абу Али. Возглавлял верующих Аль-Хаким би-Амр-Аллах». Реверс: «Нет Бога, кроме Аллаха. И нет никого равного ему. (Эта фраза появилась, чтобы вызывать раздражение у христиан.) Магомет – пророк Аллаха, и послан, чтобы доказать величие истинной веры, пусть язычники и ненавидят ее, Али – друг Аллаха». Речь идет о том халифе аль-Хакиме, который приказал разрушить христианскую церковь Гроба Господня в Иерусалиме в 1009 г., положив начало ряду событий, увенчавшихся Крестовыми походами. Монета оказалась в Макоре 21 августа 1880 г., вскоре после шести часов дня.

И в самой Тиберии, и за ее пределами стояла жара. Палящее солнце висело над озером, поверхность которого напоминала расплавленный свинец, и его лучи поливали голые холмы, словно огромный факел, готовый спалить весь мир. За массивными черными стенами города стояло просто невыносимое для человека пекло, так что в самые жаркие часы узкие улицы были почти пустынны, тем более что из открытых сточных канав шло жуткое зловоние.

На земле не было поселений, расположенных ниже, чем Тиберия, которая лежала на шестьсот восемьдесят футов ниже уровня моря, и в то знойное лето 1880 года она представляла собой едва ли не самое жалкое зрелище в мире: сонный, скученный и грязный городок, заваленный грудами отбросов, над которыми вились стаи мух. Он дремал под безжалостным солнцем, словно стыдясь показать миру свое лицо.

Легенда об этих местах гласила, что в Тиберии расположен двор властителя всех насекомых, и каждое лето тут собираются все его подданные, чтобы придумать новые способы мучения людей, и все их изобретения первым делом испытываются на жителях этого запущенного городка. Естественно, некоторые виды обильно размножались в этих жарких низких местах, где каждый дом кишел мухами, клопами и скорпионами.

Без малого тысячу лет Тиберия была объектом шуток, потому что в начале 985 года некий арабский путешественник, которому пришлось не по своей воле провести какое-то время в этом городе, поведал своим друзьям: «Два месяца в году горожане обжираются плодами кустарника ююбы, который растет сам по себе и обходится.даром. Два месяца борются с бесчисленными насекомыми, которые в изобилии плодятся здесь. Еще два месяца ходят голыми из-за жуткой жары. Два месяца играют на флейтах, потому что привыкли сосать стебли сахарного тростника, напоминающего флейту. Два месяца купаются в грязи, потому что дождь заливает улицы, а последние два месяца прыгают в своих постелях, отбиваясь от легионов блох». Репутация жителей Тиберии не лучше, чем у их насекомых. Сонные и ленивые, они существуют год за годом, ни к чему не стремясь и ничего не достигая, и путник, перед глазами которого предстанет этот город в его нынешнем состоянии, не узнает в нем ни некогда гордый город Ирода, ни центр высокой учености, откуда были даны миру и Талмуд и текст Библии. Невозможно было представить себе, что когда-то в этих стенах владычествовали крестоносцы, потому что теперь здесь обитали лишь горсточка арабов в своем квартале и несколько евреев в своем, где сефарды подчеркнуто держались в стороне от ашкенази; столь же небольшая горстка христиан ютилась на южной окраине города, и в такие душные дни, как этот, когда термометр на балконе каймакама стоял на отметке 124 градуса по Фаренгейту, обитатели Тиберии предпочитали валяться в постелях, обливаясь потом и надеясь, что хоть вечер принесет облегчение.

В этом городе, искусанном блохами, лишь один человек наслаждался прохладой. В подземном помещении, под которым располагался погреб, набитый льдом – его еще зимой доставили с окрестных гор, – сидел симпатичный осанистый мужчина, которому еле перевалило на четвертый десяток. Он полулежал в бамбуковом кресле, задрав ноги выше головы и положив на лоб мокрое полотенце. Он был совершенно гол, если не считать узкой набедренной повязки, и пил виноградный сок, куда бросал кусочки льда.

Тем не менее, и этот симпатичный мужчина с длинными усами исходил потом – но не из-за жары, а потому, что размышлял о запутанных и опасных планах, в которые был вовлечен. К нему обратились две разные группы истцов. Каждая требовала от него вынести решение, которое совершенно противоречило решению, нужному другой группе. Речь шла о владении участком земли. Кади в длинных белых галабеях объединили силы, добиваясь одного решения, а Шмуэлю Хакохену, пользующемуся влиянием еврею из России, требовалось совершенно противоположное. И Фарадж ибн Ахмед Табари, каймакам Табарии, как сейчас именовалась Тиберия, ломал себе голову, как бы ему получить бакшиш с обеих сторон, ублажив каждую из них. Такое решение говорило бы о его административных способностях.

Табари полностью откинулся на спинку кресла и вспомнил истцов, которые несколько часов назад стояли перед ним. Краснолицый муфтий громыхал:

– Как религиозный глава всех мусульман, я требую!

Маленький кади в белом, боясь услышать его приговор, льстиво шептал:

– Ваше превосходительство, я надеюсь на вас.

А Хакохен, человек неколебимой решимости, стоял, неловко выставив левую ногу, и напоминал:

– В Акке уже причалил корабль, полный евреев.

И каждый, подавая прошение, в подкрепление ему имел у себя в кармане горсть золотых монет, полновесных английских соверенов. Каймакам понимал, что могут дать такого рода ситуации.

Но подлинная причина, по которой он обливался потом, заключалась не в двуличии, с которым он пытался решить вопрос о куске земли, и не в духоте этого невыносимого дня. Правитель Табари нервничал, потому что чувствовал наступление того момента, когда ему придется определить свою позицию относительно будущего империи. Этого он и боялся. Незадолго до последней войны султан щедро предложил конституцию, и сердца таких молодых людей, как Табари, всколыхнулись надеждой; но султан столь же решительно и отменил конституцию, и молодежь убедилась, что тирании и деспотизму суждена долгая жизнь. Вот решительные люди и должны были определиться по отношению к такому порядку вещей, и логика подсказывала, что Табари, которому ныне минуло сорок два года, должен примкнуть то ли к молодым идеалистам, то ли к чиновникам, которые не хотели никаких перемен. Обычно, имея дело со столь важными проблемами, он оттягивал решение, но его шурин, возвращаясь из Истанбула, потребовал, чтобы Табари примкнул к реформаторам, которые собирались открыто призвать к восстановлению законности. И попытки понять, в какую сторону двигаться при таких обстоятельствах, было более чем достаточно, чтобы человек обливался потом.

Неспособность каймакама Табари принять решение не стоило относить к недостаткам характера; когда дело касалось политики, он, один из немногих арабов, которому при турецком правлении досталось столь высокое положение, должен был быть особенно осторожен. Фактически его присутствие в правительстве было результатом счастливой случайности, и он не мог позволить поставить его под удар в силу какой-то ошибки. Много лет назад остроглазый и смышленый арабский мальчишка из Табарии привлек интерес тогдашнего правителя, турецкого ученого, который пригласил юного Фараджа играть с его сыном и дочерью и, наблюдая за ним во время игр, стал испытывать к нему нездоровую страсть.

Последовали странные годы, в течение которых Фарадж путешествовал с каймакамом из Цфата в Акку и Бейрут и знакомился с тем, как работает турецкая администрация; а затем страсть так же внезапно, как вспыхнула, исчезла, и каймакам позволил Фараджу жениться на своей дочери и устроил его в школу администраторов в Истанбуле. В ней Табари оказался единственным арабом среди скопища греков, болгар и персов. Он уяснил, с каким отвращением турецкие правители относятся ко всем арабам, последнему из низших сословий империи. Он стремился доказать, чего может добиться араб, и произвел такое впечатление на своих преподавателей, что после окончания обучения занимал немалые посты в Салониках, Эдирне и Багдаде. Именно в этом городе в 1876 году, когда его странный тесть уже был мертв, к нему с потрясающей новостью и явился брат жены: «Фарадж! Тебя посылают в Мекку. И если ты сможешь как-то всучить бакшиш из шестисот талеров Марии-Терезии, то тебе позволят приобрести место каймакама в Табарии!»

На этом этапе свой карьеры, когда у него уже было трое детей, Табари вымогательством, хищениями и взятками смог собрать всего двести талеров. И теперь, когда появилась возможность купить новое назначение, он, выслушав это тайное предложение, столкнулся со сложной проблемой, но шурин не хотел слушать никаких возражений.

– Так или иначе, любым путем держись за это место каймакама, – советовал он, – потому что там ты сможешь вершить великие дела! – Так Табари в первый раз услышал одного из этих молодых идеалистов, объяснившего, какой может стать Турецкая империя. – Фарадж! Когда ты вернешься в Табарию, то сможешь открыть там школу. Может, больницу. У нас есть планы военной службы, на которой, кроме всего прочего, крестьян будут учить читать и писать.

Они беседовали много часов, и в конце Табари сказал:

– Я как-нибудь найду деньги.

Они обменялись рукопожатиями – не как заговорщики, а как два человека, турок и араб, которые стремились к реформам, дабы преобразовать их усталую старую империю.

Двинувшись в путь на юг к Мекке, Табари не знал, что люди султана в поисках нового поколения чиновников, которым можно было бы доверить защиту старого порядка, продвинули его по службе, дабы посмотреть, можно ли в сложной ситуации положиться на способности араба без всяких средств. Они в этом убедились. Не прошло и месяца, как Фарадж Табари привел в действие сложный план, который позволил ему менее чем за год похитить дважды по четыреста талеров Марии-Терезии – и все у обнищавших арабов, которые не смели протестовать. Но было бы неправильно описывать его действия как элементарное хищение; в те застойные годы Турецкая империя руководствовалась принципом, что каждый правительственный чиновник должен тем или иным способом ежегодно собирать со стороны сумму вчетверо больше его официального жалованья; одна часть шла как благодарность за то место, что он уже имел, другая – в уплату за следующее место, еще одна – дабы помочь своему начальнику платить за его место, а последняя – на черный день. Любой турецкий чиновник, который не знал, как, не поднимая скандала, вымогать, лгать, выжимать, шантажировать и жульничать, считался непригодным для работы по управлению империей, и Фарадж Табари был полон готовности доказать, что он один из лучших, которых за последние годы посылали в Аравию.

Он начал с того, что, добравшись от Мекки до Джидды, откуда мусульманские паломники начинали свой путь к святым местам ислама, уже через несколько дней создал систему, которая позволила выдаивать из каждого паломника дополнительный налог. Всем судам, швартовавшимся в гавани Акки, неожиданно приходилось платить портовые сборы, а если они пытались протестовать, у них возникали дополнительные трудности, избавиться от которых можно было только уплатой дополнительного бакшиша. Затем энергичный молодой араб заставил все караваны, приходящие в Мекку, платить налог за свои масла и финики, а продажа участков земли придерживалась, пока за нее не выплачивали подношение, в какой бы форме оно ни выражалось.

Во всех операциях Табари обращало на себя внимание, что проводились они легко и даже учтиво. Каждому подчиненному, который собирал для него бакшиш, позволялось оставлять часть его для себя, но начальство наверху неожиданно обнаруживало, что получает дополнительные суммы. Действуя так, словно он уже много лет был главой правительства, Табари добился всеобщего уважения, со многими поддерживал дружбу и убедительно доказал, что достоин самых высоких постов в империи.

Когда были собраны шестьсот талеров Марии-Терезии, он лично доставил их в Истанбул и передал чиновнику, ведавшему назначением каймакамов, а оставшиеся памятные недели потратил на посещение своей школы и укрепление дружеских связей с теми, от кого на годы вперед зависели его успехи. Его зять, который пронырливостью добился Хорошего положения, часто встречался с ним в кафе на набережной Босфора и рассказывал, как успешно идут дела у молодого поколения.

– Мы заняли ключевые позиции в каждом департаменте, – с энтузиазмом сообщал реформатор. – И когда ты вернешься в Табарию, тебе будет чем там заняться.

В течение первых недель в Истанбуле Табари был почти убежден, что молодые люди близки к провозглашению новой конституции, и его неудержимо тянуло к ним, но на четвертой неделе за ним прислали карету, которая и переправила его через Босфор в блистательный дворец Долма-Багчех-Палас на аудиенцию к султану, и он убедился, что Абдул Гамид, которого считали величайшим правителем современной Турции, – умный, проницательный человек, жестокий в своих решениях и решительно не желающий, чтобы страна снова понесла урон из-за конституционных реформ. Табари оказался одним из нескольких свежеиспеченных каймакамов, которых султан принимал в этот день, и в ходе разговора группа перешла в затемненную комнату дворца, где Абдул Гамид сказал:

– В старые времена, если один из наших каймакамов предавал свое начальство, его приглашали сюда на консультацию и, пока он ждал… – Абдул Гамид хихикнул, и в наступившей тишине в темную комнату скользнул огромный черный евнух и схватил Табари за горло. У остальных правителей перехватило дыхание, а Табари почувствовал, как пальцы раба сжимаются у него на кадыке. Негр опустил руки, и все нервно рассмеялись. Абдул Гамид добавил: – От предателя не оставалось и следа. Его душили и бросали в Босфор. Конечно, сейчас мы больше не прибегаем к таким наказаниям.

Проинструктированный таким образом, как править империей, Фарадж ибн Ахмед Табари, самый удачливый представитель семьи Ура, вернулся править своим родным городом Табарией. Он не позволял себе никаких споров, исправно посещал самые отдаленные районы своих владений и регулярно платил бакшиш мутасарифу в Акке и вали в Бейруте. И более того. В результате неустанного давления, которое он оказывал на всех, кто вел с ним дела, Фарадж имел возможность откладывать сумму, которая пойдет на покупку новой должности. Она должна быть настолько значительной, чтобы он мог наворовать столько, дабы потом спокойно уйти в отставку. Он планировал, что, когда придет это время, он вернется в Табарию и купит для себя часть города.

Потому что он любил это незатейливое маленькое поселение, в котором вырос. Даже служа в далеких местах, он помнил снежные пики гор к северу, огни Цфата, мерцающие на склонах холмов, и красоту озера. Правление его в Табарии было ниже всякой критики, но если судить по стандартам таких мест, как, скажем, от Индии до Марокко, то он старался, чтобы его люди чувствовали себя счастливыми. Он ни на кого не давил и позволял меньшинствам, таким, как христиане или евреи, осуществлять у себя самоуправление, не обращая внимания на их религию или правила семейной жизни. Он контролировал довольно примитивное судопроизводство и заботился о гражданском мире, в котором спокойно и без перемен текли эти скучные годы. К востоку тысячи людей жили в гораздо худших условиях, чем те, которые обеспечивал правитель Табари, и если вдоль озера не было школ, если женщины самых разных верований жили как животные, то просто потому, что ничего иного им не предоставлялось. В течение первых двух лет, что он сидел тут, поглядывая на голые холмы Галилеи, ему не раз приходило в голову, что реформы, о которых говорили серьезные молодые люди в Истанбуле, могли бы развернуться здесь – стоило бы ему приложить хоть немного энергии. Глядя на бесплодные поля, он не понимал, почему они должны быть иными. Он жил рядом с озером, в котором плавали едва ли не лучшие рыбы в Азии и которое без всяких чудес Иисуса могло бы прокормить множество людей, но он никогда не задумывался над тем странным положением, что в современной Табарии не было ни одной лодки, и этот обильный водоем не мог накормить город, который располагался на самом его берегу. Ему не приходила в голову хорошая идея купить где-нибудь суденышко и доставить его в Табарию, чтобы горожане снова могли ловить рыбу. Последнее парусное судно на этом озере сгнило примерно четыреста лет назад, и там, где когда-то стоял флот из ста двадцати кораблей, ныне не осталось даже гребной лодки. Живя рядом с изобилием, его люди голодали, но он не видел решения.

– Моя работа, – однажды объяснил он вали в Акке, – заключается в том, чтобы соблюдать порядок и следить, чтобы по ночам бедуины не полезли на стены.

У каймакама Табари было одно простое и понятное всем правило правления: все достойное внимания в Табарии может быть продано. Если арабского юношу призывали на военную службу, ясное дело, он не мог ее избежать, но, если его отец вносил каймакаму достаточную сумму, юноша не нес военные тяготы. Под страхом самых суровых наказаний, вплоть до смерти, чужакам евреям запрещалось владеть землей в арабских районах, но, если еврей мог собрать хороший бакшиш, ему позволялось купить землю. Когда кади приходил к выводу, что кто-то виновен, то каймакам и кади договаривались: последний выносит преступнику очень строгое наказание, затем осужденный обращается к каймакаму, и если у него достаточно денег для бакшиша, то он выходит на свободу. Чтобы получить простейшую бумажку, надо было платить взятку, для чего существовала установленная шкала, а чтобы или гражданский суд кади, или религиозный суд муфтия вынес потребное решение, надо было всего лишь уплатить соответствующий бакшиш каймакаму.

Конечно, не весь получаемый таким образом доход доставался лишь ему. Он щедро платил подчиненным, свои доли получали кади и муфтий. Более того, он должен был регулярно отсылать взятки в Акку и Бейрут. В результате постоянного выдаивания населения Табарии не оставалось денег ни на школы, ни на канализацию, ни на водоснабжение, ни на такую тюрьму, в которой человек мог бы выжить. Здесь не было ни больниц, ни нормальной полиции, ни пожарников, ни дорог. Тут стояли стены, которые ограждали от набегов бедуинов, и был добродушный, улыбающийся каймакам, который хотел как можно больше облегчить людям жизнь.

Чтобы такая система всеобщего взяточничества работала, среди начальства должна была быть система относительной честности, но недавно каймакам выяснил, что краснорожий муфтий утаивает бакшиш и клевещет на него в Акке. В таком его поведении не было ничего удивительного, потому что деверь Табари предупреждал его, что такие арабы, как кади и муфтий, чувствуют себя буквально несчастными, если на месте каймакама сидит их соотечественник-араб: «Они предпочитают иметь дело с чужаками. Например, с болгарами. Они могут запугать его и тогда чувствуют почву под ногами». Как обычно, молодой человек оказался прав, и, когда этот жаркий день близился к концу, Табари решил разобраться с муфтием. Он покончил со своим виноградным соком, в последний раз вытер вспотевшее тело и надел турецкий мундир, в котором обычно вершил государственные дела.

Из-за занавеса на втором этаже дома он с отеческим интересом наблюдал за жизнью, которая снова начинала пробуждаться на улочках города. У дверей своих лавок хлопотали торговцы-мусульмане. В поисках лохмотьев на рынок спешил старый еврей, пока у дверей синагоги собирались другие евреи, дабы возобновить изучение Талмуда. Христианский миссионер, бессильный обратить в истинную веру как мусульман, так и евреев, потерянно бродил у озера, пытаясь понять, какой же тайной силой владели Иисус и Павел, которые могли открывать сердца, наглухо запертые для него. Наконец каймакам понял, что он хочет увидеть: из дома муфтия выскользнул маленький кади, одетый в белое, и видно было, что он очень нервничает. Опасливо оглянувшись по сторонам, судья торопливо пересек улицу и с невинным видом направился в сторону правительственных зданий. Когда он благополучно скрылся, из тех же самых дверей появился осанистый муфтий в черном; на его красном лице отражались эмоции, которых он не мог скрыть. Муфтий неторопливо миновал несколько улиц, направляясь к зданию, где должна была состояться встреча.

– Они не хотят, чтобы я знал об их заговоре, – засмеялся Табари. В определенном смысле он был даже доволен, что они строят планы за его спиной, и он позаботился, чтобы они ни о чем не подозревали; он прикинул – чем в большей безопасности они будут себя чувствовать, тем больше будет у него возможностей выжать из них основательный кусок бакшиша. Правда, это было сомнительное рассуждение, потому что обычно полагалось иметь дело с одним человеком, который, прижатый в угол, мог предложить настоящий бакшиш. Турецкие администраторы выяснили, что таковым должен быть человек, который уверенно чувствует себя, у которого есть соответствующие средства и который платит за то, что ему нужно. Такого человека не запугать, но его можно обмануть.

Каймакам Табари взял турецкую сигарету, водрузил на голову феску и пошел поцеловать жену, которой был так многим обязан. Арабы и евреи почтительно расступались перед ним, а он неторопливой величественной походкой миновал мечеть, а у караван-сарая, который занимал центральное место в городе, остановился спросить, прибыл ли курьер из Акки с посланием ему от мутасарифа, и разочарованно выяснил, что никакие всадники не прибывали.

– Если появится, – приказал Табари, – то сразу же его ко мне. – Больше он не мог откладывать встречу со своими визитерами, и с преувеличенной серьезностью он влетел в свой кабинет и, кинувшись навстречу двум заговорщикам, тепло обнял их.

– Дорогие мои друзья, располагайтесь поудобнее в такой жаркий день. – Он предложил им кресла и спросил: – Итак, в чем же ваша проблема?

Маленький судья изумился:

– Ваше превосходительство! Мы обсуждаем нашу проблему вот уже два года.

– Конечно, – охотно согласился Табари. – Но есть ли у нас какое-то новое решение ее?

– Что слышно из Акки? – напрямую спросил муфтий.

– Ничего.

– Значит, вы сами примете решение?

– Конечно.

– И что же вы решили?

– Я склонен принять вашу точку зрения.

Кади, полный надежд, решил, что победа одержана, и стал раболепно расшаркиваться:

– Ваше превосходительство, мы всем сердцем знали, что человек вашей мудрости…

Но муфтий, один из самых умных людей в Табарии, куда лучше знал все штучки турецких администраторов и решил тут же поймать Табари на слове:

– Значит, мы можем положиться на ваше обещание?

Если каймакам и был оскорблен этой грубостью муфтия, он сдержался, вспомнив главное препятствие: «Сегодня мне нужны деньги от этого человека. Месть может подождать и до завтра». Он мягко улыбнулся и сказал:

– Конечно, вы можете положиться на мое слово.

Кади снова возликовал:

– Значит, этот еврей земли не получит?

– Я еще этого не сказал, – ощетинился Табари.

– Так что же вы тогда говорите? – фыркнул муфтий.

Правитель в очередной раз подавил гнев. «Рано или поздно, – подумал он, – мне придется раздавить этого человека. Но не сегодня». Муфтию же он объяснил:

– Я сказал, что разделяю ваше мнение.

– Но что вы собираетесь с ним делать?

«Пусть эта красномордая собака окончательно выйдет из себя, – подумал Табари. – Тогда будет проще вырвать у него деньги».

– Что я собираюсь делать? – небрежно повторил он. – Именно то, что вы, два достойных человека, мне и посоветовали.

Маленький кади испытал облегчение – наконец-то от неясности не осталось и следа.

– Что бы ни случилось, – пообещал правитель и широким жестом, говорящим о его честности и открытости, раскинул на столе руки ладонями кверху, как бы говоря: «Теперь все дело перед вами».

Кади издал нервный смешок, словно с него наконец спал груз, но непреклонный муфтий понимал, что давление продолжается. Стоило только любому турецкому чиновнику употребить эту зловещую фразу «Что бы ни случилось», как любой умный человек понимал, что еще предстоят непростые разговоры и что окончательный вердикт будет выносить высокое лицо, которому придется платить немалую взятку. «Посмотреть только на этого проклятого араба, – думал муфтий. – Он ждет, чтобы я внес предложение, которое завершит сделку. Что ж, пусть ждет».

Каймакам Табари в самом деле ждал. Он видел, что глупый кади окончательно сбит с толку, но знал – муфтий понимает, чего следует ждать, и все же молчит, чтобы унизить своего начальника. Но деньги, в которых нуждался Табари, были под контролем муфтия, так что именно каймакаму пришлось проглотить свою гордость и сказать: «Мне пришло в голову…» – и, когда он произнес эту универсальную для турецкой продажности фразу, даже тупой кади понял, о чем идет речь.

– Мне пришло в голову, – повторил Табари, – что, поскольку мы трое согласны – еврей не должен получить земли, я лучше сообщу обо всем мутасарифу в Акке.

Муфтий был упрям, но, когда дело касалось защиты его мусульман, становился серьезен. Он с презрением посмотрел на увертливого каймакама, и Табари пришлось продолжить переговоры:

– Но обращение в Акку потребует от меня денег.

– Сколько? – презрительно спросил муфтий.

– Тридцать английских фунтов, – не моргнув глазом ответил Табари. Увидев, как побледнел кади, он вежливо добавил: – Я говорю об английских деньгах, потому что знаю – ты украл более сорока фунтов у последней группы паломников в Капернауме.

Пока муфтий смотрел на правителя, его красное лицо стало багровым. «Это возмутительно, – думал муфтий, – когда к тебе таким образом относится араб, играющий роль турка». Более того – если он все же даст Табари тридцать фунтов, лишь малая часть из них попадет в Акку. У него вспыхнула дикая мысль: а почему бы и не дать Табари эти тридцать фунтов, подождать, пока он украдет половину, а затем сообщить мутасарифу в Акке, сколько Табари похитил у него? Таким способом он может вообще избавиться от Табари – а уж это-то стоит тридцати фунтов.

Кади не мог уловить его мыслей. Лучшее, на что он был способен, – это как можно дороже продавать свои юридические решения, а затем делиться с каймакамом, и замысел ловушки, которую можно подстроить в Акке, был выше его понимания. Но зато он не испытывал никаких моральных угрызений; к удивлению всех присутствующих, он повернулся к Табари:

– Каймакам Табари, если вы позволите еврею купить землю за стенами города, он доставит сюда других евреев, чтобы они работали на этой земле, а если им это удастся, то за ними явятся другие евреи и скоро мы, бедные мусульмане… – Он с отчаянием махнул рукой, словно пытаясь отмахнуться от неизбежности.

– О, я полностью с вами согласен! – возбужденно вскричал Табари. – Поэтому-то я и надеюсь найти деньги для Акки!

– Сможет ли мутасариф вынести решение? – спросил муфтий, против своей воли втягиваясь в обсуждение на этом уровне.

– Конечно! – со всей серьезностью заверил Табари, вспоминая при этих словах, что еще два года назад бумаги начали свой путь из Табарии в Акку, оттуда в Бейрут и дальше в Истанбул. К этому времени решение уже конечно же принято, и где-то по цепочке в обратный путь движется фирман султана. Теперь европейские правительства настаивают на введении более либеральных законов о земле по всей империи, и если султан даст привилегии русским и англичанам, то же самое он должен будет сделать и для евреев. «Так что, если я хочу получить от кади и муфтия свой бакшиш, то лучше сделать это сейчас же, прежде чем они узнают, что решение султана не в их пользу».

– А вы не боитесь, – тихо буркнул муфтий, – что евреи получат право покупать землю?

– Еще как боюсь, – с искренней убежденностью ответил каймакам. – От этого все может измениться. Открыть ворота для… – Он не знал, для чего именно, но чувствовал, что старые добрые дни всеобщего довольства и тихой вереницы лет подходят к концу. Он испытывал неподдельную скорбь, которую быстро подавил, потому что время шло, и фирман мог появиться в любую минуту – и тогда уж денег он точно не получит.

– А если мы дадим вам тридцать фунтов? – жалобно спросил кади.

– Я сделаю все, что в моих силах, дабы евреи не получили земли.

– И мы можем положиться на вас? – взмолился кади.

– Я дал вам слово чести! – возмутился каймакам. – Я завтра же еду в Акку. Лично вручу мутасарифу ваши деньги – и евреев в Табарии не будет. – Себя же он успокоил: «Если султан примет другое решение, буду настаивать: сделал все, что было в моих силах, дабы остановить его».

Эта коварная мысль, пришедшая ему в голову, должно быть, как-то выдала его двуличие, потому что хитрый муфтий, не отрывавший взгляда от лица Табари, задыхаясь, подумал про себя: «Эта грязная свинья! Он уже знает решение султана и пытается украсть наши деньги. Чтоб ему провалиться! Я дам ему деньги, но он подавится ими. Сегодня же вечером отправлю мутасарифу письмо и расскажу, что случилось. Не пройдет и недели, как наш друг Табари будет сидеть в тюрьме!»

Но теперь и замысел муфтия как-то выдал себя Табари, который отлично усвоил главное правило турецкого управления: когда ты заставляешь человека платить тебе взятку, внимательно изучи его, чтобы понять, как он собирается тебе отомстить. Табари было совершенно ясно, что, если муфтий и заплатит, сделает он это с ненавистью и лишь потому, что видит какой-то способ причинить урон каймакаму. «Каким образом муфтий может представлять для меня опасность? – задал себе вопрос Табари. – Только одним. Уплатить мне деньги и сообщить об этом мутасарифу, рассчитывая, что я приберу эти деньги к рукам. – Одарив краснолицего религиозного лидера искренней улыбкой, Табари подумал: – Ты, незаконнорожденная свинья! Я возьму твои деньги и до последнего пиастра отдам их мутасарифу, а потом расскажу ему, какая ты на самом деле свинья. И через две недели ты уже будешь в Йемене».

Муфтий и кади, как бы советуясь, обменялись взглядами, и кади сообщил их решение:

– Мы дадим вам тридцать фунтов, ваше превосходительство.

– Чтобы они были использованы, как вы предлагаете, – проворчал муфтий. – В Акке.

– Конечно! – с радостью согласился правитель Табари, и, по счастью, его осенило подойти к этой паре и обнять обоих, словно они были его ближайшими друзьями, потому что именно в этот момент в дверях за их спинами появился слуга-египтянин, держа в руках пакет с депешей. Но поскольку правитель плотно держал своих гостей в объятиях, они не могли повернуться и увидеть слугу, а когда Табари их выпустил, тот уже исчез, подчинившись сигналу Табари и унеся с собой послание, что бы оно ни содержало.

Когда объятия завершились, Табари крикнул слуге:

– Хасан, проводи муфтия до дома. У него есть пакет для меня.

Египтянин с пустыми на этот раз руками незамедлительно вернулся. Муфтий подозрительно посмотрел на него и сказал:

– Я сам принесу деньги завтра.

Его слова заставили Табари вспомнить второе правило турецкой администрации: когда человек соглашается дать взятку, не упускай его из виду, пока не принесет ее. Он может передумать.

– Вы забыли, – напомнил Табари муфтию, – что я отправляюсь в Акку с самого утра, и ваши деньги, чтобы сработать, должны незамедлительно оказаться у мутасарифа.

Муфтий поклонился, протянул руку в знак дружбы и подтолкнул кади к выходу. Едва только они расстались с правителем, разгневанный муфтий отвел кади в сторону, чтобы слуга не слышал их, и прошептал:

– Ты чувствовал, что кто-то вошел в комнату, когда этот старый подонок нас обнимал?

– Я ничего не заметил, – удивленно ответил кади.

Внезапно грузный муфтий резко развернулся, схватил слугу за руку и потребовал от него ответа:

– Ведь ты только что принес каймакаму депешу из Акки, не так ли?

– Нет, – изумленно сказал слуга. Он в молчании проводил муфтия до его дома, где посчитал и пересчитал те тридцать английских фунтов, которые религиозный глава общины вручил ему.

В этот момент каймакам Табари открывал пакет с депешами, который слуга чуть не вручил ему несколько минут назад. Обычные бумаги Табари отложил в сторону и, порывшись в остальных, наконец нашел то, что, как он и ожидал, должно было быть в пакете. Он торопливо извлек драгоценный фирман, написанный золотыми чернилами и скрепленный печатью на красной ленте, и прочел:

«Относительно прошения еврея Шмуэля Хакохена из Табарии о продаже ему земли у подножия Бар-Табарии сообщается, что она находится во владении эмира Тевфика ибн Алафы, уроженца Дамаска, и сим ему дается право на ее приобретение. Другая петиция Хакохена о продаже ему дополнительного участка земли, дающего прямой выход к Бар-Табарии и реке Иордан, сим отвергается. Ни при каких обстоятельствах евреи не должны получать право на приобретение земли, имеющей выход к воде».

Закончив чтение фирмана, каймакам Табари улыбнулся, ибо это означало, что взятка муфтия окажется бесполезной даже в момент ее уплаты, и, как чиновник Турецкой империи, он не мог не испытать удовольствия от этого насмешливого противоречия. Но в этот момент появился его слуга с тридцатью фунтами и принес менее приятную новость: в приемной стоит тот еврей, Шмуэль Хакохен, полный желания поговорить с каймакамом об участке земли, который он последние четыре года тщетно пытается купить.

ХОЛМ

«Странное дело, – подумал Джон Кюллинан, – что дважды в современной истории турки спасали евреев. Это произошло в XVI столетии, когда турки предложили изгнанникам убежища в Салониках, Константинополе и Цфате; и это повторилось в XIX столетии, когда погромы сотрясали Польшу и Россию. Почему так случилось, что турки-мусульмане спасали евреев, а христианские нации пытались уничтожить ту религию, из которой сами вышли? Одна убедительная причина терпимости ислама заключалась в том, что он ценил традиции Ветхого Завета более высоко, чем христиане, да и Магомет специально потребовал терпимо относиться к евреям, чего христианство никогда не делало, но на это были особые причины», – и Кюллинан отложил их.

Но почему же турок терпел только еврея? В те периоды, когда турок с предельной внимательностью относился к еврею, он одновременно преследовал друзов и армян, болгар и греков. Тот же каймакам, который в понедельник дружески общался с евреем, во вторник вешал армянина, а в среду расстреливал грека.

Это было необходимо, подумал Кюллинан, когда стал искать объяснения вне сферы религии, и, лишь сделав это, он смог сформулировать некоторые идеи, имевшие смысл. Турки благоволили евреям не потому, что отдавали им предпочтение перед христианами; турки, как и Бог, считали евреев упрямым, упертым народом, которым очень трудно управлять. Но еврей существовал в одиночестве, на чем и строилось отношение к нему. Никакая нация со стороны не пыталась оказывать давление из-за него, и, пока еврей разумно вел себя, в Турции его привечали и хорошо к нему относились. С ним все было совершенно по-другому, чем с христианами или арабами. Относительно первых все время существовало опасение, что они могут призвать на Святую землю для защиты такие страны, как Франция, Англия или Россия; а что касалось арабов, все время надо было опасаться, что они как-то хитро объединятся и скинут турецкое правление. Соответственно, ни христианам, ни арабам нельзя было давать излишнюю свободу.

«На первый взгляд, – подумал Кюллинан, – ситуация кажется противоречивой. Вроде бы есть основания считать, что, коль скоро еврей так недружелюбен, его можно безнаказанно преследовать, а вот христиан, окруженных дружественными странами, лучше не трогать. Турки же рассуждали по-другому: они вообще не хотят никого преследовать за его религиозные убеждения, но они хотят сохранить свою шаткую империю и не потерпят никого, кто может в будущем представлять собой угрозу ее существованию. Здесь в Табарии не было ни малейшей возможности, что чахлые студенты из гетто, изучающие Талмуд, однажды поднимут мятеж против империи, а вот опасность, что это могут сделать арабы, существовала всегда, так что каймакам, пусть и истовый мусульманин, действовал совершенно логично, принимая решение не в пользу муфтия».

С другой стороны, Кюллинан понимал, что не стоит принимать индифферентность мусульман по отношению к евреям за их полное приятие. Трагедия 1834 года, которая уничтожила Цфат, – классический пример мусульманского управления, хотя в данном случае речь шла о пришлых египтянах, а не о турках. 31 мая 1834 года мощное землетрясение ударило по Цфату, многие потеряли все свое имущество, а через несколько недель до города донесся слух, что египетская армия собирается призывать новобранцев из арабов. Подозрительные арабы решили, что они стали жертвой какого-то злобного воздействия на них, в чем обвинили евреев. Логическим следствием должна была стать массовая бойня, к которой арабы и приступили. Тридцать пять дней мусульманам никто не мешал бунтовать, разрушать синагоги, убивать раввинов; они осквернили больше двухсот свитков Торы, каждый из которых стоил больше, чем дом. Остатки большой еврейской общины были выгнаны в чистое поле, где больше месяца питались травой и овцами, которых удавалось забивать, после чего правительство, вернувшись, дало знать о своем присутствии: оно переловило главарей арабов и тринадцать из них повесило.

Таким образом турки и правили: сами они погромов не начинали, но, если арабы принимались убивать евреев, им не мешали, – но затем турки обрушивались на них и казнили арабов. Вот так все общины потеряли своих лидеров, и воцарилось относительное спокойствие. Но при всей циничности системы турки конечно же относились к евреям не хуже, чем к мусульманам.

Кюллинана не удивляла эта беспристрастность. Он выяснил, что многие, изучая историю, оценивали религию как гораздо более крупную политическую силу, чем она была на самом деле. Теоретически можно было предполагать, что католическая Франция и католическая Испания признают наличие у них общих интересов, что на самом деле случалось очень редко. В свое время, когда Кюллинан занимался раскопками в Персии, он увлекся привлекательной идеей, что когда-нибудь мусульманская религия объединит Западную Азию, но прежде, чем он успел развить свою теорию, обнаружил, что мусульманский Афганистан – союзник индуистской Индии, а воевать он хочет с мусульманским Пакистаном, у которого в союзниках буддийский Китай. Несколько позже мусульманский Египет попытался уничтожить мусульманскую Аравию. Для любого, кто вел раскопки в Израиле, самым наглядным был пример крестоносцев, христианские армии которых первых своих врагов нашли в католической Венгрии, в православном Константинополе и среди христианских общин Малой Азии.

Кюллинан понял, что не стоит ждать обретения общих взглядов от католической Ирландии и католической Испании, и он сомневался, что когда-нибудь таковые появятся у мусульманской Турции и мусульманской Сирии. Потому что религия была отнюдь не таким надежным основанием, на котором можно было строить нацию или сообщество наций, и он предвидел, что в отдаленном будущем именно панарабизм, а не религия объединит такие подлинно арабские страны, как Сирия, Ирак и Аравия, а окружающие их неарабские государства пойдут дальше своим историческим путем: на западе мусульманский Египет попытается занять лидирующее положение среди народов Африки, а к северу мусульманская Турция воспримет проблемы Европы. Решающим фактором станет национализм, а не религия, и он часто размышлял, достаточно ли мудро поступает новое государство – Израиль, – объявив о своей глубокой преданности одной вере, какой бы она ни была древней и укорененной на этой земле. Его удивляло влияние религиозных партий в правительстве, место религии в школах и тот факт, что Израиль, так же как и старая Турция, передал рассмотрение гражданских дел, таких, как брак и наследование, в религиозные суды, где с евреями разбирались раввины, с католиками – священники и с протестантами – пасторы. Как хороший христианин, он не мог не прийти к выводу: такой была Византия шестнадцать веков назад. Почему же новое государство по своей воле настаивает на повторении тех же ошибок? Он чувствовал, что в один прекрасный день ему придется обо всем этом расспрашивать Элиава, потому что евреи явно считали, что их религии присущи некоторые особенности, которые уберегут их от ошибок других религий.

* * *

Шмуэлю Хакохену была нужна земля. Больше, чем кто-либо в Палестине, этот настойчивый и работящий еврей из России должен был обрести землю. И по мере того как подходил к концу день этого жаркого лета, он волновался все больше, потому что тот же курьер, который доставил каймакаму Табари депешу из Акки, шепнул Хакохену, что два дня назад в порт прибыл первый корабль с евреями из Европы. Завтра они двинутся в сторону Тиберии, и, если тут не будет ждущей их земли, для Хакохена это станет катастрофой.

Когда четыре года назад он впервые прибыл в Тиберию, ему казалось, что купить землю для еврейского поселения будет проще простого, но шли месяцы и годы мучительных переговоров, полные взяток и неразберихи, и в 1880 году Хакохен был так же далеко от приобретения этих акров, как и в 1876 году. Например, прошло два полных года, как он отослал свою последнюю петицию в Истанбул. Что это за правительство, которое два года не может принять такое простое решение?

И к шести часам этого невыносимо жаркого дня Шмуэль сидел в своей жалкой комнате, размышляя, что делать. Его хижина стояла на границе между кварталами ашкенази и сефардов, и даже в самые худшие времена в России у него не было такого убогого жилища, потому что в России в комнатах был хотя бы пол и – если он работал не жалея себя – свободное место для клопов; но здесь, в этой безнадежно грязной Тиберии, не было ничего, кроме стариков, изучающих Талмуд, женщин, которые бессмысленно, как животные, влачили свое существование, и детей, на которых год за годом никто не обращал внимания. Это было какое-то чудовищное извращение образа жизни, который евреи должны были вести на своей родине, и Шмуэль Хакохен в душе не мог смириться с этим.

Его обволакивала удушливая жара, и он застонал. Никуда не деться – сейчас ему снова идти к каймакаму и умолять его отдать землю для приезжающих евреев, но, когда перед ним предстал облик каймакама, он покачал головой: «Я вообще не могу понять его». По российским стандартам Табари был продажен выше всякой меры, и Шмуэль понимал, что он хочет выжать из евреев все до последнего пиастра. Кроме того, он не сомневался, что Табари ссылался на мутасарифа в Акке и вали в Бейруте как на подлинные причины задержек, чтобы раз за разом получать бакшиш, но Хакохен категорически не мог понять полного отсутствия моральных устоев в поступках этого человека.

Шмуэль был готов признать, что у каймакама Табари доброе сердце; в противном случае он бы натравливал арабов на евреев, а христиан на тех и других, разделяя разные общины, как это делал русский правитель, но Табари отказывался так себя вести. Каждую религиозную группу, каждую общину он обирал в равной мере, сохраняя таким образом какой-никакой мир, а после пережитого Хакохеном в России он понимал, что его стоит ценить. На своей родине Хакохен имел дело с людьми, которые были или плохими, или хорошими по своей сути, и он знал, как себя с ними вести. Но отношения с каймакамом Табари были более сложными, потому что этот человек никогда не мог прямо и откровенно сказать, что надо сделать. Даже когда Хакохен покупал его немалым количеством фунтов, это ничего не решало, потому что другой человек, который вручал чуть больше фунтов, мог перекупить его. Купить землю через такого человека было настолько утомительным делом, что доводило до отчаяния, и Шмуэль Хакохен уже дошел до этого предела.

В своей грязной душной комнате, которой побрезговали бы даже овца или козел, этот невысокий жилистый еврей надел свою западную одежду, вбил ноги в жаркие кожаные туфли и приготовился в очередной раз вступить в схватку с увертливым улыбающимся каймакамом. Но сегодня все сложится по-другому. Он решил получить землю. И он получит землю, за которую заплатил, или…

Он не закончил предложение, потому что даже в своем возбужденном состоянии понимал, что у него нет оружия, которым мог бы пригрозить добродушному чиновнику. Еврей не мог обратиться с протестом в Акку или Бейрут. Он должен иметь дело только с каймакамом Табари. Еврей не может, подобно французу, обратиться к своему послу за помощью – потому что у еврея нет посла. Единственное, что Шмуэль Хакохен мог делать, – это платить Табари очередной бакшиш, а потом еще и еще.

И поэтому в этот свой последний отчаянный день Хакохен опустился на колени в пыль у изголовья своего матраца и, порывшись меж камней, вытащил из-под них бумажник с последними деньгами. У него еще оставалось около тысячи английских фунтов, последние из тех денег, что он привез из России, и они должны были завершить сделку. Он отряхнул брюки и направился к дверям, но, остановившись, погрузился в долгое раздумье, после чего неохотно вернулся к изголовью кровати и, разрыв земляной пол, наконец извлек красивую блестящую золотую монету. Он с любовью и сожалением посмотрел на нее, решив, что в этот судный день и ее придется пустить в ход.

Он нашел эту древность в одном из своих изыскательских путешествий вдоль южных отрогов Бар-Табарии, когда остановился покопаться в земле, дабы посмотреть, насколько она плодородна. Когда он добрался до темного богатого слоя, способного давать прекрасные урожаи, если его правильно обрабатывать, он взял палку и продолжил копать, словно земля уже была его, – и вот тут-то он и нашел эту древнюю монету, покрытую арабской вязью. «Она ждала меня», – сказал он себе.

Шмуэль собирался пустить эту счастливую монету на покупку собственного дома в новом поселении, и он сопротивлялся любому искушению потратить ее как-то иначе, но теперь у него не было выхода. Он должен получить землю для своих евреев, и если эта золотая монета способна помочь ему, то ее надо пустить в ход.

В правом кармане брюк звенела оставшаяся турецкая мелочь. В пиджак он положил пачку английских купюр. А в левый карман, чтобы чувствовать ее приятную тяжесть, Шмуэль опустил золотую монету. Водрузив турецкую феску, он снова отряхнул костюм и взмолился: «Бог Моисея, выведи меня из этой пустыни».

Шмуэль Хакохен был рожден Шмуэлем Каганом в маленьком городишке Водж у западной границы России. Его отец был благочестивым человеком, который собирал аренду для русского землевладельца, и первый повод для спора родился у Шмуэля, когда ему было девять лет: ортодоксальный отец заставлял его носить мягкие вьющиеся пейсы, свисающие вдоль ушей, – принятый у хасидов знак благочестия, предписанный Библией, но маленький Шмуэль, худой и сутулый ребенок, который ходил выставляя вперед левое плечо, убедился, что на мальчиков с пейсами нападают русские, взял у матери ножницы и обкорнал себя. Мать промолчала, но, когда Каган-старший после сбора вернулся домой, она разразилась слезами, а отец Шмуэля отвел его в темную комнату, где прочитал грозное предостережение Моисея, Учителя нашего: «Если сын у человека упрям и непослушен и не подчиняется голосу отца своего или матери своей, когда они наказывают его, и не внимает словам их, тогда пусть отец и мать его возложат на него руку и приведут его к старейшинам города и к воротам города; и скажут они старейшинам: вот сын наш, упрям и непослушен, не внимает он нашему голосу; он обжора и пьяница. И все жители города забросают его камнями, пока он не умрет». – И, сделав паузу, отец добавил: – Ты отрастишь пейсы».

Произнесенные отцом угрозы произвели впечатление на Шмуэля, и несколько недель он не мог отделаться от зрелища наказания, рекомендуемого Торой, но и оно поблекло, и он спокойнее отнесся к требованиям отца. Шмуэль отказался носить пейсы. Конфликт обострился, когда родители решили отдать его в иешиву, где он будет готовиться к ученой жизни, поскольку они убедились, что он способный мальчик. И снова Шмуэль отказался, потому что он уже решил заниматься другими делами.

– Нет дела достойнее, чем изучать Талмуд, – сказал Каган.

– Это не для меня.

– Послушай, Шмуэль. Каждое утро, когда я прохожу мимо синагоги, я прошу Бога простить меня. За то, что я собираю аренду. Для дворян. А не читаю Талмуд, как должен.

– А вот я хочу работать.

Каган-старший, зная, какие разочарования приносит евреям жизнь в России, опасаясь погромов, которые часто вспыхивали у границы с Польшей, убежденно сказал:

– Сынок, ты слабый и сутулый мальчик. Для таких евреев, как ты, есть единственный безопасный путь в жизни. Изучать Талмуд. Стать благочестивым человеком. И верить в Бога.

Эти доводы не оказали никакого воздействия на упрямого мальчишку, и тогда отец и сын, оказавшиеся в тупике, решили выложить свои разногласия перед святым человеком в Водже и подчиниться его решению. Посему они, выйдя из дома, по грязной улице добрались до городской водокачки, напротив которой располагался двор, а в центре его стоял покосившийся деревянный дом. У дверей его толпились евреи-хасиды в своих меховых шапках, длинных черных лапсердаках и с пейсами. Каган провел сына меж них.

Не постучавшись, он вошел в дом, объявив:

– Ребе, мы пришли за советом.

Святой человек, перед которым они предстали, весьма мало напоминал религиозного лидера. Он был высоким крепким мужчиной сорока с небольшим лет, с красным лицом, улыбающимися глазами и кустистой черной бородой – ребе, который любил танцевать и громогласно распевать народные песни; на свадьбах он, случалось, мог посадить невесту на свои могучие плечи и обежать с ней двор, к веселью общины, высоко вскидывая ноги и голося свадебную песню. Если к полуночи кто-то изъявлял желание закончить торжество, именно он заставлял музыкантов играть и дальше, а когда его однажды укорили, что из-за него свадьба продолжается до утра, он ответил:

– У евреев в Водже нет ни карет, ни золота, ни дорогого вина. А если еще будем скупиться на танцы и музыку, как нам вообще праздновать? – И когда его собеседник растерялся, огромный ребе сграбастал его и затряс, хрипло гаркнув: – Яков! Невеста – не тарелка, что ставят на стол. Всю жизнь ей придется жить в бедности, утешаясь лишь воспоминаниями об этой ночи, когда она была самой красивой. И ради бога, потанцуй с ней, пока первые петухи не разгонят нас по домам.

Он был известен просто как воджерский ребе, хасидский раввин, который смягчал убожество жизни своих евреев теми радостями, что несла его религия. В Водже он обустроил двор, на котором жили три поколения раввинов его семьи. В его доме каждый проезжий еврей мог найти место, где переспать, а для местных евреев он был центром, где шли дискуссии. То было святое место, ибо здесь он осуществлял справедливость в возникавших спорах между своими соплеменниками, которые не могли обращаться в местные суды. Во всех городишках на западе России и в Восточной Польше воджерского ребе признавали одним из святых иудаизма, и часто по субботам за его столом собиралось до пятидесяти евреев из разных общин, которые приезжали, чтобы набраться мудрости из его уст, но обычно им приходилось слышать старые еврейские народные песни, которые он распевал веселым голосом.

На левой щеке у него был шрам, который явно не сочетался с его святостью, но то был его почетный знак, о котором хасиды будут рассказывать из поколения в поколение: «Как-то в пятницу днем дровосек Пинхас пришел к воджерскому ребе и сказал: «Бедняга Мендель! Ему даже нечем встретить Шаббат». В ту зиму у нашего ребе совсем не было денег, потому что он их уже все раздал. Но мысль о благочестивом еврее, которому нечем встретить приход Царицы Субботы, была невыносима для него. Он надел свою меховую шляпу и отправился в большой дом к дворянину, где сказал: «Господин, у ваших бедных евреев Воджа нет денег отметить Шаббат. Сколько вы можете мне дать?» Дворянин был настолько оскорблен его появлением, что, схватив саблю, нанес ребе рану на лице. Не моргнув глазом, ребе сказал: «Этот удар – для меня. А теперь, – что у вас есть для нуждающихся евреев?» И своей смелостью он раздобыл те копейки, на которые Мендель смог отметить Шаббат».

И теперь, когда отец и сын Каганы предстали перед ним, он улыбнулся при виде коротко остриженного мальчишки и спросил:

– Шмуэль Каган, чем ты собираешься заниматься?

– Мой сын отказывается носить пейсы, – пожаловался отец. – И ходить в иешиву.

– Он не ходит? – спросил ребе.

– Я хочу работать, – ответил Шмуэль.

Могучий ребе откинул голову и расхохотался:

– Как много отцов в Водже были бы только счастливы, если бы их ленивые сыновья однажды сказали: «Я хочу работать». – Он подтянул к себе Шмуэля и сказал: – Сядь ко мне на колени, сынок, – и огромной ладонью прижал хрупкого мальчика к себе, взъерошив его короткий ежик другой рукой. – То-то я заметил, что ты бегаешь по городку, как свежеостриженный ягненок. – При этой шутке хасиды, стоящие в комнате, рассмеялись, как и полагается придворным, но ребе не обратил на них внимания. – Твой отец прав, Шмуэль, – сказал он мальчику. – Израиль не может существовать без ежегодного притока новых ученых. Мой сын учится в иешиве, и я горжусь им. Твой отец тоже будет гордиться тобой, когда ты сядешь за Талмуд. – Он приобнял мальчика и спросил: – Так в чем дело? Мозгов для учебы не хватает?

– Я хочу работать, – снова повторил Шмуэль.

– И ты будешь! – радостно вскричал ребе. – Каган, Израилю нужны не только ученые, но и умелые работники. Постриги волосы, Шмуэль. Оправляйся в русскую школу. Поезжай в Германию и ходи там в университет. Твори удивительные вещи, на которые способны евреи. Но никогда не забывай своего Бога. – Поднявшись, он взял мальчика на руки и начал танцевать, подпрыгивая на месте так, что его борода щекотала лицо Шмуэля, а хасиды стали хлопать в ладоши. Один за другим осанистые длиннобородые мужчины с пейсами пускались в пляс, и двор ребе оглашался одобрительными криками, пока святой человек танцевал.

– Мы танцуем для Шмуэля Кагана! – кричал ребе. – Потому что он дитя Бога, и в этом мире его ждут великие дела! – К концу длинного танца, когда все пели и хлопали в ладоши, высокочтимый ребе поцеловал Шмуэля в щеку и прошептал: – Ты дитя Бога, сын Авраама.

Танец кончился, и ребе с поклоном посадил Шмуэля рядом с отцом, которому сказал:

– Путь к Богу многообразен. – Затем, словно он пережил встречу с самим Богом, он привлек мальчика к себе и разразился слезами. Всхлипывания вперемежку с рычанием исходили из гущи его бороды, когда он скорбел. – Ты сотворишь многие вещи, дитя, но не обретешь в них счастья. Ни ты, – показал он на одного из хасидов. – Ни ты. Ни ты. – Вернувшись к своему стулу, он сел, содрогаясь, как ребенок, потому что ему было позволено увидеть ту трагедию, что ждет его евреев.

Так Шмуэль Каган с согласия отца избежал иешивы и вместо нее пошел в русскую школу; он хорошо учился, но такой маленький городок, как Водж, не мог собрать столько денег, чтобы послать мальчика в университет, так что, когда ему минуло двадцать лет, он нашел работу скупщика строевого леса для правительства, и в этом качестве он много путешествовал по западным губерниям России, маленький еврей со странной походкой, который, переезжая из города в город, начинал чувствовать дуновение странных ветров, которые стали обдувать эту огромную страну. В Киеве он встретил молодого человека, который доказывал: «Единственная надежда для евреев – присоединиться к социалистическому движению и строить новую Россию, которая станет для них достойным домом». В Бердичеве в доме одного поэта он познакомился с группой, члены которой настаивали: «Евреи пойдут своим путем, только когда вернутся в Сион и построят там новое государство». Но в конце каждой поездки он возвращался в Водж и, раскаиваясь, сидел рядом с ребе, слушая, как этот бородатый святой развивает свои взгляды, что для еврея спасение лежит только в святости и в Талмуде. К его удивлению, молодого Кагана больше тянуло к ребе, чем к говорливым людям из Киева и Бердичева, и ему всегда нравилось, когда духовный лидер кончал разговаривать и затягивал какую-нибудь хасидскую песню. Шмуэль присоединялся, и окружение ребе вторило их звучным голосам – и эта радость, которую бедные евреи обретали, вознося молитвы своему Богу, была постоянна.

Но и в окружении ребе давали о себе знать противоречия: хотя сам он полагался единственно на Талмуд, ребе не отрицал ценности тех людей, которые считали, что видят и другие пути для евреев. В один из дней 1874 года, когда Шмуэлю уже было двадцать восемь лет, ребе удивил молодого торговца строевым лесом, заметив:

– То, что тебе сказал поэт в Бердичеве, это правда. Близится день, когда мы, евреи России и Польши, должны объединиться с евреями Эрец Израиля и построить для себя новую страну. Мы будем пахать землю и работать в городах, как и другие люди, и, будь я помоложе, я бы избрал эту новую жизнь.

В том же году Шмуэля удивило появление в доме отца некоего бородатого елейного еврея средних лет по фамилии Липшиц. Он со всеми раскланивался, губы были постоянно растянуты в улыбке, а руки были вялые, как у женщины. Он ездил по России, перебираясь из одного местечка в другое, имея при себе список евреев, которые могут дать ему приют, и в Водже он явился к Каганам.

– Я из Тиберии, – объявил он. – Из Тиберии, в Эрец Израиле, и я поживу у вас несколько дней. – Обосновавшись в доме Каганов, он много и жадно ел и, обходя еврейские семьи, просил пожертвований на поддержку ученых талмудистов Тиберии.

Липшиц Шмуэлю не понравился. Он подозревал, что тот присваивает немалую часть денег, но его упоминания об Эрец Израиле, которые были так близки словам ребе, возбуждали воображение Шмуэля, и, когда гость садился есть, он задавал ему массу вопросов. Между глотками гость объяснял, как на берегу моря Галилейского расположен святой город, где господствуют арабы, как им управляют турки и как живут евреи.

– Чем они там занимаются? – спросил Шмуэль.

Удивившись, Липшиц ответил:

– Они учатся.

– Все?

– Да. – И он привел еврейскую легенду, гласившую, что в тот день, когда праведники в Цфате и Тиберии не станут больше изучать Талмуд, иудаизм исчезнет. – Вы тут в Водже даете деньги, чтобы Машиах утвердился в Тиберии, – объяснил он, но Шмуэль подумал, что многое из его слов – полная чушь.

В последующие месяцы молодой торговец лесом провел много вечеров в беседах с ребе, который прокладывал путь в путанице сложностей, мучивших Шмуэля, как могучий вепрь, что проламывается через лес.

– Участие в революции я не оправдываю, потому что, когда появится новая Россия, и ты, и я, и все мы останемся евреями, и наше положение не улучшится. Тебе, с твоей энергией, стоило бы эмигрировать в Эрец Израэль – но для большинства моего окружения это было бы неправильно. Нашим спасением может стать лишь неуклонное следование древним еврейским обычаям.

И, слушая размышления этого крупного человека, Шмуэль усваивал его понимание еврейского отношения к жизни. В любом действии есть правильный путь и неправильный, и честный человек склоняется к первому. Каждый аспект деловой жизни содержит в себе моральные традиции, и игнорирование их приводит к бедам. Человеческие отношения управляются унаследованными законами, долгое существование которых доказало их справедливость. Временами ребе посещали мистические видения будущего, потому что в конце 1874 года он предупредил Шмуэля:

– Грядет день, когда на евреев в России и Польше снова обрушатся времена Хмельницкого. Я слишком стар, чтобы бежать. Я останусь здесь и помогу своим близким выжить, что бы ни случилось. Но остальные должны понять, что их ждет, и соответственно действовать.

Теплым весенним вечером 1875 года Шмуэль понял, что его ребе имел в виду. В соседнем местечке случайная компания русских крестьян, рассевшись в корчме на постоялом дворе, шумно и с удовольствием пила после дневных трудов. К заходу солнца один из крестьян погрузился в мрачность, и он, пока еще не имея никаких злых намерений, заметил:

– Каждая копейка, что я зарабатываю, попадает в руки еврея.

– Это точно, – согласился и второй крестьянин. – Мы платим и Кагану за аренду, и Лейбе за водку.

Компания дружно повернулась и уставилась на еврейского хозяина корчмы, а тот, поняв, что означают эти взгляды, стал торопливо убирать стеклянную посуду и дал сигнал сыну.

– Лейба! – гаркнул первый крестьянин. – Что ты делаешь с нашими деньгами?

– Хозяин всего лишь поручил мне управлять этим заведением, – извиняющимся тоном сказал Лейба, пряча хозяйские деньги.

– А Каган? – спросил второй крестьянин. – Он-то чего делает с нашими деньгами?

– Как и я. Отдает землевладельцу.

Компания должна была признать, что Лейба прав, и второй крестьянин сказал:

– Вам, евреям, живется так же плохо, как и нам.

Лейба облегченно перевел дыхание.

Но затем первый лениво, словно поразмышляв над печальными событиями своей жизни, произнес:

– Иерусалим потерян.

При этих мрачных словах полупьяная компания оживилась и глаза их заискрились. Один из крестьян, который все время молчал, повторил:

– Иерусалим потерян.

Наступило долгое молчание, в течение которого Лейба-трактирщик молился, дожидаясь захода солнца. Крестьяне тоже смотрели, как оно склонялось к закату. Сигнал подал молодой парень, который напился больше, чем другие. Он-то и произнес роковое слово, полное ненависти, которое, раз уж оно прозвучало, нельзя было взять назад.

– Берегись, – тихо сказал он, и Лейба побледнел от страха.

– Берегись, – повторил первый крестьянин.

Лейба прикинул, успеет ли он добраться до дверей.

– Берегись! – заорали все хором, и все местечко слышало, как за окнами грохотало это зловещее слово. Лейба, с искаженным от ужаса лицом, забился в угол среди бутылок.

– Берегись! – продолжали орать пьяницы, и внезапно тот молодой парень сорвался со стула, перемахнул через стойку и протолкался к трактирщику. Вытянув из-за голенища нож, он нагнулся к побледневшему еврею и перерезал ему горло.

– Берегись! – орала растущая толпа, врываясь в еврейскую часть местечка; над ней витал давний клич всех погромов: – Берегись! – Hierosolyma est perdita. И тот факт, что Иерусалим пал, каким-то образом стал для жителей этого далекого городка, даже не знающих о его существовании, поводом для убийства евреев. А если какой-то народ в мире и имел право скорбеть о падении этого священного города перед натиском ислама, то это были евреи, но его судьба стала причиной уничтожения их.

В толпе были и те, которые понимали неуместность этих призывов. У них на вооружении были и другие, столь же убедительные: «Жиды распяли нашего Господа». Но любой призыв лишь подпитывал буйство погромщиков, и все объединились в едином вопле «Бей жидов!».

Крестьяне, разгромив гетто своей же деревни, высыпали в поле и двинулись в сторону Воджа, обрастая сторонниками из встречавшихся по дороге хозяйств. И в самом Водже кто-то заорал:

– Давайте к сборщику аренды!

Ворвавшись к нему в дом, они одобрительными возгласами встретили умелый удар сабли, который одним махом снес голову отцу Шмуэля. Новый повод для веселья появился, когда та же сабля вспорола живот старухе. Ломами и молотами христиане отомстили за потерю Иерусалима, разорвав на куски четырех бородатых хасидов, которые пытались пробраться во двор к ребе.

Толпа ворвалась и в него. И увидела высокого крупного человека, который самозабвенно танцевал в окружении девяти самых преданных друзей. На минуту крестьяне замялись. Они не были готовы к столь странному зрелищу людей, которые таким образом очищают души перед смертью. Но тут пьяный парень налетел на ребе с криком: «Он же Христа распял!» Так погиб воджерский ребе. Ему спалили бороду, а тело протащили по улицам до того места, где были убиты более шестидесяти детей, женщин и стариков. Остатки их искромсанных тел швыряли в воздух, как полову. Иерусалим был потерян, Христос был мертв, но хотя бы потоки еврейской крови как-то утешили пьяных крестьян в их хмельной скорби.

Шмуэль Каган вернулся в Водж как раз, чтобы успеть похоронить своих родителей и своего ребе. И этой же ночью он решил покинуть Россию, потому что наконец понял, что сказанные ему слова ребе были правдой: «Когда появится новая Россия, и ты, и я, и все мы останемся евреями, и наше положение не улучшится». Теперь перед его глазами постоянно стоял образ Тиберии на берегу озера, и все дни он проводил, советуясь с евреями, которых привело в оцепенение необъяснимое зверство их соседей. Шмуэль собирал у них средства на покупку общинной земли в Тиберии. Наконец он встретился с сыном воджерского ребе, который уже окончил иешиву и попросил его возглавить отъезд, но религиозный молодой человек отказался оставлять местечко своих предков.

– Я останусь здесь и буду ребе. На прошлой неделе отец рассказал мне, что очень скоро ты соберешься уезжать.

Новый ребе помолился вместе с Каганом, и в конце они повторили литанию всех евреев диаспоры: «На следующий год в Иерусалиме».

Когда Шмуэль в 1876 году оказался в Акке, он не стал, как многие еврейские иммигранты, падать ничком и целовать землю, в которой ему предстояло быть похороненным, потому что он видел в Палестине не конец своей жизни, а начало и посему совершил поступок более символический, чем целование земли: он отказался от своей российской фамилии Каган и заменил ее ивритским звучанием Хакохен. Как Шмуэль Хакохен – Шмуэль Священник – он и вступил в новую жизнь.

Его путешествие из Акки в Тиберию было приключением, в ходе которого он расстался со многими иллюзиями – особенно как опытный торговец древесиной, потому что и Ветхий Завет и Талмуд внушали ему, что Израиль – это земля, густо засаженная деревьями. Но он видел только пустоши. На протяжении тридцати миль от Средиземного моря до Галилейского он обнаружил только одну маленькую рощицу, древние оливковые деревья в Макоре, и ему оставалось лишь удивляться, кто же нанес такой урон родине евреев.

Его мрачные предчувствия лишь усилились, когда он добрался до холмистой местности, где покоился ребе Акиба, потому что, глядя с высоты, он видел не просторные мраморные площади римской Тиберии, не прекрасную Тверию времен Талмуда, а обнесенную глинобитными стенами Табарию турок, убогий маленький городок, ютящийся у стен, возведенных крестоносцами. Но больше всего на него подействовал вид голых, запущенных земель; он не видел ни клочка возделанной земли и невольно вспомнил плодородный чернозем России. «Хоть кто-то тут обрабатывает землю?» – спросил он сам себя, но, когда он спустился к городу и миновал каменные ворота, его встретила такая же унылая пустота, как и на окрестных полях. Ему показалось, что он вернулся в ту же ненависть, от которой бежал из России, потому что турки игнорировали арабов, а евреи-сефарды не разговаривали с ашкенази. Он попытался установить дружеские отношения с последними, многие из которых были родом из России и Польши, но они резко отвергли его, как чужака, который пытается урвать долю благотворительных пожертвований, что они получали из Европы. Когда он объяснил, что не претендует на пожертвования, а хотел бы встретиться с теми евреями, которые своим трудом зарабатывают себе на жизнь, он убедился, что Липшиц в Водже говорил правду: евреи Табарии не работали. Храня для всего мира святость еврейства, они проводили годы в чтении Талмуда, а когда он попытался объяснить им, что привез в карманах средства для покупки сельской земли за стенами города, они сочли его трижды лжецом: «У еврея не может быть таких денег. У этого в особенности. А если они у него и есть, то тратить их на землю за городом может только сумасшедший».

В первый же день своего прибытия он пустился на поиски пахотной земли, но рядом с городом таковой не было, и на следующее утро он отправился в Капернаум на северном берегу озера, где заметил широкие пространства, заинтересовавшие его, да и на западном берегу озера он нашел участки земли, которые можно возделывать. Вернувшись к себе в комнату, он написал в Водж восторженное письмо: «Здесь пустующие земли только и ждут, чтобы стать такими же прекрасными, как в России. Я сообщу вам, как только куплю их».

Через два дня он добрался до южного конца озера, где река Иордан начинает свой крутой спуск в Мертвое море, и рядом с этой многоводной рекой он нашел и землю, которую искал, и древнюю золотую монету. Едва только увидев эти места, он решил, что ничего иного не надо; здесь евреи, изгнанные из своих деревень и местечек, смогут построить себе дома и вернуть жизнь тем виноградникам, которые лежат втуне еще со времен Рима. Во втором письме в Водж он сообщал на идише: «Я назвал нашу землю Кфар-Керем, поселение виноградника, и здесь мы сможем делать вино – и разве не царь Соломон воспевал его: «Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах. Поутру пойдем в виноградник, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли почки…» Начинайте собирать вещи».

Шмуэль нашел свою землю в феврале 1876 года, но когда он попытался купить ее, то столкнулся с такими сложностями, что сразу же предупредил земляков: «Вам лучше не уезжать из Воджа, пока я не найду, кому принадлежит наша земля».

Ему потребовалось восемнадцать месяцев, чтобы установить этот простой факт, но, лишь когда он вручил взятки трем различным чиновникам, ему было позволено узнать адрес владельца: «эмир Тевфик ибн Алафа, хорошо известный в Дамаске». Но когда он уплатил арабскому писцу и отправил эмиру послание, предлагая хорошие деньги за пустоши, то получил краткий ответ от секретаря: «Эмир Тевфик никогда не видел эту землю, не получает с нее никакой арендной платы, не знает, где она расположена, и не испытывает желания ее продавать».

К концу 1877 года Шмузль сам освоил арабский и отправился в Дамаск, где два месяца пытался увидеться с землевладельцем, но эмир отказался принять его. Высокий сановник в феске и белом одеянии объяснил:

– Эмир Тевфик ибн Алафа никогда не разговаривал с евреями и не намерен сейчас нарушать свои привычки.

– Но неужели он не хочет получить доход со своей земли?

– Эмир Тевфик не продает и не покупает.

– Разве его не заботит, что земля пустует?

– У эмира Тевфика тысячи акров пустующих земель. Они его не заботят.

Шмуэлю пришлось покинуть Дамаск, так и не увидевшись с землевладельцем. Он уже почти смирился с мыслью, что эти волшебные земли так и не станут его, но на обратном пути в Табарию познакомился с очень милым арабом, который и посоветовал:

– Действуй через каймакама. За деньги он сделает все, что нужно.

– Даже купит мне землю? – спросил Шмуэль.

– Все, что угодно.

Так что следующие три месяца Хакохен изучал турецкий и в начале 1878 года явился в офис каймакама с прошением. К его удивлению, каймакам, высокий, худой турок на седьмом десятке, принял его и сочувственно выслушал его проблему. А ситуация была такова: каймакам знал, что через два месяца ему придется покидать Табарию, но больше никто этого не знал, не говоря уж о Шмуэле Хакохене. Так что правитель поводил маленького еврея за нос, выдоил у него немалые подношения и ушел с активной службы в отставку, не оставив ни одного письменного документа относительно продажи земли. Когда Хакохен убедился в этой двойной игре, он заодно узнал, что тот услужливый арабский попутчик, который посоветовал изложить проблему каймакаму, был двоюродным братом последнего и получил десять процентов от бакшиша.

Разочарование Шмуэля было так велико, что он был готов кончить все свои дела в Табарии, где процветали продажные чиновники, а сам он чувствовал себя в еврейской общине отщепенцем – не соверши он весной 1878 года паломничества в Иерусалим. Сам вид этого благородного города снова вдохновил его еврейской мечтой, а огромные каменные блоки стены храма напомнили ему о воджерском ребе – нет, он отправился в путь не ради приключений духа. В Иерусалиме он встретил нечто большее, чем память своего народа, – ему довелось разговориться с молодыми евреями из Польши и России, убежденными, что придет день, когда евреям представится возможность управлять своей страной; он встретил и других, которые предсказывали, что через несколько лет евреи Израиля будут говорить не на идиш, а на иврите, «как три тысячи лет назад с нами говорили пророки»; он встретил деловых людей, которые ставили заводы, и других, которые возводили дома за пределами городских стен; а как-то вечером, который надолго остался у него в памяти, он встретил шестерых молодых евреев, начавших строить еврейское поселение под Яффой.

– Мы назовем его Ворота Надежды, – сообщили они. – Оно будет первым из многих.

Один из собеседников повернулся к Шмуэлю:

– А ты сам откуда? Из Табарии? Вы там начали возводить какое-то поселение?

Эти ребята напомнили ему ту молодежь в Киеве, которые хотели возродить умирающий народ, и поэта в Бердичеве, мечтавшего о еврейской родине; столкнувшись с той неукротимой жизненной силой, которую эти евреи доставили в Палестину, он заново обрел свою решимость и ответил:

– Когда вернусь в Табарию, куплю землю… около Галилейского моря. И там мы поставим поселение. Кфар-Керем. – И, заново обретя уверенность в правоте своих действий, он вернулся в свое убогое жилище.

В 1878 году резиденцию правителя занял новый каймакам Фарадж Табари, и, когда Шмуэль рассказал ему о проделках его предшественника, который брал бакшиш за услуги, но так и не оказал их, чиновник обезоруживающе рассмеялся и пообещал: «Со мной ты получишь землю», – и эти сладкие слова Табари начали мучительный период в жизни Хакохена. Отмены, вранье, жульничество – все это теперь стало правилом в Табарии, в то время как в России евреи Воджа, решив, что Каган скрылся с их деньгами, строили планы всем вместе явиться в Акку. В раздражении Хакохен явился к каймакаму и спросил: «Когда я получу землю?» Но Табари всего лишь разгладил усы и сказал: «М-м-м… в таком серьезном деле мне лучше посоветоваться с мутасарифом в Акке», и Шмуэль понял, что опять потребуются деньги. А чтобы добраться до вали в Бейруте, нужно будет куда больше, не говоря уж о письме к султану.

К концу 1879 года, пусть это и кажется невероятным, Хакохен, этот скромный еврей из Воджа, тем или иным образом вовлек в решение своего дела семь разных чиновников Турецкой империи, но пока земля ему так и не досталась. Пустив в ход неотступное давление и раздавая взятки, число которых он уже не мог подсчитать, Шмуэль добился, чтобы эмир Тевфик в Дамаске согласился продать эти бесполезные акры за не столь уж чрезмерную сумму в девятьсот восемьдесят английских фунтов, но бакшиши, которые пришлось раздать, чтобы добиться его согласия, уже обошлись более чем в тысячу семьсот фунтов. А своего решения еще не вынесло турецкое правительство.

Тем не менее, Хакохен еще не потерял веры в каймакама Табари, потому что, как ни странно, этот вороватый араб относился к российскому еврею с откровенным дружелюбием. Как-то вечером, когда Шмуэль сидел в своей запущенной комнате, прикидывая, не бросить ли ему Табарию, он услышал приглушенные звуки шагов по каменной кладке и невольно бросил взгляд проверить, в порядке ли его тайники, где он хранил деньги. Едва он это сделал, как дверь распахнулась настежь и на него набросились восемь евреев в меховых шляпах, с пейсами и в длинных сюртуках. Они схватили его за руки и поволокли в суд раввината в той части города, где обитали ашкенази.

Это было мрачное, зловещее зрелище – три раввина, ждущие пленника, чтобы вынести ему приговор. Хакохену было зачитано на идиш обвинение: «Он не является частью нашей общины. Он не соблюдает наши законы, а также не постигает знания в синагоге. Слышали, как он осуждал Липшица, у которого он вызвал подозрения еще в Водже, и он смущает округу своими глупостями о покупке земли, которую якобы будут возделывать евреи». Пока звучали эти нелепые фразы, Шмуэль думал: «Настоящее обвинение они так и не выдвинули. Что я угрожаю их образу жизни».

Затем последовал приговор. Для 1880 года он был просто невероятен. Но он стал возможен, поскольку турки позволяли каждой религиозной общине руководствоваться своими внутренними законами и обычаями. «Шмуэль Хакохен приговаривается к штрафу в размере всего своего имущества. С него будет сорвана одежда, он будет побит камнями и изгнан из Табарии, и да покинет он Эрец Израиль, не тревожа больше пути иудаизма». И прежде чем Шмуэль успел возразить, первая часть приговора была исполнена.

Евреи, которые, как выяснилось, опасались маленького выходца из России, жившего за пределами их узкого мирка, схватили Шмуэля и стали срывать с него одежду, пока он не оказался совсем голым. Они обыскали карманы его рваной одежды в поисках денег, которые и были вручены суду, после чего выволокли и поставили в угол стены, где все стали кидать в него камни, не задумываясь, что могут ослепить его или убить, и его неминуемо ждала смерть, если бы не вмешался один из судей раввината, после чего окровавленного пленника притащили к главным воротам города и выкинули за его стены. Толпа проследовала к его жилищу, где перекопала весь земляной пол, чтобы найти золото, которое он мог там прятать.

Вот в это время и вмешался каймакам Табари. Его жандармы, услышав, что евреи собираются кого-то наказывать, не обратили на это внимания, потому что это дело касалось лишь самой религиозной общины, а как там расправляются со своими членами, правительства не касается. Но слух о необычно жестоком наказании достиг Табари:

– Вы говорите о Хакохене? О том еврее из России? – Когда он понял, что камнями собираются забить того маленького покупателя земли, он собрал свою охрану и направился к городским воротам, где в свете факелов увидел голого и окровавленного еврея, который, шатаясь, брел вдоль стены города.

– Отведите его домой, – приказал Табари. – Ты, ты и ты – дайте ему свою одежду.

Когда жандармы сообщили, что подручные раввинского суда собираются сносить хижину Шмуэля, он направился туда и приказал толпе:

– Отправляйтесь по домам! Все!

Когда Шмуэль очнулся в своей разгромленной комнате, он с радостью увидел, что никто так и не добрался до денег, предназначенных на покупку земли. Он ничком лежал на своем матрасе, испытывая такое потрясение, что у него не было сил даже плакать. Приговор суда был настолько неожиданным, наказание настолько жестоким, что ему не хотелось жить. Шмуэль никак не мог объяснить вмешательства каймакама, но когда он перевязал раны обрывками тряпья, то спросил себя: «Не потому ли он спас мне жизнь, чтобы украсть то, что еще у меня осталось?» Мысль эта была неприятной, потому что Шмуэль помнил, как он стоит голым перед стеной и видит в свете факелов лицо каймакама – лицо человека, который не потерпит таких наказаний. И если в предшествующие месяцы каймакам буквально грабил Шмуэля, это не меняло того факта, что вечером он повел себя как настоящий человек по отношению к другому человеку. Почему он это сделал? Шмуэль заснул, так и не найдя ответа, а Фарадж Табари, сидя в одиночестве в своей комнате, глядящей на мечеть, задал себе тот же самый вопрос и ответил на него: «Этот еврей маленький и сутулый, но он похож на моего шурина, так что я был должен спасти его». И в первый раз каймакам испытал надежду, что шурин скоро посетит Табарию и объяснит, какими новыми идеями теперь придется руководствоваться.

Следующий день совершенно выпал у Шмуэля из памяти. Он испытывал такую боль от камней, которыми Эрец Израиль отверг его, что впадал в беспамятство. В ночных кошмарах на него рушились горы; он лежал не в силах пошевелиться на своем матраце, а вокруг его ран роились насекомые. Все еврейские общины оставили его в одиночестве. Подозрительные сефарды посылали ему проклятия, а мстительные ашкенази надеялись, что он умрет. Арабы по традиции не показывались в том квартале, где он лежал. Жар и ночные кошмары сделали свое дело, и через два дня беспамятства Шмуэлю стало казаться, что он вернулся в Водж и бродит по тенистым полянам в поисках строевого леса.

Когда он без посторонней помощи пришел в себя, то вышел на улицу купить себе поесть, но взгляды, которыми его встречали евреи, были полны такой ненависти, что он скрылся в своем жилище, страдая больше, чем от ударов камней. Неужели он ошибся? Неужели невозможно доставить в эти места евреев из Европы и строить с ними новую жизнь, свободную от всякой благотворительности? И, преодолевая слабость, он сказал себе: «Это можно сделать!» Он снова появился на улицах Табарии, полный решимости противостоять своим мучителям, но, когда он увидел эти бородатые физиономии, которые только и ждали момента лишить его защиты каймакама и схватить, он вернулся к себе и прошептал: «Бог Моисея, я ничего не могу добиться в этом проклятом городе». И он стал собираться к отъезду.

Из ямы в земляном полу он выкопал все свои деньги, и в драной одежде, которую каймакам заставил его мучителей вернуть ему, Шмуэль покинул город. Дети, увидев, как он уходит, побежали сообщить своим отцам, которые оставили изучение талмудических текстов, чтобы бросить презрительный взгляд на изгнанника, направлявшегося на север. Он убедился, что условия жизни в Цфате были еще отвратительнее, чем в Табарии: старые, полные подозрительности евреи горбились над своими Талмудами, а молодежь прикидывала, где бы что украсть; о духовной славе этого города в горах давно уже никто и не вспоминал. Он оставил его за спиной и поднялся на холмы, что лежали к западу, – и вот тут-то он и обнаружил то, что сберегло его для дела, для которого он был предназначен. Как-то вечером, когда он перевалил через голый гребень холма, где, как он знал, должны были цвести деревья, он наткнулся на маленькое поселение – и оно полностью изменило его взгляды на судьбу евреев в Израиле.

Селение называлось Пекуин – на первый взгляд просто еще одна горная деревушка с узкими улочками, сбегавшимися к источнику в центре, и синагогой, притулившейся в дальнем углу, но, когда Шмуэлю довелось узнать селение поближе, он обнаружил в нем нечто удивительное. Во-первых, евреи Пекуина не сидели в своей синагоге, читая Талмуд, потому что они были отдалены от таких центров, как Цфат или Табария, и благотворительность из Европы не доходила до них; они растили зерно, а то перемерли бы с голоду, и Шмуэль убедился, что их поля в прекрасном состоянии. Во-вторых, евреи Пекуина не прятались за стены от нападений бедуинов – жили они на открытом месте и посылали вооруженных мужчин охранять проходы в горах. Четыре раза в 1870-х годах бедуины пытались разграбить селение и каждый раз отступали, унося своих мертвых. Евреи тут были крепкими и здоровыми, и Хакохен на много недель получил у них убежище – он работал с ними на полях и лечил шрамы своей памяти.

Но главное отличие деревни долго оставалось скрытым от него. Долгим весенним вечером, когда уже было ясно, что виноградные грозди дадут хороший урожай, и он сидел, болтая с соседом, на деревенской площади, Шмуэль заметил:

– Яков, ты никогда не говорил, откуда ты родом.

– Из Пекуина, – сказал крестьянин.

– Я имею в виду твоих родителей. В какой части Европы они жили?

– В Пекуине, – повторил крестьянин.

– Да нет. Они из России? Польши? Литвы?

– Я из Пекуина. И Аарон тоже. И Абсалом.

На лице Хакохена появилось удивленное выражение, потому что он никогда не встречал еврея, который не приехал бы откуда-то из-за границы.

– Из Египта или из Испании? – снова спросил он.

– Мы евреи, – сказал Аарон. – Наши семьи никогда не покидали эту землю.

– Даже во время Изгнания?

– Сыновья Иакова ушли в Египет, – объяснил пекуинский крестьянин, – а мы нет. Нехемия и Эзра жили в Вавилоне, но нас там не было.

– А куда вы пошли, когда вас выгнали римляне?

– Мы не уходили.

Он не мог поверить, что эти люди Пекуина, скрытые складками гор, никогда их не покидали: это было невозможно объяснить, но в ходе своих настойчивых расспросов он так и не встретил ни одного еврея, который помнил бы Россию, ни одного, который сохранил бы воспоминания о Багдаде. Семьи этих евреев жили тут четыре тысячи лет и не знали раболепного образа жизни изгнанников. Как-то июльским вечером, когда все труженики собрались к обеду, он побрел к холмам, где издавна обитали евреи, и ему показалось, что рядом с ним гигантскими шагами идет воджерский ребе; его огромная туманная фигура пустилась в пляс, и он снова сграбастал Шмуэля и привлек его к себе. «Ты дитя Бога, сын Авраама, – сказал ребе. Он поцеловал мужчину Хакохена, как когда-то целовал ребенка Кагана, и крикнул холмам: – Ты получишь свою землю, Шмуэль, но на ней ты найдешь смерть!» Слова ребе продолжали звенеть у Шмуэля в ушах, когда он вернулся и пожелал спокойной ночи евреям Пекуина.

– Я должен вернуться в Табарию, – сказал он.

– Зачем? Если они забросали тебя камнями?

– Чтобы купить землю.

– Ты можешь купить землю здесь, Шмуэль. – Они оценили его как работника и хотели, чтобы он остался с ними.

– Моя земля лежит рядом с озером, – сказал он.

Когда Шмуэль добрался до Табарии, он увидел, что его хижина занята цыплятами. Выгнав их, он вытряс свой матрац, усыпав земляной пол пометом, выкопал другую дыру в земле у изголовья, где и спрятал свои английские фунты. Золотую монету он скрыл в ногах. Покончив с этими делами, он возобновил давление на каймакама, дав понять, что не остановится, пока не купит землю там, где река Иордан вытекала из озера и где можно было разбить виноградники.

Лишь память об этих одиноких тяжелых годах и знание, что евреи Воджа уже в Акке, заставили Шмуэля в этот жаркий день отправиться на встречу с каймакамом, чтобы сделать еще одно, последнее усилие и купить землю. Когда он проходил по улицам мимо евреев, не обращавших на него внимания, Шмуэль отнюдь не производил внушительного впечатления. Даже с феской на голове он был не выше пяти футов и четырех дюймов ростом, и одолженная одежда мешком висела на нем. Брюки были коротки для него, а обувь растрескалась от долгого хождения. Он по-прежнему сутулился, и живот выдавался вперед; он ходил, выставив вперед левое плечо, словно прокладывая себе дорогу в жизни. От него исходили гнусные запахи той берлоги, в которой ему приходилось жить, и он пережил столько разочарований, что начал напоминать несчастного еврея, который пробирается по задним улицам таких городов, как Киев или Гретц; но таков был лишь его внешний облик, потому что в душе он обрел мир и покой: евреи в Пекуине доказали, что могут жить на земле, и она у них процветает. Налеты бедуинов можно отбрасывать огнем из ружей, и теперь он шел через Табарию, полный решимости уйти с последней встречи с каймакамом хозяином земли.

Каймакам, который надеялся оттянуть встречу со Шмуэлем, пока он окончательно не продумает план, как выудить у Шмуэля дополнительный бакшиш, хотя фирман уже был подписан, обезоружил Шмуэля тем, что встретил его у дверей своей резиденции, словно тот был его лучшим другом, и участливо спросил:

– Стоило ли в такой жаркий день выходить на улицу?

– Прибыл ли фирман из Истанбула?

– Еще нет, Шмуэль, – солгал Табари. И, видя, как Хакохен разочарованно вскинулся, добавил: – Такие вещи требуют времени, Шмуэль. Есть и мутасариф в Акке, и вали в…

– Я знаю! – едва сдерживаясь, буркнул Шмуэль. – Прошу прощения, ваше превосходительство. У меня непростые новости из Акки.

Насторожившись, каймакам успокоил себя: «Я знаю, что евреи уже прибыли, но Хакохен не знает, что мне это известно. Тогда почему же он рассказывает мне вещи, которые ослабляют его позицию? Должно быть, не без причины. Скорее всего, собирается воззвать к моему милосердию».

– Так что же могло случиться в Акке, – сказал он Шмуэлю, – что ты так огорчен этими известиями? Ты же знаешь, что мутасариф на твоей стороне.

– Евреи, для которых покупаю землю… они уже высадились.

При этих словах Шмуэля каймакам позволил себе расплыться в улыбке.

– В самом деле, это серьезно, Шмуэль. – Он подождал, чтобы посмотреть, какое предложение сделает ему еврей.

Его догадка оказалась верной. Не отвечая, Хакохен залез в карман сюртука и вытащил пачку денег. Подтолкнув ее к Табари, он сказал:

– Девятьсот восемьдесят фунтов. Для эмира Тевфика в Дамаске.

Каймакам не притронулся к деньгам и продолжал внимательно наблюдать, как гость разгружает другой карман. Оттуда появилось несколько мелких монет и иностранных купюр – такого рода взятку человек в отчаянии вручает за выздоровление своей лошади. Табари продолжал ждать.

– Ваше превосходительство, у меня за душой больше нет ни пиастра. Берите все, но позвольте мне приобрести землю.

– Ты говоришь о серьезном деле, – ответил Табари. – Ты хочешь, чтобы я позволил евреям осесть на этой земле прежде, чем об этом услышат в Истанбуле. В таком случае я могу потерять и свою работу, и свою репутацию. – Он помолчал, чтобы Шмуэль проникся серьезностью ситуации, а потом мягко добавил: – Если мы можем подождать несколько месяцев…

Хакохен снова подтолкнул деньги к каймакаму и с силой сказал:

– Если они явятся и увидят, что их обманули, то убьют меня.

Каймакам Табари откинулся на спинку кресла и расхохотался, успокаивая посетителя:

– Шмуэль, евреи не убивают других евреев! Они могут оскорбить тебя или даже выгнать из общины, но убивать не станут. – Он не сомневался, что Хакохен где-то хранит куда больше денег, и собирался прибрать их к рукам. Встав, он придвинул другой стул ближе к своему столу: – Садись, Шмуэль.

Этот жест удивил его. За все четыре года в Табарии ему не позволялось сидеть в присутствии каймакама, и он проникся серьезными подозрениями.

– Я хотел бы попросить тебя еще какое-то время подождать, Шмуэль, – произнес Табари. – Как насчет бедуинов? Их налетов? То есть, предположим, твои люди получат эту землю. – Каймакам спохватился. – То есть, предположим, мы чего-то добьемся.

Хакохен постарался не выдать своих чувств. Фирман из Истанбула пришел! Он понял это, наблюдая за поведением каймакама. Евреи получат свою землю! Он прикинул, как складывались события. Тот же курьер, что сообщил ему о высадке в Акке, в то же время доставил каймакаму Табари фирман. Медленно и осторожно, потому что он не знал, что еще предложит Табари, Шмуэль сказал:

– В Пекуине я понял, как управляться с бедуинами. Сначала ты предлагаешь купить их дружбу. А если не получается, то берешь ружье и открываешь огонь.

– Огонь? – добродушно расхохотался каймакам. – Шмуэль, ты говоришь о своей компании бледнолицых ученых? Они будут воевать с всадниками пустыни?

– Нам больше ничего не остается, ваше превосходительство. В Европе мы не могли сопротивляться, и нас сжигали живьем. А здесь, в Табарии, мы будем драться. Но не думаю, что нам придется. – Он подумал о решительных крестьянах Пекуина; вот уже три года на них никто не нападал.

Каймакам снисходительно улыбнулся.

– Я предполагаю, что все приехавшие – ашкенази? – спросил он. Жестом Табари изобразил пейсы, свисающие с висков. – Мне они не кажутся бойцами.

– Вы знаете только одну разновидность ашкенази, ваше превосходительство.

– Был бы рад познакомиться и с другой, – пошутил каймакам. – Ашкенази, которых мы видим тут, в Табарии… какие-то ограниченные. А вот сефарды, с другой стороны…

Хакохен не собирался позволять Табари уходить в сторону от главной темы. Истанбул дал евреям право на землю, и ее передачу нельзя откладывать. Он попытался вернуть разговор к этой теме, но Табари продолжал трещать:

– Я всегда предпочитал сефардов…

Хакохен подумал: что бы каймакам ни думал об обстановке в Табарии, будущее евреев связано с ашкенази. Оно будет нелегким, и забота о нем ляжет на плечи людей с немецким образованием и русской решимостью – они-то и определят будущее. «Стоит моим друзьям в Акке получить свою землю – и вот тут-то мы и посмотрим». Он тихо сказал каймакаму:

– Сефарды будут очень рады это узнать.

– Да! – согласился Табари. – Все евреи, которых я уважаю в Табарии, – это сефарды. – Он поправился: – Все, кроме тебя, Шмуэль.

Наступило неловкое молчание. Каймакам явно к чему-то вел, но Хакохен не догадывался, к чему именно. Он ждал, и Табари наконец добавил:

– Так что, поскольку все приехавшие ашкенази, которые мне вообще не нравятся, чего ради мне рисковать своим положением?

– Это все деньги, что у меня есть, – упрямо стоял на своем Хакохен.

Каймакам Табари сделал вид, что неподдельно обижен.

– Мне больше не нужно от тебя денег, Шмуэль. Просто дело в том, что мы должны откуда-то достать еще средства, чтобы купить в Истанбуле нужное решение.

То был момент непростого решения. Шмуэль чувствовал, как золотая монета трется ему о ногу, и он испытал искушение последним отчаянным жестом грохнуть ею о стол. Но он привык доверять своей интуиции, которая уверяла его, что фирман уже в Табарии, и ему нужно лишь проявить настойчивость. Так что он продолжал ждать, не торопясь выкладывать монету.

Наконец Табари заговорил.

– И вот что я подумал… – снова произнес он эту фразу, – если бы ты мог назвать мне имена старших в той твоей группе, что сейчас в Акке, куда я завтра поеду, то я смог бы встретиться с ними и объяснить серьезность ситуации…

Хакохен, которого затягивал водоворот отвращения, уставился на каймакама, и каждый из собеседников знал, о чем думает другой. «Он явится на судно, – думал еврей, – с переводчиком, каким-нибудь портовым бандитом, и они смутят и запугают иммигрантов. Евреи подумают, что именно он решает судьбу их земли, и отдадут ему все до копейки. Подонок! Какой подонок!»

Но Хакохен ошибался. Табари думал совсем о другом. «Этот сбитый с толку еврей. Он думает, я так веду себя, лишь чтобы помучить его. Чтобы вымогать у него деньги. Он не понимает, что сейчас я его лучший друг. И лучше я ему это докажу».

– Так ты не дашь мне имена? – фыркнул он.

– Ищите их сами. И сами грабьте иммигрантов.

– Дурак! – заорал каймакам. Он гневно выхватил из ящика фирман и швырнул на стол. – Читай, ты, упрямый еврей!

– Я умею разговаривать по-турецки. Читать не могу.

– Ты доверишь мне прочесть фирман? – Табари процитировал первую часть документа и увидел, как на глаза Хакохена наворачиваются слезы радости. Затем он прочитал непреклонный последний абзац, предписывающий держать евреев подальше от воды, и радость на лице Хакохена уступила место разочарованию.

– Без воды земля ничего собой не представляет! – запротестовал Хакохен.

– Естественно. Поэтому мне и нужны еще деньги.

«Это ложь, – подумал Хакохен. – Вранье. Деньги нужны ему самому». Затем он услышал, как каймакам небрежно произнес:

– Дело в том, что, как я подозреваю, султан не имеет отношения к этому последнему предложению. А вот некоторые мои друзья помогут мне избавиться от него.

– Каким образом?

– Таким, что я смогу закончить то, чем я сейчас и занимаюсь. Немного возьму себе… а остальное отдам им.

Хакохен был уже не в силах воспринимать двуличие Табари. В России чиновники были грубы и жестоки. Но люди умели понимать их. В турецких же владениях… Напряжение его было столь велико, что он рассмеялся. Каймакам присоединился к нему и весело объяснил:

– Вот таковы наши дела, Шмуэль. Я хочу, чтобы твои евреи получили землю. И воду. Предполагаю, что султан хочет того же. Но, учитывая это последнее предложение, я должен разобраться в Истанбуле, а это потребует…

– Денег?

– Кучи денег. Больше, чем у тебя осталось. Итак, сообщишь ли ты имена?

Хакохен был полностью измочален. Уровень двуличия, с которым он столкнулся, был намного выше его понимания, он превышал все, что Шмуэль мог вынести. Он взял из рук каймакама перо и написал фамилии тех воджерских евреев, на которых можно положиться, когда дело дойдет до сбора денег… если те вообще у них есть. И, когда он выписывал их имена, перед ним проплывали лица друзей: бородатый Мендель из Бердичева в меховой шапке, Соломон из Воджа, прямой и откровенный, Иозадак из соседней деревни, драчун, который терпеть не мог раввинов. И, кончив перечислять их имена, он уронил голову на стол и заплакал.

ХОЛМ

Для Кюллинана не представляло сложности разобраться в проблеме морального права евреев на Израиль. Они были хранителями этих мест. Когда царем был Ирод, население Галилеи составляло более полумиллиона, во времена Византии – более миллиона. Но к концу правления арабов, крестоносцев и турок эта земля давала пропитание менее чем шестидесяти тысячам. Из каждых семнадцати человек шестнадцать исчезли. Но судя по тому, что он сейчас видел вокруг, Кюллинан прикидывал, что через двадцать лет, пока евреи будут возрождать и отстраивать эту землю, ее население снова составит миллион человек.

То был странный, но неопровержимый факт: другие хранители привели эти некогда богатые земли к полному опустошению – источники высохли и леса исчезли; евреи же возвращали земле ее плодородие. Он не мог не думать, что такой заботливый и творческий подход соответствует моральному праву на эту землю, а отсутствие его приводит к заброшенности. Чем больше Кюллинан размышлял над этим вопросом, тем отчетливее понимал, что все его построения морального порядка имеют отношение только к земле – а это было нелогично.

Тем не менее, другие объяснения отпадали одно за другим. Религиозность Израиля он отбросил без долгих размышлений. У израильтян как у евреев прав владеть Израилем было не больше, чем прав у французов Квебека на свое отдельное государство – лишь потому, что им довелось быть католиками. «Черта с два религия поможет создать жизнеспособное государство», – убежденно сказал себе Кюллинан, хотя как католик он сочувствовал своим единоверцам в Канаде, которые считали, что подвергаются дискриминации. Попытка построить государство полностью на религиозной основе вела или к историческим сложностям, как в Пакистане Джиннаха Мухаммеда Али, его первого генерал-правителя, или к проблеме Северной Ирландии . Как ирландец, Кюллинан считал, что остров его предков имеет право быть единым – но конечно же не из религиозных соображений.

В той же мере и историческое право Израиля на эту землю не было столь уж убедительным; для Кюллинана оно не имело большого значения. Стоит только приоткрыть бочку с ужами «исторических прав», и предположить невозможно, какие сомнительные доказательства выскользнут из нее. Допустим, племена сиу и чиппева снова займут Соединенные Штаты. Это будет восстановлением исторической справедливости, но оно повлечет за собой несказанные трудности; девяносто девяти процентам англосаксов придется покидать страну; рисунок современной Франции совершенно изменится – и даже если в лучшую сторону, то все это вызовет больше проблем, чем разрешит их. В истории нет ни логики, ни морали, и нравится ли это или нет, но лишь течение лет устанавливает прагматичный порядок, на который могут покушаться лишь такие эгоманьяки, как Бенито Муссолини или выжившие из ума призраки неприкаянных французских дофинов.

Один за другим Кюллинан вычеркивал доводы, которые вроде бы доказывали право евреев на эту землю, – язык, раса, перенесенные страдания, авторитет Библии, историческая несправедливость быть единственным цельным народом без родины – все это не производило на Кюллинана впечатления; но, когда он логично и по порядку отверг почти все доводы, осталось одно неколебимое соображение, и, как он убедился к концу первого года раскопок, эта проблема морального права продолжала беспокоить его.

– Что ты об этом думаешь? – как-то вечером спросил он человека, делившего с ним палатку.

К его удивлению, Табари выступил в защиту евреев.

– Для меня вопрос об этом историческом праве предельно важен, – сказал он. – Я считаю, что любой народ, которой доказал свою сплоченность и общую цель, имеет право на землю своих предков. Так что пусть даже на данном этапе евреи восстанавливают эту землю за мой счет, они, тем не менее, имеют на это право. Может, они берут на себя слишком много и действуют слишком быстро. Может, сегодняшний модус вивенди потребует уточнения по каким-то не самым главным вопросам. Но базовое право евреев быть там, где они сейчас, не может подвергаться сомнению.

Доктор Элиав был, как всегда, осторожен и задумчив. Раскурив трубку, он посмотрел в сторону дверей и тихо сказал:

– Поскольку поблизости нет репортеров, я признаюсь, что соображения Джемала относительно модус вивенди имеют смысл. В течение всей истории Израиль, как мостик между странами, мог вести полноценное существование, только если устанавливал крепкие экономические отношения с соседними государствами, как Сирия или Ливан, или же с соседними империями, такими, как Египет и Месопотамия. И мы были бы сущими идиотами, начни доказывать, что какое-то чудо в XX веке изменило эту фундаментальную истину. Так что нынешнюю враждебность между народами этого района следует считать лишь временным перерывом исторического процесса, и я убежден, что, поскольку этот временный перерыв противоречит сути истории, долго он не протянет. Как справиться с ним, сказать я не могу, но тут надо учесть весомость того факта, что мы обрели землю, поскольку понимали, как вернуть ей плодородие, и доказали это. И история обычно учитывает такие достижения.

– Но настоящая проблема, которая волнует Кюллинана, в другом, – предположил Джемал. – Так ли хорошо на деле это теоретическое хранительство? Не в этом ли твоя проблема?

– Совершенно верно, – согласился Кюллинан. – Из того, что я говорил раньше, вы знаете мои соображения по этому поводу. Передовое сельское хозяйство позволило англосаксам утвердиться в Америке. Более совершенное английское правление дало Англии временное владычество над Ирландией.

– Вот это слово «временное» пугает меня, – вмешался Элиав. – Ты хочешь сказать, что мы, евреи, будем здесь десяток лет, а потом…

– Конечно больше чем десяток, – засмеялся Табари. – Кстати, как долго Англия правит Ирландией?

– Шестьсот или семьсот лет, – ответил Кюллинан. – Вот это я и имел в виду, когда сказал «временно».

– Стало как-то легче дышать, – откликнулся Элиав. Он заметил, как Джемал хотел что-то сказать, но передумал и остался сидеть держа руки на коленях.

– Можем ли мы с этим согласиться? – спросил Кюллинан. – Что пребывание арабов и турок стало катастрофой, по крайней мере если речь идет о земле.

– Относительно арабов – никаких возражений, – вежливо согласился Джемал. – Несколько лет назад англичанин Джарвис указал, что столетиями мир заблуждался по поводу одной фразы. Мы называли бедуинов «дети пустыни», а на самом деле они были «отцами пустыни».

– Что он имел в виду? – уточнил Кюллинан.

– Стоит только бедуину сесть на верблюда и погнать своих коз, как он превращает в пустыню любую хорошую землю. Кстати, мало какой народ во всей мировой истории мог превратить в пустыню такие плодородные земли, как долина Нила, низины Евфрата и Галилею. – Засмеявшись, он добавил: – Это наш особый талант, но, конечно, у нас есть и другие. Один из них – настойчивость. Вы же знаете афоризм, которому учат нас, арабов: «Человек, который отомстил спустя сорок лет, слишком торопится».

– Вопрос, насколько я его понимаю, – пыхнул трубочкой Элиав, – вот в чем. Способен ли мир запретить бедуинам делать то, во что они с таким удовольствием превратили эту землю. Имеем ли мы право настаивать, что каждый кусочек творения – человеческая жизнь, река, выносливый скакун, участок земли – должен доводиться до высшей степени совершенства? Может, учитывая непостижимые пути Господа, бедуин, который творит пустыню, действует куда больше в соответствии с божественным планом для этого района, чем еврей, который доказал, что может уничтожить эти пустыни.

– Вполне возможно, – сказал Табари, – что Бог, увидев, что вы, евреи, и мы, арабы, сделали с этой землей и какие странные плоды взрастили на ней – ислам, иудаизм, христианство, – вскричал: «Превратить это проклятое место обратно в пустыню, чтобы тут больше не родилось ни одной религии во имя Мое!» Так что, может, путь бедуина – это путь Бога.

Когда в палатке появился фотограф с кофейником, собеседники расслабились.

– О чем спор? – спросил он, разливая кофе по чашкам.

– Я спрашивал – если Израиль заботливо относится к земле, дает ли это ему моральное право владеть ею?

– Смахивает на деловой подход империалистов, – весело сказал англичанин. – За что нас и выкинули из Индии.

– Ты прав, – сказал Элиав. – Если судить о еврее в Израиле лишь с точки зрения того, что он заботится о земле, то отсюда недалеко и до обвинения в империализме. Но пусть даже мы обсуждаем моральные права, признаюсь, что хотел бы задать один вопрос. Есть ли хоть один народ на земле, который может предстать перед справедливым судом с уверенностью в своих неоспоримых моральных правах? Хананеи прогнали первых владельцев, их выставили евреи, а потом тут прошла вереница египтян, персов, вавилонян и бог знает кого еще. Вы, арабы, – показал он на Джемала, – слишком поздно вышли на сцену. Именно слишком поздно. Вы просто чуть опередили крестоносцев и турок. Так чего ради Израиль, единственный народ на земле, призывают предстать перед международным судом и доказывать свое моральное право? Знаешь, когда в давние времена тут на холме был город, девушка, выходившая замуж, знала, что утром после свадьбы ее мать пронесет по улицам окровавленную простыню, доказывая, что ее дочь была девственницей. Какого рода простыню ты предлагаешь, чтобы израильтяне показывали всему миру? И кому? Перу, например, где лишили своих индейцев права на наследство и ничего этим не добились? Австралии, которая сознательно решила перебить всех тасманийцев и преуспела в этом? Португалии? Соединенным Штатам с их проблемой негров? Давайте сначала пронесем на улицам Иерусалима окровавленные простыни России, доказывающие ее невинность. Или простыни Германии и Франции.

Элиав разгорячился, чего сам от себя не ожидал, и англичанин сказал:

– Я всегда думал, что постельные принадлежности – прекрасная тема для разговоров за кофе.

А Табари предложил:

– Почему бы тебе не обрушить на них их же собственную Книгу: «Кто без греха, пусть первый кинет камень»?

Элиав рассмеялся и сказал, что приносит извинения, после чего в своей обычной неторопливой манере подвел итог:

– Вот к чему я веду. Главное оправдание Израиля в самом деле должно носить моральный характер – но не в том смысле, в каком у всех народов в прошлом было принято употреблять это слово. Мы не будем взывать ни к истории, ни к праву владения этой землей, ни к преследованиям, которым мы подвергались в других странах. Мы можем предстать перед всем миром и сказать: «Здесь, на этом маленьком клочке земли, мы показали, как люди самого разного происхождения могут в мире и гармонии сосуществовать друг с другом. С нами арабы и друзы, мусульмане и христиане познали социальную справедливость». Ты не прав, Джон, когда оправдываешь все лишь отношением к земле. Любой может добиться этого с помощью полицейской силы и опытных агрономов. Но предмет разговора – отношение Израиля к людям, к правам человека. – Помолчав, он показал на всех присутствующих черенком трубки. – Вот оно, наше моральное оправдание.

Табари хлопнул его по плечу и сказал:

– На этой земле, предназначенной для благородных речей, ты произнес едва ли не лучшую, Элиав. Но боюсь, у тебя не будет времени доказать свою точку зрения, ибо вот что я предвижу. Через несколько лет мы, арабы, объединимся, пусть сегодня это и кажется невозможным. Лидерство окажется в руках пока еще неизвестного человека из каких-то отдаленных мест, типа Персии или Марокко, а может, из Центральной Азии, как бывало в прошлом. И, объединившись, мы, арабы, скинем евреев в море. Точно так же, как крестоносцев. Конечно, весь цивилизованный мир придет в ужас от этой бойни, но ровно ничего не сделает, чтобы остановить нас. Абсолютно ничего. Часть беженцев примет Испания, которая, возможно, снова станет монархией. Как и раньше, немногих примут Польша и Голландия. Но тогда начнутся жуткие погромы в Соединенных Штатах. Пока я не вижу их причин, но вы что-нибудь придумаете. Всех евреев Нью-Йорка загонят в огромный космический корабль и запустят его без возврата, а добрые христиане во главе с вашим президентом проводят его аплодисментами. Из Сан-Франциско и Кливленда и особенно из Форт-Уэрта взлетят другие ракеты. И эти одинокие корабли будут кружить вокруг Земли, и свет будет отражаться от них, так что по ночам вы будете наблюдать, как они проплывают на фоне Луны, и кричать: «Вот они летят, наши евреи». Но спустя много лет совесть мира снова всколыхнется, и великодушные граждане Германии и Литвы позволят выжившим евреям еще раз вернуться в Палестину. И когда они доберутся до этих мест и увидят, какая разруха постигла их ирригационные системы, и, когда увидят, как при арабах исчезли и школы и виноградники, они скажут: «В наше отсутствие все пошло к чертовой матери». И снова начнут все строить.

И Элиав и Кюллинан наперебой стали опровергать этот итог, но никто не мог сказать хоть что-то толковое.

* * *

Чтобы по августовской жаре каймакам Табари мог добраться из Табарии в Акку, его каравану надо было сниматься с места на восходе солнца, дабы к полудню спокойно добраться к месту стоянки и там до наступления самого пекла разбить шатры. Поэтому уже к четырем утра в караван-сарае толпилось многолюдное сопровождение; и лошади, и запасы провизии были готовы.

По берегам озера таинственно мигали огоньки, и со всего города к воротам собирались люди посмотреть, как уходит караван. Дети из арабских и еврейских семей шныряли по узким улочкам, каждая группа держалась сама по себе; матери молча ждали, пока их мужья переговорят с погонщиками мулов. Утро, в духоте которого уже было трудно дышать, было полно острым запахом конского пота. Наконец городские ворота распахнулись.

Тут и прошествовал каймакам, высокий представительный мужчина в развевающемся арабском одеянии, а из правительственного здания рядом с крепостью появились четверо вооруженных солдат, которые, оседлав коней, заняли места по обеим сторонам каравана. Под грохот барабанов и крики толпы экспедиция направилась к размытым очертаниям холмов на западе.

В 1880 году двигаться в путь в сопровождении вооруженного отряда было разумной предосторожностью, потому что одинокого путешественника могли убить, и даже группы из трех или четырех человек, если их не сопровождал человек с ружьем, подвергались налетам бедуинов. Всю длинную дорогу, по которой когда-то в полной безопасности ходил одинокий Иисус, турецкий каймакам старался побыстрее миновать, подобно напуганной школьнице; если в свое время вдоль дороги стояли многочисленные постоялые дворы и селения, то теперь она проходила по пустынной опасной местности. И что хуже всего, если удавалось безопасно миновать холмы, то дальше дорога шла вдоль бескрайнего малярийного болота, которое раскинулось куда шире, чем ему полагалось быть; две тысячи лет назад все эти места были осушены и на этой земле росли оливки и виноград, которые и составляли богатство Галилеи.

Вскоре после одиннадцати вооруженный караван достиг голой верхушки холма Макора. Тут было принято разбивать стоянку, потому что с вершины охрана могла заметить появление бандитов. Здесь и был раскинут шатер каймакама Табари. К полудню, когда солнце палило особенно нестерпимо, он погрузился в сон.

В шесть часов его разбудил громкий смех. Высунув голову из-под полога, дабы посмотреть, что случилось, он ничего не заметил, но, поскольку смех не смолкал, он накинул на плечи халат и поднялся на вершину холма. На тропе внизу он увидел зрелище, которое у любого вызвало бы смех.

По дороге из Акки спускался одинокий путник. Он шел пешком, был тощ, и на нем было странное одеяние. Время от времени он останавливался и то ли от радости, то ли будучи не в себе, делал несколько танцевальных движений и подпрыгивал высоко в воздух, выкрикивая какие-то неразборчивые слова. А затем, подхватив заплечный мешок, продолжал свой путь.

– Кто это такой? – спросил Табари. Никто не знал. – Приведите его, – приказал он, и трое охранников, сбежав с холма, предстали перед удивленным странником.

Должно быть, он решил, что те собираются убить его, потому что спокойно остановился и обнажил грудь, ожидая выстрелов в упор. Страха он не испытывал. Им владели какие-то другие чувства, и, когда арабы ясно дали ему понять, что не собираются причинять ему вреда, он снова затанцевал, а затем послушно последовал за ними вверх по склону.

Этот тощий человек остановился перед каймакамом и застыл в ожидании, пока люди на холме хмыкали и посмеивались, потому что вид у него в самом деле был удивительный – изможденный сутулый бородатый еврей. Вдоль ушей у него свисали длинные пейсы, а на плечи было накинуто длинное черное одеяние, собранное в талии. Каймакам никогда не видел таких штанов, как у него: они были скроены из серой в полоску мешковины и болтались как на мальчишке, достигая лишь середины голеней. Под ними виднелись белые рубчатые носки, а завершался гардероб туфлями с серебряными пряжками. Костюм дополнялся большой плоской шляпой коричневого меха, а поскольку человек шел по самой жаре, лицо было покрыто потом и грязью. Но больше всего запоминались не его брюки, или меховая шляпа, или грязное лицо, а пронзительные голубые глаза.

– Спросите его, кто он такой, – приказал Табари.

Караванщики безрезультатно обращались к нему на турецком, арабском языках и на ладино, но один из охранников, который знал идиш, выяснил, что путника зовут Мендель из Бердичева и он прибыл, чтобы осесть на новой земле.

Каймакам Табари припомнил имя этого человека, которого Шмуэль Хакохен называл как одного из лидеров будущей колонии. Именно у этой публики он надеялся получить дополнительные деньги, якобы чтобы подать прошение о воде.

– Спроси его, что он тут делает один на дороге, – проворчал Табари.

Переводчик мало что понял из слов путешественника, но попытался объяснить:

– Он не мог дождаться остальных. Он хочет поскорее увидеть землю.

– Почему он танцует?

– От радости.

– Откуда он знает, куда идти?

– У него есть карта.

Каймакам попросил показать ее, и из русского издания Торы бердичевский Мендель извлек карту времен Ветхого Завета, но она была ничуть не хуже тех, что еще недавно выпускало турецкое правительство. По крайней мере, был показан путь из Акки в Галилею, по которому и шел этот еврей.

Табари было ясно, что любая попытка получить бакшиш от этого сумасшедшего еврея совершенно бессмысленна, и поэтому он спросил:

– Он хоть понимает, что его могут убить бандиты?

Переводчик переговорил с незнакомцем, но тот то ли не понял, то ли его это не волновало. Он был убежден, что если и обречен на смерть до того, как достигнет своей земли, то предотвратить такую судьбу не в силах.

– Он говорит, что в России чуть не погиб, что в Данциге у него украли все деньги, что корабль был готов утонуть, но все же он очутился в Израиле.

Каймакам и иммигрант несколько мгновений в упор смотрели друг на друга. Восторженные голубые глаза еврея заглянули в самую глубину черных арабских глаз, но взаимопонимания между ними не возникло. Хотя не появилось и враждебности.

– Скажи ему, – неохотно бросил Табари, – что он может провести ночь с нами. – Не имело смысла посылать его под пули бедуинов.

Но еврей решил не останавливаться. Он поклонился каймакаму, стражникам, всем, кто был рядом, и, танцуя, стал спускаться с холма.

– Дайте ему с собой воды, – приказал Табари, и, когда фляжка этого человека наполнилась, он двинулся по дороге, повернувшись лицом к Галилее и радостно приплясывая, словно в самом деле не в себе, но подошвами ног он чувствовал странный теплый призыв этой земли.

Он шел на восток, и в сгущающихся сумерках Табари долго смотрел вслед этой исчезающей фигуре, пытаясь понять, что могло значить ее появление. Он испытывал странное ощущение, что этот путник из Бердичева смотрел на него тем же жестким взглядом, что и Шмуэль Хакохен предыдущим вечером. Не в силах забыть эти две пары глаз, Табари стал рассеянно играть той золотой монетой, что Хакохен уплатил ему за Талмуд. Но он не замечал, чем занимается, потому что его внимание было приковано к танцующему еврею.

На следующее утро, едва оказавшись в Акке, Табари собрался сразу же идти к иммигрантам, чтобы прикинуть, какой он сможет получить с них бакшиш за то, что возьмется решать в Истанбуле их проблему с водой, но поймал себя на том, что встреча с танцующим евреем как-то отодвинула в сторону все эти заботы и теперь он не испытывал желания тут же встретиться с приезжими. Он тянул и откладывал эту встречу, отвлекаясь на какие-то маловажные дела, но к середине дня наконец заставил себя направиться к древнему генуэзскому караван-сараю, где в ожидании расположились евреи. Здесь он убедился, что с Соломоном и Иозадаком разговаривать куда проще, чем с Менделем; но сердце у него не лежало к делам, и он сделал лишь малую часть того, что собирался. Он был рад покинуть караван-сарай, откуда направился в знаменитые просторные турецкие бани в старом здании напротив цитадели. Здесь его ждал приятный сюрприз. Огромный негр-банщик, совершенно голый, если не считать повязки на бедрах, встретив его, сказал:

– Некто в дальней комнате хочет вас увидеть.

Табари торопливо разделся, полный желания смыть дорожную пыль и разогреть кости, и вошел в небольшое, хорошо известное ему помещение, где каменные лавки всегда были безукоризненно чисты и стоял густой пар. Сначала он не разобрал, кто его ждет, но постепенно за пеленой пара и меж теней он увидел сидящую на одной из лавок массивную фигуру мутасарифа Акки. Тот был огромен, с крупным смуглым турецким лицом и весь, от подбородка до щиколоток, в складках жира; мутасариф напоминал огромную жабу в ожидании мухи.

– Мутасариф Хамид-паша! – вскричал Табари. – Вот уж неожиданная радость из радостей! – Толстяк хмыкнул, а Табари продолжил: – Всю дорогу из Табарии я мечтал увидеть только лишь вас – и вот вы здесь!

– Я ждал тебя, – сказал мутасариф, и голос его словно исходил со дна колодца. Он пригласил Табари сесть рядом, а поскольку мутасариф Акки был чистокровным турком, а Табари всего лишь арабом, это был не просто жест вежливости.

Для каймакама этот момент имел исключительное значение, потому что в это помещение, где постоянно стоял сумрак и в нем за завесой пара колыхались темные таинственные фигуры, старый каймакам Табарии приводил его еще мальчиком, и тут одурманенный похотью турок запер двери и объяснил юному арабу, какой страстью он одержим. Позднее, когда эта одержимость прошла и Табари стал зятем старого каймакама, они снова бывали в этом помещении, но теперь у них были уже другие отношения.

Ну и вид у старого мутасарифа Хамида! Его жабья внешность напомнила Табари тестя в год его смерти.

Негр принес свежей воды и плеснул ею на стены, чтобы сгустить пар.

– Хочешь виноградного сока? – спросил мутасариф, и, когда Табари согласился, негр исчез, чтобы тут же вернуться с запотевшими стаканами.

Табари, пока пил пурпурный сок, обдумывал стоящую перед ним деликатную проблему: если исходить из того, что муфтий Табарии не сообщил мутасарифу о тридцати английских фунтах, то он, Табари, может оставить все тридцать у себя. С другой стороны, знай он, что муфтий его выдал, он может сделать широкий жест и предложить Хамиду все деньги, не дожидаясь, пока тот сам поднимет этот вопрос. И наконец, если муфтий побоялся сам предстать перед мутасарифом, но подослал кого-то сообщить, что некая неизвестная сумма денег сменила хозяина, Табари может часть их оставить себе, а остальные вручить Хамиду.

Но он должен также помнить, что от мутасарифа зависит его продвижение по службе, так что необходимо, дабы он не просто хорошо относился к нему, но и активно занимался его делами. Что делать? Именно такая проблема представала перед всеми чиновниками Турецкой империи: насколько честен я должен быть… в этот раз?

Он решил, что делать, и, воспылав откровенностью, сказал своему хозяину:

– Ваше превосходительство, у меня хорошие новости. Муфтий Табарии передал мне тридцать английских фунтов. Для вас. Чтобы заручиться вашей помощью и выставить евреев из Табарии.

– Знаю, – пробурчал толстый старик.

Табари его ответ не обманул. Скорее всего, старик ничего не знал и вел себя так, чтобы Табари не вздумал его обманывать в будущем. В таких хитрых делах человек ни в чем не может быть уверен.

Старый квакун продолжил, вытирая пот, который собирался у него на лице и капал на бурдюк живота.

– Но как ты хорошо знаешь, Фарадж ибн Ахмед, султан уже принял решение разрешить евреям иметь землю. Так что дар муфтия… – Двое управляющих дружно посмеялись, и старик развел руки беспомощным жестом.

– Я сочувствую муфтию, – осторожно сказал Табари.

– Он гнусный тип, – буркнул Хамид, скрытый густой завесой пара, – и я счел оскорблением, когда он лично явился ко мне предупредить, что уплатил тебе деньги.

– Неужели он это сделал? – удивился Табари.

Старая толстая жаба улыбнулась про себя и подумала: «Ты-то отлично знаешь, что первым делом с этой историей он поспешил ко мне. Иначе чего ради ты отдал бы мне все тридцать фунтов?» Но Табари он сказал:

– Да, он прибежал ко мне, как школьник…

– Как он успел? – неподдельно удивился Табари. – Он уплатил их мне всего две ночи назад, а когда я выезжал из Табарии, то видел его в толпе.

– После твоего отъезда он с кади поехал старой дорогой через Цфат. Муфтий хочет избавиться от тебя в Табарии.

Продувная хитрость краснорожего муфтия произвела впечатление на Табари. Враг стал представлять для него нешуточную угрозу, и с ним надо было что-то делать. Лучше сразу же.

– Ваше превосходительство, этого муфтия необходимо сместить.

– Я уже послал письмо вали в Бейрут. Но такие вещи, как ты знаешь, ибн Ахмед…

– Стоят денег, – понял Табари. – Я знаю, и именно поэтому я принес вам особый подарок. Золотую монету, отчеканенную восемьсот лет назад. Я нашел ее в Табарии.

Старик от жадности вытаращил глаза и расплылся в теплой улыбке, которую Табари заметил даже сквозь густой пар.

– Щедрый дар, ибн Ахмед. Не думаю, что муфтий еще будет тебе надоедать в будущем.

Двое чиновников расслабились в приятной жаре и с ленивым интересом смотрели, как негр принес им влажные полотенца на голову. Кроме того, он плеснул теплой водой им на плечи и сильными руками размял тела. Когда он удалился, старик заметил:

– Через два года я ухожу в отставку.

– Так скоро? – спросил Табари.

После долгого молчания старый мутасариф пробурчал в полутьме:

– Вернусь в поместье рядом с Багдадом. Прекрасное место.

– Мне нравится Багдад, – сказал Табари. Последовало долгое молчание, в течение которого молодой пытался понять, что на уме у старого.

– Поместье требует от человека немалых денег… чтобы все привести в порядок.

«О Господи! – простонал Табари про себя. – Этот дряхлый вор хочет еще денег. Но на этот раз Табари ошибался. Старик просто вспоминал свои долгие годы чиновничьей службы, и сейчас ему был нужен лишь внимательный слушатель.

– Последние несколько недель, ибн Ахмед, меня преследуют воспоминания о местах, где я служил. Лучшим был Багдад. Самым интересным – Алеппо. А самым худшим местом была Болгария. Будь я вправе, то отпустил бы Болгарию и сказал бы ей: «Управляйте сами этим проклятым местом. Тем и будете наказаны».

– А мне всегда самым худшим местом казалась Греция, – сказал Табари.

– Никогда не служил в Греции. Но три дня назад, глядя, как в гавань входит это судно с евреями, я испытал странное чувство, что они доставят нам куда больше хлопот, чем греки или болгары. Фарадж ибн Ахмед, не совершаем ли мы огромную ошибку, позволяя им въезжать в страну?

– Фирман уже подписан.

– Порой подписывают и неверные фирманы, – загадочно произнес старик. Выжав полотенце, он прикрыл им влажное крупное лицо.

Каймакам понял, что этими словами он хочет поймать его в ловушку, но не знал, в чем она заключается. Неужели мутасариф произнес эти совершенно предательские слова как способ проявить его нелояльность к империи? В таком случае он должен решительно опровергнуть их, потому что они впрямую касаются султана. А может, старик наконец пробудился, увидел, какие дряхлые корни у империи, и искренне поверил в необходимость перемен? В таком случае Табари надо соглашаться с ним, потому что во власти мутасарифа решать, какое продвижение по службе ждет Табари, а если его ответ не удовлетворит начальника, он так и будет держать его на задах.

Для Табари было жизненно важно что-то сказать, и, мучительно прикидывая, в какую сторону ему податься, он начал потеть так обильно, что даже пар тут был ни при чем. Несмотря на душную влажность, горло у него пересохло, и он в отчаянии уставился на мутасарифа, надеясь, что, может, выражение лица выдаст его подлинные мысли, но грузный старик продолжал бесстрастно сидеть, специально прикрыв лицо полотенцем. Табари отчаянно напрягал мозги, но в голову ничего не приходило. В глубине души он хотел бы быть таким же отважным, как Шмуэль Хакохен, который в случае необходимости бросал вызов препятствиям, но, видя перед собой тушу мутасарифа, он никак не мог собраться с духом. Он практически не сомневался, что старик хотел поймать его на неосторожном слове, так что Табари сжал кулаки и твердо сказал:

– Я убедился, что обычно султан не делает ошибок в тех фирманах, которые подписывает.

Из-под полотенца послышалось одобрительное сопение мутасарифа. Не отбрасывая полотенца, он уставился на Табари большими усталыми глазами и сказал:

– Это хорошо, что ты, араб, так думаешь. Утром муфтий пытался меня убедить, что ты примыкаешь к реформистам.

– Какая свинья! – Табари был возмущен этим предательством, но его радовало, что в оценке муфтия он не ошибся.

– В другое время я не стал бы и слушать его, – мягко продолжил мутасариф, – но два дня назад твоего шурина повесили в Бейруте. Как заговорщика.

Табари обмяк, словно веревки, на которых он был подвешен в камере пыток, провисли. Старая жаба чуть не поймала его. Ответь он неправильно, то был бы уже на пути к смерти, но не это чудесное спасение заставило обмякнуть и тело и мысли. Он понял, что, слишком неторопливо формируя свои мнения, дабы не упустить возможное продвижение, он навсегда потерял его. Другой человек возглавит турецких реформаторов, но только не он. Будущее откроется для Шмуэля Хакохена – но не для него. Может, с этой целью он и спас еврея тем вечером. Вялой рукой Табари подтянул полотенце и прикрыл лицо, потому что хотел, дабы никто не видел его выражения.

– Ты мудро поступал, ибн Ахмед, – сказал старик, – когда сопротивлялся уговорам своего шурина. Никогда больше султан не позволит этих глупостей с конституциями. Нам предстоит противостоять всем переменам и надеяться, что дела сложатся к лучшему.

В эти дни его стол был завален прошениями относительно здравоохранения, школ, католических миссионеров; тут же лежал продуманный план очистки гавани от ила, но в течение оставшегося времени его правления ни одному из них не будет дан ход.

Старая жаба перевалил из стороны в сторону свой огромный живот, чтобы пар добрался и до других складок тела, а затем внезапно сорвал полотенце с лица Табари и уставился на него.

– Когда я покину Акку, – сказал он, – ты займешь мое место.

Табари перевел дыхание. Наконец-то с его продвижением что-то прояснилось.

– Обещай мне одну вещь, ибн Ахмед. Ничего не меняй. Пусть все остается как есть. У нас тут счастливый город. Убедись, что христианские паломники спокойно посещают свои святые места и их никто не унижает. Отгоняй бедуинов от городских стен. И кроме того, когда из Бейрута прибудет вали, проверяй, чтобы все было в полном порядке. Для этого трать любые деньги, даже свое жалованье. Потому что в таком месте, как Акка, ты всегда так или иначе получишь его обратно.

Негр бесшумно проскользнул в парную с предложением, что, может, оба уважаемых человека хотят перейти в другое помещение для массажа, но мутасариф отказался:

– Давай еще немного побудем здесь, ибн Ахмед.

Позже, когда они одевались, Табари решил вручить золотую монету, но обнаружил, что потерял ее, и, пока в тщетных поисках пропажи обыскивал всю одежду, он не сомневался, что старый толстяк разозлился и подозревает его в какой-то двойной игре. Если он утвердится в своих подозрениях, мутасариф может передумать продвигать его, потому что мстительности старой жабе было не занимать. Так что, искусно изобразив раскаяние и любовь, Табари вскричал:

– Ваше превосходительство, я потерял вашу монету! Но вот у меня есть средства, которые я собрал для другой цели. – И он протянул деньги, которые сегодня изъял у прибывших евреев.

И, едва только расставшись с мутасарифом, он послал двух всадников в Макор с указанием найти золотую монету, которую, скорее всего, уронил именно там. Но найти ее так и не удалось.