Единственное, что движет мною, когда я на пороге своего сорокалетия пишу эти несколько сумбурные заметки, это стремление объяснить, как рыжий нескладный деревенщина-меннонит, родителям которого не удалось даже закончить школу, стал членом привилегированного общества «Фи Бета Каппа», известным американским литературным критиком, который возглавил целую литературную школу и читал лекции в Оксфорде. Путь к этому был нелегок.

Итоги моего десятилетнего преподавания литературного мастерства в Мекленбергском колледже — это хотя бы то, что девять моих выпускников стали профессиональными писателями, а десятый — Дженни Соркин (у меня к ней двойственные чувства) — в следующем году будет публиковаться в издательстве «Кинетик пресс».

Выпускница, чей первый роман был удостоен литературной премии, так писала о моем курсе в журнале для начинающих писателей: «Этот курс рассчитан только на серьезных студентов, их число в каждом семестре не превышало четырнадцати. Поскольку каждое занятие длилось девяносто минут, не приходилось сомневаться, что он спросит тебя обязательно, так что приходили подготовленными все. Нам, девушкам, он казался странным. Он никогда не был женат, и мы догадывались почему. Довольно высокий, но очень худой, со всклокоченными рыжими волосами, он предпочитал не смотреть на тебя, пока у него не было наготове вопроса, способного продемонстрировать всю твою глупость Как он одевался? Это трудно поддается описанию. Одежда на нем обычно была мешковатая, но аккуратная и неизменно лет на десять отстававшая от моды. Его сильный баритон взлетал вверх, когда вы меньше всего ожидали этого. И там, где другой профессор мог бы пошутить, он исходил желчью. Девушки иногда плакали на его занятиях, когда их ошибки подвергались осмеянию, а некоторые из парней хотели поколотить его, но, как сказал мне один из них, их удерживало то, что после первого же хорошего тумака от него могло остаться только мокрое место».

Молодой человек, который работает теперь преподавателем в одном из колледжей, сказал как-то: «У Стрейберта есть одно качество, которое заслоняет все его недостатки. Как только вы входите в его класс, он дает вам почувствовать, что, каким бы ни было его поведение, он на вашей стороне. Что бы ни случилось, он все равно будет сражаться за вас, исполненный решимости сделать из вас писателя. И сделает все, чтобы обеспечить вам успех. Так он помог мне получить мою нынешнюю работу. Когда вы впервые входите в его класс, он предлагает сделку: „Терпите меня, и я покажу вам, как это делается“.

Другой выпускник, опубликовавший две вполне добротные повести, говорил: „У него на лице было написано, как он жаждет, чтобы у вас вышло что-то значительное. Меня преследовало чувство, что он видит в вас свой последний шанс. Он сам когда-то хотел быть романистом, но потерпел горькую неудачу, опубликовав вещь, которая с треском провалилась. Больше он не возвращался к этому, решив, что его жизнь может быть оправданна, если он поможет преуспеть своим ученикам“.

Я испытываю тихую гордость, когда мои бывшие ученики заявляют: „Мне бы никогда не удалось это, если бы я не учился у профессора Стрейберта“. Может быть, это звучит как реклама моей собственной методики обучения, но, поверьте, я к этому не стремлюсь. В интервью мои ученики ведь не говорят, каким я был обаятельным педагогом или какими блестящими были мои литературные изыскания. Нет, они обычно заявляют, что „все дело в тех надписях, которые он нанес на стене в своей аудитории“, потому что, когда будущий писатель запоминал эту чертову стенную роспись и сдавал зачет по ней, он начинал нутром чувствовать, что такое великое произведение. Один из учеников как-то сказал: „Я прочел с дюжину романов, прежде чем стал понимать что-то в настенном „генеалогическом древе“ профессора Стрейберта, но его скрытый смысл так и остался для меня тайной за семью печатями“.

* * *

Студенты, которые обучались у меня начиная с 1983 года, никогда не оставляли это „древо“ без внимания, высказываясь примерно так, как это сделал выпускник по имени Тимоти Талл, который стал впоследствии довольно известной фигурой в Мекленберге и издательском мире. Он сказал: „Моя писательская карьера берет свое начало с того момента, когда я, сидя в классе Стрейберта, с благоговейным трепетом изучал его настенные надписи, анализируя их, пока ко мне не пришло ощущение того, что такое литература в высоком смысле этого слова. Она обращала меня лицом к реальности и показывала, как великие писатели осмеливались прикасаться к этим фактам“.

Другой студент сказал: „Такая наглядная вещь, как стенное „генеалогическое древо“ Стрейберта, которое администрация колледжа хотела закрасить, оказалось для меня гораздо более поучительной, чем все остальные курсы вместе взятые. Это был целый мир человеческого поведения, откровенно жестокий, порочный и драматичный“.

Один въедливый посетитель, причислявший себя к писателям, остался недоволен такими высказываниями и спросил:

— Как все-таки эта схема помогла вам стать писателем?

И тогда один из учеников объяснил ему:

— У него было такое упражнение, когда он безжалостно тыкал в тебя пальцем и выкрикивал: „Вы номер семнадцатый, и завтра вам предстоит убить свою мать, царицу. Что вы говорите себе, лежа без сна в три часа ночи?“ Тебе приходилось вставать, причем мужчине обычно доставался женский образ и наоборот, становиться персонажем и говорить от его имени.

Посетитель перебил его:

— Методика, может быть, и неплохая, но чему она учила вас?

— Тому, что, если вы не чувствуете, когда пишете, как в ваших венах струится кровь, слова не наполнятся содержанием, — ответил ученик. — Я усвоил, например, что писать надо так, чтобы в этом участвовала каждая частичка твоего тела. Стрейберт говорил нам: „Если вы не можете бросить в котел все, когда он начинает булькать, вы никогда не станете писателем“.

Женщина-писатель в беседе с репортером заметила:

— Мекленберг сам по себе не хотел уничтожения этого наглядного пособия на стене, против него возражали некоторые девицы из добропорядочных лютеранских семей, ссылаясь на моральные соображения, хотя великие произведения полны мерзких поступков. Стрейберт заявил: „Если такое есть в жизни, то схема моя имеет право на существование“. И ее, слава Всевышнему, оставили, ибо она указала мне путь».

* * *

Моя схема называлась «Обреченный род Атрея». Она занимала огромное пространство стены и представляла собой сложное генеалогическое древо греческого рода, который лег в основу древнегреческой литературы. На ней был показан отец богов и царей Зевс, от него у Океаниды Плуто родился сын Тантал, который в свою очередь произвел на свет Пелопа, воспетого Мильтонам. Сыновья Пелопа — Атрей и Фиест — постоянно враждовали между собой, порождая своими деяниями и противоречиями кровавые трагедии, которые занимали Гомера, Эсхила, Софокла и Еврипида и дали обильный материал для всей последующей литературы.

Над студентами нависали роковые имена Агамемнона, Менелая, Клитемнестры, Кассандры, Елены Троянской, Ореста, Ифигении, Электры, а после каждого имени ярко-красной краской были нанесены номера, с нулевого по двадцать первый, чтобы студенты могли проследить эти ужасные трагедии. Зловещие деяния рода Атрея были перед ними как на ладони.

0. Богиня, родителями которой были либо Кронус и Рея, либо Океан и Тефида.

1. Испытывал похотливое влечение к своей дочери и убивал каждого молодого человека, искавшего ее руки.

2. Отец зажарил его заживо и подал на стол Богам.

3. Ее двенадцать детей были убиты у нее на глазах, сыновья — Аполлоном, дочери — Артемидой.

4. Братоубийственная вражда с Фиестом обрекает его род.

5. Она поддерживает связь с Фиестом и усугубляет вражду между братьями.

6. Атрей, чтобы отомстить за неверность своей жены, подает на обед Фиесту мясо его собственных сыновей.

7. Убита Клитемнестрой во время расправы с Агамемноном.

8. Он был послан убить своего отца, Атрея, но сам был убит им.

9. Пал жертвой Эгисфа и Клитемнестры.

10. Она со своим любовником Эгисфом убивает мужа Агамемнона, а сама погибает от руки собственного сына Ореста.

11. Елена из Трои и ее сестра Клитемнестра замужем за братьями; Елена сбегает от мужа с Парисом.

12. Она совершает кровосмешение со своим отцом Фиестом. Таким образом, она одновременно является сестрой и матерью Эгисфа.

13. Эти двое детей зажарены и поданы в качестве явства их отцу Фиесту.

14. Став любовником Клитемнестры, убивает ее мужа.

15. Для того чтобы отомстить за смерть своего отца Агамемнона, он убивает свою мать Клитемнестру и ее любовника Эгисфа.

16. Ее отец, чтобы получить попутный ветер в свои паруса, приносит ее в жертву богам в гавани Авлида.

17,Она помогает убить свою мать Клитемнестру, сходит с ума, пытается убить свою сестру Ифигению.

18. Вскоре после убийства мужа Орестом, выходит замуж за убийцу.

19. Будучи свидетельницей того, как Орест убил ее брата Алета, она рожает от Ореста сына.

20. Сын Ореста и Гермионы — вдовы человека, которого убил Орест.

21. Богини мести и проклятия, преследовавшие преступников, в том числе Ореста за убийство матери. Они могли простить мужу убийство жены, но не братоубийство, убийство отца или матери.

Свое первое занятие в феврале 1989 года я начал с вводной лекции о сущности литературы. Подчеркнув, что она имеет дело главным образом с человеческими эмоциями и страстями, я сказал:

— Если вы не можете вообразить себе и проникнуться теми чувствами, что движут вашими героями, вы никогда не станете писателем. Каким бы ужасным, благородным, жертвенным или банальным ни было их поведение, вы должны уметь поставить себя на их место и не только войти в их положение, но и влезть в их шкуру. — Для того чтобы перейти к схеме, в этом месте лекции я по обыкновению вызывал без всякого предупреждения одного из будущих писателей и предлагал ему, представив себя в образе того или иного представителя рода Атрея, оказавшегося перед той или иной ужасной дилеммой, произнести речь своего героя в момент его деяния или воспроизвести его размышления, как если бы автор писал диалог к рассказу, в котором появляется древний грек. В этот день в качестве первого действующего лица я выбрал молодую женщину, к которой относился неоднозначно. Перешедшая сюда из знаменитого литературного колледжа Айовы, она, кроме вполне законченного и добротного романа, принесла с собой противную привычку носить плотно облегающие майки с провокационными надписями на груди, которые могли бы показаться забавными в Арканзасе или Оклахоме, но здесь они явно были неуместны. Звали ее Дженни Соркин, и в этот день на груди у нее сверкал призыв: «Что видишь, то и получишь». Я решил, что настало время испытать ее.

— Мисс Соркин, — неожиданно сказал я, — вы номер четырнадцатый и приглашены на обед к своей сестре, номеру двенадцатому, которая, как вам только что стало известно, приходится вам еще и матерью. Я хочу услышать два разных голоса — один, которым вы говорите со своей сестрой-матерью, и другой, которым вы говорите с собой. Вы вошли в комнату, где она ждет вас, и что-то хотите сказать. — И, прежде чем обычно находчивая мисс Соркин успела собраться с мыслями, я прокричал прямо ей в ухо: — Начали!

Задача у нее была одна из самых трудных. От нее требовалось представить себя в образе мужчины, оказавшегося в отчаянном положении, и я побаивался, что она может не справиться с заданием. Но, как оказалось, мисс Соркин изучила диаграмму и знала, что ее Эгисф (14) был одним из самых отъявленных подонков греческого рода — совратителем царицы Клитемнестры (10) и убийцей ее мужа Агамемнона (9). И со знанием дела, удивившим класс, который раньше не обращал на нее внимания, она сумела превратиться в подлеца, который произносил слащаво-льстивые речи в адрес своей двоюродной сестры. Затем его голос перешел в злобное рычание, когда он стал замышлять про себя убийство сестры, чтобы отомстить ей за то зло, что она причинила его матери, вступив в кровосмесительную связь с их отцом Фиестом (6).

Когда она закончила свое выступление, никто из нас не сомневался в том, что Эгисф способен будет убить не только свою сестру, но и царя Агамемнона. Я захлопал вместе с классом в ладоши и заключил:

— Я подозреваю, мисс Соркин, что, несмотря на ваши майки, вы сможете стать писателем. — И аудитория вновь разразилась аплодисментами.

Затем я остановился на тех вещах, которые хотел навсегда вбить им в головы и которые для тех, кто слышал это впервые, звучали как гром среди ясного неба:

— Всю оставшуюся жизнь вы должны защищать литературу и бороться со всеми формами цензуры. Если какая-то группа баптисток в Оклахоме будет протестовать против того, что в той или иной книге затрагивается непристойная тема, я хочу, чтобы вы напомнили им: в основу некоторых величайших в мире произведений, от которых берет начало современная литература, положены поступки вот этого сборища негодяев. — Я ткнул в сторону схемы. — Убийства. Умерщвление собственной матери. Кровосмешение. Предательства. Отцеубийства. — Выдержав паузу, я продолжил: — И не слушайте, если кто-то станет поучать вас, рассказывая о том, что такое приличная литература и что такое запретная. Если вам понадобятся аргументы опровергнуть его, вспомните эту схему и имена людей, которые черпали оттуда свое вдохновение: Гомер, Эсхил, Софокл, Еврипид. Они указали нам путь.

Затем, резко подскочив, я указал на молодого человека:

— Мистер Кейтс, вы номер седьмой и пьете чай с номером десятым, но вы — провидец и знаете, что она собирается убить вас. Два женских голоса, пожалуйста. Их беседа. — Кейтс не был столь талантливым актером, как мисс Соркин, но довольно тонко чувствовал, что творилось в сердцах этих двух женщин. И, когда он закончил их диалог, я заметил: — Менее драматично, чем у Эгисфа, но вы знаете, что делаете, мистер Кейтс. В ваших речах виден не только рассудок, но и: сердце. Рассказ, который вы представили при поступлении, убедил меня в ваших способностях, а сегодняшнее выступление только подтверждает, что я не ошибся.

После этого я перешел к третьему выводу, вытекавшему из схемы:

— Шекспир поведал нам три незабываемые истории убийств: «Гамлет», «Макбет», «Отелло»-, ноя сильно сомневаюсь, что сам он совершил хотя бы одно убийство в своей жизни. Ему это было не нужно. Достаточно побывать в тюрьмах и понаблюдать казни, чтобы заключить, что означает убийство, а дальше положиться на свое вдохновенное воображение. Так же, как делали это Гомер и Эсхил. Им не надо было совершать эти ужасы.

Приблизившись к стене, я продолжал:

— Все это не должно остаться здесь. Оно должно поселиться в ваших умах и сердцах, войти в кровь и плоть.

Позднее некоторые отмечали, что с того момента я «словно вырос в их глазах, превратившись из тощего и рыжего немца в одного из рода Атрея… может быть, Ореста… объятого страхом перед тем, как исполнить свой ужасный долг», Другие говорили: «С тех пор как он начал заставлять нас представлять себя в шкуре Атреев, литература стала казаться нам вещью более возвышенной и яркой».

В тишине, последовавшей за этим эпизодом в моей вводной лекции, я тихо произнес:

— Мистер Томсон, вы — номер шестнадцатый — летним днем в гавани Авлида и видите, как к вам направляется ваш отец. У вас нет полной уверенности в том, что он собирается предпринять. Но вы умная девочка и догадываетесь. Вы обращаетесь не к нему, а к себе. Что вы скажете себе в эти последние моменты своей жизни?

Задание оказалось Томсону не по плечу. Он изучал схему так усердно и так вжился в образ Ифигении как милой сердцу царя дочери, что мысль о скорой смерти показалась ему нестерпимой. Он лишился дара речи и стоял, не в состоянии произнести ни слова, некоторые нетерпеливо заерзали на своих местах, а других охватило смущение, но я постарался самым деликатным образом вывести ситуацию из тупика:

— Прекрасно, мистер Томсон. Вы, пожалуй, оказались ближе всего к правде, ибо в тот день в Авлиде наша прекрасная принцесса, сообразив, что отец собирается убить ее, скорее всего, сделала то же самое, что и вы. Она заплакала.

* * *

Я родился в 1952 году на ферме под Редингом в немецкой семье, которая не придерживалась строгих правил амишей, запрещавших им пользоваться средствами механизации на фермах или иметь пуговицы на одежде, однако следовала меннонитским традициям, требовавшим глубокого консерватизма в быту и прилежания в труде. Мы не брезговали пуговицами и механическими средствами, но одежду должны были носить только черного цвета, независимо от того, мужчина ты или женщина. Правда, существовало одно исключение: женщинам дозволялось надевать красивый кружевной капор, тщательность, с которой он изготавливался, отличала хорошую домохозяйку от неряшливой. Впрочем, последних было немного.

Впитав в детстве традиции меннонитов, я добавил к ним успешную учебу в школе Рединга, где приобрел прочные знания в области математики, естественных наук, истории и французского языка. В старших классах у моих учителей не было никаких сомнений, что я получу стипендию в лучшем университете. Когда учеба в школе близилась к окончанию, вербовщики из университетов Питсбурга, Пенсильвании и Сиракуз видели, что я не только являюсь старостой класса, отлично играю на трубе в школьном оркестре, но и владею тремя языками — немецким, французским и английским — и вполне гожусь для университета как по своим показателям в области естественных наук, так и литературы. Они не ограничивались просто предложением стипендии, они связались со своими бывшими выпускниками, выходцами из наших мест, и добились их согласия на то, что они оплатят всю мою учебу.

Когда предложения от трех крупнейших университетов и еще одного мелкого колледжа лежали на столе нашей кухни, решение приняла моя мать:

— О Пенсильвании и Питсбурге не может быть и речи, потому что Филадельфия и Питсбург — это места, где живут одни безбожники, и я сомневаюсь, что Сиракузы намного лучше. Мы с отцом думаем, что ты должен отклонить эти три предложения и учиться в Мекленберге. Это богобоязненный и лютеранский город, где ты не сойдешь на путь порока.

— Но там мне не предложили стипендию, — заметил я.

— Предложат, — отмахнулась мать, — когда я поговорю с ними.

Памятным апрельским днем мы с мамой отправились за десять миль в Мекленберг. Путь наш проходил по красивым немецким землям с названиями, пришедшими с нашей старой родины, — Фенштермахер, Дрезден, Ванси, которые вызывали в душе такую благодать, что, когда показались каменные стены Мекленбергского колледжа, я уже не хотел ничего иного, как только стать его студентом.

— Вы будете им довольны, — сказала мать и, когда мы предстали перед членом приемной комиссии, без колебаний выложила перед ним три комплекта бумаг. — Здесь написано, как он занимался в школе, а отсюда видно, что он делал вне школы, а в этих трех письмах ему предлагаются стипендии трех университетов. Но мы христиане, профессор. Меннониты по убеждению, но относимся с большим уважением к вам, лютеранам…

— Я квакер, миссис Стрейберт.

— Кто-кто?

— Протестант. Что-то вроде пресвитерианина или баптиста.

— Ну и прекрасно! Так как вы думаете, профессор?

Чиновник заколебался, пошуршал бумагами и затем улыбнулся:

— Я скажу вам, что если эти бумаги подлинные, а таковыми они и представляются мне, то мы были бы рады принять вашего сына.

Но моя мать была не из тех, кто удовлетворяется туманными обещаниями, даже высказанными улыбающимся квакером на официальном посту.

— Отправляясь в такую даль, мы хотели знать, сможет ли Карл получить здесь стипендию, причем в таком же размере, как те, что предложены ему?

— Я не наделен полномочиями принимать такие решения, миссис Стрейберт. Я не могу даже сказать, получит ли он ее вообще. Но, если судить по бумагам, могу почти заверить вас, что стипендия будет. Мы ищем таких ребят, как ваш сын.

— Так, а какой будет его стипендия?

Чиновнику, видно, не впервые приходилось сталкиваться с упрямством немцев, когда дело касалось их детей, поэтому он улыбнулся и сказал:

— Миссис Стрейберт, руководство колледжа не позволяет сотрудникам моего ранга распоряжаться финансами. Этим занимается специальный комитет.

Мать подвинула к нему четыре бумаги с предлагавшимися стипендиями.

— Вы видите эти цифры?

Чиновник молча отодвинул их.

— Миссис Стрейберт, эти цифры ничего не значат.

Мать была удивлена и не стала скрывать этого, поэтому он поспешил объяснить ей:

— Вы заметили, что цифра Пенсильванского университета намного выше той, что предложена тем мелким колледжем. Но это еще ничего не значит, поскольку расходы в столь крупном университете, как Пенсильванский, намного выше, чем в небольшом колледже. Если мы станем сравнивать, я докажу, что эта меньшая стипендия выгоднее вашему сыну, чем стипендии Пенсильвании, Питсбурга и Сиракуз.

— Вы хотите сказать, что у вас расходы еще ниже?

— Намного.

— Тогда ваша стипендия…

— Если утвердит комитет.

— Я понимаю. Но предположим, он утвердит. И тогда ваша стипендия будет еще ниже?

— Значительно. Потому что проживание в этой части Пенсильвании намного дешевле, чем в крупном городе. Скажем так, миссис Стрейберт. Вы же знаете, что магазины в Ланкастере, Рединге и Аллентауне вынуждены держать более низкие цены, иначе такие благоразумные фермеры, как вы с вашим мужем, перестанут покупать в них и они разорятся. Пенсильвания, Питсбург и Сиракузы предлагают высокие стипендии, но и мы тоже не отстаем. Это я могу обещать вам.

— Но вы не можете обещать стипендию, а если и обещаете, то не говорите ее размер?

— Не могу, но поверьте мне на слово. — Уже провожая нас из своего кабинета, он остановился и спросил: — Карл, вы не сказали мне, что вы думаете по этому поводу.

— Я хочу поступить сюда.

Потом мне передали, что, когда мы с матерью вышли, он написал на моем заявлении: «Этот нам нужен».

* * *

Думаю, что колледж не пожалел о своем решении предоставить мне полную стипендию и оплачивать дополнительные курсы, которые я стал посещать после первого семестра. Занятия науками и литературой не требовали от меня больших усилий, а знание двух языков высвобождало время для дополнительных курсов. Первые три года я неизменно получал в каждом семестре четыре высших оценки и одну чуть пониже. Тонко чувствуя работу университетского механизма, я мог точно предугадать, чего хотят от меня профессора и сколько надо затратить усилий, чтобы сдать тот или иной экзамен. Некоторые из моих преподавателей считали меня чуть ли не гением, а другие, более проницательные, воспринимали меня как машину, в совершенстве приспособленную для работы и абсолютно беспристрастную. Ни тем, ни другим я старался не показывать, чем я был на самом деле.

Учеба почти не оставляла мне свободного времени. Я играл на трубе в оркестре, но вынужден был отказаться от этого в джазовом ансамбле. Моему сильному баритону нашлось бы место в певческом клубе, но я под всякими предлогами отказывался от поездок за пределы студенческого городка. Приходилось избегать участия даже в церковных концертах, которые традиционно давались студентами в церквах Аллентауна и Ланкастера, ибо даже на такое короткое время я предпочитал не оставлять учебу.

Досуг проходил скучно: без драк, заварушек, тайного пьянства, картежных игр и без интенсивного общения с противоположным полом. Довольно видный, правда, чуть неуклюжий рыжеволосый атлет с застенчивой, но приятной улыбкой, я, наверное, был лакомым кусочком для немецких девиц из нашей части Пенсильвании, которые наводняли колледж, и поскольку Мекленберг слыл местом завязывания знакомств, что обычно заканчиваются женитьбой, то можно представить себе, сколько из них задавались по ночам вопросом: «На ком же остановит свой выбор этот Карл?» Как будто я — луговой жаворонок, ищущий себе подругу.

Первые два года в колледже прошли у меня совершенно без всяких привязанностей, но на третьем курсе, в свою лучшую студенческую пору, я стал встречаться с прекрасной немецкой девушкой из Саудертона, которую звали Вильма Трумбауэр. Однажды, когда ее родители посетили городок, они с Вильмой пригласили меня на ленч в знаменитый загородный ресторан «7+7», расположенный на полпути между Аллентауном и Редингом. Я отправился туда, но оказался слишком наивным и не понял тогда, что ленч затевался только затем, чтобы вдохновить меня на более активное ухаживание. Когда по прошествии нескольких дней ничего подобного не случилось и даже не последовало выражений восторга по поводу ленча, Вильма бросила меня и вскоре нашла себе более понятливого старшекурсника-меннонита из Аллентауна. Услышав об их помолвке, я сказал: «Это прекрасно!» — даже не догадываясь о том, какую роль сыграл в этом деле На старшем курсе, когда я был полон решимости иметь по всем десяти предметам высший балл, девицы вообще выпали из поля моего зрения. Я был молодым человеком, который всюду бывал один, но совершенно не страдал от этого, ибо открыл для себя курс под названием «Современный английский роман» и испытывал необыкновенный душевный подъем, иногда наблюдающийся у студентов старше двадцати лет. В отличие от других, испытавших радость познания еще в подростковом возрасте и с первых дней пребывания в колледже шедших к намеченной цели, я суетился без какой-либо ясно видимой цели впереди, хотя и успевал по всем дисциплинам, за которые брался. Но этот курс все изменил.

Профессору было за шестьдесят. В свое время он закончил Пенсильванский университет, защитил степень магистра в Чикаго, а докторскую — в Северной Каролине. Это был Пол Хассельмайер. Он никогда не хватал звезд с неба, получив рядовую должность в Мекленберге, но оказался такой «трудолюбивой лошадкой», что за него держались и в конце концов предложили должность заведующего кафедрой английской литературы, так как более способные преподаватели не хотели тратить свое драгоценное время на возню с бумагами, непременную составляющую этой работы. Они писали книги, которые должны были расчистить им путь к более престижным местам в Индиане, Колорадо, а при удачном стечении обстоятельств в каком-нибудь из колледжей на Восточном побережье.

Выходец из семьи немцев Ланкастера, Хассельмайер с полным основанием мог считаться трутнем, ибо на протяжении десятилетий преподавал один и тот же старый курс под названием «От „Беовульфа“ до Томаса Харди», считая венцом английской литературы «Возвращенный рай». Но на шестом десятке жизни он неожиданно для себя открыл ряд романов, находившихся за пределами его привычных интересов, и взахлеб прочитал «Влюбленных женщин» Лоренса, «Бабушкины сказки» Арнодда Беннета, «Контрапункт» Оддоса Хаксли, за которыми последовали такие выдающиеся американские романы, как «Мактиг» Фрэнка Норриса, «Американская трагедия» Теодора Драйзера и «Бесплодная земля» Эллен Глазго.

Той осенью он прочел целый ряд увлекательнейших лекций с изложением своих последних находок, которые произвели на меня неизгладимое, впечатление. Прозвучавшие в них резкие нотки реализма были для меня в диковинку, они прервали мой летаргический сон. Писателями, которым удалось сделать это, были англичане Лоренс и Беннет. «Они рисуют жизнь совсем не такой, какой мы ее видим здесь», — сказал я, и мы с друзьями целое лето сокрушались, что не познакомились с этими авторами раньше.

Однако больше всего меня интересовали американские писатели. «Мактиг», о котором я даже не слышал прежде, совершенно захватил меня своей историей несчастного дантиста из Калифорнии, «Американская трагедия», о которой я хоть и слышал, но относил к бульварным романам, поразила меня своим мастерством повествования. Я также провел некоторое время за чтением коротких новелл Эдит Уортон, которые доставили мне огромнее удовольствием подтолкнули к знакомству с творчеством Генри Джеймса, в результате которого я заключил, что его «Письма Асперна» являются едва ли не лучшей новеллой во всей англоязычной литературе.

Когда я высказал это мнение в классе, профессор Хассельмайер предложил мне написать курсовую работу по новелле Джеймса, ко я избрал более сложную тему: «Генри Джеймс и Томас Манн — две новеллы на фоне одного города» и на сорока страницах проанализировал «Письма Асперна» и «Смерть в Венеции» Томаса Манна, показав, как авторы используют Венецию для достижения максимального литературного эффекта. Это был город, в котором я никогда не бывал, но который глубоко прочувствовал и понял благодаря двум литературным шедеврам, создавшим во мне его образ и настроение.

* * *

Наибольший интерес вызвал у профессора Хассельмайера большой раздел, в котором я анализировал «наркотическое» воздействие Венеции на Джеймса, Манна и их главных героев. Работа во многом была чисто умозрительной, строилась на догадках и временами смешивала реальных авторов с их вымышленными героями, но, тем не менее, выявила мои способности к анализу, которые возвысили меня над студенческим уровнем мышления и понимания реальности.

Вызвав меня, Хассельмайер сказал:

— Замечательная работа, мистер Стрейберт. Вы заглянули в самое сердце литературного процесса. Теперь мне бы хотелось, чтобы вы испробовали свою руку в более сложном деле. Сравните таким же образом «Бабушкины сказки» и «Контрапункт» и проследите, как эти совершенно не похожие друг на друга писатели используют разные условия обитания для достижения одинакового эффекта.

Именно эта работа, потребовавшая у меня нескольких месяцев, определила мое будущее. Постичь пять знаменитых городов индустриальной Англии Беннета не составляло большого труда, ибо их легко можно было сопоставить со знакомыми мне городами немецкой Пенсильвании — Ланкастером, Редингом и Аллентауном, а вот Лондон с его обитателями в описании Хаксли поразил меня своим блеском. «Что они за люди?» — восклицал я в полной растерянности, пытаясь понять их жизнь и мотивы действий. И, когда в поисках ответа я погрузился в другие романы Хаксли, мне пришлось чуть не в ужасе отшатнуться от того мира, который показался мне непостижимым в своей аморальности.

В момент полного замешательства, когда моя работа оказалась в тупике, один более искушенный студент сказал мне:

— Нельзя понять Хаксли, не поняв вначале Андре Жида.

Я никогда раньше не слышал об этом французе, как не было и его книг в библиотеке колледжа. Но в городской библиотеке Рединга все же нашлись две его книги: «Фальшивомонетчики» и небольшая вещь под названием «Пасторальная симфония». В первой я нашел отталкивающую картину упадка общества, а вторая поразила меня своим живым и сдержанным повествованием. Прошло несколько недель, и я понял, что ключ к решению моей проблемы находится в «Фальшивомонетчиках».

Прочитав мою вторую работу, профессор Хассельмайер сказал:

— Мистер Стрейберт, у вас поразительная способность проникать не только в сердце художественного произведения, но и в замысел его автора. А что вы собираетесь делать после окончания колледжа?

— Я еще не думал.

— А я думал. Какими иностранными языками вы владеете?

— Немецким с детства, французским — более чем достаточно, чтобы объясниться.

— Тогда перед вами прямая дорога.

— Дорога куда?

— К докторской степени. По литературе.

— Что это будет означать?

— Три года в Чикаго или в Колумбии, а лучше всего — в Гарварде.

— Это будет стоить больших денег?

— Только не для вас. Высшая школа остро нуждается в молодых людях с ярко выраженными способностями.

Таким образом еще до конца последнего семестра мне опять были предложены три стипендии в докторантуры университетов, о которых говорил Хассельмайер. По вполне понятным причинам я избрал Колумбийский университет: Хаксли подсказал мне, что я ничего не знаю о Лондоне, а Жид — что мне также неведом Париж. Теперь настало время узнать, что такое большой город.

Тем летом меня крепко привязал к себе Андре Жид, его «Имморалиста» я читал в оригинале. После него я переключился на роман Марселя Пруста «В сторону Свана» и последующие книги его многотомной эпопеи «В поисках утраченного времени». За все лето ни одна девушка не получила от меня приглашения даже на обед. В сентябре я отправился в Нью-Йорк, так и не поцеловав ни одну из них, но зато обладая обширными познаниями в области литературы.

Годы в Колумбии проносились вихрем. Здесь были великолепные преподаватели, они вывели меня на широкую дорогу познания, не идущую даже в сравнение с теми узкими тропами, которыми я шел в Мекленберге. Знание языков, особенно немецкого, позволило мне овладеть староанглийским: успехи в изучении его у меня были столь заметны, что сразу несколько профессоров предложили мне заняться научной работой в этой области. Я бы, наверное, так и поступил, не появись в моей жизни путеводная звезда в лице профессора Девлана, который приехал осенью 1977 года из Оксфорда с полугодовым курсом лекций. Уроженец Дублина, получивший образование в Кембридже и Берлине, он возглавлял кафедру в Оксфордском университете и был общепризнанным авторитетом в области английской литературы.

Это был круглый коротышка с хитроватой улыбкой, огромной плешью и вкрадчивым ирландским акцентом. Настоящий гном. Свой шестимесячный период преподавания в Колумбийском университете он начал с того, что не раздумывая вклинился в самую сердцевину споров. Собрав огромную аудиторию, он повторил свою зубодробительную лекцию, прочитанную три года назад на симпозиуме в Оксфорде, которую широко цитировала американская пресса. Мне не доводилось слушать его лекции, но я занял место в переднем ряду и был сражен первым же утверждением: «Если вы хотите овладеть секретами художественного повествования, то есть только четыре английских романиста, которых стоит читать. По хронологии их рождения это — Джейн Остин, Джордж Элиот, Генри Джеймс и Джозеф Конрад. Заметьте, что двое из них — женщины, а двое других — не англичане».

Когда стих шепот удивления, он принялся превозносить своих избранников, чуть ли не провозглашая «Миддлмарч» лучшим романом на английском языке и воспевая непревзойденное мастерство Генри Джеймса. О Конраде он сказал: «Этот поляк, до сорока лет не опубликовавший ни слова на английском, ухватил душу Африки и островов Тихого океана».

Воздав должное своим избранникам, он сделал следующий смелый шаг, отождествив четверых общепризнанных фаворитов с теми, кто отличается в своем творчестве лишь поверхностным отражением: — жизни: «Мое отношение к литературе станет понятнее, когда я поделюсь с вами именами четырех романистов, о которых многие из вас могут иметь очень высокое мнение, но которых отметают внимательные аналитики, не как мусор, конечно, это было бы слишком грубое обвинение, а как поставщиков беллетристики, не заслуживающей серьезного внимания. Опять же по порядку рождения — это Уильям Теккерей, Чарлз Диккенс, Томас Харди и Джои Голсуорси. У них легкий стиль, они увлекают и развлекают, но оставляют читателя ни с чем и лучше всего подходят для легкого чтения в летний зной».

* * *

Ниспровержение общепринятых богов вызвало несогласие, и двое профессоров, специализировавшихся именно на этой четверке высокочтимых англичан, сочли себя обязанными покинуть аудиторию. Когда они удалились, Девлан плутовато подметил: «Боже, сколь мало приверженцев! В Оксфорде выскочило семеро» — и продолжал громить книги и незаслуженные репутации отвергнутой им четверки. Ропот недовольства продолжался, ибо эта часть его лекции больше напоминала высокомерную подстрекательскую речь эксгибициониста. Но именно эти качества были причиной того, что его пригласили пересечь океан и приехать в Колумбийский университет.

Лекция достигла своего апогея, когда один из колумбийских профессоров заметил:

— Вы назвали нам четверку, которую вы превозносите, и четверку, которую ниспровергаете. А кто мог бы стать соответствующей им восьмеркой в американской художественной литературе?

— Любопытный вопрос, — ответил Девлан. — Но ведь именно поэтому я и приглашен сюда, не так ли? Чтобы выяснить кое-что.

Он заявил, что именно над этим вопросом он будет биться все шесть месяцев своего пребывания в Колумбии:

— Я приглашаю и вас начать ломать голову над тем, кого из американских писателей вы бы поместили на восемь обозначенных мест. Я буду делать то же самое.

Таково было начало одного из самых увлекательных полугодий в моей жизни, потому что Девлан быстро приметил во мне молодого американца с тем острым умом, который ценился английскими университетами. Пригласив меня вместе с тремя другими аспирантами (двое из них были женщины) работать с ним, он организовал семинар, где мы анализировали прошлое американской художественной литературы. К концу его пребывания в Нью-Йорке группа определила восьмерку американских писателей, достойных бессмертия, и восьмерку, не заслуживающую доброго слова.

На своем последнем занятии этот неистовый ирландец сказал нам:

— Вы заглянули в самое сердце творческого процесса создания книги. И сейчас вы находитесь гораздо дальше по сравнению с тем, где был я в вашем возрасте. Но теперь наступает самый трудный момент. Каждый из вас должен хладнокровно и объективно выбрать тех четверых, примеру которых вы будете следовать в своем преподавании и писательском труде, и тех четверых, которых вы считаете бесперспективными и выдохшимися. Вы должны оставаться верными своему выбору, и сейчас самое лучшее время для такого выбора, и потому он — самый верный. Свежесть молодости — чудесное увеличительное стекло, через которое стоит смотреть на мир. Сейчас вы видите лучше, чем я в ваши годы, и не забывайте, что после тридцати вы не много откроете для себя нового. Делайте это сейчас или не делайте этого никогда.

Когда мы стали настаивать, чтобы он назвал своих восьмерых американских избранников, Девлан отмахнулся с хитрой усмешкой:

— Вы что, считаете меня сумасшедшим? Если я расскажу, что у меня на уме, вряд ли я вернусь домой целым и невредимым.

— Но потом-то вы расскажете нам, не так ли?

— Рассказать? Нет. Я напишу очерк, аналогичный моему первому. Запомните непреложное правило. Никогда не говорить, а только писать. Из десяти миллионов величайших историй, поведанных восхищенным друзьям, особенно ирландцами в их пабах, в литературу попало только пять тысяч тех, что были записаны. Если это не зафиксировано, считайте, этого нет. — И он покинул Нью-Йорк, так и не поведав нам о своем списке американских писателей.

* * *

Одной из двух женщин, принимавших участие в 1978 году в незабываемом семинаре Девлана, была симпатичная выпускница из Айовы Кэтлин Райт. Роясь однажды в поисках нужной книги на библиотечных полках, я подслушал, как Кэтлин с подругой обсуждали мою скромную персону. Они делали это так, словно описывали некий персонаж книги. То, что я услышал, поразило меня.

— Санди, что за фрукт этот Стрейберт? — спросила Кэтлин. — С ним легко и интересно общаться, но он кажется мне евнухом. Его ничто не интересует, кроме книг.

— Если живешь в Сан-Франциско, — хихикнула Сандра, — то слышишь от всех своих подруг: «Что за фрукт этот Пол? Он совсем не смотрит на меня, а весь из себя такой приличный парень!»

— А какой же ответ?

— Каждая группа девушек вырабатывает пять-шесть критериев, по которым судит о мужчинах, и если применять их с умом, то получишь свои ответы.

— Например?

— В Сан-Франциско в ходу тест, в котором с десяток вопросов.

— Расшифруй.

— Ответь на следующие вопросы: видела ли ты его когда-нибудь с другой девушкой?

— Нет. Только с мужчинами, и то не часто. Он настоящий затворник.

— Приводит ли он слова своей матери чаще, чем отца?

— Да, чаще. Мать билась за его образование, по крайней мере, так он говорит. Но я никогда не видела ее в колледже.

— Ловила ли ты его взгляд на себе, когда казалось, что ты не смотришь на него?

— Нет.

— Выходит ли он по вечерам? Один? Смотрит ли по сторонам?

— Тут я ничего не могу сказать. Когда бы я ни встретила его, он всегда направлялся либо в библиотеку, либо по книжным магазинам на Бродвее.

— Ты хочешь сказать, что он не относится к ночным тусовщикам, выискивающим, кого бы подцепить, мужчину или женщину?

— Мужчину?

— Кэйт, к чему, ты думаешь, я клоню? Сдается мне, что ты положила глаз на маменькиного сынка, который женится не раньше сорока, если женится вообще. Вот тебе мой совет — бросай это дело! Ты поставила не на ту лошадку.

Кэтлин поразмыслила над словами подруги и спросила:

— Ты хочешь сказать, что он гомосексуалист?

Ее вопрос настолько шокировал меня, что я чуть было не вскрикнул. За меня это сделала Сандра.

— Ради Бога, Кэтлин, — выпалила Сандра, — перестань нести чушь! Половина по-настоящему превосходных парней в Сан-Франциско не увлекаются девушками ни в двадцать, ни в сорок лет. Это незаурядные люди, и каждая из моих знакомых имеет двоих-троих таких друзей — пожалуй, самых надежных в мире. Принимай Карла таким, каков он есть, и делай все, что можешь, чтобы помочь ему, но не рассчитывай, что он женится на тебе.

— Кто говорил о женитьбе?

— Ты. К этому сводился смысл твоих ответов.

— И что, из них видно, что он нравится мне?

— Невооруженным глазом.

— И ты считаешь, что из этого не выйдет ничего конструктивного?

— Конструктивного? Выйдет. Если он возглавит кафедру в каком-нибудь приличном колледже, то может вспомнить о тебе и предложить место. Что же до того, чтобы он стал твоим любовником или мужем, то тут у тебя никаких шансов. Ни на первое, ни на второе.

— Что же мне делать?

— Поискать в другом месте.

Все оставшиеся месяцы Кэтлин была вежлива и даже дружелюбна со мной, но было также очевидно и то, что она рассматривает меня как ученого, который готовится с блеском защитить докторскую диссертацию и которого интересует только это. Мы, вероятно, останемся друзьями и даже будем переписываться, но то, что однажды я захочу жениться на ней, совершенно исключалось, и мы оба знали это.

* * *

В 1980 году, через два года после возвращения в Оксфорд, профессор Девлан прислал письмо, которое очень удивило меня:

«Я узнал в своей канцелярии, что можно оформить льготную поездку в Германию, Францию, Италию и Англию. У вас есть право воспользоваться ею для завершения своего образования. А я, возможно, смогу вырваться к концу вашего путешествия и присоединиться к вам, чтобы поразвлечься в Греции. Пожалуйста, скорректируйте свои планы так, чтобы принять это предложение. Вам необходимо облагораживающее воздействие этих великих мест».

* * *

Я поразился тому, что знаменитый профессор из Англии не только помнил меня, но и побеспокоился о том, чтобы организовать для меня такую интересную поездку. Пришлось спешно отправиться домой и обсудить с родителями, следует ли мне принимать это предложение.

— Карл, предложение еще даже не сделано, — здраво рассудила мать. — А ты уже навострил лыжи.

После общения с образованными людьми в университете меня коробило немецкое наречие родителей, и я сухо сказал:

— Я так предполагаю. Но если профессор Девлан говорит, что сделает что-то, то в этом не приходится сомневаться.

— Ты уже сообщил ему, что поедешь? — спросила мать.

— Нет, я хотел узнать вначале, что думаете вы с папой.

— Хорошо ли ты знаешь этого человека? — продолжала допытываться она.

— Он был моим преподавателем в течение полугода, вы же хорошо это помните. Лучшим из всех, кого я знал.

Но мама не унималась:

— Я видела ужасную передачу по телевизору. О том, что такое турецкая тюрьма. Мне просто не по себе после этого.

— Мама, те двое ребят из колледжа занимались контрабандой наркотиков.

Рассуждения отца были ближе к делу:

— Я думал, что в этом году тебе надо прежде всего подыскать себе место на будущее. Это твоя главная задача, сын. Оставайся дома и застолби себе место для работы.

Недовольный тем, что мне приходилось раньше времени раскрывать секрет, я сказал:

— Мой старый профессор в Мекленберге, вы знаете его, Хассельмайер, уходит в отставку и предложил меня на свое место. Он так энергично настаивал на моей кандидатуре, что администрация согласилась. Так что у меня есть место, и довольно приличное.

— Тогда, я думаю, тебе надо съездить в Европу, — отозвался отец. — Это прекрасная возможность увидеть Германию, откуда ты происходишь.

— Меня больше интересуют Франция и Италия.

— Что ж, это тоже интересно, — проворчал отец.

— И особенно Англия, поскольку я буду преподавать английский.

— В этом есть смысл, но в Англии столько высокомерия.

— А зачем это нужно Девлану? — Мама вновь оседлала своего конька. — Сколько ему лет?

— Лет сорок пять, наверное.

— С какой стати он захотел путешествовать с таким юнцом, как ты?

— Он ученый. Любит литературу и уверен, что я тоже. — Помолчав, я добавил: — Наверное, он хочет проверить свои суждения об американских писателях. Он говорил однажды, что собирается написать об этом очерк.

С благословения родителей — горячего со стороны отца и неохотного со стороны матери — я отправил телеграмму со своим согласием принять предложение Девлана, закрыл свою квартиру и самолетом «Пан Америкэн» прилетел в Англию, где провел сумасшедшую неделю в автобусных экскурсиях по «Стране озер» Вордсворта, Стратфорду Шекспира, графству Эссекс, где жил Харди, и дальним аллеям Лондона, прославленным Чарлзом Диккенсом, чьи произведения я не любил, но должен был знать на случай, если придется читать о нем лекции.

Затем пересек Ла-Манш и оказался в Германии, где провел неделю в неспешном знакомстве с культурными ценностями страны, из которой происходил мой род. Попав во Францию, я без особого успеха пытался найти следы Стендаля, Флобера и Бальзака, ибо, если Англия делает все, чтобы ее великие писатели не оставались незамеченными для приезжих, то Франция делает все, чтобы ее писатели не попадались им на глаза. Вместо этого я наслаждался неповторимой прелестью этой страны с ее величественной архитектурой и великолепными музеями.

Из Парижа я отправился на автобусе в Рим и всю дорогу заглядывал в географические карты, чтобы запомнить места, которые проезжал и которые мне предстояло до конца жизни упоминать в своих лекциях: Париж, Лион, Гренобль, Альпы, Флоренция, Сиена, Рим. Стараясь использовать только местные варианты общеизвестных названий, я приложил столько усилий, что Франция и Италия — или, по крайней мере, те их части, по которым проходил мой путь, — навсегда отложились в моей памяти. Ради одной только этой автобусной поездки стоило предпринять путешествие в Европу.

Несмотря на то что я был воспитан в среде людей, которые отвернулись от католицизма из-за плохого обращения с их предками-протестантами во времена Реформации, Рим показался мне необыкновенно величественным историческим городом, даже если исключить влияние, которое оказал на него Ватикан. Путешествуя с путеводителем в руках, я в течение одного дня мог побывать среди доисторических руин, напоминающих о великих императорах, затем оказаться среди других, история которых брала свое начало со времен Христа; посетить соборы периода зарождения цивилизации, памятники эпохи Возрождения, мемориалы папских государств и, наконец, увидеть помпезные образчики наследия Муссолини. «Какой еще город в мире может предложить так много?» — спрашивал я себя, переходя от одной исторической достопримечательности к другой, и, когда подходил к концу восьмой день моего пребывания, я неожиданно сообразил, что провел все свое время в Риме, так ни разу и не выбравшись в провинцию. «Рима достаточно», — решил я и отправился в Ватикан, чтобы целый день провести в его музеях, поражавших богатством архитектуры и разнообразием живописи, о которой я знал лишь то, что двух часов совсем недостаточно на Сикстинскую капеллу с ее величественной росписью потолков и стен. Вначале я предположил, что вся роспись была выполнена Микеланджело, но, когда мой глаз непрофессионала стал замечать в ней различия, я спросил об этом одного из туристов, но тот ответил мне по-немецки: «Я не говорю на английском!» Тогда я повторил свой вопрос на выразительном немецком, и он — а это оказался специалист по истории искусств из Швейцарии — заверил меня, что изысканная роспись стен, выполненная Перуджино, ничем не хуже той, что сделана кистью Микеланджело на потолке.

Часы пролетели как минуты, и, когда раздались звуки гонга, возвещавшие о закрытии музея, джентльмен из Швейцарии предложил:

— День был таким приятным, что мне хочется пригласить вас разделить со мной ужин. — Я охотно принял его приглашение, ибо мне уже порядком надоело ужинать в одиночестве.

Мне казалось, что мой новый знакомый отправится в один из многочисленных ресторанов этого района, но он привел меня в небольшой отель, где в зале для мужчин подавали отличный сыр, тонкие ломтики телятины с соусом, а на первое — лучшие спагетти из всего того, что мне приходилось пробовать.

— Я вижу, вам нравится сыр, — сказал мой компаньон, и, услышав в ответ, что мне нравятся любые крепко посоленные блюда, он оживился:

— Тогда вам наверняка придутся по вкусу анчоусы, — и заказал салат из анчоусов, которые были так хороши, что мне захотелось убедиться, что я правильно понял, как пишется это слово.

— Анчоусы, анчовисы, ацциуга, анчови, — ответил мужчина. — В каждом языке по-разному.

Ужин закончился, и за ним последовал затянувшийся период необычного оживления, действовавшего мне на нервы. Затем мой компаньон вкрадчиво и необыкновенно дружелюбно поинтересовался:

— Так почему бы вам не провести ночь в этом отеле? У меня есть лишняя зубная щетка, и вы можете воспользоваться моей бритвой.

Высказав это предложение (вполне уместное, поскольку я сообщил ему, что этот вечер у меня не занят, как, впрочем, и все другие, и что мой отель находится далеко отсюда), он призывно заулыбался. Его руки ласкающим жестом обняли меня за плечи, выдав тем самым его намерения. В свои двадцать шесть лет мне еще не приходилось сталкиваться ни с чем подобным, и я пришел в ужас. Когда стало ясно, что я должен раздеться и лечь с ним на его узкую кровать, я в сильной панике оттолкнул его и рванул к двери. Прежде чем мне удалось выскочить, он поймал меня за запястье и жалобным голосом стал умолять:

— Пожалуйста! Это не так уж страшно. И очень приятно, честное слово. — Вырвав руку, я стремглав побежал вниз по лестнице, усомнившись, что расхлябанный лифт поможет мне выбраться из этой отвратительной ситуации.

Когда я добрался до своего отеля со знакомой женщиной за стойкой, он показался мне спасительной гаванью во время шторма. Это ощущение еще больше усилилось, когда женщина протянула мне телеграмму, пришедшую, пока я находился в Ватикане. Телеграмма была от Девлана и гласила: «Завтра прибываю в ваш отель и отправимся в Грецию». Теплое чувство вытеснило страх, ибо Девлан представлялся мне не только наставником, но и другом, которому можно доверять.

* * *

В первый день нашего совместного путешествия мы не спеша переехали горы главного хребта Италии и к сумеркам добрались до Флоренции. Девлан на хорошем итальянском поинтересовался у полицейского, где можно остановиться на ночь.

— Таких мест найдется сотни две, — с улыбкой ответил тот. — Вот здесь, на углу, например. Отличные номера с не менее отличной кухней.

Консьерж за стойкой собирался поселить нас в два разных номера, и Девлан, который вел переговоры, не стал возражать против этого.

— Два номера, разумеется. — И после отличной вечерней трапезы и непродолжительной беседы мы отправились спать, каждый в свой номер.

Следующий день ушел у нас на осмотр достопримечательностей Флоренции, во время которого Девлан поразил меня своим знанием галереи Уффици, представлявшей собой, по его словам, одно из трех лучших в мире собраний картин.

— Если хотите быть первоклассным преподавателем английской литературы в вашем маленьком колледже, Карл, вы обязаны знать изобразительное искусство, музыку, архитектуру и все великое множество творческих устремлений человека. И вы по-настоящему не поймете Данте, пока не познакомитесь с Флоренцией и не представите себе, как он бродил по другим городам, разбросанным среди гор. Вы должны возвращаться в Италию каждое лето в течение трех-четырех лет, чтобы набраться мудрости после школьных буден.

Девлан был в восторге от собора Медичи, на стенах которого художник эпохи Возрождения отобразил прославленную череду представителей рода Медичи, их слуг и конюхов:

— Здесь перед вами предстает сама история Италии во всем ее блеске и величии.

— Я же оценил собор даже выше, чем галерею Уффици.

Вечером, когда мы обедали в ресторане на берегу Арно, Девлан вспомнил Кембридж и свои первые дни учебы в Королевском колледже, которые приходились на времена продовольственных карточек и других послевоенных трудностей.

— Бедный Кембридж, — говорил он. — В последние годы ему опять достается из-за этого Энтони Бланта.

— Что это был за человек? — поинтересовался я, и Девлан рассказал о знаменитых кембриджских шпионах — Филби, Берджессе, Маклине и Бланте, — которые сдружились в стенах Кембриджа в 30-х годах, а затем, попав под влияние русского коммунизма и заняв высокие посты в Англии и США, выдали коммунистам множество государственных секретов.

— Эти отъявленные предатели нанесли англичанам с американцами огромный ущерб, — заметил Девлан. — Из-за них лишились жизни многие наши разведчики.

— Почему они пошли на это? — спросил я, когда над городом сгущалась ночь, и услышал в ответ:

— Веяние времени. Будь я одного с ними возраста, я вполне мог бы оказаться с ними. Я ирландец и поэтому презирал Англию за все, что она сделала с моей родиной. Я мог бы присоединиться к ним не потому, что любил Россию, а потому, что ненавидел Англию.

Затем Девлан заговорил о своем отношении к искусству:

— Художник всегда должен в некотором смысле противостоять обществу и полученным знаниям. Он должен быть готов идти необычными путями, отвергать принятые взгляды, возмущать, и бросать вызов, и воссоздавать новые подходы. Художник по своей природе стоит наполовину вне закона. Ван Гог идет наперекор нашему чувству цвета, а Вагнер опровергает наши представления о приемлемом звучании. Эти молодые люди из Кембриджа ничем не хуже них. Они тоже художники по своей природе и тоже резали по живому.

Прежде чем я смог разобраться в этой странной философии, он пошел дальше:

— И самым талантливым из всех был Энтони Блант. Представьте себе! Находясь в самом центре враждебного окружения, то есть в Лондоне, он достигает высокого положения в военной разведке. И в то же самое время получает титул лорда, ибо является хранителем Королевской картинной галереи, великолепно разбирается в творчестве Пуссена и других французских пейзажистов. И все это время он либо занимается передачей наиболее серьезной информации Советам, либо прикрывает своих приятелей-заговорщиков, помогая им избежать ареста. Его преданность друзьям была бесконечной, и это понятно, ведь он любил их.

Девлан покачался в кресле и после продолжительного молчания спросил:

— Карл, вы слышали замечательное высказывание нашего выдающегося писателя Э. М. Форстера? Автора «Поездки в Индию» — ее вы просто обязаны прочесть. Он тоже выходец из Кембриджа, знаете ли. Из того же самого — Королевского, — что и я. Так вот, Форстер сказал, и его слова можно толковать по-разному, но у меня они отложились в следующем виде: «Если придет такое время, когда придется выбирать между изменой моей стране и изменой другу, я надеюсь, что мне хватит смелости предать свою страну». — Он помолчал, как бы давая словам повисеть в воздухе, а затем добавил: — Это, возможно, одно из глубочайших высказываний века.

После некоторых колебаний я спросил:

— Вы говорите о своих собственных друзьях, профессор Девлан?

— Я никогда не вступал ни в какие заговоры, — ответил он. — Никто не хотел иметь дело с неотесанным ирландцем. Но по-своему я испытываю к моим друзьям точно такие же чувства, как и он по отношению к своим.

— Чтобы защитить друзей, вы способны предать?..

Девлан не ответил. Вместо этого он проговорил совершенно изменившимся голосом:

— Жизнь художника — это неизменное «мы против них». Люди в большинстве своем не понимают художников, не принимают их, пока они живы. Писатели, которые так занимают вас, все без исключения приходились не ко двору, и как только они пытались потрафить вкусам большинства, теряли возможность идти вперед и неминуемо превращались в посредственность.

— Вы чего-то не договариваете! — воскликнул я чуть ли не в отчаянии.

— Знаменитая кембриджская четверка, — сказал Девлан, — несравненная в своем блеске и своей отваге, с нервами из стали, была скреплена любовью. Это было братство, которому история воздаст должное, а его хулителей предаст забвению. — Он встал и, направившись к берегу реки, добавил, ни к кому не обращаясь: — Они были моими однокашниками, моими ровнями и моими наставниками.

— Но вы же не хотите сказать, что предпочли бы стать шпионом? Предать свой народ?

— Нет, конечно. Я хотел сказать, что предпочел бы гореть, а не коптить и иметь смелость заплатить за это по полному счету.

После долгой прогулки по набережной мы вернулись в отель и у стойки портье заколебались, прежде чем взять свои ключи. Нерешительность ни к чему не привела, и каждый отправился в свою кровать.

В ту ночь я не спал. Ворочаясь в постели, я пытался вникнуть в то, что было сказано в тиши ресторана, и отделить зерна от плевел. Когда над городом забрезжил рассвет, я определил для себя те истины, которые будут светить мне на моем преподавательском пути: художник — это творческая личность, он не может, да и не должен вести нормальный образ жизни. Он должен опираться на верных друзей, таких же, как он сам. Его задача — заставить общество посмотреть на себя по-новому, чтобы увидеть то, что ему хочется увидеть. И высшей в мире добродетелью, по которой судят о человеке, является верность другу, чем бы это ни обернулось.

Когда в комнате стало светло, я, порывшись в вещах, нашел карандаш и поспешил зафиксировать свои четыре постулата на бумаге, пока они не стерлись из памяти. Но, когда я перечитал их, последний показался мне неполным, и я сделал приписку: «Полагаю, что таким другом может быть и женщина».

Вечером, когда мы добрались до Венеции и нашли стоянку на берегу, где водители перекладывали свой багаж на гондолы — шумные водные такси, бороздившие каналы, — Девлан произнес:

— Вениз — это город влюбленных.

На что я заметил (довольно по-детски, как понял потом):

— Я называю ее Венеция.

— Генри Джеймс называл ее на английский манер, — пожурил он меня.

В тот вечер я не стал протестовать, когда он обратился к портье:

— Двухместный номер. — И не стал возражать, когда он взял единственный ключ и первым пошел на второй этаж.

* * *

Первый день в Венеции прошел для каждого из нас, как в сказочном сне. Я никогда прежде не испытывал сексуального влечения, и его сила ошеломила меня, заставив ощутить себя маленькой меннонитской девочкой с моей родины, которая впервые в жизни дает увлечь себя в стог сена. Я не мог поверить в происшедшее со мной чудо, которое могло произойти намного раньше, будь я более внимателен к своим потаенным чувствам. Но главное — это то, что прелесть моих отношений с обожаемым профессором стерла во мне неприятные воспоминания о встрече со швейцарцем.

Сорокасемилетнему Девлану с далеко не осиной талией тоже трудно было поверить, что молодой человек в золотую пору своей жизни пересек океан, чтобы встретиться с ним в Риме, и что теперь они направляются в Грецию на целых две или даже три недели. Он рассказал мне, что в последние годы часто думал: «Неужели все закончилось? Неужели не будет больше тех славных ночей, которые я знал в прошлом?»

— И надо же было. — он посмотрел на канал, где проплывали гондолы с влюбленными, — встретить в Нью-Йорке замечательного молодого американца, который владеет тремя языками и обладает редким литературным талантом. Мне, старому ирландцу, сразу же стало ясно, что парень боится ворваться в эту жизнь, хотя и страстно желает этого. Я сразу же заметил, что ему нелегко с девушками и что, наверное, так будет всегда. И тогда мне пришло в голову, что, если вытянуть его в Европу и помочь открыть богатство ее культурного наследия, на долю ирландца может выпасть еще одна, последняя и великолепная, связь. — Он помолчал и добавил: — И случилось так, как я замышлял. Это произошло.

* * *

Несмотря на то что наш первый день в Венеции был для меня началом новой жизни, он прошел как в тумане. Зато следующий доставил мне настоящее эстетическое удовольствие, потому что в его центре уже были не только мы с Девланом, но и сама Венеция, сыгравшая особую роль в мировой литературе. Для меня день был преисполнен особого значения еще и потому, что высвечивал мой давнишний исследовательский очерк о Генри Джеймсе и Томасе Манне «Две новеллы на фоне одного города», который привел меня в стены Колумбийского университета и к дружбе с профессором Девланом.

Мы бродили по узким тротуарам вдоль каналов в надежде отыскать заброшенный дворец Джеймса, в котором американский литератор боролся с Джулианой Бордеро и ее нескладной племянницей мисс Тиной, пытаясь завладеть припрятанным архивом умершего поэта Джеффри Асперна. Ступая по тротуару, Девлан заметил:

— Тем довольно неприятным англичанином Джоном Камнором, который в романе тоже ищет архив, мог бы быть я, а на месте молодого американца можно с легкостью представить тебя.

Наши поиски домов, подходивших под описание Джеймса, превратились в исследование запуганных судеб вымышленных персонажей, которые представлялись нам более реальными людьми, чем проходившие мимо итальянцы.

— Таково назначение художественного произведения, — с чувством произнес Девлан. — При помощи цепочки слов на бумаге, слов, которые каждый может найти в обычном словаре, вызвать к жизни реальные человеческие существа и поселить их в реальной обстановке. Какие из полумиллиона слов в английском языке выбрать для описания того старого дома, обращенного к этому, довольно зловонному каналу, чтобы заставить кого-то, кто читает их на досуге где-нибудь в Замбии, не только увидеть воочию это окружение, но и ощутить созданное им настроение? Слов сколько угодно, бери — не хочу, вот только выстроить их надо правильно, чтобы добиться искомого эффекта.

Мы заговорили о рассказе Манна, в котором Венеция охвачена эпидемией холеры.

— Но сегодня здесь нет холеры, — заметил я.

— Если бы так. Смертоносная холера распространилась по всему Западу. Холера массовой культуры, выплескиваемая со страниц печатных изданий и заполнившая эфир, умерщвляющая все и все обесценивающая. Она захлестнула нас и скоро задушит.

Объясняя свои страхи за будущее цивилизации, Девлан говорил о том, что творческие личности должны прекратить свое пагубное сползание в болото посредственности:

— Самый страшный враг — массовая популярность. Она доказывает, что художник привел себя к наименьшему общему знаменателю. Призвание художника в том, чтобы, возвысившись над толпой, иметь дело с себе подобными, выискивая их и обмениваясь с ними взглядами, и писать, рисовать или сочинять музыку так, чтобы высвечивать проблемы, которые беспокоят их. Серьезное искусство — это средство общения равных на уровне возвышенного. За другое не стоит и браться.

Я уловил скрытую суть его концепции:

— Но из того, что вы говорили в Колумбии, я понял, что конечная цель и смысл всего, что написано, — публикация. Теперь вы утверждаете, что это ничто. Так как же вас понимать?

— Помнишь мою лекцию, которая вызвала целую бурю? Джордж Элиот — сокровище, Чарлз Диккенс — шарлатан. Держитесь Джозефа Конрада — остерегайтесь Джона Голсуорси.

— Но при чем здесь публикация? Ведь публикация авторов, которых вы отвергаете, тоже дает свой положительный эффект.

— Они действуют успокаивающе и помогают убить время, не принося большого вреда, но и пользы тоже.

— Так для чего же тогда должны издаваться книги?

— Для диалога равных. Когда сидишь за рабочим столом, надо явственно представлять свою аудиторию, своих читателей. Как интеллектуал — а ты можешь стать одним из лучших среди них — ты обязан наводить мосты с ярчайшими умами своего поколения, с думающими мужчинами и женщинами в Берлине, Ленинграде, Сорбонне и Беркли.

— Но издательская индустрия способна существовать только за счет массовой продажи, которую вы так осуждаете.

— Нет, нет! Ты неправильно понял, Карл. Индустрия должна гнать халтуру, но только для того, чтобы обеспечить возможность осуществления великого диалога. Представь себе сеть блестящих умов, охватывавшую такие центры, как Буэнос-Айрес, Токио, Мадрид, Москва, Дублин и два Кембриджа. Избранных, собравшихся там и объединившихся в стремлении удержать этот мир от развала. Говорить с ними, вдохновлять их и нести им свет своего таланта — вот призвание настоящего художника. А все остальное — к черту!

Мы обсуждали этот принцип «избранных», как называл его Девлан, медленно двигаясь по северу Италии в Триест, затем повернув на юг и проезжая Югославию с ее мрачным городом Сараево, а затем минуя две Македонии, где засвидетельствовали свое почтение Александру Великому, бывавшему там.

Когда через древний город Фессалоники на севере страны мы въехали в Грецию, даже небо над головой показалось другим. Из глубины веков, словно из небытия, всплывали в сознании древние названия и становились явью. Мне было стыдно, что Девлан знал их гораздо лучше, чем я.

— Продукт классического образования, — объяснял он, — и отнюдь не самый худший, по сравнению с теми верхоглядами, которых сплошь и рядом встречаешь в Штатах.

На пути к Афинам Девлан заметил:

— Поворот на Спарту, — и показал мне древний канал у Коринфа — великолепное зрелище с высоты автострады. Когда мы пересекали знаменитый пролив, чтобы попасть на второй полуостров, мне представлялось, что перед глазами с развевающимися флагами и рабами на веслах плыли древние галеры греков, направляясь на какое-то сражение.

Спарта являла собой печальное зрелище. На полях, окружающих ее, гремели сражения, и от нее остались лишь руины.

— Мне хотелось, — проговорил Девлан, — чтобы ты увидел, что происходит, когда общество отдает себя в руки военной диктатуры. Спартанские дети с семи лет воспитывались по законам военной дисциплины. Все решения принимались военщиной. У них были лучшие в мире армии, они подчинили себе все. И в конце концов диктатура задушила сама себя, потому что свободные люди всегда победят тиранию — не разгромив ее, но пережив ее во времени.

Осматривая развалины, которые отнюдь не свидетельствовали ни о былом величии Греции, ни о победах спартанских армий, Девлан заметил:

— Находясь в Соединенных Штатах, я, к своей досаде, ощущал, что восемьдесят процентов американцев приветствовали бы диктатуру, если бы она пообещала улучшить положение дел в школах, призвать к порядку меньшинства, поставить на место женщин, обеспечить верховенство Закона Божьего и покончить с глупостями, которые принес «Билль о правах». Думаю, что многие бросились бы в ее объятия. Вот почему мне хотелось, чтобы ты увидел Спарту. Такой выбор ведет именно к тому, что ты видишь здесь.

Когда мы достигли Афин и Девлан быстро нашел небольшой отель, где обычно останавливался во время своих прежних поездок, владельцы, завидев его, выскочили навстречу, чтобы заверить, что номер, который он заказывал в телеграмме, давно ждет его. Показывая мне дорогу, он сказал:

— Когда любой, умеющий читать или слышавший о долгом пути человечества к здравому смыслу, приезжает в Грецию, он сердцем ощущает, что приехал домой. Мы вернулись домой, Карл, из путешествия, начатого еще в Колумбии.

Следующие десять дней в Афинах мы провели, оживленно обсуждая мое будущее. Эти обсуждения напоминали литературный семинар, который начинался за завтраком и заканчивался заполночь, когда нас одолевал сон.

Обсуждая роман во всех его аспектах, мы целый день разбирали вопрос о том, как лучше всего излагать тот или иной известный сюжет и от чьего имени это Должно делаться. Мнение Девлана на этот счет было вполне однозначным:

— Наихудшая форма изложения — это та, где автор время от времени вклинивается со своими лукавыми замечаниями. Когда он в первый раз разрывает ткань рассказа, это вызывает протест, а в конце долгого повествования эта манера становится просто отвратительной. Никогда не делай этого сам, не позволяй студентам, а когда работаешь как критик, бичуй эту манеру.

Повествование от имени некоего неизвестного, всезнающего и наделенного высшим разумом, вызывало у него смешанные чувства:

— Небожители мне всегда скучны, а бесконечный интеллект, претендующий на способность объяснять любые человеческие поступки, какими бы странными они ни были, начинает в конце концов действовать мне на нервы. И тем не менее иногда я встречал книги, написанные в такой манере, которые очаровали меня, — «Миддлмарч», например. С некоторых пор мне стали нравиться книги, написанные как бы от имени безымянного деревенского придурка, который все видит, но ничего не понимает. Ты постепенно начинаешь верить в правдивость его рассказа.

Когда он проанализировал несколько соответствующих подходов, я поинтересовался:

— А что вы думаете насчет наиболее известного из подобных рассказчиков — того, которого представил Генри Джеймс, — заинтересованного коллеги и участливого, но не назойливого друга семьи, который может вставлять свое «я» и тем самым вносить что-то личное в повествование? Мне кажется, что это создает любопытное ощущение реальности. Как вы считаете?

Девлан на несколько мгновений задумался над тем, какие слова следует употребить, чтобы передать необходимые нюансы.

— Очевидно, это лучший из подходов, но я не хочу навязывать тебе свое мнение. Ибо он имеет свою оборотную сторону. Конечно, велико искушение иметь всепонимающего наблюдателя, который не вмешивается не только в судьбу наблюдаемых им персонажей, но и в само течение жизни. Если без обиняков, Карл, то такие, как ты и я, при изложении сюжета предпочитают рассказчика, подобного самим себе, — никогда не женившегося, не имевшего детей, не служившего в армии, как правило, без определенного рода занятий, неизменно с безупречно чистыми руками, стоящего выше любого из тех, о котором они ведут речь, и в конечном счете ужасно скучного для того, чтобы провести с ним шесть дней, требующихся для прочтения романа. Если ты когда-то возьмешься писать такую книгу, то можешь избрать в качестве главного героя такого эстета, как мы, но в качестве наблюдателя в ней должен быть владелец магазина, изо всех сил пытающийся расплатиться с долгами, прежде чем послать своих троих детей учиться в университет.

Я прервал его своим глупым замечанием:

— Меня не интересуют владельцы магазинов!

— Тогда, боюсь, что твой роман тоже никого не заинтересует, — ответил он, а по другому поводу заметил: — Не думаю, что критикам следует пытаться писать романы.

— А почему нет?

— Потому что мы много знаем.

— Но писатели всегда пытаются выступать в роли критиков.

— И обычно оказываются слонами в посудной лавке.

В долгой дискуссии о том, какие темы считаются наиболее подходящими для романа, он высказал следующие соображения:

— Любые поступки, на которые только способен человек, могут быть темой романа.

— Вы действительно считаете, что любые?

— Я даже не могу представить себе тему, которую бы я отверг.

— Даже тему кровосмешения?

— В греческих трагедиях полно великих драм, связанных с кровосмешением. Причем: эта тема преподнесена с жаром, яростью и осуждением.

— Я плохо знаю греческие трагедии.

— Что ж, это лето может быть единственной возможностью нарушить табу, которое будет висеть над тобой впоследствии, когда дело дойдет до овладения скрытыми подтекстами в литературе.

Его вторым постулатом было:

— Любой роман, в основу которого положена абстрактная концепция, обречен на неудачу. Если приходится абстрагироваться, пишите эссе. В романе же пишите о людях, а не о прототипах. Если они у вас оказались запутавшимися в надуманной ситуации, то может статься, что у вас получилась просто сказка.

Почти в каждой дискуссии у меня возникало подозрение, что, стараясь научить меня всему, что знает сам, Девлан лелеет мысль о том, чтобы сделать меня своим преемником на поприще критики. Это подозрение усилилось, когда на десятый день он извлек замусоленную книжку в мягкой обложке:

— Вручаю тебе выпускной подарок, Карл. Теперь ты готов освоить ее в качестве руководства к действию.

Это было пространное эссе под названием «Мимесис» немецкого ученого Эриха Ауэрбаха, собравшего целый ряд образцов художественного повествования, начиная с доисторических времен и кончая Вирджинией Вулф. Автор тщательно проанализировал каждый стиль, указывая, где писатель преуспел и где подкачал.

— Ауэрбах проделал за тебя твою работу, — заметил Девлан, и, когда позднее я окунулся в нее, мне сразу стало ясно, что он имел в виду.

Когда подходил к концу одиннадцатый день нашего пребывания в Афинах, я сказал своему наставнику:

— Эти дни стали чудом, соединившим воедино отрывочные представления и противоречивые идеи. Вы подняли меня на новый уровень познания. Теперь я начинаю верить в то, что смогу быть профессором.

— Последние дни вполне подтверждают это, — заверил Девлан.

* * *

Человек обретает мудрость двумя путями: при терпеливом накоплении знаний с их анализом и в результате божественного озарения, в одно мгновение высвечивающего целые века и континенты. Моя двухнедельная поездка из Рима в Афины была примером первого, а то, что произошло со мной на пятнадцатый день, стало поразительным воплощением второго.

Девлан увидел в туристическом агентстве, где получал деньги по дорожным чекам, объявление о том, что греческая комиссия по культуре пригласила гастролирующий немецкий театр дать спектакль «Агамемнон» по пьесе Эсхила, впервые поставленный на сцене еще в 458 году до нашей эры. В афише сообщалось, что спектакль будет проходить на открытом воздухе возле Акрополя на немецком языке, но греческие флейтисты и барабанщики будут аккомпанировать хору. Не раздумывая Девлан купил два билета на лучшие места и поспешил сообщить мне о выпавшей удаче увидеть одну из величайших мировых трагедий в такой столь подходящей для этого обстановке.

Услышав радостную новость, я отреагировал так, как Девлан, должно быть, ожидал:

— Где взять текст, чтобы познакомиться с пьесой?

— Я же сказал. Пьеса будет поставлена на немецком, Тебе в отличие от меня будет понятно каждое слово.

Но у него оказалась при себе книга, которой он, очень дорожил и где были современные переводы всех дошедших до нас трагедий Эсхила, Софокла и Еврипида. Полным собранием греческой драматургии похвастать не могло ни одно издательство, ибо до нас дошло всего семь трагедий Эсхила, столько же, написанных Софоклом, и девятнадцать, принадлежащих Еврипиду.

Девлан, который и без того хорошо знал пьесы, особенно великую трилогию, начинавшуюся «Агамемноном», с удовольствием предоставил в мое распоряжение свою драгоценную книгу, сопровождавшую его во время прежних поездок по Греции, и я всю вторую половину дня читал и запоминал героев, которых должен был вскоре увидеть: Агамемнона — могущественного царя; Клитемнестру — его неверную жену; Эгисфа — царского кузена, ставшего любовником Клитемнестры во время долгого отсутствия Агамемнона на Троянской войне; Кассандру — прекрасную, но обреченную пророчицу, дочь Приама — разгромленного царя Трои, которую Агамемнон привез с войны в качестве наложницы.

Перед тем как отправиться в театр, я вернул антологию Девлану со словами:

— Теперь я готов. — И мы поехали слушать немецкую труппу.

Над холмами опускалась ночь, возможно, такая же, как и две тысячи лет назад, когда разворачивалось действие трагедии. Перед глазами публики, состоящей в основном из туристов, желавших увидеть греческую пьесу в естественных декорациях, предстала фигура дозорного, который лежал на крыше царского дворца, подавшись на локтях вперед. Когда сумерки стали сгущаться и сцена осветилась приглушенными огнями рампы, дозорный громко и отчетливо заговорил по-немецки. Слова звучали так же естественно, как если бы дело происходило на фестивале в Ланкастере. И я в то же самое мгновение принял немецкий в качестве языка древних греков и превратился в одного из них.

Долгий год, Атридов пес, Лежу на вышке, опершись на локоть, — И ведом стал мне круговратных звезд собор… А бессонный страж И ныне ждет: не вспыхнет ли желанный знак, Урочный не займется ль вестовой пожар — Клич огненный из Трои: «Пал Приамов град!» [14]

Затем последовали пророческие слова, содержащие намек на скорую трагедию, готовую разразиться в обреченном доме Атреа:

Песней заунывною От сонной силы отчураться думаешь: Поешь — и плачешь, вспомнив про былые дни… Неладно в царском доме; подошла беда!..

Теперь сцена была объята заревом костра, полыхавшего за холмами. Троя пала! Греки торжествуют победу. Великий Агамемнон возвращается домой, овеянный славой. Но дозорный знает, что дома его ждет трагедия:

«Победа! Рухнул вражий кремль!..» Ей славу петь, а мне плясать предславие! За царский дом я трижды по шести очков Здесь выиграл на вышке — ставку полную! Когда бы только цел и здрав вернулся сам! Цареву руку милую сожму ль в своей? О прочем ни полслова! Поговорка есть: Стал бык огромный на язык — Не сдвинешь. Все Сказали б эти стены, будь у стен язык… Кто знает — понял; невдомек намек другим.

Сделав свое дело, дозорный исчез, и впервые в своей жизни я увидел одну из славных достопримечательностей греческой сцены — хор старцев, со скорбным видом вышедший вперед, чтобы своими сдержанными песнями и танцами под аккомпанемент флейт донести многочисленные сюжеты истории, необходимые для понимания предстоящего действия. Они поведали долгую и запутанную вереницу событий, охватывавшую последние десять лет, в течение которых члены дома Атрея отсутствовали в Греции, ожесточенно сражаясь у стен Трои. Среди множества непонятного самой печальной и непостижимой была участь любимой дочери царицы Клитемнестры — ослепительно прекрасной Ифигении, чей отец, царь Агамемнон, принес ее в жертву в гавани Авлиды, чтобы боги были благосклонны к его кораблям на пути к Трое:

Ее мольбы, плач, к отцу взыванье, Ее красы нежный цвет свирепых Не тронули Арея слуг. С молитвой царь подал знак, и жертву, Не козочку — деву — тканью длинной Покрыв, схватили, еле живую Повергли на жертвенник.

После такого печального пролога флейтисты удалились и танцы прекратились. На сцену величественно выплыла Клитемнестра — одна из ведущих фигур греческой драмы, — чтобы встретить своего мужа-царя после десятилетнего отсутствия, во время которого она предавалась прелюбодеянию с Эгисфом. Когда она объявила, что Троя пала, предводитель хора, мудрый старец, спросил:

Надежному ль ты вверилась свидетельству? Не сон ли, ночью виденный, за вещий множь? Клитемнестра Нет, сонных грез за правду не почла бы я.

Эта властная женщина с такой силой подчиняет себе последующее действие, что старец произносит с восхищением и завистью:

— Как умный муж, высокая жена, ты речь отрадную держала.

Впервые услышав греческий хор, я был поражен силой, исходившей от двенадцати пожилых людей в одеяниях жрецов. Я признал в нем необходимое средство сдерживания примитивных страстей и, вслушиваясь в его предостережения, понял, что современная литература потеряла нечто важное, отказавшись от этой концепции. Для меня эти двенадцать человек в тот вечер были героями драмы, навсегда оставившими свой след в моей душе.

В заключительной части великой драмы Клитемнестра, подобно тому, как это делали политики на протяжении всей истории, хвастливо заявляет, что в доме Атрея теперь все пойдет на лад.

Когда погасли огни рампы, я еще долго сидел на своем месте не в силах стряхнуть с себя оцепенение.

На следующий день я бросился в книжные магазины, чтобы найти издания по классической литературе, по совету Девлана провел некоторое время в Британской библиотеке, роясь в Оксфордских и Кембриджских справочниках по мифологии. На случайных листах бумаги у меня стала вырисовываться схема, отражавшая происхождение и состав того, что я назвал «Обреченный род Атрея». Когда она была закончена, заполнив собой два листа, я ощутил огромное удовлетворение от того, что добрался до самых истоков литературы. Однако вскоре мне пришлось несколько умерить свой восторг. Путешествуя жарким днем по сельской местности к югу от Афин, Девлан вдруг рассмеялся:

— Мы с тобой показались бы ужасно скучными, подслушай кто-нибудь наши разговоры. Мы только и делаем, что бьемся над каким-нибудь незначительным моментом в литературе, тогда как реальная жизнь, питающая всякое творчество, со всех сторон окружает нас во всей своей красе.

Как раз в этот момент мы выехали из-за поворота и возле придорожных коттеджей увидели троих босых крестьян, двух женщин с подоткнутыми подолами и мужчину с высоко закатанными штанинами. Пока мы медленно проезжали мимо, они забрались в огромный резервуар и принялись топтать виноград, доставляемый сюда с близлежащих полей. Зрелище было настолько земным и захватывающим, что Девлан не выдержал и воскликнул:

— Вот он, предмет литературы! Тот же самый, что и три тысячи лет назад. Не нужны древнегреческие властители и указания Генри Джеймса, когда видишь такую картину.

Когда пришло время Девлану садиться в самолет, вылетающий в Лондон, а мне отравляться в Нью-Йорк, я сказал:

— Вы отправляете меня домой готовым к преподавательской карьере.

Но Девлана занимали более важные вещи:

— Накопи денег и давай встретимся здесь опять следующим летом.

При этом мы пожали друг другу руки и собрались уже было расстаться, когда ирландец вдруг признался:

— Кстати, о моей знаменитой лекции о хороших и плохих романистах. Это была не моя идея. Она досталась мне от моего учителя. Познакомься с ним. Ф. Р. Левис стоит того. Но я развил его идею, добавив четверку плохих. Теперь твоя задача пойти дальше и включить сюда американских писателей.

* * *

Я начал свою преподавательскую деятельность в Мекленберге осенью 1980 года и вскоре достиг такого взаимопонимания со своими студентами, что в колледже меня стали называть не иначе как «ходячей энциклопедией».

В колледже была традиция проводить в феврале цикл открытых лекций для жителей группы городов: Ланкастер-Рединг-Аллентаун. В ходе этих лекций (они были бесплатными) три лучших и старейших профессора знакомили публику с последними достижениями в области их профессиональных интересов. Кроме того, на этих занятиях представлялась возможность проявить себя двум молодым представителям преподавательского коллектива — одной женщине и одному мужчине. Через полгода преподавания такая честь была оказана мне. Когда подошла моя очередь, зал оказался заполненным до отказа, потому что людям было известно, что я их земляк и неплохо проявил себя в столичном университете.

После долгих размышлений я решил громко заявить о себе, ибо после пребывания в Венеции и Афинах во мне появилась уверенность ученого, которому было что поведать людям. Я сказал себе: «Это подходящий момент, чтобы обнародовать свою восьмерку американских писателей, четверо из которых заслуживают почитания, а четверо других — корзины для мусора». Но выйдет ли из этого что-нибудь хорошее, я не был уверен. О моих намерениях прослышали двое репортеров из местных газет и насобирали целую кучу слухов на этот счет.

Свое выступление я начал без лишних преамбул:

— Дамы и господа, не хочу тратить наше с вами время, поэтому прямо перейду к сути того, что мне давно хотелось сказать. Двигаясь вслед за уважаемым профессором Кембриджского и Оксфордского университетов Англии Девланом (он, в свою очередь, позаимствовал этот подход у своего учителя Ф. Р. Левиса, считающегося выдающимся критиком нашего столетия), я приглашаю вас пройтись со мной по обильным лугам американского романа и отобрать те цветы, которые всегда будут оставаться живыми, и те, что увянут еще до заката. Мне и многим другим, кто занимался этим вопросом, представляется, что в американской литературе выделяется четверка писателей, постигших суть художественного повествования и создавших непреходящие вещи, на которых все мы можем учиться. Я уверен, что вы знакомы с ними. В хронологическом порядке это — Герман Мелвилл, Стивен Крейн, Эдит Уортон и Уильям Фолкнер.

После того как шепот стих, я принялся обосновывать свой выбор, делая упор на Крейна и Уортон, как будто они нуждались в моей защите, а Мелвилл с Фолкнером нет. В ходе рассуждений мне пришлось раскрыть свои критерии отбора: честность намерений, простота изложения, мастерство отображения и загадочно-неуловимое чувство того, каким должен быть идеальный роман. Мне удалось убедить часть присутствующих, но даже те, кого я убедил, стали покидать аудиторию во второй половине лекции.

— Этим четверым художникам — а я думаю, вы согласитесь с тем, что они художники, — противостоит другая четверка писателей, которые пользуются некоторой популярностью, но чьи труды смешны с эстетической точки зрения. Опять в хронологическом порядке: Синклер Льюис, Перл Бак, Эрнест Хемингуэй и Джон Стейнбек. С художественной точки зрения они вряд ли достойны прочтения. — Тут я перехватил несколько разъяренных взглядов и перешел к разгромному анализу произведений этой четверки. Я расценивал их как легковесных, поверхностных и вредных в том смысле, что они обещали больше, чем давали. Мой заключительный вывод вызвал в зале бурный протест: — Самый большой их недостаток в том, что эти авторы не относятся к роману серьезно. Они стыдливо уходят от великих вызовов, довольствуясь малым. Причиной тому популярность и премии, доставшиеся им так легко. Вдумчивому студенту или читателю не следует воспринимать их всерьез, так как они его ничему не научат.

Когда подошло время вопросов, всех словно прорвало, и мой взгляд заметался по залу, выбирая одного за другим желающих высказаться. Надо сказать, что тут мне везло, ибо вопросы были интересными и хорошо сформулированными. Тон обсуждению задал первый из них:

— Профессор Стрейберт, на основании чего вы смогли выделить Стивена Крейна в категорию ведущих писателей? Он написал всего одну значительную вещь, но даже ее многие считают слабой.

Я согласно кивнул, но затем указал:

— Мы не измеряем талант писателя фунтами написанных книг. Если бы это было так, то сэр Вальтер Скотт стоял бы неизмеримо выше Гюстава Флобера, с чем трудно согласиться. Крейна можно также поставить в один ряд с англичанином Э. М. Форстером, который написал очень мало, но заметно выделялся среди писателей своего времени, особенно в сравнении с таким напыщенным типом, как Хью Уолпол. Крейн горел ярким пламенем, Синклер Льюис чадил, так и не познав огня.

Следующий вопрос, прозвучавший из уст взволнованной женщины, тоже был интересным:

— В четверку, которую вы с презрением отвергаете, попали лауреаты Нобелевской премии, которыми мы очень гордимся. Как вы считаете, каким образом это характеризует ваше мнение о них?

— Думаю, что это в гораздо большей степени характеризует Нобелевский комитет, чем меня. — К счастью, разразившийся смех растопил лед и позволил мне парировать дальнейшие вопросы, сохраняя в зале дружескую атмосферу. В нескольких случаях я с готовностью соглашался:

— Вы правы. Мои суждения на этот счет либо плохо продуманы, либо ошибочны, и я, конечно же, не буду навязывать их.

Но, опираясь на опыт, приобретенный в долгих дебатах с Девланом, я продолжал отстаивать свой выбор, причем так, что большую часть времени аудитория смеялась вместе со мной. Моя речь звучала убедительно, но не высокомерно и к какой-то момент даже вызвала значительное расположение зала, когда я признал:

— Понимаю, что далеко захожу в своих суждениях и предсказаниях, но мне хочется, чтобы вы запомнили еще одну мою фразу: «Пицца никогда не придется по вкусу в Соединенных Штатах. Слишком много теста».

Лекция закончилась аплодисментами. Публика решила, что раз я не стал требовать от нее отказаться от любви к четверке Нобелевских лауреатов в угоду другой четверке, чьи книги были такими занудными, что немногие дочитали до конца даже одну из них, то ко мне можно отнестись как к молодому дарованию с собственными взглядами. Они заключили также, что из меня, наверное, выйдет неплохой преподаватель.

Но подлинное удовлетворение я испытал, когда один из присутствующих репортеров написал блестящий отчет о лекции и ее обсуждении, который не замедлил попасть на страницы газет под заголовком «Он сказал, кто хорош и кто плох». Забавная статья с фотографиями восьми названных писателей и того, кто их назвал, была перепечатана другими изданиями и вызвала оживленную дискуссию, вынесшую Мекленбергский колледж и меня в заголовки газет.

Затем шум поутих, но в 1982 году телекомпания Филадельфии устроила ток-шоу, на котором на меня нападали трое критиков, отстаивавших традиционные ценности. Но остроумие и манеры, которым меня научили в Колумбийском университете, помогли мне отразить эти нападки. Передача получилась интересной и была показана впоследствии по государственному телевидению.

Вторая передача на радио зимой 1983 года прошла без острот и едких замечаний. На радиостанции Аллентауна решили, что раз я преподаю в соседнем Мекленберге, то должен больше заниматься своим земляком — популярным писателем Лукасом Йодером, и подготовили получасовую передачу, в которой я — в качестве молодого выскочки — и степенный Йодер отвечали на вопросы женщины-профессора филологии из Брайн Мауер.

В том, что передача удалась, не было ничего удивительного. Если не качество его книг, то объемы их продаж заставляли меня благоговеть перед Йодером, с которым я прежде не встречался. Поэтому я не позволил себе встать в позу юного янычара с дурными манерами и наброситься на обожаемого писателя. Уже где-то в середине передачи я признался себе, что мне нравится этот старый гусь, который знает, как надо преподносить себя публике. Но умненькая профессорша жаждала крови, и вскоре из ее уст прозвучало:

— Очевидно, мистер Стрейберт, если применять те же мерки, что и к четырем отвергнутым вами Нобелевских лауреатам, то вам наверняка придется отмести и вашего соседа Лукаса Йодера, который относится к той же самой категории.

— Когда моим соседом является человек, проделавший такой путь, я не могу опускаться до мелких придирок, — сказал я с улыбкой. — Мистер Йодер чертовски хороший писатель.

— Но не вашего типа?

— Должен признаться, мне импонируют новые и более смелые подходы. Но я снимаю шляпу перед всяким, кто способен написать пять хороших романов. Такое бывает не часто.

— Считайте, что их шесть, — заметила женщина. — Мистер Йодер сообщил мне, перед тем как мы собрались здесь, что он работает над следующей книгой из этой серии.

— Секстет, — воскликнул я, впервые использовав это слово применительно к книгам. — Надеюсь, их ждет большое будущее в этих местах.

— А в других местах? — быстро спросила ведущая в надежде втравить меня в перебранку.

Но из этого ничего не вышло, потому что Йодер опередил меня:

— Полагаю, что книга сама находит свое место и живет своей собственной жизнью. Мне бы не хотелось пророчествовать о том, что случится со мной, и я уверен, что профессор Стрейберт тоже не захочет подвергать себя такому испытанию. — Затем добавил, подмигнув: — Я нахожу, что профессора недалеко ушли от писателей в своих предсказаниях относительно того, какая из тем переживет свое время. Но дайте им полсотни лет, и они вынесут правильный приговор. — Прежде чем кто-либо из нас успел вставить слово, он заключил: — Правда, через пятьдесят лет на сцену выйдут другие критики, чтобы пересмотреть все предшествующие оценки. Думаю, что я еще увижу возрождение Диккенса, в котором признают одного из подлинно великих, Стрейберт.

— Что ж, может быть, — согласился я.

Передача завершилась в обстановке подлинного дружелюбия, чему немало способствовали заключительные слова женщины-профессора из Брайн Мауер:

— Уважаемые слушатели, вы были свидетелями необычно галантной беседы радикального молодого человека, знающего, куда он идет, и известного писателя старшего поколения, знающего, где он побывал.

— И проницательного профессора, который знает, как заставить нас разговаривать, не хватая друг друга за глотку. Это была честь для меня — находиться сегодня здесь, — заметил я.

Йодер молча улыбнулся в знак согласия своей хитроватой улыбкой.

В конце концов после первого публичного выступления я привлек к себе внимание в стране и познакомился со знаменитым земляком Лукасом Йодером. Но самым неожиданным результатом его стало письмо, пришедшее из Нью-Йорка от женщины, имени которой я никогда не слышал. Оно было от Ивон Мармелл из «Кинетик пресс» и гласило:

«Уважаемый профессор Стрейберт! Как многие другие, я с большим интересом следила за ходом обсуждения лекции, которую вы прочли в Мекленбергском колледже, и пришла к выводу, что вполне разделяю ваши взгляды на сущность романа. Если вам случится быть в Нью-Йорке, я надеюсь встретиться с вами за ленчем и поглубже вникнуть в ваши идеи. Такой обмен мог бы оказаться полезным и для вас. Пожалуйста, позвоните мне».

Я еще не знал тогда, что миссис Мармелл была редактором Йодера, но зато мне хорошо было известно, что «Кинетик пресс» издавало самую разнообразную литературу, начиная с сенсационных современных романов и кончая такими добротными произведениями, как у Лукаса Йодера. Не обходило оно своим вниманием и экспериментальные вещи начинающих авторов. Но мне было неведомо, что оно публиковало также и лучшие критические труды, как в области литературы, так и социологии. Я не знал также, какой интерес могла иметь ко мне миссис Мармелл и что у нас с ней могло быть общего. Но я незамедлительно позвонил ей и, услышав приятный голос, выразил согласие приехать в Нью-Йорк в первый же свободный от преподавания будний день, так как она предупредила:

— В субботу или воскресенье я не стала бы принимать даже Томаса Манна или Марселя Пруста.

Приехав к ней в офис на Медисон-авеню в одну из пятниц февраля и бросив взгляд на начальные этапы знаменитой «Памятки редактора», начертанной на деревянной панели, я поразился жалким тиражам первых четырех книг «Грензлерской серии» Лукаса Йодера:

— Общий объем продаж — 4961 книга. Вы хотите сказать, что при таких показателях издательство продолжало иметь с ним дело?

— Да, — ответила она, — и посмотрите, что произошло с номером пять.

— Кто бы мог подумать, что этот тихий седовласый человек, время от времени мелькающий в нашем студенческом городке, поставит такой рекорд.

— Пятая книга — это мечта каждого редактора. Она появляется, может быть, раз в десять лет. — Сделав широкий взмах правой рукой, она весело продолжила: — Йодер оплатил все это. Он оплатил также и это. — Она постучала себя по груди. — Такие, как он, держат нас на плаву, и вы, влиятельные критики, не должны забывать этого.

Наблюдая за ней в тот момент, когда ее мысли были так же свободны, как и жесты, я видел перед собой уже не первой молодости женщину (она была на несколько лет старше меня), ее дорогая, со вкусом подобранная одежда подчеркивала, что перед вами редактор, а не просто женщина-клерк. Аккуратно подстриженные черные волосы слегка ниспадали на лоб, а сзади едва касались воротника платья. Все в ней говорило о решительной нацеленности на работу и выдавало хорошего специалиста.

— Еще две такие книги, — с чувством произнесла она, показывая на доску, — и меня сочтут гением. Ну а сейчас я просто женщина с острым чувством того, что происходит, что должно произойти и что произойдет. Мой интерес к вам, профессор Стрейберт, обусловлен второй категорией.

Она предложила мне кресло напротив своего заваленного бумагами стола.

— Что такое «вторая категория» и какое я имею к ней отношение? — спросил я.

— Вы не слушали меня, — проворковала она с теплой улыбкой. — Вторая категория — «Что должно произойти». Вы представляетесь мне человеком, который должен написать такую книгу, в каких мы остро нуждаемся. Использовав в качестве исходного пункта свою знаменитую лекцию о том, кто чего стоит, вы должны систематизировать и развить свои представления о том, куда идет американский роман, и о том, куда он должен идти.

— Кто будет читать это?

— Немногие. Но в среде издателей, преподавателей, и писателей к такого рода трудам наблюдается острый интерес и они вызывают постоянные дискуссии. Чтение становится как никогда популярным, ведь телевидение в глазах людей пало так, что дальше некуда. Такие писатели, как Сол Беллоу, Джон Чивер, Джон Апдайк, Джойс Кэрол Оутс, без труда находят читателя, а честный трудяга Лукас Йодер — вы только посмотрите, какую собрал аудиторию.

— Допустим, что такое исследование необходимо. Но подхожу ли я для этого?

— Могу авторитетно заявить вам, что такая необходимость существует. Кроме того, я отвечаю за свои слова, когда предлагаю автору конкретную тему. Я наслышана о вас и ваших идеях и вполне сознательно иду на этот риск, делая вам официальное предложение. Обдумайте его и дайте мне знать, в состоянии ли вы справиться с этой задачей.

— Вы всегда заказываете книги подобным образом? Всем своим авторам? — Эта мысль показалась мне чуть ли не отвратительной, и, наверное, это так явственно отразилась на моем лице, что миссис Мармелл не удержалась и улыбнулась:

— Прозаикам — никогда. Это было бы рискованно и глупо, если, конечно, автор не из тех, кто питается всякими отбросами, которые закладывают ему в голову. У меня нет таких авторов, в противном случае я бы снабжала их темами не раздумывая. Но настоящим писателям я бы никогда не стала предлагать ничего подобного. Я бы даже не осмелилась задать им такой риторический вопрос, как, например: «Думали ли вы когда-нибудь над тем, чтобы написать роман о том, как резко изменилась в наше время манера ухаживания?» И знаете, почему я избегаю подобного? Потому что роман, который выйдет из этого, будет обыкновенным дерьмом.

Меня несколько покоробило ее крепкое выражение, однако я заметил:

— Профессор Девлан говорил почти то же самое: «Роман, написанный по заказу, обречен на то, чтобы быть плохим».

— Но в публицистике, доктор Стрейберт, половина всего, что распродается, и три четверти того, что распродается с большим успехом, написано по подсказке думающих редакторов, которые держат руку на пульсе времени. Не буду утомлять вас своими результатами, но скажу, что они весьма впечатляющие. И я нутром чувствую, что та книга, что сидит у меня в голове и, надеюсь, придет и в вашу, будет иметь значительный успех.

— Но вы только что согласились со мной, что она может не найти большого спроса.

— Ну, это не совсем так. Спрос может быть удовлетворительным и не обязательно большим. А наша с вами задача как раз и заключается в том, чтобы сделать ее настолько притягательной, чтобы спрос оказался раз в десять выше того, который можете представить себе вы, и раз в пять выше того, на который могу надеяться я. — Прежде чем я успел что-то сказать, она оживленно проговорила: — Я проголодалась. Давайте позавтракаем.

Вот тогда и состоялся мой первый литературный завтрак в «Четырех сезонах». У нашего столика останавливались высокопоставленные сотрудники других издательств, чтобы засвидетельствовать свое почтение и разузнать, кого там еще откопала Ивон. Но она не изъявляла желания представлять меня, и все уходили в неведении. Разговор наш вертелся вокруг того, какой она хотела видеть книгу:

— Я представляю ее объемом не более чем в три сотни страниц. В ней не должно быть воды. Суть, и только суть. Минимум тонких анекдотов и как можно больше выразительных «напримеров».

— Чего-чего?

— Вы излагаете положение, затем приводите как минимум две яркие, но короткие иллюстрации. Мы зовем их «напримерами». — Не дав мне ответить что-либо на свои предложения, она отложила вилку и задала мне вопрос в лоб: — Как вы думаете, доктор Стрейберт, у вас есть данные для того, чтобы стать ведущим литературным критиком? Человеком, у которого действительно найдется, что сказать?

— Мои учителя думали именно так.

— Но объективные основания для этого у них были? Что вы на это скажете?

Я понял, что это более пристрастный допрос, чем на защите степени доктора. Вызов был брошен, но, как ни странно, мне захотелось принять его и доказать этой смышленой бабенке, что ни в чем не уступлю ей:

— Этим летом в Афинах я на протяжении целых одиннадцати дней дискутировал с профессором Девланом на его уровне, а уровень этот считается у специалистов одним из самых блестящих. И мне вполне удалось удержаться на нем. Полагаю, что я смогу развить дальше идеи, заложенные Ауэрбахом в его «Мимесисе».

При упоминании этого имени она улыбнулась.

— В таком случае я начинаю доверять вашим суждениям, — сказала она и принялась последовательно излагать вопросы, которые я должен был раскрыть в своей книге, чтобы она могла чего-то стоить. — Вы уже прямо сейчас можете представить себе контуры каждой из глав, не так ли? — спросила она, и я ответил:

— И вы, очевидно, тоже. Так почему бы вам самой не написать эту книгу?

На что она ответила:

— Я чудесно строю каркасы, а вот с «напримерами» у меня напряг.

Когда мы уже собирались покинуть ресторан, она предупредила:

— Сегодня у нас с вами еще ничего не решено. Я ничего не решаю единолично, знаете ли. Мне придется довести свои соображения до сведения редакционной коллегии. Но думаю, что смогу добиться, чтобы они разрешили мне сделать вам серьезное предложение. И тогда мы вновь вернемся к нашему разговору, чтобы убедиться, что вы действительно способны сделать то, о чем мы говорим. Если я найду такое подтверждение, то к концу октября вы получите контракт. Но мне придется побеседовать с вами еще раз.

— О чем?

— Для того чтобы ваша книга пришлась ко двору и с самого начала привлекла к себе необходимое внимание, свое отношение в ней вам надо выразить не только к старым, но и к современным писателям Америки. Где-то главе в седьмой вы должны сказать нечто вроде: «Читатель поймет, что я веду речь о… (Думаю, что лучше, если это будет от первого лица, но ненавязчиво) … что я веду речь об универсальных проблемах и использую критерии, которые применимы к произведениям на любых языках к к писателям всех времен, особенно живущим в наше время в Америке». Затем, руководствуясь критериями, изложенными в главе первой, вы упоминаете четырех современных писателей, которые, по вашему мнению, отвечают этим требованиям, и противопоставляете им другую четверку, талант которой вы отвергаете, как не отвечающий этим критериям. В каждую из этих двух категорий должны попасть только хорошо известные имена. И чем больше бешенства вызовет ваш выбор, тем больше это понравится читателям. Именно это привлекает внимание, а внимание — это то, что обеспечивает продажу книги.

Она не позволила мне проводить ее назад в офис.

— Пустая трата времени, моего и вашего. Мне надо встретиться еще кое с кем, а вас ждет работа.

— Я думал, что мы посмотрим мои заметки к седьмой главе, — возразил я.

— О, нет! — вскрикнула она, убегая — Поработайте в тишине и как можно напряженнее. — Но, увидев мое разочарование, она задержалась. — Доктор Стрейберт, я всерьез восприняла характеристику, которую вы дали себе. Думаю, что у вас есть все, чтобы стать первоклассным критиком, а я помогу вам в этом, — закончила она и исчезла со скоростью пули.

В понедельник я получил от нее подтверждение: «В среду вношу свое предложение на заседании коллегии и немедленно сообщу результаты. Ивон Мармелл».

Миссис Мармелл позвонила в среду в конце дня и с едва скрываемым удовлетворением сообщила:

— Они дали мне зеленый свет. Но только если — я подчеркиваю — если мы с вами сможем убедить друг друга в жизнеспособности этой идеи, если вы заставите меня поверить, что немедленно возьметесь за работу, и, самое главное, если у вас найдется, что сказать о наших современниках. Так что затачивайте свои карандаши и собирайте мысли в кучу.

— Уже собрал. Когда я могу приехать, чтобы встретиться с вами?

— Будет лучше, если приеду я. В субботу. Встретимся за ленчем в гостинице Дрездена.

— А я думал, что вы никогда ни с кем не встречаетесь по выходным.

— В своем офисе — никогда. А вот в прелестной гостинице «Дрезденский фарфор» — всегда пожалуйста.

— Увидимся в полдень, с заточенными карандашами.

— Договорились.

Гораздо позднее я узнаю, что миссис Мармелл придерживалась строгого правила, помогавшего ответственным редакторам избегать неприятностей: «Посещая одного из своих старых авторов, никогда, даже под страхом смерти, не рассказывай ему, что ты одновременно встречаешься с молодым и многообещающим».

Она направилась в Дрезден, не только чтобы встретиться со мной, но главным образом, чтобы решить более важную редакторскую задачу: переработать с Лукасом Йодером некоторые беспокоившие ее места в рукописи, которая будет иметь решающее значение для каждого из них. Роман «Маслобойня», как он назвал его, представлял собой сказание о страстном отношении пенсильванских немцев к земле и вообще к крестьянской собственности. Они оба знали, что будущее Йодера, а возможно, и ее тоже, целиком зависело от успеха этого романа. Они разделили четыре провала, постигшие его первые грензлерские романы, и, несмотря на поразительный успех «Нечистой силы», могли припомнить множество примеров, когда случалось, что после длительной борьбы писатель наконец взлетал наверх, но только для того, чтобы вновь рухнуть вниз с очередным романом. Им этого вовсе не хотелось.

Очевидно, что для «Кинетик» «Маслобойня» значила даже больше, чем для самого Йодера, ибо если ее постигнет тот же небывалый успех, го неизбежно возобновится интерес к первым четырем книгам гренадерской эпопеи. А поскольку все расходы на них уже возмещены, то всякая дополнительная продажа обернется чистой прибылью, за вычетом лишь незначительных накладных расходов на хранение, изготовление переплетов и запуск уже имеющихся форм в производство. Коммерческая заинтересованность «Кинетик» в успехе будущей книга Йодера была стройной.

Более того, с каждой удачной серией повышается интерес коллекционеров к приобретению полного комплекта книг, особенно первого издания. Так что нетрудно предвидеть взлет цен на первые книги Йодера, если их вообще можно будет найти. Поэтому визит Мармелл в Дрезден был отнюдь не формальным. Он преследовал две жизненно важные цели: подвигнуть автора бестселлеров на повторный успех и определиться с кандидатом на создание первоклассного критического труда, который может найти широкую аудиторию в университетских кругах. Такие напряженные уик-энды выдавались у миссис Мармелл нечасто.

Итак, втайне от меня она приехала в город еще в пятницу и всю вторую половину дня усердно работала с Йодером на его ферме. Ну а теперь, в субботу днем, подошла очередь заняться мной. Появившись в «Дрезденском фарфоре», где останавливалась еще во времена работы над «Нечистой силой», она постаралась создать впечатление, что только что приехала из Нью-Йорка. Но, чтобы обезопасить себя от случайного разоблачения со стороны какого-нибудь разговорчивого служащего гостиницы или старого знакомого, ей пришлось тут же признаться:

— Я зарегистрировалась здесь вчера вечером. А как вы, профессор?

— Отлично, — ответил я, и мы перешли прямо к делу, разложив наши бумаги по всему столу, втиснутому в угол между витринами с мейсенскими поделками из фарфора.

Она начала с обнадеживающего заверения:

— Дело сделано, доктор Стрейберт. Если в ближайшие два часа мы решим, что я подхожу вам, а вы мне, то к середине следующей недели будем иметь контракт. — Но, увидев мои загоревшиеся глаза, она сделала оговорку: — Правда, это будет всего лишь протокол о намерениях. О том, что «Кинетик» хочет заключить с вами контракт на предлагаемых условиях оплаты. Обычно требуется какое-то время, чтобы отработать детали, но для нас с вами этот протокол в сущности и является контрактом. У вас есть агент?

— Нет.

— Неудивительно. Во всяком случае, на этом этапе. Надеюсь, что вскоре он вам понадобится. Но могу заверить, что вы получите установленный процент.

— И какой же?

— Точно не знаю, каким он будет в вашем случае. Полагаю, что десять процентов. Если книга продается по двенадцать долларов, вы получите доллар и двадцать центов с экземпляра.

— Такой будет ее цена?

— Книга еще не написана, объем ее не известен, поэтому все это еще трудно определить. Только не впадайте в мечты о несказанном богатстве. Для вас не должно быть секретом, сколько имеет такой автор, как вы, с первых трех-четырех книг. Около тысячи шестисот долларов с книги, если повезет. Однако сейчас наша главная задача — чтобы я получила свой ленч.

— Я оседлал не своего конька, это уж точно.

— Поживем — увидим. Ну, с чем вы пожаловали?

— Главы, по которым мы приняли решение, не составили для меня никакой проблемы.

— Решение будет принято сегодня, доктор Стрейберт, после того как мы проработаем наметки.

— Я готов к проработке. — Мне нравился ее прямой подход к тому, что касалось создания книги. Задаешь ей вопрос, и она тут же выстреливает ответ.

— Хорошо. Мне кажется, что следует с самого начала сказать о том, что вы позаимствовали свою идею четырех хороших и четырех плохих у выдающегося критика Ф. Р. Левиса.

— Да, но вы же знаете, что он дает только четыре положительных примера. Это профессор Девлан развил дальше его подход, использовав метод противопоставления.

— Девлан тоже умер?

— Нет, он жив.

— Вот как. Я считаю, что книга всегда выигрывает, если ученый с самого начала признается: «Как сказал ведущий литературный критик Ф. Р. Левис в своей знаменитой лекции, прочитанной им в Оксфорде в тысяча девятьсот таком-то году…» Подобное заявление дает понять читателям, что вы не относитесь к тем ловкачам, что пытаются приписать все заслуги себе. Это придает вашим идеям исторические корни и солидность.

Мы прошлись подобным образом по первым шести главам, закладывая основы для того критического анализа, который последует позднее, когда будут изложены принципы его проведения. Ей хотелось видеть подробные ссылки на всех, кто когда-либо писал об американской художественной литературе. При этом ее, похоже, интересовало не мое мнение о них, а лишь то, чтобы я был знаком с их критическими работами. Но она все же посоветовала:

— Молодому дарованию никогда не повредит погавкать на авторитеты. Посмотрите, как далеко пошел Билл Бакли, бичуя напыщенные ничтожества в Йельском университете.

Когда мы добрались до седьмой главы, я выложил четверку своих любимчиков, куда входили Мелвилл, Крейн, Уортон и Фолкнер, а также четверку противостоящих им «плохишей» в составе Льюиса, Бак, Хемингуэя и Стейнбека. Она немедленно ткнула пальцем в Стефана Крейна:

— Думаю, что он сюда не относится.

Я напрягся, и лицо у меня, должно быть, покраснело. Во время моей публичной лекции и в ходе ее последующего обсуждения фигура Крейна столь часто ставилась под сомнение, что сохранение ее в числе избранных стало для меня делом чести.

— Отказ от Крейна равнозначен для меня отказу от всех моих принципов. Он воплощает в себе все, за что выступаем мы с Девланом.

— Девлан не имеет к этому отношения.

— Нет, как раз имеет, — выкрикнул я, и кровь опять прилила к лицу. Она, должно быть, отметила про себя: «Так вот откуда ветер дует», — но вслух было сказано:

— Давайте ограничимся только суждениями американцев.

Я кивнул, но не сдавался:

— Я чувствовал бы себя обворованным, если бы мне пришлось лишиться Крейна.

— Есть более достойная кандидатура.

— Чья?

— Натаниела Хоторна. Он гораздо богаче и содержательнее для наших современников.

— Боюсь, что я нахожу его довольно скучным, — произнес я так, словно обращался к самоуверенному студенту, отвергая его доводы как не заслуживающие внимания. От меня не укрылось ее недовольство, но я продолжал идти напролом. Сдержав гнев, она продолжала как ни в чем не бывало:

— Ладно, ну а какие изменения в правой колонке? Или мы по-прежнему имеем в своем распоряжении все тех же Нобелевских лауреатов?

— Никаких изменений.

— Это может стать захватывающей частью книги.

— Хотелось бы сделать ее такой.

— Но неужели вам действительно хочется посмеяться над Хемингуэем? Он довольно внушительная фигура.

— Вот именно — фигура, а не писатель.

— Не зарывайтесь, молодой человек. — Эта фраза предназначалась специально для того, чтобы проверить мою выдержку, и я не стал скрывать своего недовольства. А чтобы довести до конца свою проверку, она добавила: — На меня производит огромное впечатление признание известного критика, совершившего кругосветное путешествие, во время которого он повстречал множество молодых писателей: «Где бы я ни был, писатели всюду уверяли меня: „Я не хочу писать, как Хемингуэй“, — но, тем не менее, писали. Они никогда не говорили, что не хотят подражать Камю или Фолкнеру, потому что эти двое не волновали их. А вот с Хемингуэем им не хотелось скрещивать шпаги, потому что он-то как раз и волновал их». Думаю, что это объясняет мою точку зрения.

— Нет, Хемингуэй был великим позером, а не писателем. Симулируя скромность и не желая, чтобы его узнавали в толпе, тем не менее носил бороду, по которой его легко узнавали. Представлялся несгибаемым, но, как только дела приняли неприятный оборот, покончил самоубийством. Он заслуживает такого места, которое он занимал, и молодые писатели должны услышать то, что я хочу сказать о нем.

Я видел ее нерешительность. Как преданная поклонница литературы, она хотела защитить Хемингуэя, а как редактор, которому необходимо, чтобы его книги продавались, она понимала, что попытка ниспровержения божества вызовет скандал, от которого книга только выиграет. Но, кроме этого, было еще что-то неуловимое, что раздражало ее, и, когда я спросил: «Вы что-то хотите сказать, миссис Мармелл?», — она снисходительно улыбнулась, словно я был ее внуком:

— Вам не приходило в голову, профессор Стрейберт, что вы ни разу не поинтересовались моим мнением на сей счет?

Получив щелчок по носу, я спросил:

— Каково ваше мнение?

— Направляясь сюда, я думала: «В негативной части опустить Хемингуэя и заменить его Фенимором Купером, который по-настоящему занудлив».

— Почему вы молчали?

— Потому что хотелось сохранить порох для настоящего сражения по поводу вашего списка современных писателей.

В таком напряженном состоянии мы добрались до восьмой главы, и я по заготовленной бумажке с многочисленными вычеркиваниями и исправлениями, сделанными в последнюю минуту, зачитал имена четверых ныне здравствующих писателей, которым был намерен воздать хвалу за их восприимчивость, внимание к животрепещущим темам и мастерство в отображении:

— Д. Д. Сэлинджер, Ралф Эллисон, Сол Беллоу, Бернард Маламуд.

Имена повисли в воздухе, затем Ивон произнесла задумчиво:

— Три еврея и негр. Ни одной женщины. Вы что, на самом деле вознамерились устроить скандал в благородном семействе?

— Вопрос о соотношении не приходил мне в голову.

— А мне приходит в первую очередь.

— Какую бы вы предложили замену?

— Если отвечать не задумываясь — а это, наверное, лучший способ ответа, ибо он получается менее надуманным, — я бы сказала: отбросьте Маламуда и замените его на Джойс Кэрол Оутс.

— Я тоже отвечу не задумываясь. Маламуд — один из величайших профессионалов. А Оутс только предстоит доказать это.

— Мне казалось, что мы ищем более редкие качества, чем просто профессионализм. Если это все, что вам нужно, возьмите Луиса Аучинклосса. Он пишет замечательные книги.

— Есть еще кандидатура Эдит Уортон, — сказал я, чтобы разрядить напряжение.

— Вы довольны своей четверкой?

— Да.

Стараясь скрыть свое очевидное неудовольствие, она проговорила чуть ли не елейным голоском:

— Теперь давайте своих «плохишей». — И она подалась вперед, слушая, как я зачитываю имена тех, кого был намерен подвергнуть обструкции:

— Герман Вук, Гор Видал, Леон Урис, Лукас Йодер.

Я еще не успел произнести до конца последнее имя, как она тихо, но твердо сказала:

— Вы не должны вносить в этот список Йодера.

— Но он самая пустая пустышка из всех. Он хороший мужик, но от него, как от писателя, у меня сводит зубы. Я знаю немецкую Пенсильванию, я сам выходец из нее. Но его книги…

— Его «Нечистая сила» — сенсация последнего десятилетия.

— Сенсация плохая. Я бы даже не стал помышлять о настоящей книге, если бы не мог воздать должное этой пустой помпезности.

— Если кто-то и есть в этом мире не помпезный, так это Лукас Йодер. Подберите другой эпитет, — решительно заявила она, словно не от нее исходило желание услышать список.

— Я убираю «помпезный», хотя под этим я имел в виду всего лишь его стиль, его высокопарную манеру повествования, характерную для начала девятнадцатого века.

— В этот период было написано немало хороших книг.

— Но только не для нашего времени.

Все больше раздражаясь от того, что представлялось ей моим высокомерием, она, очевидно, решила, что настала пора открыть мне глаза на реальности издательского мира и мое возможное место в нем:

— Лукас Йодер не просто один из писателей. Он не Леон Урис, или Гор Видал, или какой-нибудь молодой способный автор, который пишет хорошие книги. Он — мой подшефный. Я — его редактор. «Кинетик» — его издатель. После четырех неудач у него вышла книга, пользующаяся сенсационным успехом. И в следующем году финансовая стабильность нашей компании будет зависеть от него. Позволить вам очернить его в книге, которая пишется под моим началом, — это для меня равносильно самоубийству. Меня уволят и правильно сделают.

— Миссис Мармелл, я не испытываю никакой враждебности по отношению к Йодеру. Он даже симпатичен мне. Мы вместе выступали в одной передаче и остались весьма довольны друг другом. Но эта книга посвящена поискам истины, а истина в том, что…

— Истина? Какая чушь! — выкрикнула она. — Вы что, не понимаете человеческого языка? Да разве бы я могла издать вашу книгу, если бы не деньги Йодера, полученные с «Нечистой силы», которую вы называете никчемной? Разве могли бы мы нянчиться с такими зелеными любителями, как вы, если бы он не принес нам столько денег? Только потому, что я провела Йодера сквозь годы неудач и вывела в люди, компания дает мне возможность публиковать вас и другие молодые дарования, которые сами по себе никогда не напишут ничего подобного тому, что есть или будет у Йодера.

Я был настолько ошарашен ее напором и выражениями, что не нашел, что сказать. Она встала из-за стола и заключила с едва сдерживаемой злостью:

— Обед закончен, так же, как и наше собеседование, — а затем позвала: — Официант, официант! Счет, пожалуйста. — И, несмотря на мои возражения, расплатилась за обед.

Однако сидевший в ней профессионал не хотел отбрасывать книгу, которую еще можно было спасти, поэтому, когда я потащился к ее машине, она дала мне последний шанс:

— Если образумитесь, черкните мне записку. — И рванула автомобиль, раздражаясь, что потеряла контроль над своими чувствами, и злясь, что не сумела удержать под контролем нашу с ней беседу. Она позволила мне принять скоропалительное решение, не настояв на том, чтобы я серьезно отнесся к ее обоснованным доводам. В конце концов, потеряв со мной всякое терпение, она взорвалась. Это была одна из самых неприятных встреч для каждого из нас, и я остался отнюдь не в восторге от своего поведения.

Вернувшись в свою комнату в колледже, я продолжал ругать себя за неподобающее поведение. Это было единственное, что приходило мне на ум, ибо я злился на себя не потому, что упорствовал в споре — я был прав в том, что отстаивал, — а потому, что не смог доказать свою правоту. Сон не шел, и по сложившейся в те времена привычке я отправился бродить вдоль Ванси, пытаясь обдумать, что делать дальше. Мне было страшно, оттого что я собственными руками загубил шанс быть опубликованным в «Кинетик». На память приходили слова Девлана: «Венцом работы всякого писателя является завершенная и опубликованная рукопись. Только так создается репутация». Я был согласен с этим, но была еще одна причина, по которой мне хотелось иметь контракт с «Кинетик». Это издательство чаще других публиковало начинающих писателей, и если бы я установил с ним отношения, то мог бы рекомендовать ему тех из своих студентов, кого считал способными заинтересовать профессионалов. В глубине души у меня скрывалась и более личная причина. Поскольку я вынашивал мысль написать когда-нибудь свой собственный роман, то мне не стоит настраивать против себя миссис Мармелл и рвать то, что связывало меня с «Кинетик».

И вот, забирая назад свои смелые слова о неподкупности критика, которые произносил когда-то, я подошел на рассвете к пишущей машинке и напечатал короткую записку миссис Мармелл:

«Простите меня. Из классиков, подлежащих восхвалению, Крейн исключен, Хоторн включен. Из восхваляемых современников Маламуд исключен, Оутс включена. Что касается порицаемых классиков, то Хемингуэй должен остаться. Из порицаемых современников ваш мистер Йодер, безусловно, исключается, вместо него включается Чивер. Надеюсь, что мы продолжим нашу работу над тем, что может стать отличной книгой».

Другими словами, я уступил ей во всем, за исключением Хемингуэя, и вскоре получил в ответ короткую записку, вселившую в меня огромную надежду:

«Четыре ваших решения не только приемлемы, но и правильны. Контракт на предложенных условиях будет направлен в ближайшее время, но и это письмо имеет законную силу. Аванс при подписании контракта составит 1500 долларов. Вкладывайте в книгу всю свою проницательность».

Как всякий неоперившийся писатель, я провел этот день, упиваясь радостью от того, что у меня будет своя собственная книга в твердом переплете, опубликованная таким известным издательством, как «Кинетик», ведь я знал, что большинство университетских преподавателей готовы заложить душу ради достижения этой цели. Но ближе к вечеру, когда радость стала проходить, мне пришлось посмотреть правде в глаза и признать, что ради авторства я поступился своими принципами. Йодер — плохой писатель и должен быть назван таким в любом серьезном критическом труде, но мне пришлось наступить на горло собственной песне. И сделать это я был вынужден по самой что ни на есть тривиальной причине: для «Кинетик» Йодер означал деньги и уже поэтому попадал в разряд неприкасаемых. Я продался, чтобы защитить собственные интересы, и гордиться тут нечем.

Но у меня было кое что другое, в чем я находил Удовлетворение, а именно: моя преподавательская деятельность в колледже. Все это время, пока я сражался с миссис Мармелл (в основном проигрывая ей сражения), я делал все, чтобы помочь своим студентам приобрести мастерство, которое понадобится, если они захотят стать писателями. Так, во время рождественских каникул, я сказал себе: «Если вдруг на меня свалятся эти 1500 долларов, я потрачу часть из них на своих студентов». И я предпринял то, что давно уже собирался сделать.

За свой счет я нанял дрезденского художника-оформителя, чтобы тот перенес на стену в моей аудитории ту мудреную схему, набросанную три года назад в Афинах и тщательно выверенную в Мекленберге. Увидев два листка с пояснениями, он отреагировал так:

— Схему я могу исполнить вполне прилично, используя разные цвета, но все эти слова внизу… Я никогда не смогу выписать их.

— Нет, нет. На стену пойдет только схема, а пояснения к ней будут раздаваться студентам в виде ксерокопий.

Только после того как работа была закончена, я поставил в известность администрацию. Еще не видя стены, ответственный за здание стал яростно возражать, но быстро утих, когда убедился, как искусно была выполнена роспись и каким подспорьем в учебном процессе она может стать. А когда после зимних каникул аудиторию заполнили студенты, они быстро оценили ее, и я тут же вырос в их глазах как профессор.

* * *

Когда зимой 1984 года появилась моя книга «Американская проза», я во второй раз оказался в центре ожесточенных дебатов. Но, к нашему с миссис Мармелл удивлению, меня в основном ругали не за то, что я высек Хемингуэя, а за резкие слова, сказанные чуть ли не походя, в адрес Джеймса Фенимора Купера. Большинство читателей сходились во мнении, что, хоть Купер и не Томас Манн, он все же наш первый серьезный прозаик и мастер художественного повествования. «Как могли бы мы развиваться без его вдохновляющего начала?» А некоторые особенно нетерпимые писатели заявляли, что я слишком молод, чтобы замахиваться на одну из наших выдающихся фигур в литературе, однако находились и такие, которые соглашались с тем, что Купер не отличался большими достоинствами.

После того как пронеслись первые шквалы, развернулась серьезная дискуссия, сосредоточившаяся в основном вокруг современных писателей. Раздавались голоса, что Эллисон и Сэлинджер написали так мало, что вряд ли заслуживают высшей оценки, тогда как принижать таких зарекомендовавших себя прозаиков, как Видал и Вуд, которым, несомненно, есть что сказать, до смешного нелепо и необъективно. Однако, когда страсти улеглись, я оказался победителем, ибо один из газетных синдикатов, видя огромную заинтересованность читателей в моих недвусмысленных суждениях, предложил мне написать за приличный гонорар пространную статью с перечислением пятидесяти авторов из разных стран, которые, по моему мнению, заслуживают внимания читателей.

Мой перечень включал такие бесспорные шедевры, как «Отверженные», «Анна Каренина», «Большие надежды», «Гекльберри Финн» и другие, менее известные, но не менее достойные произведения — «Обломов», «Чума», «Мэр Кастербриджа», «Испытания» и «Мактиг». Чтобы облегчить участь редактора, я привел в эпилоге свое личное мнение: «Не могу закончить это жонглирование великими и выдающимися именами, не поделившись с вами названиями четырех книг, которые прочел на досуге с явным наслаждением и которые, не пытаясь определить их место в мировой литературе, рекомендую вам просто для чтения: „Зеленые особняки“, „Гостья на свадьбе“, „Верная нимфа“ и „Граф Монте-Кристо“.»

Статья получилась живой и убедительной. Она быстро распространилась, и вслед за ней из различных колледжей и университетов посыпались предложения выступить у них с лекцией, а из некоторых журналов и газет последовали просьбы сделать для них обзор новых изданий. Этот традиционный путь привел меня в общество тех, кто так или иначе имел отношение к книгам. Признавал тот факт, что я нахожусь на пути к тому, чтобы стать крупным авторитетом в свой области, в колледже меня произвели в ассистенты, затем сделали адъюнкт-профессором. При таких темпах роста я мог получить звание профессора еще до того, как мне исполнится тридцать пять лет.

Но очевидные успехи на поприще преподавания и критики не умаляли у меня желания создать один-два романа, воплощающих в жизнь мою теорию о том, как надо писать. Все чаще и чаще я обнаруживал, что трачу свое свободное время не на подготовку к семинарам или составление очерков о том, что написано другими, а на размышления над своим собственным романом, который, по моему убеждению, должен был стать моим главным вкладом в литературу.

Зимой 1984 года я привез в студенческий городок группу интересных писателей-профессионалов, которые прочли ряд лекций, доставивших огромное удовольствие как студентам, так и жителям немецких городов, почтившим их своим вниманием. В один из таких волнительных вечеров я близко познакомился с молодым человеком, которому предстояло оказать огромное влияние на Мекленберг и на мою жизнь. Семинар в тот вечер вели двое поэтов: мужчина из Гарварда и женщина из Массачусетского технологического института, которые по слухам были любовниками. После семинара, когда мы все собрались в «Дрезденском фарфоре», гарвардец сказал:

— Это какая-то культурная аномалия. Столетие назад существовала группка очень плохих поэтов, каждый из которых, как правило, имел три имени. Их все боготворили. Генри Уодсуорт Лонгфелло и остальные собирали огромные аудитории и такие же доходы, не имея что сказать. Сегодня существует группа очень хороших поэтов, которых никто не ценит, они не имеют ни аудитории, ни доходов, но им есть что сказать.

— А они заслуживают того, чтобы их услышали, и нуждаются в том, чтобы их услышали, — вступила женщина из Массачусетса. — Их должны слушать огромные аудитории, но этого нет.

— Мы — весталки американской литературы, — утверждал гарвардец, — хранимые в непорочном забвении, чтобы быть востребованными, когда возникнет необходимость.

— Но вы возноситесь в своей поэзии на такую высоту, что простому читателю не постичь ее, — заметил профессор из Ла-Фейетта. — Между вами и поэтами XIX века, которых вы, похоже, презираете, непреодолимая пропасть.

Это подстегнуло массачусетскую поэтессу, и она заговорила без обиняков:

— Если бы нашелся кто-то, кто был способен оценить культурное, моральное и политическое воздействие поэзии, то он, наверное бы, увидел, что живущие сегодня поэты оказывают гораздо большее влияние, чем во все прошедшие времена, начиная с великих поэтов Древней Греции и Рима.

В ответ послышалось столько возражений, что ей пришлось поднять руку, чтобы успокоить собравшихся:

— Минутку! Вы только посмотрите, какое значение придается поэзии в России, в странах Латинской Америки, во всей Европе, за исключением Англии. Посмотрите, кому присуждаются Нобелевские премии по литературе: половина лауреатов — поэты, потому что те, кто присуждает премии, реально понимают этот мир, знают, что певцы гораздо важнее для общества, чем те, кто пишет невнятную прозу.

После такого объявления войны дебаты стали настолько жаркими, что женщине пришлось временно ретироваться. Но, когда буря несколько поутихла, она вновь бросилась в атаку:

— Я все же полагаю, что существует вполне определенная иерархия ценностей. Прозаик А., обладающий довольно скромными талантами, может опубликовать сотню тысяч экземпляров своего последнего пустопорожнего шедевра, но индекс интеллектуальной и социальной значимости каждого из его читателей будет составлять ничтожно малую величину, скажем, два. Поэт Б., один из талантливейших в мире, может иметь всего тысячу читателей, но индекс его типичного почитателя при этом может достигать двухсот пятидесяти. Следовательно, в то время как общее влияние прозаика измеряется двумя сотнями тысяч единиц, незаметный поэт будет иметь влияние в двести пятьдесят тысяч единиц. И только потому, что он говорит нужные вещи нужным людям.

— Кого вы подразумеваете под «нужными людьми»?

— Законодателей, которые пишут законы; политических лидеров, определяющих повестку дня; служителей церкви, которые составляют и отстаивают моральные кодексы; профессоров; издателей; философов; глав ведущих корпораций; наших военных деятелей и всех тех, кто определяет, каким быть миру. Это и есть нужные люди — те, к кому взываем мы, поэты.

— Хорошо, если хоть один из всей этой многочисленной банды читает современную поэзию! — раздался грубый мужской голос.

— Но этот один как раз и определяет нашу жизнь, и он не станет лучше, пока в его жизнь не войдет поэзия, — бросила в ответ поэтесса.

— В следующем столетии прозаики окажутся там, где сегодня находимся мы, — сказал Гарвардец. — Разве вы не видите, что все идет к этому? Телевидение наверняка вытеснит роман, и он станет таким, что никто не захочет забивать им свои головы, если они вообще останутся. Прозаики в 2084 году будут кочевать из одного университета в другой или, скорее всего, из монастыря в монастырь, потому как при том темпе, с которым университеты катятся вниз, они будут не лучше наших знаменитых торговых центров…

Его довольно бесцеремонно прервала, обращая на себя всеобщее внимание, миссис Гарланд, которая входила в состав попечительского совета нашего колледжа:

— Вы хотите сказать, что, доживи я до того времени, я бы не стала проглатывать хорошие романы по мере их появления? Это немыслимо!

Очень спокойно гарвардец парировал:

— Давайте не будем забегать вперед, давайте вернемся на столетие назад. Представьте, что вы в Конкорде и Ралф Уолдо Эмерсон говорит вам в своей лекции: «Я предвижу, что через столетие наступит такой день, когда никто не будет читать стихов. Все станут читать только такие напыщенные романы, как пишет мой друг Хоторн». И тут вскакиваете вы и кричите: «Немыслимо!» Так вот, этот день наступил, и несчастные поэты вроде мисс Албертсон и меня путешествуют по провинции, как менестрели.

— Кто такой менестрель?

— Спасибо за вопрос. Это трубадур. Я очень люблю слова, которые позволяют мне покрасоваться. Это как раз то, для чего поэт существует, — чтобы покрасоваться слогом.

Ни он, ни его спутница больше уже ни на йоту не отступали от своего основополагающего предсказания, изложенного мужчиной:

— Уделом прозаика в ближайшем столетии будет не развлечение масс, а общение с единомышленниками на все более возрастающем интеллектуальном уровне, для того чтобы сохранить и приумножить культурные ценности нации.

Когда этот шумный вечер подошел к концу, ко мне сквозь толпу довольно агрессивно прорвался Йодер, никогда не пропускавший подобных мероприятий, и схватил меня за руку.

— Замечательный вечер! Шесть новых идей в минуту!

— Я слышал их несколько лет назад от Девлана.

— Итак, я падаю вниз, а они идут вверх, — усмехнулся Йодер, ткнув пальцем в сторону гостей из Бостона.

— Не забывайте, что роман, по их словам, исчезнет не раньше 2084 года. У вас есть еще добрая сотня лет, а путь, по которому вы идете, мистер Йодер…

— Зовите меня Лукас, ведь мы же земляки. — Он произносил слово «земляки» на еврейский манер, напоминая тем самым, что мы с ним были выходцами из одного и того же медвежьего угла Польши. Не замечая моего раздражения, он продолжал болтать: — В прошлом году на радио мы доказали, что критики и прозаики могут находить общий язык, — а затем неожиданно изрек: — К тому же я слышал от одного из студентов, что у вас скоро выйдет свой роман. Тогда мы будем земляками еще и по «Кинетик».

Чувствуя, что надо заканчивать этот неприятный разговор, я произнес довольно холодным тоном:

— Надеюсь, этот короткий роман выйдет у меня хотя бы наполовину таким же хорошим, как ваши длинные. — И я оставил его, намереваясь продолжить беседу с поэтами об их концепции элитного творчества.

Но я не смог сразу присоединиться к ним, потому что они оживленно беседовали в углу с шестнадцатилетним парнем — одним из самых замечательных юношей из всех, кого я встречал в своей жизни. Он не только разговаривал с ними на равных, он постигал самую суть того, что они хотели сказать, и задавал меткие вопросы. Он был невероятно хорош собой: красивое лицо, которое еще не знало бритвы, черные волнистые волосы и грациозная фигура, подчеркнутая дорогим костюмом. «Как несправедливо! — шептал я про себя. — Все это, да еще и способность выразить себя». Завороженный, я сравнивал его, шестнадцатилетнего, с тем мрачным, косноязычным парнем, которым был сам в его возрасте, и не переставал удивляться, что ему так повезло.

В надежде разузнать о нем побольше, я пробился к их группе, но так и не привлек к себе внимания. Поэты, очевидно, видели в нем одного из тех, кого они считали элитой, и не желали тратить свое время на других. Но я невозмутимо придвинулся поближе к юноше и услышал его не вполне окрепший голос:

— Йетс с Элиотом мне нравятся больше, чем Фрост.

— Это характерно для молодых интеллектуалов, — заметил один из поэтов, — но с возрастом они начинают оценивать Фроста по достоинству. — Здесь разговор прекратился, и группа распалась. Я так ничего и не узнал о юноше, но чувствовал, что аура его личности надолго останется со мной.

Последней, с кем я организовал встречу в ту памятную зиму, была женщина, которой я был многим обязан и к которой относился с большим уважением. Издатели и агенты из Нью-Йорка, постоянно выискивающие таланты, имели привычку посещать за свой счет литературные школы, для того чтобы встречаться с такими, как я, профессорами литературы и наиболее способными студентами. Они проводили увлекательнейшие беседы о профессии писателя и своей роли в ней. По отзывам студентов, эти встречи были самыми полезными из всех мероприятий, которые я им устраивал.

Моей гостьей стала Ивон Мармелл. Ее известность, как редактора романов Йодера, помогла собрать огромную аудиторию студентов и будущих писателей. Выступала она с глубоким пониманием того, что хочет услышать от нее молодежь, но во время ответов на многочисленные вопросы пожилые жители города стали покидать зал. Профессор из соседнего университета Лихай интересовался:

— А правда ли, что «Кинетик» может перейти в руки крупнейшего немецкого издателя из Гамбурга?

Мармелл пожала плечами, всем своим видом показывая, что представителю «Кинетик» не подобает отвечать на подобные вопросы, и переадресовала его другому профессору, который изрек:

— Трудно сказать, что на уме у таких акул издательского дела, как «Кастл». Но теперь, когда доллар упал столь низко, а марка, наоборот, взмыла вверх, все становится возможным, и я слышал, что две или даже три крупные американские компании, одной из которых является солидное издательство, могут перейти в собственность к немцам.

Но дотошный слушатель продолжал допытываться:

— А не могла бы миссис Мармелл как сотрудник «Кинетик» прояснить этот вопрос?

— Мне известно только то, что пишут в газетах, — сказала она, вызвав смех в аудитории. — А газеты уже несколько лет подряд пишут о том, что «Кинетик» выставлен на продажу. Но, независимо от того, кто владеет нами, мы работаем так, как если бы были самостоятельными. И, если уж мне приходится говорить об этом, я скажу, что мы — одни из лучших в этом смысле.

Аплодисменты перебил голос другого профессора:

— Вы можете смеяться, но угроза является реальной. Как вам известно, когда «Кинетик» находился в частных руках, он был продан огромному конгломерату «Рокланд ойл». Вскоре они устали от него и выставили на аукцион. Насколько мне известно, на наживку клюнуло немало потенциальных покупателей, среди которых оказались австралийские миллиардеры и японские многонациональные компании. Разве не существует вероятность того, что «Кастл» выскочит с более заманчивым предложением и умыкнет ваше издательство?

Затем дискуссия переметнулась на то, какие это может повлечь за собой последствия, и Мармелл провозгласила:

— Жизнь в наших офисах, по крайней мере в редакторских, очевидно, будет идти прежним чередом.

Но выступавший предостерег:

— Нам следует ожидать существенных перемен в интеллектуальной жизни страны, потому что одно из наших крупнейших издательств наверняка будет приобретено немецким, австралийским или японским конгломератом.

Затем вопросы в основном сосредоточились на работе редактора. Сразу нескольким людям захотелось узнать, остались ли еще такие редакторы, которые относятся к авторам с такой же заботой, как это делал Максвелл Перкинз. К моему неудовольствию, со своего места поднялся Лукас Йодер, который вел это шоу, и сказал:

— Могу засвидетельствовать, что воплощением такого отношения является миссис Мармелл. Я обязан ей всеми своими удачами.

Это вызвало такую бурю аплодисментов, что я почувствовал себя обязанным сделать такое же заявление:

— Миссис Мармелл нашла меня и так умело направляла работу над моей первой книгой по критике, что она чуть ли не стала бестселлером. Я рассчитываю на такую же доброту с ее стороны и при работе над своим романом. — Впервые услышав о том, что я работаю над романом, публика наградила меня такими же оглушительными аплодисментами, как и Йодера.

После того как выступление закончилось, миссис Мармелл обступило столько желающих задать свои вопросы, что ей пришлось воздеть руки к небу:

— Прошу вас! Если вас так интересует состояние дел в издательском бизнесе, предлагаю присоединиться ко мне в вестибюле гостиницы «Дрезденский фарфор», где мы сможем поболтать в неофициальной обстановке. — И, когда с полдюжины профессоров из близлежащих университетов изъявили желание продолжить беседу, она сказала с улыбкой: — Приглашаю всех вас на традиционное пиво с солеными крендельками в честь моих авторов из немецкой Пенсильвании — Йодера и Стрейберта.

Когда мы собрались в углу возле мейсенских поделок, вопросы стали более целенаправленными. Тон задавал профессор из университета Франклина и Маршалла:

— Большинство из собравшихся: здесь мечтают опубликовать однажды свою книгу. И в таком солидном издательстве, как «Кинетик». Так каковы будут ваши шансы, если «Кинетик» перейдет в руки к немцам?

— Поскольку мы уже не на публике, могу сказать, что «Кинетик» сейчас пинают как футбольный мяч. — Миссис Мармелл была теперь более откровенной. — В «Рокланд ойл» убедились, что издательская компания — это не подарок, как они считали вначале. Те семь процентов в год, что мы возвращаем им в виде прибыли, не идут ни в какое сравнение с тридцатью пятью процентами, на которые они могут надеяться, вкладывая капиталы в такие прибыльные компании, как принадлежащие им нефтяные и пищевые. Откровенно говоря, они делают все, чтобы избавиться от нас. И продадут нас любому, у кого есть деньги.

— А будет ли немецкий владелец, если все обернется именно таким образом, стремиться сохранить «Кинетик» в прежнем виде?

Она рассмеялась:

— Несколько лет назад экономический обозреватель газеты «Нью-Йорк таймс» написал весьма содержательную книгу «Добро пожаловать в конгломерат! Вы уволены». Новый владелец всегда обещает: «Абсолютно никаких изменений», а проходит три месяца — и вы на улице при собственном интересе.

— Но что это может значить для нас?

— У вас будет точно такая же возможность заключить контракт с «Кинетик», как и сейчас — в течение тех же самых трех месяцев. Потом они начнут урезать план научных книг, именно такие, наверное, хотелось бы написать вам. При новых владельцах ваши шансы упадут, потому что все будет определять чистоган.

— Они будут издавать продукцию с прогерманским уклоном?

— Боже упаси! Они не так глупы! Не забывайте, что им принадлежат также компании в Англии и Франции. Они не могут ставить свой бизнес под угрозу.

Миссис Йодер, сопровождавшая мужа, удивила всех глубиной своих деловых познаний:

— Большая часть авторских гонораров моего мужа условно депонирована у третьего лица. Можно ли будет рассчитывать на надежность таких вкладов, если издательство перейдет в собственность к иностранцам?

— Вашим деньгам ничего не грозит, а вот мое место окажется под угрозой, должна признаться.

— Из-за чего может возникнуть такая угроза? — спросила Эмма, и миссис Мармелл ответила с усмешкой:

— Если у нового владельца окажется подруга, которая мечтает быть редактором, со мной расстанутся.

— Мне бы не хотелось писать для иностранной компании, — сказал Йодер, и все согласились с ним.

* * *

Я проработал в колледже уже пять лет и опубликовал два критических труда по литературе, продолжая одновременно писать короткий роман. В оба предыдущих лета, едва закончив занятия, я устремлялся в Грецию. Там, в уютном афинском отеле, меня ждал Девлан, чтобы возобновить наши дебаты и путешествия среди гор этой бесконечно удивительной страны. В один из летних отпусков мы сосредоточились на священной земле Пелопоннеса, где находились Коринф, Спарта и Патрас. Здесь многое было связано с доримской историей, и я наслаждался пребыванием в старых отелях и горных деревушках, где иностранцы почти не встречались. В Греции нас всегда охватывал какой-то трепет, ведь именно здесь мы впервые ощутили, что живем одной жизнью, разговариваем на одном языке, что одинаково понимаем природу литературы. Возвращение в Грецию означало возвращение к истокам.

Летом 1983 года во время нашей встречи в Афинах Девлан удивил меня своим предложением отправиться вначале не как обычно в отель, а в оливковую рощу на окраине города. Там он достал томик с короткими новеллами Генри Джеймса и раскрыл его на странице, где рассказчик — старомодный молодой ученый — пытается всеми правдами и неправдами заполучить любовные письма умершего американского поэта Джеффри Асперна. Поскольку старуха в Венеции, у которой находятся эти письма, ни за что не хочет расстаться с ними, он решает, что единственный путь к ним лежит через его женитьбу на жалкой и бесцветной племяннице старухи. Положение становится просто невыносимым, когда эта племянница неуклюже делает ему предложение. С той же глубокой интонацией, так, как он читал заключительные строки в первый раз в Венеции, Девлан произнес:

«Мисс Тина, не зная, как объясняются мужчине, торопливо бубнит, что если бы он был членом семьи, то мог бы получить доступ к письмам:

— Вы сможете прочесть эти письма — сможете использовать так, как вам будет угодно.

Повисла жуткая тишина, которая разрешилась еще более ужасно — она разразилась громкими рыданиями и продолжая твердить:

— Я все бы вам отдала, и она поняла бы меня там, где она теперь, — поняла и простила бы».

Голос у Девлана сорвался, и он дал знак, чтобы я закончил читать вместо него. Я взял книгу и прочел, как главный герой отверг ее:

«Я все еще не знал, что делать, но тут вдруг безотчетный, панический порыв метнул меня к двери. Помню, что, стоя уже на пороге, я тупо, как заведенный, повторял:

— Не надо, не надо!..

Дальше помню только, как я очутился на тротуаре перед домом».

Девлан, обретя контроль над собой, взял у меня книгу и, держа ее на коленях, чтобы время от времени сверяться с текстом, говорил:

— Хочу обратить твое внимание, Карл, твое и остальных. Это именно то, к чему мы стремимся, когда работаем над романом.

И он рассказал о том, как на следующий день молодой американец вновь вернулся в тот дом, смирившись с мыслью о возможной женитьбе на старой деве ради того, чтобы заполучить драгоценные письма. Пробежавшись по напряженному и красиво изложенному сюжету, он дрожавшим от волнения голосом прочел ключевой абзац:

«Она стояла посреди комнаты, глядя на меня с неизъяснимой кротостью, и этот всепрощающий, всеразрешающий взгляд придавал ей что-то неземное. Она помолодела, похорошела, она больше не была ни смешной, ни старой… это чудо душевно преобразило ее, и, пока я смотрел на нее, внутренний голос зашептал мне: „Почему бы и нет? В конце концов, почему бы и нет?“ Мне вдруг показалось, что я могу заплатить назначенную цену».

Оторвавшись от книги, он сказал убежденно:

— Итак, он решает, что может жениться на ней. Письма стоят того. А теперь, Карл, я хочу, чтобы ты обратил внимание, как мастерски Джеймс заканчивает свой рассказ. — И он возобновил чтение:

«Вы сегодня уезжаете? — спросила она. — Впрочем, это не имеет значения, все равно мы с вами больше не увидимся. Я так решила.

— Что думаете делать вы? Куда направитесь? — спросил я.

— О, не знаю. Самое главное я уже сделала. Я уничтожила письма.

— Уничтожили письма? — ахнул я.

— Да, на что они мне? Я их вчера сожгла в печке, все до последнего листка.

— До последнего листка, — повторил я машинально.

— На это ушел почти весь вечер — их было так много.

Комната вдруг пошла кругом, и на миг у меня потемнело в глазах. Когда темнота рассеялась, мисс Тина… продолжала:

— Я больше не могу оставаться с вами, не могу. — И… она отвернулась от меня, как ровно сутки назад от нее отвернулся я…

Я написал ей, что продал портрет, но миссис Прест я признался, что он висит над моим письменным столом. Иногда я смотрю на него, и у меня щемит сердце при мысли, что я потерял, — я говорю о письмах Асперна, разумеется».

Девлан осторожно закрыл книгу — это было похоже на драматическое прощание, сродни тому чувству, с каким мисс Тина смотрела вслед молодому человеку, в ужасе убегавшему от нее, после того как она предложила ему жениться на ней.

— Что это, Девлан? — вынужден был спросить я.

— Конец рассказа.

— Но зачем вы прочли его? Что он означает?

— Я хотел напомнить тебе, Карл, что конец «Асперна» — это то, к чему мы стремимся, когда пишем свои произведения. К тому, чтобы кульминационный момент был наполнен откровениями, смыслом и человеческими страстями.

— Почему вы говорите мне об этом?

— Потому что твой второй критический труд оказался поразительно механистическим. В нем нет и намека на те озарения, что были в твоей первой книге. Ты хвалишь только те работы, где идеи умело организованы и выстроены. А те, которые отличаются глубиной проникновения в суть вещей и где видны ростки страстей, остаются незамеченными тобой. — Прежде, чем я успел вставить слово, он пошел прочь, а затем оглянулся на ходу, напомнив собой шаловливого гнома: — Нас, ирландцев, можно обвинить в чем угодно, но только не в бесчувственности. Встречный ветер с берега может свести с ума возвращающегося домой моряка так же, как и воспоминания о прелестном ребенке, потерявшемся на краю болота.

— Девлан! — резко воскликнул я. — Неужели вы привели меня в эту оливковую рощу только для того, чтобы прочесть лекцию о чувствительности ирландцев? Ведь это не так, дорогой мой друг?

Застигнутый врасплох моим прямым вопросом, Девлан попытался сформулировать ответ, но это ему не удалось, и он протянул правую руку, словно пытаясь схватиться за невидимую опору. Продолжая беззвучно шевелить губами, он смотрел на меня так жалобно, что я не выдержал:

— Майкл! У вас что, сердечный приступ?

Тряхнув головой в знак отрицания, он прошептал, выискивая глазами камень, чтобы присесть:

— У меня на самом деле приступ, мой драгоценнейший друг, приступ глубочайшей печали, какую только может испытывать человек.

— Что это за печаль? — Тревога в моем голосе выдавала огромную любовь, которую я питал к человеку, разбудившему мой ум и мое сердце.

Вид у Девлана, которому этим летом исполнялся пятьдесят один год, стал совершенно потерянным.

— Огромная печаль обрушилась на меня еще до того, как я покинул Оксфорд, ибо мне стало ясно, что я еду в Грецию, чтобы сказать прощай самому дорогому человеку в моей жизни… тому, кто помог мне воспрянуть и воодушевиться.

— Майкл! — Я никогда не называл Девлана просто по имени, теперь же сделал это дважды в течение минуты.

Некоторое время никто из нас не произносил ни звука, затем Девлан протянул мне руку и усадил меня рядом с собой на камень. Откинув волосы с моего лба, он сказал:

— Дорогой друг, мы не должны больше видеться, случилась ужасная вещь, которая кладет конец нашим отношениям.

— Что? — хрипло спросил я.

— Молодой человек, преуспевавший в Оксфорде — так же, как ты в Колумбии, — отправился по моему настоянию на год в Гарвард. Находясь там, он тоже демонстрировал успехи, ведь я всегда был способен обнаруживать подлинные таланты, как тебе известно. Но, помимо всего прочего, он вступил в легкомысленную связь с доцентом из Калифорнии, который был его преподавателем… ну, ты знаешь, как это бывает.

— И что?

— Калифорниец оказался болен спидом.

— И?..

— Наградил им моего избранника. В Оксфорде еще не было ни одного такого случая, и вот… После длительного обследования у врачей не осталось никаких сомнений в этом.

— Он умер?

— Да.

— И вы были так привязаны к нему, что до сих пор страдаете?

— Был, но больше не испытываю привязанности. Он прекрасно знал, что инфицирован, но продолжал жить со мной и признался только за четыре дня до смерти.

— И вы… — Я не смог закончить фразу.

— Да. Те же самые крупные специалисты попытались отследить всех, кого Питер мог заразить. Карл, таких оказалось не меньше десятка! Когда они вышли на меня, по показаниям его квартирной хозяйки и парочки молодых людей, которым он называл мое имя… — Его лицо исказила гримаса боли. — Уверен, что он говорил им всякие гадости про меня. Так вот, эти крупные специалисты, с удовлетворением обнаружившие, что убило Питера, смотрели на меня с нескрываемым презрением и отвращением. И это в моем-то возрасте, при моей репутации и, что самое главное, при том, что мне приходится иметь дело с молодежью. Думаю, что они с удовольствием обнаружили у меня заболевание. И с таким же удовольствием сообщили, что жить мне осталось недолго, предупредив, чтобы я, упаси Боже, не передавал его дальше по цепочке…

Мы сидели среди оливковых деревьев и молча смотрели, как вдали крестьяне возделывают свое поле. Затем Девлан спросил:

— Тебя не удивила, Карл, моя сдержанность при встрече?

— Удивила.

— Когда я увидел тебя, мое сердце разрывалось на части.

— Сколько вам осталось?

— Кто знает? Ты, наверное, уже заметил, как я похудел. Мне сказали, что так будет продолжаться все время и настанет день, когда я приду в норму и буду весить столько, сколько положено. Но, перевалив эту критическую отметку, я буду продолжать терять вес до тех пор, пока меня не свалит самая обычная простуда или что-нибудь еще…

— О Боже! — прошептал я.

— Вот почему это лето должно стать прощальным. В следующем году я уже не смогу путешествовать. И, когда я думаю о том, как жестоко обошелся со мной Питер, я не представляю себе, как бы я мог поступить так с кем-то другим — и прежде всего с тобой.

— Я хочу вернуться в отель, Майкл. Туда, где мы были так счастливы. Я хочу побывать с вами на каком-нибудь представлении, которое оказалось бы таким же прекрасным, как «Агамемнон», еще раз увидеть серебряные замки в лунном свете. Но больше всего мне хочется говорить с вами. Я всегда дорожил вашим мнением, а теперь вы мне нужны, чтобы помочь разобраться в том, что у меня неладно с романом, который я пытаюсь писать. Вы бесценный человек, Майкл, и нельзя, чтобы вы уходили, не поделившись своими секретами.

Оказавшись в отеле, Девлан проспал двое суток. Несмотря на то что наше путешествие было относительно легким, силы оставили его, ибо их подтачивала болезнь. К врачам он не обращался, потому что боялся, что его депортируют из Греции как разносчика заболевания. Но после отдыха силы его почти восстановились, и он с большим желанием стал принимать участие в предложенных мною мероприятиях. Шесть дней в неделю мы совершали небольшие вылазки на природу и устраивали пикники в исторических местах. Одна из греческих трупп ставила «Антигону», что дало мне возможность сравнить Эсхила с Софоклом. Находясь под впечатлением монументального величия первого, я вначале был разочарован Софоклом, однако, по мере того как усиливались страдания Антигоны, причиняемые ей Креонтом, я все яснее начинал понимать величие этой бессмертной трагедии: ее глубину, размах, мощь и, конечно же, язык. Это был «абсолютный образец трагедии», рядом с которым мои попытки создать собственный мир воображения представлялись смешными.

— У меня не идет мой роман, — поделился я с Девланом, когда мысли о смерти несколько отступили. — Мне не хотелось причинять вам лишнее беспокойство, но роман, о котором я говорил прошлым летом, не получается у меня таким, как мне хочется. Я так ясно вижу его окончание и почти не представляю, каким должен быть путь к нему. — Прежде чем Девлан успел что-либо сказать, я поспешно добавил: — О, характеры у меня есть — и довольно неплохие, мне думается, — но как заставить их раскрыть себя — похоже, это выше моих сил. Что же мне делать?

— В прошлый раз, когда мы говорили об этом, ты сомневался в главной сюжетной линии. Теперь с этим вопросов нет?

— Я имел в виду американский эквивалент романа «Марий-эпикуреец». Мне хотелось сделать для современной Америки то, что Патер создал для эпохи Марка Аврелия.

— А тебе не кажется, что Патер слишком утонченный писатель для американских вкусов?

— В оригинале — да, да и действие, идущее в Древнем Риме, — не для них, но у меня все происходит в крупном частном университете Нью-Йорка. Это дает мне великолепный фон с легко узнаваемыми профессорами, которые отличаются сильными характерами.

— Название уже есть?

— Пока только рабочее — «Пустая цистерна». Оно отражает вашу идею о неумолимом сползании массовой культуры к наименьшему общему знаменателю, в результате чего общество остается с пустой цистерной, к которой оно припадает в тщетной надежде напиться. Это же подтверждает другую вашу идею о том, что роман должен быть диалогом избранных. Моей героиней вполне могла бы быть Вирджиния Вулф, а одним из основных мужских персонажей — Томас Пинчон. Но все вполне по-американски, вполне современно.

Поразмыслив над услышанным, Девлан стал рассуждать вслух:

— Общий замысел совсем даже не плох. Некоторые идеи требуют проработки. Это несомненно. А вот как ты материализуешь абстракции? Это очень опасная вещь. Одному из тысячи удается сделать это, а неудачные попытки неизменно оборачиваются такими произведениями, как «Источник» Чарлза Моргана, увлекающего вначале своей изящной аристократичностью, а в конце убивающего скукой. Ирландцы, даже Бернард Шоу, в этом отношении были правы. Им интересны не лорды и леди, а мужики и бабы, которым приходится зарабатывать себе на жизнь. Мне было бы гораздо легче, Карл, если бы это были не нью-йоркские профессора, а фермеры и мелкие торговцы из твоего великолепного края, который ты мне Дважды показывал во время наших поездок по стране.

— Здесь меня опередил Лукас Йодер. Пишет свои глупые пустые книги, воспевая меннонитов и не предлагая ни слова правды о них. Я ужасно устал от него, но не показываю этого, чтобы меня не обвинили в зависти.

— Ты завидуешь?

— Его успеху — да. Тому, как он добивается его, — нет и еще раз нет. Он всего лишь пустозвон. К тому же мы говорим об элите, способной поддерживать животворный диалог.

— Тут ты не прав, Карл. Мы имеем в виду элиту, а пишем об обычных людях, чей природный интеллект делает их элитой. Эту огромную разницу всегда понимали лучшие из ирландских драматургов.

Мы провели несколько дней, препарируя предложенный мною сюжет, — я не признался, что он на три четверти уже был изложен на бумаге и совсем не отвечал тому, на что я надеялся, — и все это время Девлан постоянно повторял предупреждение, которое он делал всем своим будущим писателям:

— Вначале требуется выстроить персонажи и сделать их правдоподобными. Затем провести их по закоулкам сюжета. Надо, чтобы люди сами открывали для себя великие истины, на которых зиждится художественное произведение, а судя по твоему рассказу, Карл, ты не делаешь этого. У тебя вначале идут твои идеи и соображения.

После того как я постарался переубедить его, он сказал:

— Я не вполне уверен, что тебе удастся выступить в роли великолепного критика, пытающегося одновременно написать роман. Требования к этим двум; вещам совершенно различны. Возможно, что они вообще несовместимы.

Я спорил так, как будто защищал свою докторскую диссертацию перед квалификационной комиссией:

— А как насчет тех двоих, которых вы так часто цитируете, — Форстера и Джеймса? Отличные прозаики и вполне приемлемые критики, вы согласны?

— Но это же другое дело! Каждый из них доказал вначале, что он чертовски хороший писатель, а затем уже занялся анализом того, что его сделало таким. В высшей степени личная критика, которая меня совсем не привлекает. Довольно нестройная и неорганизованная, она мало чем отличается от размышлений за кружкой пива ближе к полуночи.

Девлан предложил многое, что могло бы спасти мой роман в стиле Патера, если тот на самом деле летел под откос, — а он почти не сомневался в этом. Но все, что он говорил, больше относилось к литературной критике, чем к моему роману. Другими словами, Девлан-критик мог говорить со мной только как с критиком и был бессилен найти общий язык со мной как с писателем, или же я не понимал его. И после нашего последнего продолжительного разговора я услышал, как он пробормотал про себя:

— Боюсь, что это не удастся ему. До него не доходит ни одно мое слово.

Однажды вечером, после того как Девлан признался, что болен спидом, он предложил, когда мы поднимались в свой номер в отеле:

— Знаешь, если у тебя есть опасения, я могу поселиться в другом номере.

— Ах, Майкл! Мне кажется, что сам Господь Бог направил меня сюда, чтобы я позаботился о вас. Я сомневался, стоит ли мне ехать в Грецию в этом году, может быть, лучше остаться дома и заняться доработкой романа. Но меня тянула сюда какая-то неведомая сила. Теперь мне понятно. — Когда мы оказались в номере, я вымолвил со слезами на глазах: — Майкл, никогда не забывайте, что вы нашли меня зеленым парнишкой в Нью-Йорке и сделали взрослым в Афинах. «Американская проза» — это ваша книга, лишь переложенная на бумагу прилежным переписчиком.

После того как мы распаковали наше туристское снаряжение, которым мы никогда уже больше не воспользуемся вместе, я проговорил, вновь стараясь не задевать тему болезни:

— Если бы вы сегодня перешли в другой номер, мое сердце не вынесло бы этого.

Однако, когда Девлан вышел голый из ванны и невзначай продемонстрировал, как сильно он похудел, мне со всей очевидностью стало ясно, что он не только сбросил лишний вес, но и продолжал терять его с невероятной быстротой. Мы оба понимали, что если так будет продолжаться, то недалек тот день, когда малейшая простуда или инфекция обернутся для него смертью. Стараясь не касаться таких спорных тем, как мой роман, мы вновь и вновь обращались к его основополагающей идее: с тех пор как человеческая мысль впервые попала на бумагу, призвание писателя состоит в том, чтобы творить для избранных.

— Мы проповедники в этом мире, где все меньше становится верующих, мы призваны сохранить в нем огонь разума. Много ли было во Флоренции таких, кто понял Данте? Многие ли в Польше понимали Коперника? А посмотри, что эти канальи сделали с Дарвином!

Последнюю неделю мы не спеша бродили по улицам и площадям Афин, наслаждаясь знакомыми видами и сознавая, что это наша последняя встреча с этим лучезарным городом, ибо я не представлял, что могу вернуться сюда без него. Случайные прохожие задерживали на нас взгляды, стараясь понять, кто такие эти двое — высокий рыжеволосый американец и немощный ирландец с венчиком Юлия Цезаря на голове, — но вряд ли кто-нибудь из них догадывался, какие крепкие узы связывают нас.

В последний вечер мы сидели в парке и при слабом свете уличного фонаря читали отрывки из «Агамемнона». Прервав чтение, я спросил:

— Говорил ли я вам о том, что сделал на стене своей аудитории? — И, пока я описывал настенную схему, отражавшую прискорбное поведение «банды Атрея», как я их называл, мы непочтительно смеялись над гнусными поступками, которые привели к такой глубочайшей трагедии. В разгар нашей оживленной беседы Девлан неожиданно закрыл лицо руками и прошептал:

— О, Карл! Ты должен поверить, что Питер ничего для меня не значил — он был всего лишь что-то обещающим учеником и не более. У нас была ничего не значащая связь — ведь тебя не было так долго, — а теперь такое жестокое наказание.

Пытаясь успокоить и убедить его в своей глубокой любви к нему, я добавил:

— Вы будете со мной всегда, Майкл. Ваше лицо всегда будет напоминать мне о Шекспире и Йетсе, и мы всегда будем вместе.

Утром Девлан поднялся, осторожно побрился, чтобы не пораниться и случайно не заразить меня, и отправился в аэропорт. Все предыдущие разы первым улетал я, словно Афины принадлежали ему, но теперь чувство собственности исчезло и он спешил домой, чтобы приготовиться к смерти, — как это делают слоны-великаны, возвращаясь в свои пещеры, когда чувствуют приближающийся конец.

* * *

Вернувшись в Мекленберг к осеннему семестру 1985 года, я принял участие в злосчастном мероприятии, которое резко оборвало мои добрые отношения с Лукасом Йодером. Так случилось, что я пригласил на наш осенний университетский праздник поэзии одного молодого талантливого поэта из Чикаго, у которого в разных маленьких журнальчиках было опубликовано несколько великолепных поэм и который мог бы рассчитывать на Пулитцеровскую премию, если бы ему удалось найти издателя и выпустить сборник своих стихов. Толстые журналы отказывались от него, объясняя это тем, что у него нет публикаций в солидных изданиях.

— Пока у него нет сборника, — заявляли издатели, — мы не можем быть уверенными, что он зарекомендует себя как поэт. — Первая фраза означала издание в твердой обложке.

Его звали Хейнтц Богулов, и он не только писал хорошие стихи, но еще и имел изрядное чувство юмора. Так что, когда во время пресс-конференции одна из женщин спросила, как такой молодой человек, как он, относится к таким общепризнанным поэтам, как Лонгфелло, он воспользовался этим, чтобы разразиться дикими пародиями на известные строчки Лонгфелло, такими, к примеру, как «Говори мне „нет“ в печальных снах», «Каждый доллар банкиров добыт преступным путем», «Вдруг полицейский нагрянул, когда мы печатали деньги».

Когда стихли первые раскаты смеха, Богулов вышел на самый край сцены, принял величественную позу оратора и стал скороговоркой и с забавным произношением читать свою пародию под названием «Рукавицы Гайаваты» на знаменитую поэму Лонгфелло. Под смех аудитории он закончил ее такими строчками:

— «Делал их наружу и вовнутрь, делал их наружу кожей и никогда не внутрь, никогда наружу мехом и всегда вовнутрь». — Закончив свою потешную мешанину и все еще с перекошенным ртом от непосильных речевых оборотов, он резко прервал свои упражнения и ответил той женщине. — Вот что современный поэт думает о вашем Лонгфелло.

В глубине зала со своего места вскочил невысокий шестидесятилетний джентльмен и заговорил звонким от возмущения голосом. Это был Лукас Йодер, чей последний роман «Маслобойня» сразу же стал первым в списке бестселлеров, и присутствующие смолкли, желая услышать его реакцию на это фиглярство.

— Несколько минут мы с удовольствием подвергали осмеянию поэта, пользовавшегося всеобщим уважением в прошлом веке, и я согласен с вами в том, что по сегодняшним меркам он устарел, ибо писал стихи, которые доставляли радость, читались и перечитывались, чего нельзя сказать о нашей современной поэзии. — Такое оскорбительное высказывание о современных поэтах и их творчестве вызвало бурю протестов, но Йодер продолжал: — Напомню вам, что Лонгфелло принадлежит также одна из лучших строчек во всей поэзии: «Корабли расходятся в ночи и друг другу говорят: „прощай!..“.» Теперь, когда большинству из нас уже неведом такой Лонгфелло, я должен признать, что и следующие три строчки кажутся слишком сентиментальными:

Лишь что-то мелькнет в темноте, да далекий гудок донесется; Так в жизни расходимся мы, бросая друг другу Только взгляд, только слово… А дальше — опять темнота, опять тишина.

Говорят, что ему следовало бросить поэзию, пока он был первым. Но он не сделал этого, потому что не знал, когда следует остановиться, и до конца был верен своим сентиментальным принципам. Но эта его начальная строчка будет жить вечно, и я сомневаюсь, что в этом зале найдется хоть один человек, кто сделает что-то подобное. Так что не к лицу нам насмехаться над наивным стариком. Все это не так просто. — С этими словами Йодер с шумом стал пробираться сквозь ряды и, держа жену за руку, вышел из зала.

Когда многие из пожилых людей в зале стали аплодировать его поступку, я почувствовал, что как ведущий вечера должен защитить приехавшего поэта, и поднялся с красным лицом. Мне наверняка бы пришлось выставить себя в глупом свете, если бы не Богулов, который шагнул на сцену и, отсалютовав вслед уходящему Йодеру, ласково произнес по-французски: «Chacun a son gout».

Те, кто понял его, захихикали, и вскоре аудитория восхищалась, как ловко он разрядил напряженную атмосферу. Я не был среди тех, кто аплодировал ему, ибо сидел, уставившись в сторону, откуда только что исчезли Йодер и его маленькая Эмма. Срыв вечера поэзии, вечера, который я так тщательно подготовил, явился каплей, переполнившей чашу моего терпения. С этого времени Йодер стал для меня врагом и средоточием всего того, против чего выступал Девлан.

Не имея привычки скрывать свои литературные симпатии, я подготовил для нашей университетской газеты «Мартин Лютер» короткий отчет о состоявшемся вечере поэзии:

«В прошлую пятницу в Алумни-Холл в качестве ведущего на очередных поэтических чтениях я имел удовольствие представлять одного из прекраснейших молодых поэтов нашей страны Хейнтца Богулова из университета Чикаго. Подобно большинству современных поэтов, придерживающихся невысокого мнения о почитаемых Америкой, но устаревших поэтах прошлого века, он с известной долей юмора расценил в своем выступлении многочисленные выспренности Лонгфелло и его дешевую морализацию.
Карл Стрейберт,

Известный местный прозаик, когда-то закончивший наш колледж, счел себя обязанным сделать выговор Богулову и привел поэтическую строку Лонгфелло, которая, по его мнению, претендует на бессмертие:
профессор филологии.»

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

После чего он стал упорно утверждать, что только одна эта строка позволяет считать Лонгфелло настоящим поэтом.

Вечер закончился слишком внезапно, и я не смог возразить прозаику, но, поскольку многие студенты восприняли его доводы всерьез, позвольте мне заявить, что немногие мыслящие люди в этой стране воспринимают Генри Уодсуорта Лонгфелло серьезно.

Мое объявление войны было опубликовано, и я не собирался отступать. Но вражде не суждено было разгореться, потому что неожиданно раздался звонок, потребовавший моего полного внимания, а касался он зачисления к нам одного одаренного юноши, которому необходимо было уделить особое внимание. Вызов поступил от президента Росситера, предложившего:

— Встретимся в зале правления. У нас на примете чрезвычайно яркий талант.

Когда я добрался до зала правления, специально предназначенного для приема высокопоставленных особ, управляющих колледжем и обеспечивающих его финансирование, Росситер — добродушного вида чиновник, разменявший пятый десяток, — встретил меня возбужденной скороговоркой:

— Джейн Гарланд, эта влиятельнейшая особа в нашем попечительском совете, высказала пожелание увидеть вас лично.

Это удивило меня, потому что я даже не предполагал, что миссис Гарланд, богатая вдова главы сталелитейной компании, когда-нибудь слышала обо мне.

— Ее отношение очень важно для нас, Стрейберт. Вы должны сделать для нее все, что только возможно. Она обладает огромным состоянием, и, если учесть, что она была щедра к нам в прошлом, она может многое дать нам и в будущем. Но, что самое интересное, она очень приятная в общении и отличается острым умом.

Прежде чем я успел что-то сказать, дверь широко распахнулась и в зал быстрым шагом вошла осанистая женщина шестидесяти лет в безупречном костюме свободного покроя. Ее улыбка была теплой, великодушной и без тени высокомерия. Кивнув президенту, она направилась прямо ко мне, протянула руку и представилась:

— Я Джейн Гарланд, рада вас видеть в зале, который я называю своим вторым домом. Норман, вы не могли бы попросить, чтобы нам принесли напитки? Давайте не будем обставлять это дело так официально.

Мое внимание было настолько приковано к этой импозантной женщине, что я вначале даже не заметил, что у моих ног трется рыже-коричневый лабрадор.

— Это Ксерксес, — объяснила миссис Гарланд, — он кроток, как бабочка. А вот тот, кто является причиной нашего визита, — мой внук Тимоти. Это его собака, и я предупреждала, чтобы он не брал ее с собой.

Взглянув на мальчика, я туг же узнал в нем того очаровательного херувимчика, который привлек к себе внимание поэтов из Бостона. И сейчас от него исходила та же самая чарующая сила. «Как чудесно, — подумал я, — вновь увидеть его и на этот раз поговорить с ним».

— Я помню вас. Вы тот, кто предпочитает Элиота Фросту, — сказал я.

Он, безусловно, не помнил меня, но вежливо кивнул. Прядь черных волос упала ему на лоб, а проницательные голубые глаза оценивающе оглядывали зал и присутствующих. Он не выглядел ни излишне застенчивым, ни развязным, и моим первым впечатлением было: «Этот малый не прост!» — и в этом я убедился в ходе встречи. Когда принесли стаканы с кока-колой, миссис Гарланд предложила:

— Давайте устроимся поудобнее. — И, когда молодой Талл сел в кресло, рядом с которым пристроился Ксерксес, добавила: — Президент Росситер, вы можете оставить нас. Мы с профессором хотим изучить друг друга. — И одарила его лучезарной улыбкой.

Как только он ушел, она заговорила быстро и твердо, так как хотела многое выяснить, прежде чем решить, стоит ли вверять будущее своего внука в мои руки, но еще больше ей хотелось, чтобы я осознал, что собой представляют Гарланды.

— Мой муж, Ларримор, возглавлял крупнейшую в нашей округе сталелитейную компанию. Он был также председателем правления и главным спонсором университетской футбольной команды. Этот портрет, скажу я вам, лучше всего иллюстрирует то, каким он был человеком.

Картина, указанная ею, явно выделялась на фоне чиновного однообразия самодовольных бизнесменов преклонного возраста, которые так походили друг на друга, что могли бы сойти за братьев, хотя в каком-то смысле они и были братьями. Ларримор Гарланд предпочел, чтобы его запечатлели в стальном шлеме и не позирующим в одиночку, а в компании троих сослуживцев. Это был, как выразилась миссис Гарланд, «портрет практического человека». С улыбкой глядя на портрет, она добавила:

— Когда он умер, меня пригласили занять его место председателя правления, но я отказалась. Членом правления — да. Но не председателем. — Она не сказала о четырех миллионах долларов, которые выделила Мекленбергу, чтобы почтить память мужа, и которые оказались далеко не последними из тех, что нажил Ларримор в результате разумного распоряжения наследством и собственного труда.

В один из моментов она попросила внука оставить нас ненадолго, на что он вежливо кивнул, поклонился мне и, позвав за собой собаку, удалился.

— Какой вежливый молодой человек, — проговорил я, а она рассмеялась:

— Видели бы вы его два года назад! Кандидат в исправительную школу!

В порыве откровенности, которая и без того была ей не чужда, миссис Гарланд поведала:

— Моя единственная дочь, Клара, была моим сплошным разочарованием, прости, Господи, ее непокорную душу! Бросив школу, она выскочила замуж за совершенно зряшного парня с комбината — Томаса Талла, которого презирала даже собственная мать. Мы с мужем с самого начала знали, что из этой женитьбы ничего хорошего не выйдет. Но, когда все закончилось ужасной катастрофой на Рениш-роуд, рядом с тем местом, где я живу, мы едва пережили это. Оба водителя были пьяны, и все шестеро, кто был в автомобилях, погибли.

— И вы взяли на себя заботу о Тимоти?

— Без особого удовольствия, но взяла. Очень смышленый мальчик, но такой же своевольный, как его мать. Два года проучился в бесплатной школе Рединга, а затем с Божьей помощью перевелся в Хилл, так называется школа в Потстауне, это недалеко отсюда. Вы слышали, наверное, об этой школе. Она одна из лучших. Железная дисциплина, отличное преподавание — как раз то, что нужно таким, как Тимоти. — Тут она сунула два пальца в рот и свистнула. Мальчик и Ксерксес не замедлили вернуться. — Я рассказывала профессору Стрейберту о твоей учебе в Хилл.

В глаза бросилось, что Тимоти не проявил смущения, которое неизбежно охватывает каждого ребенка, когда взрослые говорят о нем.

— В новой школе, — ласково продолжала миссис Гарланд, — Тимоти пришел в чувство, и все увидели его необыкновенные способности, особенно в области литературы. Его быстро перевели в класс для тех, кто уже сдал вступительные экзамены в какой-то из колледжей.

— И как он там успевал?

— Тимоти, покажи профессору Стрейберту итоговые работы, которые ты захватил. — Увидев их, я не поверил своим глазам — «Приемы художественного повествования в романе Гюнтера Грасса „Жестяной барабан“» и «Чушингура — прототип современной японской корпорации».

— Как вы придумали такие темы?

— Я много читал, слышал. Статья в «Форчун» навела меня на японскую вещь, после чего я начал копать.

— А немецкий роман?

— Журналы писали о нем как о первоклассной вещи, и «Тайм», и «Ньюсуик».

Постукивая пальцами по аккуратно отпечатанным работам, я обратился к миссис Гарланд:

— Такие темы сделали бы честь любому старшекурснику, если, конечно, они хорошо изложены.

— Они даже очень хорошо изложены. Я читала. — Тимоти молчал, и она решила наконец раскрыть причину, по которой я был приглашен сюда: — Осенью Тимоти будет почти семнадцать. Результаты экзаменов позволяют ему пройти в колледж.

— А готов ли он к этому в плане поведения?

— В принципе, у него были гадкие проступки, когда он учился в Рединге, не так ли, Тимоти?

— Ерунда, — пожал он плечами.

— Но такие школы, как Хилл, как раз и отличаются тем, что приводят в чувство взбалмошных детей…

— Я не был взбалмошным, просто любознательным, — возразил он, а я подумал о том, что никогда еще не вел подобного собеседования и что оба они либо сумасшедшие, либо гении. Между тем, миссис Гарланд продолжала выкладывать такое, что вряд ли оставило бы равнодушным любого подростка, будь то мальчик или девочка:

— Декан филологического факультета, человек проницательного ума, сказал мне, что не хотел бы видеть его в крупном университете вроде Чикагского, да к тому же живущим самостоятельно где-нибудь за пределами студенческого городка, «но поскольку вы в Совете управляющих Мекленберга, — заметил он, — и это всего лишь в нескольких милях от вас, то я бы рискнул. Ваш внук готов к колледжу». «Меня очень многое связывает с Мекленбергом», — сказала я ему и спросила, что он думает об этом учебном заведении. «Это не Гарвард и даже не Амхерст, — ответил он, — но вполне серьезный колледж. И там есть очень сильный преподаватель литературы. Кое-кто с нашего факультета присутствовал на его лекциях и остался очень доволен». «Так что же вы посоветуете?» — спросила я и услышала в ответ: «Я бы посоветовал пойти туда». Итак, мой вопрос к вам состоит в следующем, — сказала миссис Гарланд, — примете ли вы его в свои класс для подготовленных?

Едва сдержавшись, чтобы не выкрикнуть «Конечно!», я степенно объявил:

— Сочту за честь иметь ученика, который пишет такие работы.

* * *

Когда осенью 1985 года молодой Тали прибыл в колледж, я решил, что для него будет лучше, если он не сразу попадет в мой класс писательского мастерства, а пройдет адаптацию среди обычных студентов. Я внимательно наблюдал за ним и видел, что он почти ничем не отличается от остальных: несколько выше ростом, одет чуточку побогаче, волосы намного длиннее, чем позволялось в Хилл, но не длиннее, чем у некоторых студентов, уверенности в себе, может быть, меньше, чем у капитана школьной футбольной команды, но вполне достаточно для одного из лучших теннисистов школы.

Среди студентов он держался без стеснения, но компаний не искал. Вместо этого с головой ушел в учебу, чтобы проверить, способен ли заниматься наравне со старшими. Быстро убедившись в том, что не только не отстает, а во многом превосходит их в учебе, он решил расширить круг своих интересов.

Меня поразило разнообразие его увлечений. Занявшись теннисом, он быстро попал в сборную колледжа. Он увлекался шумным регби, не пропускал ни одного вечера танцев, где я обычно присутствовал в качестве стража порядка и где он выделывал такие па, которые мне никогда еще не доводилось видеть. Но за стремлением создавать впечатление типичного младшекурсника у него угадывалась неуемная жажда взрослой жизни. Между семестрами зимой 1986 года он, как многие из тех, кто преуспевал в английском и стремился попасть в мой класс для подготовленных, подошел ко мне за разрешением пройти собеседование. Собеседование с ним я проводил так, словно никогда не видел его прежде. Но в двадцатиминутной беседе он продемонстрировал такое блестящее владение английским языком и такой интерес к литературному творчеству, что я сказал в конце:

— Я, безусловно, помню те школьные работы, которые вы показывали мне во время нашей встречи с вашей бабушкой, но у нас требуется, чтобы претендент представил работу, выполненную в последнем семестре. Так что отпечатайте что-нибудь и дайте мне посмотреть.

— Я не печатаю, сэр, а использую текстовой процессор.

— Вы много правите? Я имею в виду чернилами на распечатках?

— Я никогда не подаю черновые варианты. Они иногда довольно ужасны.

— Могу ли я посмотреть какие-нибудь из них? Может быть, они отвечают требованиям.

— Да. Я ничего не уничтожаю. — Удалившись на несколько минут, он принес небольшую подшивку материалов, над которыми работал в последнее время. Мне стало ясно, что он много правил от руки, а затем дважды редактировал каждый текст на компьютере. «Он делает это почти как профессионал, — отметил я про себя. — И через год уже сможет публиковаться, если ему есть что сказать». Я объявил ему:

— В зимнем семестре занятия у меня начинаются во вторник в десять утра в моей аудитории, добро пожаловать! Но вы должны понимать, что будете значительно младше всех по возрасту, и темы, над которыми работают другие, могут оказаться вам не по плечу, но, если вы хотите…

— Я способен трудиться, профессор Стрейберт. Если я по-настоящему заинтересован чем-либо, я работаю.

— И вы заинтересованы в том, чтобы стать писателем?

— Да.

Неожиданно мне захотелось узнать побольше об этом юноше и его необычных способностях.

— Как вы пришли к этому? Ваши родители много читали?

— Оба практически были безграмотными, и оба погибли, когда мне было шесть лет. Бабушка взяла меня к себе и читала мне каждый вечер. Отнюдь не детские книги, чем подтолкнула меня к тому, что я стал писать собственные рассказы.

— Какого рода рассказы?

— Разные. Подобные тем, что она читала, — если они мне нравились.

— У вас сохранились какие-нибудь из них?

— Я никогда ничего не выбрасываю.

Принимая на веру все, о чем говорил мне юноша, я спросил:

— Не могли бы вы захватить что-нибудь, когда будете дома в следующий раз?

— У меня целая коробка в общежитии.

— Написанных в разное время?

— Да.

— Вы можете дать мне три: ранний, средний и поздний?

— Вы окажете мне честь, уделив им свое внимание, сэр.

— Где вас научили этому «сэр»?

— В Хилл. Бабушка опасалась, что в бесплатной средней школе у меня могут быть неприятности. Оснований для этого не было. Я всего лишь экспериментировал с разными вещами, такими, как мотоциклы, компьютеры. Времени учебе уделял немного, поэтому она отправила меня в закрытую школу Хилл, где порядки были довольно строгие.

— Вы печатались в школьной газете?

— Мною написана большая часть того, что там напечатано. Я принесу вам пару номеров.

Через несколько минут он положил передо мной три больших рассказа и три номера газеты; я взял их, стараясь не проявлять удивления, и сказал:

— Я прочту их с большим вниманием, ибо если вы пишете и мыслите так, как это представляется мне, — я посмотрел в глаза Таллу, — то время пребывания в моем классе может стать переломным моментом во всей вашей жизни. — Я встал, пожал ему руку и сказал в дверях кабинета: — Приводите свои дела в порядок, Тим…

— Мне не нравится это имя. Тимоти, если это не затруднит вас.

— Приводите свои работы в порядок, Тимоти, потому что мы устроим вам настоящую проверку как писателю.

* * *

По иронии судьбы осенью 1986 года после объявления войны Лукасу Йодеру я оказался вовлеченным в драматическую конфронтацию, которая заставила меня проникнуться к нему сочувствием. Правда, это касалось наших личных с ним отношений и никак не затрагивало моего отношения к нему как к писателю, чей вялый и скучный стиль по-прежнему претил мне. Однажды утром, когда я, еще небритый, находился в своей комнате в общежитии, мне позвонил президент Росситер:

— Я просил бы вас зайти в зал правления. Не знаю почему, но они особо настаивают, чтобы вы присутствовали на этой встрече.

— Кто?

— Лукас Йодер и его жена. Да, они действительно ранние пташки, должен вам заметить!

Бреясь, я так нервничал, что чуть не порезался, ибо никак не мог представить себе, зачем я понадобился им после того выпада в газете «Мартин Лютер». Неужели они пришли жаловаться президенту и, если судить по строгому тону последнего, мне грозят неприятности? «Черт бы побрал этих Йодеров!» — сокрушался я еще и потому, что предпочитал не встречаться со своими противниками на людях, а скрещивать с ними шпаги на печатных страницах. А эта встреча может стать особенно неприятной из-за миниатюрной жены Йодера, которая, как я слышал, превращается в разъяренную тигрицу, когда дело касается защиты репутации ее мужа, которую я, безусловно, задел. Так что я шел на эту встречу без всякой радости.

Через пятнадцать минут, когда мы с президентом Росситером выглядывали из окна зала правления, нам открылась знакомая для этих мест картина. По кирпичному тротуару шагала маленькая и энергичная миссис Йодер, то и дело недовольно оглядываясь, чтобы убедиться, что ее благоверный еще не пропал. А вот появился и он сам — бесцветная личность с застывшей на лице улыбкой, то и дело задерживающий шаг, чтобы полюбоваться какой-нибудь пташкой или цветком. Как и Росситер, я не мог и представить себе цель их визита.

Когда они вошли, я ожидал по меньшей мере холодного отношения, а скорее всего, немедленных нападок, но они, к моему облегчению, приветствовали меня едва ли не по-дружески горячо:

— Доброе утро, профессор Стрейберт. Извините, что потревожили вас в столь ранний час. — Дышать мне стало легче.

Разговор повела миссис Йодер:

— Начиная с «Нечистой силы», романы Лукаса имели поразительный успех, и руководство «Кинетик», особенно миссис Мармелл, его личный редактор…

— Она и мой и с полсотни других авторов, — вставил Лукас.

— В «Кинетик» полагают, что Йодер сможет написать еще две или три книги, если будет продолжать свою грензлерскую серию. Первые четыре книги этой серии переживают возобновление интереса, что само по себе уже сенсация, — так считают они.

— Это, должно быть, самая приятная часть всей истории, — заметил президент Росситер, но Эмма, которая изучала экономику в Брайн Мауер, поправила его:

— Самое приятное — это распродажа почти миллионного тиража «Маслобойни» и уверенность миссис Мармелл в том, что следующая книга побьет этот рекорд.

— Будет еще и следующая?

Она постучала костяшками пальцев по дереву:

— Если Бог даст ему здоровья.

— Если Бог даст здоровья нам обоим, — добавил Йодер.

— Да, это необходимо, не так ли? — сказал Росситер. — Но вы, фермеры из немецкой Пенсильвании, живете вечно, слава Богу. — Больше добавить он ничего не мог.

Зато Эмма могла и сделала это довольно решительно:

— Мы считаем, а Лукас просто убежден, что он всем обязан этому колледжу, и я согласна с ним. Поэтому мы решили поделиться с вами своим состоянием. Мы хотим выделить вам десятую часть доходов от прошлых книг и гарантировать увеличение этой доли, если его следующая книга окажется удачной. — Прежде чем Росситер нашел, что ответить, она твердо добавила: — Вы должны, безусловно, понимать, что более скромная доля пойдет в Брайн Мауер. Я все же помогала заработать эти деньги.

— Я слышал, что вы провели свои годы в Саудертоне, — сказал ей с улыбкой Росситер, а Лукас заметил:

— Не забывайте, что я работаю дома, а это требование жены, которая заработала половину.

— Мне не нужна половина, — заметила она, — но женские колледжи нуждаются в деньгах, и я позабочусь, чтобы мой колледж получил хоть сколько-нибудь.

— Восхитительная идея! — воскликнул Росситер, которому очень хотелось узнать, какую сумму они имеют в виду, но спросить не позволяло воспитание.

К этому моменту я все еще не понимал, зачем меня пригласили на эту встречу, и, поскольку ни Росситер, ни я не знали размера пожертвования, каждый из нас неловко помалкивал. Затем Эмма все же сказала:

— Мы принесли вам чек, президент Росситер, и обещаем сделать то же самое в следующем году, когда увидим, как пойдут дела. — Она достала его, но продолжала держать в руке.

Когда она наконец вручила его и мы увидели цифру — один миллион, — Росситер просто задохнулся от нахлынувших чувств и воскликнул с искренним смятением:

— О Господи! Лукас, я знал о том, что вы неравнодушны к колледжу, но это не укладывается у меня в голове! — Он затрясся в нервном смехе. — Нет, никто не говорил мне, что книги приносят такие деньги.

— В большинстве своем не приносят, — вступила Эмма. — Но нам повезло, и мы знаем это.

Еще с полчаса Йодеры давали указания, как распоряжаться этой суммой и теми, которые могут последовать. Первую скрипку здесь опять же играла Эмма:

— Никаких сообщений в прессе. Знать должны только члены правления. Наши имена нигде не должны появляться. И самое главное, на зданиях. Есть много других, которые захотят, чтобы их имена красовались на фасадах. — Наконец она добралась до меня: — Наши деньги предназначаются книгам и всему, что связано с ними: студентам, которые будут писать их впоследствии, библиотекам, где они хранятся. Учитывая все эти пожелания, мы считаем, что решающее слово при распределении денег должно принадлежать профессору Стрейберту.

— Конечно, — согласился Росситер и серьезно добавил: — А нет ли между вами вражды? Мы не можем допустить ситуацию, которая способна привести к взрыву и нанести ущерб колледжу.

— О нет! — добродушно отозвался Йодер.

— Я имею в виду тот случай, когда вы публично разошлись во мнениях относительно Лонгфелло.

— Академические споры, — сказал Йодер. — Это то, что не дает крови застаиваться в венах хорошего колледжа.

— А довольно прямолинейная статья профессора Стрейберта в нашей университетской газете?

— Я не видел ее. — На лице немца не было и тени лукавства.

— Ее видела я, и она мне не понравилась, — объяснила миссис Йодер. — Но, поскольку Лукас старается никогда не читать того, что о нем пишут, я не стала показывать ее.

Я был сражен. Мне казалось, что я веду борьбу с серьезным противником по серьезному вопросу, касающемуся самой сути поэзии, а он даже не знает, что я сделал выстрел. Но больше всего меня убивало то, что, будучи моим интеллектуальным противником, он как ни в чем не бывало предлагал мне стать распорядителем своего миллиона долларов. И тогда мне стало ясно, что этот тихий маленький человек на самом деле живет сам по себе, отстранившись от всего, что его не трогает. Он был просто примитивной личностью и абсолютно глух к критике. Это повергло меня в благоговейный трепет.

Теперь слово взял Йодер:

— Мы подготовили меморандум, включающий все те условия, которые только что высказала моя жена. Каждое из них должно точно и строго соблюдаться, я подчеркиваю — строго. Вызовите нотариуса и давайте сейчас же заверим меморандум. — Когда пришла помощница нотариуса с печатью и штемпельной подушкой, Йодер накрыл документ чистым листом бумаги, чтобы нельзя было прочесть текст, и формальности были исполнены.

Происходившее вызвала в а мне полное смятение. Я отвергал Йодера, потому что он олицетворял для меня в литературе то, что я презирал:, популизм, романы, лишенные глубокого содержания, скучное повествование. И тем не менее он давал мне миллион долларов на развитие той области, в которой я работал. Мое смущение было столь велико, что я даже не поблагодарил его. Это сделал президент Росситер.

Когда мы с ним провожали супругов до их старенького «бьюика» — немногие из наших студентов хотели бы иметь такой, — Росситер обратился к Йодерам:

— Все колледжи получают подарки, слава Богу, но они редко бывают такими щедрыми и, наверное, никогда не бывают более великодушными.

— Подарки еще будут, — заметила Эмма, — если мне удастся удержать его за пишущей машинкой.

Когда они отъехали, президент сказал мне:

— Стрейберт, мы возлагаем на вас новые обязанности. Больше не плюйте в колодец, из которого пьете.

* * *

В 1987 году, в беспокойное время между Днем Благодарения и Рождеством, когда в голову не идет ничего серьезного, миссис Мармелл без каких-либо конкретных целей приехала в Мекленберг и поселилась в «Дрезденском фарфоре» на время своего отпуска. Тогда у меня впервые мелькнула догадка о том, что двигало этой экстраординарной женщиной, Жизнь в Нью-Йорке для нее превратилась в череду однообразных дней. Родители умерли, а друзей было немного — одни лишь коллеги по работе. Кроме того, жить в огромном городе одинокой женщине было небезопасно. Поэтому в сравнении с ним наш маленький городок должен был представляться ей тихой гаванью, особенно во время праздников, когда люди ищут компанию. К тому же здесь проживали два ее автора и вот-вот должны были появиться еще два, рекомендованных мною. Было очевидно, что она решила отдохнуть здесь душой.

Предлогом для ее приезда было сообщение Йодера о том, что он закончил черновой вариант своего седьмого романа из грензлерской серии — отчаянно скучной вещи под названием «Поля». Он предложил ей взглянуть на роман и определить, возможно ли его опубликовать в 1988 году. Сообщив мне, что будет в гостинице и сможет выкроить немного времени, чтобы встретиться со мной, она бросилась за город, прилетела на ферму Йодеров, подхватила рукопись и стала быстро просматривать ее, вернувшись в свой уголок с мейсенской утварью.

Когда я нашел ее там за чтением, она проговорила:

— Все тот же Йодер. — И быстро добавила: — И довольно неплохой.

Затем, словно для того чтобы показать, что я тоже занимаю важное место в ее планах, она сказала:

— Ваше письмо о многообещающем юноше из вашего класса заинтриговало меня. В Нью-Йорке многие редакторы мечтают получить сообщение от надежного преподавателя из хорошего университета: «Полагаю, что нашел по-настоящему хорошего писателя. Прошу взглянуть».

На этот раз автором подобного сообщения был я: «Этому парню всего девятнадцать, но из него может выйти новый Трумэн Капоте. Он обладает таким же живым и ярким умом. Позвоните мне, пожалуйста, когда окажетесь в наших краях». Мои слова были настоящей приманкой для любого редактора, мечтающего найти нового Гора Видала или близнеца Франсуазы Саган. Как-то Ивон высказалась: «Найти и вывести в люди по-настоящему талантливого и ранее неизвестного писателя было бы огромным облегчением после изнурительного просеивания пустой породы, вынутой натруженными руками шестидесятилетних писак, которым нечего сказать, — как прежде, так и сейчас».

— Его зовут Тимоти Талл, — начал я. — Его опекает бабушка — весьма влиятельная и состоятельная дама. Ее дочь, то есть мать юноши, против вола родителей выскочила замуж за ничтожество по фамилии Талл, они произвели на свет сына, а затем в пьяном: виде погибли в автомобильной катастрофе. Мальчик — он и его Бабушка будут здесь через минуту — был: не по годам развитым ребенком, чуть не вылетел из одной школы и преуспел в другой — более престижной, а два года назад попал в мои руки. Я мало что сделал для его формирования. Он в этом совершенно не нуждается, потому что уже имеет вполне законченные рукописи, которые удивят вас. Они уже сейчас представляются мне готовыми к печати, но вы, прочитав их и оправившись от обморока, можете сказать: «еще не вполне» — Я прервал свой поток восторженных слов и проговорил более сдержанно: — Но рано или поздно этот юноша…

— Вы сообщили мне его возраст, но я не помню, о чем еще вы говорили в своем письме.

— Ему почти двадцать.

— Возраст допустимый. Но я никогда не забываю случай с мальчиком по имени Путнам. Такое же головокружительное начало в подростковом возрасте. Есть еще один пример с дочерью писателя Фрисби. Но я отношусь к подобным случаям с осторожностью.

Только я раскрыл рот, чтобы дополнить портрет моего избранника, как Тимоти Талл и его бабушка появились в вестибюле и направились прямо к нам. Представив себя и бабушку, Тимоти продолжил без всякого замешательства и смущения:

— Это довольно глупо с моей стороны — привести с собой бабушку, не так ли? Но она заправляет всем, включая меня.

Я увидел, что он сразу же понравился миссис Мармелл.

Его рукопись оказалась для нее полной неожиданностью. Аккуратно отпечатанная на 256 листах дорогой мелованной бумаги, она не была пронумерована, а текст на страницах почему-то располагался четырьмя различными способами: по длине листа, по ширине листа, с выключкой справа и с выключкой слева. При этом было использовано шесть различных шрифтов с шестью разными интервалами между строками. Время от времени попадались страницы, набранные то курсивом, то жирным шрифтом. Это была какая-то невообразимая мешанина, в которой каждая страница представляла собой нечто законченное, начинаясь с середины неопределенного предложения и заканчиваясь таким же образом. Но больше всего поражало то, что страницы никак не были связаны друг с другом и любая из них могла следовать за какой угодно. Все это удивляло и оправдывало название, которое юноша дал своей рукописи.

— Я назвал ее «Калейдоскоп», — объявил он так, словно речь шла об имени для новорожденного, которым он гордился. — Это такая игрушка, в которой осколки стекла на дальнем конце трубки кажутся беспорядочно разбросанными, но, когда поворачиваешь трубку и смотришь на них через увеличительное стекло окуляра, они образуют узоры, которые могут быть исключительно красивы.

— Это описание присутствует в вашем тексте? — спросила Ивон.

— Да, оно где-то там, — ответил он, сделав жест рукой, словно отмахиваясь от вопроса.

— Вы надеетесь стать писателем? — поинтересовалась Ивон.

— Он уже писатель, — вмешался я.

— Я спросила мистера Талла, — заметила Ивон и услышала в ответ:

— Я полон решимости стать им.

— И миссис Мармелл как раз тот человек, который может помочь вам в этом, — добавил я.

После обмена любезностями юноша и его бабушка удалились.

Я же замешкался с уходом и пожалел об этом, потому что услышал от нее отнюдь не лестный отзыв о своем романе, который недавно закончил:

— Карл, наши люди поработали над рукописью и, мягко выражаясь, прониклись сомнением. — Видя мою растерянность, она поспешила сказать: — Никому не понравилось название «Пустая цистерна». На заседании редакционного совета Джин вполне резонно заметила: «Какой-нибудь остроумный обозреватель не замедлит прочирикать, что не только цистерна пуста». Мы не должны давать повод для подобных насмешек — Из осторожности она не стала говорить мне, что той самой Джин, слова которой прозвучали в нашем разговоре, была она сама.

— Что же мне делать? — спросил я. Голос мой дрожал, а к горлу подступил комок. Слишком больно было слышать от знающего редактора, что мой роман, на который я возлагал столько надежд, приговорен к смерти, причем на законных основаниях. Она, должно быть, видела мое отчаяние и, не желая еще больше огорчать меня, не стала отвечать на мой призыв о помощи. Вместо этого она покрутила в руках свой стакан с шерри и сказала:

— Какие великолепные напитки готовят в «Бристоль крим»!

— Что я должен делать? — спросил я еще настойчивее чем прежде, но вместо ответа услышал:

— Карл, нам еще долго работать вместе. Думаю, вам пора называть меня просто Ивон. Мне так больше нравится.

Не знаю, что толкнуло меня на это, но я пролепетал:

— Так это еще не все плохие новости?

Все тем же тоном она продолжила:

— Вы находитесь на опасном повороте своей карьеры критика, когда откровенная неудача с книгой может вызвать разговорчики: «Смотрите, сам-то он не опубликовал ни строчки. Осечка в самом начале». — Она не спускала с меня глаз, чтобы увидеть, как я восприму критику, которой обычно подвергал других.

— Неужели вы думаете, что все обернется именно так? — чуть ли не взмолился я.

— В формулировке не уверена. Но в том, что слухи разнесутся очень далеко, — не сомневаюсь. И рекомендую вам забрать свой роман. Давайте будем считать, что в «Кинетик» его не видели.

В отчаянии я пытался схватиться за любую соломинку:

— Профессор Девлан не сомневался в этом романе. — Но это была ложь — у Девлана были серьезные сомнения, после того когда я описывал ему свой роман. — И мне хотелось в честь него…

— Вы очень скучаете по нему, Карл, не так ли?

— Да. Роман посвящен ему, как вы заметили, наверное. — Я не стал говорить ей, что Девлан умирает и что роман должен был стать моим последним подарком ему.

— Заметила и считаю, что вы оказали ему не много чести, связав его имя с такой сырой работой.

Воспользовавшись именем Девлана для подкрепления своих доводов, она окончательно лишила меня присутствия духа. Чтобы успокоиться, я сосредоточился на фарфоровой фигурке молочницы Версальского двора. Почувствовав, наверное, какой катастрофой был для меня ее отзыв, она спросила сочувственно:

— А что предлагаете вы, Карл?

— Опубликовать его в таком виде как есть. — Но выпалив эти слова, я понял, что от меня тут ничего не зависит. — Если, конечно, «Кинетик» позволит мне сделать это.

— С вашим количеством печатных работ, Карл, вы имеете право требовать публикации романа, и мы согласны принять ваше требование.

— Вы зашли так далеко, что даже обсуждали у себя вопрос о том, чтобы отклонить его? — Я был в ужасе.

— Трое проголосовали против и двое за. Я была одной из двоих, но поскольку мой голос считается за три, то против было трое, а за — четверо. И так будет оставаться, пока вы не примете решение.

— Я уже решил. Это единственное, что я могу сделать для Девлана. Он отец этой книги.

Ивон имела репутацию одного из самых твердых и решительных редакторов Нью-Йорка, и своих авторов она отнюдь не боялась, невзирая на то, какими бы знаменитыми они ни были. Ее девизом было: «Если не я, то кто же скажет им правду?» Следуя этому принципу, она задала самый больной вопрос:

— Вы действительно считаете, что такой известный критик, как Девлан, захочет связывать свое имя с такой аморфной работой, как ваша?

Я, должно быть, покраснел, потому что она поступила самым неожиданным образом. Дотянувшись, она сжала мою руку, словно я был ребенком, которого надо было утешить:

— Давайте сменим тему разговора. Я хочу посмотреть, каких вершин достиг ваш феномен Талл. Если он хотя бы наполовину такой гениальный, как вы говорите…

— Давайте не будем менять тему разговора. Я окончательно решил в эти минуты, что буду публиковаться.

— Тогда я помогу вам, — быстро проговорила она. — И пожелаю… — тут она осеклась, потому что не хотела произносить слово «удачи», посчитав это дурной приметой, — …чтобы вам повезло, — добавила она.

Но ей все же хотелось взглянуть на рукопись Талла. Поставив перед собой коробку, она сняла крышку и впилась в страницы без номеров и с текстом, отпечатанным вкривь и вкось. Когда, порывшись в ней, она взяла первые попавшиеся четыре страницы, я сказал:

— Здесь настоящая смесь, но не беспорядочная. Это действительно калейдоскоп, который создает в вашем воображении многозначительные образы.

— Это вы подсказали ему такой подход?

— Бог с вами, нет! Этот парень сам избирает свои подходы.

* * *

На следующий день рано утром у меня зазвонил телефон.

— Карл! Это Ивон. Ваш юноша действительно сконструировал захватывающий калейдоскоп. Мальчик умен. Поражает то, как имена собственные превращаются у него в нарицательные и как сменяются образы, один другого богаче. Великолепное исполнение, и, если его правильно преподнести и заручиться поддержкой, он может иметь крупный успех.

(страницы из «Калейдоскопа»)

приобретенное его прадедом в начале 80-х годов прошлого столетия и с тех пор стоявшее в семейной библиотеке в качестве достопримечательности. Десятки посетителей в нынешнем столетии часами сиживали в замечательном кресте, по достоинству оценивая его удобство и оригинальность конструкции, от которых чтение толстых романов становилось не столь утомительным. В этом поколении кресло находилось в распоряжении Альбертины, сделавшей из него, по словам Дортмунда, «собственный трон, с которого она осуществляла безраздельный диктат».

С улыбкой отмахнувшись от этих слов, она вручала каждому страничку размноженного на ксероксе описания кресла:

ПОРАЗИТЕЛЬНАЯ ПРАКТИЧНОСТЬ ЭТОГО ЗНАМЕНИТОГО КРЕСЛА ЕСТЬ СВИДЕТЕЛЬСТВО ТОГО, ЧТО ЛЮБОЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ТРУД, К КОТОРОМУ ПРИКЛАДЫВАЕТСЯ ПРИРОДНЫЙ УМ ЧЕЛОВЕКА, ИМЕЕТ ВЕРНЫЙ ШАНС СОЗДАТЬ НЕЧТО ОТЛИЧНОЕ И НЕПОДВЛАСТНОЕ ВРЕМЕНИ, А ЕСЛИ В НЕГО ВКЛАДЫВАЕТСЯ ЕЩЕ И ЧУВСТВО ПРЕКРАСНОГО, ТО ЭТОТ ШАНС УВЕЛИЧИВАЕТСЯ ВДВОЕ.

УИЛЬЯМ МОРРИС (1834–1896) — АНГЛИЙСКИЙ ПОЭТ, АРХИТЕКТОР, СТРОИТЕЛЬ, СТОЛЯР-КРАСНОДЕРЕВЩИК И РЕФОРМАТОР. ОТДАВАЛ ВСЕГО СЕБЯ ЛЮБОЙ РАБОТЕ, ЗА КАКУЮ БЫ НИ БРАЛСЯ. КОГДА ЕМУ ЗАХОТЕЛОСЬ ИМЕТЬ КРЕСЛО, ОН ОПРЕДЕЛИЛ ХАРАКТЕРИСТИКИ, КОТОРЫЕ ДЕЛАЛИ БЫ ЕГО ПРЕВОСХОДНЫМ. ЭТИ ХАРАКТЕРИСТИКИ, ПОХОЖЕ, СВОДИЛИСЬ К СЛЕДУЮЩЕМУ: КРЕСЛО ДОЛЖНО БЫТЬ МЯГКИМ, ИМЕТЬ ПОДЛОКОТНИКИ И ОТКЛОНЯЮЩУЮСЯ СПИНКУ, КОТОРАЯ БЫ ФИКСИРОВАЛАСЬ В ПОЛОЖЕНИЯХ, УДОБНЫХ ДЛЯ РАБОТЫ И ОТДЫХА КОНСТРУКЦИЯ ОКАЗАЛАСЬ ОДНОЙ ИЗ ЛУЧШИХ.

КРЕСЛО МОРРИСА БЫЛО ВСТРЕЧЕНО С ВОСТОРГОМ, И МОЙ ДЕД ПРИОБРЕЛ ЕГО ОДНИМ ИЗ ПЕРВЫХ. НО ОН БЫСТРО ПОНЯЛ, ЧТО К НЕМУ МОЖНО ДОБАВИТЬ ОДИН ЭЛЕМЕНТ, КОТОРЫЙ СДЕЛАЕТ ЕГО ИДЕАЛЬНЫМ. ОН ПРИДЕЛАЛ К ЛЕВОМУ ПОДЛОКОТНИКУ ЧТО-ТО ВРОДЕ СТОЛИКА, КОТОРЫЙ УСТАНАВЛИВАЛСЯ НАД КОЛЕНЯМИ И ИМЕЛ ЗАЖИМЫ, ЧТОБЫ УДЕРЖИВАТЬ КНИГУ В РАСКРЫТОМ ПОЛОЖЕНИИ. ТАК ЭТИ ЛЮДИ ПРОДЕМОНСТРИРОВАЛИ СВОЮ СПОСОБНОСТЬ ПРОЯВЛЯТЬ УМ И ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТЬ В ЛЮБОМ ДЕЛЕ, ЗА КОТОРОЕ БРАЛИСЬ.

Иногда она проводила в своем кресле целые дни. То она сидела подавшись вперед и сочиняла стихи, то отдыхала полулежа и глядела на море. Стопка книг рядом с ней становилась все выше. Время от времени Лаура заходила в конце дня в кабинет и обнаруживала свою хозяйку спавшей в кресле так крепко, словно та находилась в удобной кровати.

— Когда я умру, — сказала Альбертина, — отдайте это кресло в музей в Дойлстауне. — Однако это предложение так разозлило Дортмунда, что он

ненастным вечером, когда на дворе зловеще завывал ветер, от которого гремела кровля дома. Но такие бури всегда доставляли ей удовольствие. Она не раз говорила ему об этом по пути к поляне, обнаруженной ими недалеко от берега: «Шторм напоминает мне бурно струящуюся кровь в моих венах».

Как раз во время одной из таких бурь они, укрывшись в хижине под дубом, занимались нежной любовью, которая таила теперь столько опасностей.

Буря усиливалась, она откинулась в кресле и, наблюдая, как дождь хлещет по окнам, поймала себя на том, что ей хочется вновь оказаться с ним в хижине во время той бури.

— Пусть грянет гром! — произнесла она, пытаясь перекрыть шум ветра.

— Игривое настроение? — донесся голос из холла, и, прежде чем она успела ответить, вошел Дортмунд. Он остановился прямо перед ней и грубо спросил: — Ты думала о такой буре, когда писала ему это письмо? — И помахал серым листком у нее перед носом.

— Кого ты нанял, чтобы выкрасть его? — тихо спросила она, привычным движением поднимая спинку, чтобы сесть прямо и смотреть ему в лицо. Но манипуляция с креслом еще не закончилась, когда он бросил письмо и прыгнул на нее, обрушившись с такой силой, что спинка откинулась далеко назад и кресло, прослужившее уже больше века, переломилось сразу в нескольких местах, издав оглушительный треск.

— Будь ты проклят. — крикнула она, пытаясь освободиться из-под огромной туши, припечатавшей ее к креслу, и видя, как поднимается его правый кулак, чтобы со страшной силой опуститься на ее лицо, как это было прошлой ночью.

— Нет, ради Бога! — беспомощно вскрикнула она и, судорожно дернувшись в последний момент всем телом, чудом избежала удара в лицо.

Это привело Дортмунда в такую ярость, что он уперся ей локтем в горло и приготовился ударить с удвоенной злостью. Но в тот момент она освободила правую руку и, судорожно пошарив ею, нашла нож для бумаг, который всегда держала рядом во время работы. Крепко зажав его, она высоко, как только могла, вскинула руку и со всей силой, какая только была в ее теле, вонзила нож в спину мужа.

Он стая хватать ртом воздух, содрогнулся и прорычал:

— Ты что сделала?

Не успев ни ответить, ни обрадоваться своему избавлению, она лишилась сознания, в то время как его бесчувственное тело продолжало лежать на ней, заливая кровью ее одежду, ее саму и подушки кресла Морриса, в котором

относимый безжалостным отливом все дальше от берега.

В очередной раз хватая воздух после отхлынувшей волны, он заметил слева на берегу зеленый коттедж Альбертины.

В голове застучала мысль: «Увижу ли я ее когда-нибудь вновь?» И в сердце начал заползать страх.

Пытаясь подавить это губительное чувство, он зарылся лицом в волны и так отчаянно заработал натруженными руками, что коттедж стал увеличиваться в размерах, по мере того как он продвигался к спасительной отмели, на которой его ноги нашли бы опору. Но, как только сердце стало наполняться надеждой, измученное тело дало знать: «Я не смогу это одолеть!» Сразу налетело отчаяние, сковавшее мышцы и разорвавшее нервы. «Помогите!» — пытался крикнуть он, но налетевшая волна захлестнула горло и накрыла его

сюда слетались лесные птицы, и их голоса вливались в общий хор. Вскоре весь луг звенел от птичьего пения.

Восходящее солнце обрушивало на луг каскад красно-золотых лучей, гасивших своим светом пронзительную зелень трав.

Для него не было ничего прекраснее этого тайного убежища, которое они с Альбертиной открыли и которым очень дорожили. «Это все мое! — прокричал он небесам, — птицы, неугомонные лягушки, склоненные деревья, звезды, исчезающие в свете дня, и даже это солнце, отодвинувшее своим шествием по небу все горести и печали! Посмотри, как оно прокладывает свой путь, диктуя теням, где им падать». Упиваясь радостью обладания лугом и глядя, как деревья завлекают птиц вернуться на свои пышные груди, когда над лугом опускалась залитая солнцем благодать, он думал: «Я должен подняться подобно солнцу, рассеять ночь, поселить мир на этом лугу и построить здесь убежище для Альбертины, чтобы выманить ее из того одинокого дома на краю штормового моря. В жизни царствует солнце, а не вздымающие океан бури и грозы»

— Вы думаете, в «Кинетик» захотят опубликовать ее?

— Я для того и существую, чтобы они захотели. Не все же время печь один грензлерский роман за другим. — Она быстро спохватилась и добавила: — Мне не следовало так говорить. Забудем об этом.

— Я запомнил только то, что вы опубликуете мой роман.

— Да. «Кинетик» опубликует «Цистерну» и «Калейдоскоп», хотят ли они этого или нет.

* * *

В 1988 году «Кинетик» переживало лихорадочный издательский сезон, за которым я следил с большим вниманием. Как и ожидалось, седьмой грензлерский роман Лукаса Йодера под названием «Поля», изданный в янтарного цвета обложке с изображением обширных ланкастерских ферм, пользовался огромным успехом. За его первым тиражом в 750 тысяч экземпляров вскоре последовал второй, в четверть миллиона. Он получил премии в четырех странах и был немедленно переведен на одиннадцать языков, оставаясь при этом одуряюще скучным.

Сенсацией сезона, конечно же, стал вышедший в свет «Калейдоскоп» Тимоти Талла, представлявший собой случайный набор отдельных страничек. Они были связаны между собой общим фоном, узнаваемыми персонажами и идейной направленностью, но сюжетная линия отсутствовала. Помещенный в красивую коробку с ярким изображением калейдоскопа на крышке, он быстро расходился в книжных магазинах и определял главную тему разговоров, как только попадал к читателю.

Люди ругали и поносили его, насмехались и возвращали «Калейдоскоп» в магазины, но не переставали обсуждать новый роман. Молодежь угадала, что хотел сказать их современник, и приветствовала его дерзкие усилия. На телевидении Джордж Уилл приводил «Калейдоскоп» как доказательство того, что американское общество скатывается к полному вырождению, а Билл Бакли утверждал, что аятолла указал на него как на писателя, противного Аллаху. У карикатуристов был праздник, особенно у провинциальных. На одной из таких карикатур Лев Толстой в мужицком одеянии и меховой шапке подводил пару читателей к огромной куче листов рукописи с пометкой «Война и мир» и говорил: «Берите охапку».

Опытная Ивон знала, как поддержать кипение страстей. Она дирижировала за кулисами усилиями рекламного отдела издательства, организуя высказывания в поддержку книги. Она же набросала заявление, которым, по ее расчетам, должен был воспользоваться Лукас Йодер, давая собственную оценку книги: «Америке нужны смелые молодые голоса, и я рад, что один из моих земляков, Тимоти Талл, выступил со своим видением современного мира».

Йодер превзошел самого себя, сделав звонкое заявление, которое заканчивалось словами:

— Если бы сегодня ко мне вернулась молодость, я бы уж точно не стал писать так, как я пишу сейчас. Я бы не стал, наверное, подражать моему одаренному земляку мистеру Таллу, но наверняка написал бы что-нибудь более современное, чем мои «Поля».

Получив письмо Йодера, Ивон позвонила мне:

— Дрезденский триумвират — вы, я, Йодер — работает в полную силу, двигая вперед книгу Талла. — И, зачитав мне заявление Йодера, добавила: — Оно показывает, почему я люблю этого милого старикашку. Вчерашний день, но человек с характером.

Благодаря высказыванию Йодера о Талле услышали не только у нас в стране, но и в Европе. А когда сезон закончился распродажей двадцати семи тысяч его коробок, «дрезденский триумвират» предпринял новую кампанию, определяя его в письмах как блестящего, высоко профессионального и серьезного новатора, который точно знает, чего хочет. Результатом всех этих дифирамбов было то, что ему предложили занять место ассистента на нашей расширяющейся кафедре литературного творчества, что вполне устраивало меня, так как я мог в этом случае более пристально наблюдать за его прогрессом.

Среди книг, вышедших в «Кинетик» в 1988 году, мой роман «Пустая цистерна» стал откровенным провалом. Даже мощные усилия Ивон не смогли вдохнуть в него жизнь. Однако Ивон оказалась достаточно изощренной, чтобы его отметил ряд маленьких журнальчиков, чьи издатели, воспринявшие девлановскую теорию диалога между избранными, увидели, к чему я стремился, и дали роману высокую оценку. Крупные же издания, которые владели вкусами широких читательских кругов, приговорили мой роман к смерти. При этом газета «Нью-Йорк таймс» и журнал «Тайм» приводили слова одного из персонажей книги: «Она действительно пустая», — и это было мнение о моей книге, то есть они давали понять, что там нет ни убийств, ни дерзких ограблений, ни пылких любовных страстей, и вообще ничего, кроме нескончаемых разговоров о природе и назначении искусства.

Но Ивон, державшая нос по ветру, все же смогла написать мне: «Глупо скрывать, что среди широкой публики „Цистерна“ не вызывает интереса. Как и следовало ожидать, магазины возвращают ее пачками. Но могу заверить, что в тех кругах, которые вы стремились покорить и которые так четко определил Девлан, все в порядке. Того, чего вы хотели достичь, вы достигли, и вполне, успешно. Мне хочется, чтобы вы ценили это достижение, каким бы незначительным оно вам ни казалось в данный момент. Начинайте работать немедленно над тем, что у вас получается лучше других, а именно: над Тимоти Таллом, из которого надо сделать победителя. Напишите короткий критический труд под названием „Наши смелые новые голоса“, и я гарантирую вам его быстрое издание. Еще ничего не потеряно, ни в коем случае. У вас мощный голос, Карл, который стоит того, чтобы его услышали».

Мудрый совет Ивон помог мне избежать ошибки, которая могла бы прикончить меня как критика, ибо, когда провалилась «Цистерна», я в отчаянии дал себе клятву: «Раз они отвергли мой роман, я буду делать все, чтобы не проходили те, которые по их меркам являются верхом мастерства. Берегитесь, ничтожества!» — и бросился точить нож для охоты за скальпами. Ее письмо вернуло меня к реальности. Критик не должен руководствоваться в своей работе личными обидами.

Прогуливаясь вдоль Ванси, я выстраивал теорию, которая, как я надеялся, будет служить мне до конца моих дней: я написал, как мне казалось, отличный роман и пришел в отчаяние от его неудачи. И бесполезно винить публику в том, что она испорчена дешевой беллетристикой из числа бестселлеров. Виноват я сам, ведь Девлан говорил мне: «Уделом художественной литературы являются реальные люди, действующие в реальном окружении. Любая проза, построенная на абстрактных идеях, обречена на неудачу — пиши о людях, а не о носителях идей». Это я твердил студентам, а сам не усвоил.

Теперь я понимал, что роман должен рождаться в муках, с персонажами, чьи страсти и боль автор воспринимает так же остро, как свои собственные. Я наполнил свой роман светлыми идеями, но их носителями оказались плохо вырисованные персонажи, действующие в какой-то нежизненной среде. И как ни горько было признать, но Йодер прав: «Эта вещь не пела».

Израненный осколками разбитых иллюзий, которые питал по отношению к себе, я должен был честно признаться, кем я был и кем не был. Прозаиком я не был. У меня не было интуиции и поэтичности, необходимых для плодотворного творчества. А что у меня было? Зримое понимание того, каким должно быть хорошее произведение. Безошибочное чутье на подделку. И я вправе учить других делать то, чего не мог сделать сам. Ивон права, я был тем, кто должен написать «Наши смелые новые голоса», ибо слышал, как они поют.

* * *

Ходили упорные слухи, что песенка «Кинетик» спета. Компания «Рокланд ойл», как никогда настроенная избавляться от издательства, от которого у нее была лишь одна головная боль и никакой выгоды, срочно вступила в переговоры с пятью фирмами, серьезно заинтересованными в приобретении «Кинетик», и постепенно становилось ясно, что в конечном итоге оно скорее всего попадает в руки немецкого конгломерата «Кастл». Это слово не было немецким, но, поскольку эмблемой конгломерата являлся симпатичный средневековый замок и поскольку его владельцы видели свое будущее в Англии и Америке, они сохранили этот символ и перекроили на свой лад название. «Здесь, конечно, неправильное употребление слова, — говорили издатели, — но все же получилось не так противно, как у их лондонских конкурентов, чья компания носит название „Паук“.»

Можно было предположить, что, добившись успеха, Ивон купается в лучах славы. Как бы не так! Однажды вечером она позвонила мне и возбужденно спросила, может ли приехать в Дрезден в конце недели и провести важное совещание с Йодером и со мной. Меня раздражала необходимость постоянных контактов с Йодером, к которому я по-прежнему относился враждебно, но был вынужден сказать:

— Приезжайте!

Когда мы встретились, она перешла прямо к сути своей проблемы:

— Позавчера наш президент Джон Макбейн беседовал со мной за закрытыми дверями.

Мы с Йодером нетерпеливо подались вперед, и она в присущей нью-йоркцам экзальтированной манере стала рассказывать о потрясающих вещах, которые время от времени происходят в американском бизнесе:

— Не успела я сесть, как он говорит: «Миссис Мармелл, вы, конечно же, слышали, о чем шепчутся по всему зданию. Мне нет необходимости говорить, что большинство этих слухов не более чем просто слухи». «Я бы покривила душой, если бы сказала, что не обращала на них внимания, но я им не верю», — ответила я. Он нахмурился, печально покачал головой и промолвил почти шепотом: «Что же, то, что я вам сейчас скажу — не слухи. Нас скоро проглотит… „Кастл“.» «И вы согласились?» Он уставился на меня, как на дебильного ребенка: «Согласились! Не думал, что вы такая наивная, миссис Мармелл!» — Здесь она остановилась в нерешительности, вспоминая, очевидно, неприятную сцену, которую ей хотелось бы забыть: «Разве вы не понимаете, что, когда вами владеет американский конгломерат, ваше мнение никого не интересует? Они приказывают, вы подчиняетесь. А когда приходит время избавиться от вас, они делают это без лишних слов. — Он щелкнул пальцами. — Им плевать на то, что думаете вы, потому что они хозяева, а ваша участь — плясать под их дудку!» Мертвенная бледность его лица неожиданно подсказала мне, что он испытывает сильную боль — не просто терзающую плоть, а разъедающую душу. Он прекрасный человек, он получил «Кинетик» под свое начало, когда то плелось в хвосте, и, проявив свои незаурядные деловые и человеческие качества, вновь вывел его в ряд лучших. Возможно, среди множества предприятий, входящих в конгломерат, «Кинетик» не представляет собой ничего особенного, но в издательском бизнесе оно играет огромную роль и пользуется высокой репутацией.

Чувствуя себя обязанной выступить на стороне человека, который долгое время оказывал ей всяческую поддержку, она задала ему несколько коротких вопросов: «Вы хотите сказать, что „Рокланд“ продаст нас без нашего согласия?» — «Да». — «Ублюдки! И именно немецкой компании?» — «Да. Они единственные, у кого достаточно денег в банке». — «Оки оставляют вас?» — «В начале все так обещают, а потом увольняют». — «Позволят ли они вам оставить меня на прежнем месте, когда узнают, что я еврейка?» — «Если они собираются уволить всех наших евреев, то им не стоит покупать издательство, потому что от него мало что останется». — «Но я занимаю довольно высокое положение благодаря вашей поддержке». — «Они особо подчеркивали, „кто хотели бы сохранить тех, кто „держит нос по ветру“, как они выражаются. А вы продемонстрировали это особенно наглядно“. — „По правде говоря, господин Макбейн, я не хочу работать здесь без вас. И я уверена, что большинство сотрудников тоже…“ — „Миссис Мармелл, все это должно остаться между нами. „Кастл“ запретил мне даже вести разговоры с вами“. — „Кастл“ запретил! Да кто они такие, чтобы отдавать вам приказы?» — «Отныне они распоряжаются здесь всем».

Ивон сказала, что на глазах у нее выступили слезы, удивившие Макбейна и ее саму, потому что она не отличалась излишней сентиментальностью. «Позор», — пробормотала она, и Макбейн согласился с ней. «Это позор, — заключил он с такой горечью, какой не было в нем даже в самые трудные времена. Крупное американское издательство, выпустившее немало книг общенационального значения, выбрасывают на рынок, как мешок картошки. Это страшный позор, но я не в силах предотвратить продажу. „Рокланд“ настаивает на ней, и я уже был представлен тому, кто станет моим новым боссом».

Поскольку мы с Йодером тоже были кровно заинтересованы в том, кто станет новым владельцем, я спросил:

— Но им же не может быть немец?

— Макбейн сказал, — медленно проговорила она, — что новый глава — Людвиг Люденберг. Он из Гамбурга, но образование получил в Оксфорде. Так что английским владеет не хуже любого из нас. Люденберг заверил Макбейна, что оставит на месте не только его самого, но и ведущих специалистов, потому что понимает, что они необходимы. — Здесь Ивон остановилась и попросила меня заказать чай, который она разливала, как настоящая английская леди. Собравшись таким образом с мыслями, она перешла к самой неприятной части нашей беседы: — Макбейн сказал также, что новый босс просил его осторожно выяснить, будут ли такие ведущие писатели, как вы двое и Тимоти Талл, пытаться разорвать свои контракты в случае перехода издательства в руки немецкой фирмы.

— Что вы ответили на это? — спросил Йодер.

— Я металась по кабинету и кричала, что не собираюсь шпионить за своими писателями в угоду каким-то заморским торговцам, что писатель — это святое и что мои остаются со мной только потому, что видят, что я действительно так считаю. «Джон, — сказала я, впервые назвав его по имени, — не задавайте мне больше вопросов. Я сгорю со стыда, если дам на них ответ».

— И как прореагировал на это Макбейн? — спросил я Ивон.

— Он дал мне выпустить пар и сказал: «Запомните, что сделка еще не состоялась. Но я уверен, она состоится, и хочу, чтобы переход был мирным. Все боятся повторения неприятных событий, имевших место несколько лет назад, когда одно из крупных издательств обнаружило, что большинство его лучших писателей уйдет, если состоится неугодная им продажа. В итоге сделка сорвалась. Так что немцам важно знать, кто останется, а кто уйдут. Если вы не скажете, мне придется гадать, и если я угадаю неправильно, то вся вина ляжет на меня».

Ивон замолчала, достала носовой платок и призналась:

— Это был самый неприятный момент. Когда я из принципа не стала делиться своими соображениями, он достал список моих писателей и стал поочередно тыкать в имена, спрашивая, остается тот или иной из них или нет. В ужасе, оттого что мне приходится играть роль предателя, я продолжала молчать, но всякий раз кивала, когда он указывал на того, кто собирается остаться, и отрицательно качала головой, когда его палец приходился на того, кто, скорее всего, уйдет.

— И когда он добрался до нас?.. — спросил Йодер.

Она честно призналась:

— Я сказала, что Тимоти Талл как молодой идеалист, очевидно, уйдет, а вы, Лукас, будучи немцем по происхождению и человеком в летах, скорее всего, останетесь. Только про вас, Стрейберт, я не знала, что сказать, но и не была уверена, что смогла бы дать вам совет, если бы вы попросили об этом.

— А почему нет? — спросил я.

— Потому что вы на переломном этапе вашей карьеры. Следующий шаг будет для вас решающим. — Она замолчала, улыбнулась мне и сказала: — И мой тоже. И я тоже не знаю, как поступить.

К моему удивлению, Йодер заявил:

— Миссис Мармелл, как только вы уйдете из «Кинетик», я немедленно последую за вами. Если я лишусь вас, то окажусь чем-то вроде ягненка, брошенного во время бури. — Прежде чем она успела ответить ему, я добавил:

— Я выйду с ним в те же двери.

Наградив каждого поцелуем, она заметила:

— Я привыкла избегать поспешных решений. У вас есть около недели, чтобы сделать выбор. Но, если случится худшее, запомните, что «Кастл» пишется на немецкий манер с начальной буквы «К».

* * *

Осенью 1989 года заботы, связанные с двумя моими пишущими студентами, вытеснили из моей головы мысли о судьбе «Кинетик», находившегося в далеком Нью-Йорке. В Мекленберге, как во всяком серьезном колледже, в конце каждого семестра среди студентов распространялись опросники, где они оценивали своих преподавателей. По итогам первого года своего преподавания Тимоти Талл собрал столь благоприятные отзывы, что меня вызвал к себе декан факультета и сказал:

— Стрейберт, похоже, что вы нашли настоящее сокровище в лице этого парня. — И показал мне результаты опроса, которые оказались даже выше, чем у меня. В конце концов он был утвержден моим ассистентом, но при этом декан обратил мое внимание на один факт, который я проигнорировал по той причине, что не хотел, чтобы Тимоти покидал наш колледж:

— Вы должны предупредить Талла о том, что, если он собирается остаться на кафедре, ему следует получить степень доктора и сделать это надо, пока он молод и пока его полностью не захватила карьера писателя. Мне нет нужды напоминать вам, что, если бы вы в свое время не покинули колледж, чтобы получить степень доктора, ваша жизнь сложилась бы совершенно по-другому. Так что повлияйте на Талла в этом плане.

Но, когда я поспешил рассказать Тимоти о том, как я горжусь, что его высоко ценят студенты, его сосед по общежитию сказал мне:

— Он в отъезде. Проводит семинар в Принстоне.

Я проглотил горькую пилюлю: я был рад за Талла, но в прошлом году на эту работу приглашали меня. В этом году подобные приглашения от солидных школ мне уже не приходили.

Другой личностью, занимавшей меня, была недавно прибывшая в мой литературный класс возмутительница спокойствия по имени Дженни Соркин.

Как-то в середине сентября, когда я сидел в своем кабинете, в него влетела нахальная девица лет двадцати в майке с ярко-красной надписью: «НЕ СТОЙ ПРОСТО ТАК! ЧТО-НИБУДЬ ДЕЛАЙ!» С крашеным ярко-рыжим хвостом на голове, она была одета в драные джинсы, а на ногах носила огромные ботинки военного образца. Прежде чем я успел раскрыть рот, она представилась и сообщила, что закончила Брандейс, училась в аспирантуре в Беркли, подрабатывала официанткой в забегаловке в Оклахоме, а прошлый год провела в писательском цехе университета Айовы.

Пораженный ее внешним видом и напором, я спросил:

— Да откуда вы только прознали об этом колледже?

— В некоторых кругах вы пользуетесь высокой репутацией. — Ее слова польстили мне. — Ваша «Цистерна» оказалась близка и понятна кое-кому из нас в Калифорнии и Айове. Я решила, что вы — современный гуру, и принесла вам завершенный роман, который требует небольшой шлифовки. — С этими словами она взгромоздила на мой стол коробку с рукописью, листы которой были гораздо опрятнее, чем их автор.

Не имея представления ни о серьезности намерений девицы, ни о ее способностях, я сказал:

— Я прочту ее сегодня вечером. Приходите завтра примерно в это же время, и мы поговорим.

Вечер был потрачен не зря. Ее роман под названием «Большая шестерка» состоял из глав, рассказывавших о похождениях похожей на автора деревенской девушки из Оклахомы, которой приходится отбиваться от домогательств футбольных звезд в каждом из университетов «Большой шестерки Запада», превратившейся к настоящему времени в «Большую восьмерку», включающую в себя Оклахому, Небраску, Канзас, Колорадо, Миссури, штаты: Оклахома, Канзас и Айова.

Я прочел три эпизода: о закоренелом головорезе из университета штата Оклахома, о парне с привычками бойскаута из Небраски и о чудаке из Миссури, который никак не может решить, быть ему футболистом или поэтом. И в каждом из эпизодов действовала вышеназванная героиня — одна из самых обаятельных, но неотесанных плутовок в современной литературе, которую непрерывно дубасят ее любовники, но которая оказывается умнее любого из них. Писать Дженни Соркин могла, и в постель я отправлялся, сожалея, что у меня нет времени, чтобы узнать, как она преподнесла своих героев из Оклахомы, Канзаса и Колорадо.

Когда на следующий день она ворвалась в мой кабинет, надпись на ее майке вопрошала: «ГДЕ ТОТ, КТО НОЧЬ НАПОЛНИТ СОДЕРЖАНИЕМ?» У меня возникло ощущение, что в нашем добропорядочном колледже на востоке Америки она пытается сыграть роль, которую придумала для своей героини, послав ее куролесить по университетам Запада.

— Судя по вашей ходячей афише, — смущенно произнес я, — вы ищете, кто бы вас изнасиловал.

— Я вижу, вам нравится, — рассмеялась она.

Справившись с неловкостью и вновь ощутив себя профессором, я подтолкнул к ней рукопись:

— Мисс Соркин, из вас может выйти писатель.

Улыбка на ее плутоватом лице растянулась от уха до уха.

— Я ужасно боялась, что он может показаться вам слишком притянутым к месту, слишком оклахомским.

— С Оклахомой все в порядке. Герои Стейнбека довольно хорошо чувствуют себя в Оклахоме.

— Да. Но он быстренько переселяет их в настоящий мир, каким является Калифорния.

— Вы тоже неплохо развернулись на равнинах Запада.

— Значит, вы берете меня к себе?

— Я запру дверь на замок, если вы попытаетесь сбежать в другое место. — Я придвинул к себе рукопись: — Сегодня вечером закончу читать, а завтра составлю для вас программу.

— Это значит, что я могу зарегистрироваться как студентка?

— Вы пришли ко мне, не будучи формально принятой в колледж?

— Я не могу позволить себе тратить деньги впустую. Если бы вы сказали «нет», я бы уже вечерним автобусом ехала назад в Айову.

Следующие две недели мисс Соркин я не видел, а лишь слышал забавные истории, которые стали распространяться о ее вызывающем поведении в колледже. Ей нравилось дразнить наших степенных студентов возмутительными рассказами с еврейским акцентом и шокировать чопорных лютеран пародиями на религиозные темы: «Что Дева Мария говорила Иисусу? Сын мой, равви, будь хорошим мальчиком», или: «Что Дева Мария говорила Иисусу? Будешь есть куриный супчик, вырастешь большой».

Я редко видел ее в эти первые недели семестра, но все же она представила три своих рассказа, которые требовались от всех новых студентов и которые подтвердили мое первое впечатление об этой неугомонной и дерзкой девице. Писать она умела. Через несколько дней, когда мне пришлось звонить миссис Мармелл по поводу собственной работы, я сказал:

— Спасибо, Ивон, что удержали меня от попытки написать еще один роман. Книга, которую вы предложили — критические очерки о работах наших молодых самородков, — продвигается и может получиться довольно удачной.

— Я очень рада за вас, Карл.

— И, кроме того, я, возможно, нашел для вас еще одного по-настоящему отличного писателя. На этот раз молодую женщину. Ее зовут Дженни Соркин. Закончила Брандейс с высокими результатами, вполне успешно учится в Айове, а недавно перешла в Мекленберг, узнав о нашей программе и заинтересовавшись ею.

— Она правда интересна?

— Очень.

— Как вы смогли это определить? Ведь вы говорите, что она только недавно попала к вам.

— Правильно. Но она пришла к нам, имея на руках законченную рукопись. И рукопись эта — просто сногсшибательная.

— О чем она?

— Она назвала ее «Большая шестерка», имея в виду ассоциацию футбольных команд Дикого Запада.

— Сколько ей лет?

— Двадцать три.

— Как может дитя написать такую книгу, как вы говорите?

— Действительно, как? Когда видишь ее, в голову приходит, что это сделал за нее кто-то другой. Высоченная, худющая, с конским хвостом на голове и развязными манерами, словом, смотреть жутко, однако она написала такой рассказ, что я уже убедил один из маленьких журналов напечатать его. Девица может оказаться новым Тимоти Таллом в юбке.

— Я бы предпочла сначала на нее посмотреть.

И мы договорились, что, когда она приедет на предварительные консультации с Йодером по поводу последнего романа из его «Грензлерского октета» — мрачной истории о том, как пенсильванские немцы насиловали свои земли, — то попросит Эмму пригласить Дженни на чай к Йодерам.

Когда я напомнил ей о ее же принципе: «Никогда не беседовать с двумя писателями одновременно», она рассмеялась:

— У вас хорошая память, Карл. Но это совершенно другое дело. И вы, как ее учитель, должны присутствовать на встрече.

— Мне очень жаль, но у меня в этот день встреча в университете города Темпл.

Положив трубку, я подумал: «Дженни Соркин в своих теннисках и маленькая Эмма Йодер с манерами школьной учительницы — это будет гремучая смесь». И пожалел, что придется пропустить такое зрелище.

Приехав в пятницу вечером в Дрезден и остановившись в гостинице, Ивон почувствовала, что должна позвонить и Эмме Йодер, и Дженни Соркин, чтобы отменить намеченный чай. И тогда Дженни сможет приехать на беседу к ней либо в гостиницу, либо организует встречу где-нибудь в студенческом городке. Но ни то, ни другое не устраивало ее, тем более что она не знала, как найти Дженни. Я находился в это время в Филадельфии, где проводил семинар по современной литературе, отражая нападки обиженных поклонников Гора Видала, Германа Вука, Леона Уриса и Джона Чивера.

Когда я вернулся в Мекленберг, факультетские жены, держась за животы, бросились наперебой рассказывать мне подробности того, что произошло за чаем с появлением там Дженни Соркин, и я поблагодарил про себя Бога за то, что меня в это время там не было. Приехав на ферму Йодеров в середине дня, Ивон узнала, что Эмма разыскала мисс Соркин и передала ей приглашение.

Другие приглашенные, среди которых были в основном жены преподавателей факультета, тоже собрались рано, и разговор сосредоточился на этой молоденькой еврейке — возмутительнице спокойствия в их городке.

— Эта штучка с запада питает огромное отвращение к нашей восточной утонченности, — заявила одна из присутствующих, но ее поправили:

— Она из Бруклина, училась в Брандейсе, затем набиралась ума в Айове.

— Но как она оказалась в этом Богом забытом уголке? — спросила Эмма.

— Я поинтересовалась, — пояснила одна из женушек, — и она ответила, что провела семестр в Беркли, проверяя свои штучки на радикалах, а теперь приехала сюда, чтобы разобраться с консерваторами.

Ивон, чувствуя себя обязанной защищать всех писателей, спросила:

— Кто-нибудь встречался с ней?

— Я встречалась, — вступила Эмма. — Она напомнила мне некоторых девиц, которых я знала в Брайн Мауер. Тех, которые редко пользуются ванной. — Услышав это, Ивон передернула плечами.

Около четырех часов дня факультетские жены увидели, что к дому направляется долговязая девица, только что вышедшая из автомобиля, который сразу же двинулся в обратный путь. В глаза Ивон бросились грязные волосы, неровно подрубленная юбка и ярко красная майка с черной надписью. Больше она ничего не разглядела, потому что к двери подошел Лукас, перебросился с девицей парой фраз и сурово сказал:

— Нет, вы не можете войти в таком одеянии. — И захлопнул дверь у нее перед носом. На счастье, шофер, который ее привез, остановился, для того чтобы убедиться, что это действительно дом Йодеров, так что ей было на чем добраться до колледжа. Но, когда она уже собиралась сесть в машину, Лукас, которому стало стыдно, оттого что он так грубо обошелся с ней, приоткрыл дверь дома и крикнул:

— Приходите, когда будете прилично одеты.

Женщины поинтересовались, что же было не так у нее с одеждой. Он покраснел как рак и сказал:

— На груди у нее была яркая надпись, призывавшая совокупляться… или что-то в этом роде.

— Лукас! — с осуждением в голосе произнесла Ивон, — мы же взрослые люди и не должны так болезненно на это реагировать.

— Я приношу извинения за то, что сорвал вам работу, миссис Мармелл, — пробормотал он. — Думаю, что мы больше не увидим мисс Соркин, и слава Богу. Скорее всего, она не тот человек, с которым можно иметь дело.

Он ошибся. Когда прошло ровно столько времени, сколько было необходимо, чтобы слетать на скорости семьдесят миль в час до колледжа и обратно, мисс Соркин стояла перед входной дверью и, вежливо постукивая в нее, говорила шоферу:

— Вам лучше подождать, вдруг они опять выставят меня.

Ее впустили, но только потому, что у двери, опередив Лукаса, первой оказалась Эмма. Открыв дверь, она прыснула со смеху, ибо на сей раз на груди у девушки крупным шрифтом было написано: «ВНИМАНИЮ НАСИЛЬНИКА: ЗДЕСЬ ВЕРХ».

— Увидев это послание, я хохотала как ненормальная, — рассказывала мне Ивон, — а вот Лукас был вне себя и отказался пожать ей руку.

Он еще больше смутился, когда Эмма рассказала об одном случае, который произошел с ними в те времена, когда Лукас еще только ухаживал за ней:

— Однажды он приехал в Брайн Мауер на свидание со мной и оказался среди скопища девиц из Пенна, Вассара и Маунт-Холли. Они собрались, насколько я помню, чтобы отстаивать права женщин, и когда мы с Лукасом шли через парк, то случайно натолкнулись на группу студентов, распевавших:

Май так близко, близко, близко, Расти, расти моя редиска…

Когда присутствующие угомонились, она объяснила Дженни Соркин:

— Они, конечно, употребляли тут непристойное слово, вроде того что Лукас подсмотрел на вашей первой майке.

— Так что же произошло? — спросила Ивон.

— Лукас, как вы, наверное, догадались, пришел в ужас, — сказала Эмма. — Он покраснел и сбежал, бросив меня одну в парке. — И, как бы рассуждая про себя, она добавила: — Мне всегда казалось, Лукас, что твои романы могли бы быть чуточку современнее, не будь ты таким стеснительным в отношении секса.

Но он оставался все таким же стеснительным и опять сбежал, оставив хихикающих женщин одних в комнате.

Когда подошло время чая, Эмма сказала:

— Пойлу попробую завлечь Лукаса назад.

Появившись с довольно растерянным видом, он взглянул на грудь Дженни Соркин и расхохотался:

— Такого я еще никогда не видел. Для чего это, позвольте полюбопытствовать?

— Дети называют это — «для преодоления барьеров». Для девчонки самое главное — обратить на себя внимание. И для этого все средства хороши.

— Но вы уже не девочка, — заметил Лукас.

— В своих привычках и мыслях всегда остаешься девчонкой, пока не заарканишь мужичка, — ответила Дженни.

— Разве это так важно? — спросил Лукас, заинтересовавшись вдруг этой странной девицей, вообразившей себя писательницей.

— Даже трудно выразить словами. Дело даже не в том, чтобы заарканить его. Важно сделать так, чтобы он сам захотел заграбастать тебя.

— А ваша книга? Она о том, как грабастают футболисты?

— Лучшие места в ней связаны с мужчиной, который является вашей полной противоположностью, а именно: с моим отцом — увлеченным футболистом, нескладехой и законченным ослом.

Повернувшись к Ивон, Лукас спросил:

— Неужели вы надеетесь укротить это дикое существо и сделать из нее писателя?

— Если есть перспективы для роста, я могу укротить кого угодно, — парировала Ивон. — В противном случае я — пас. Но вот в данном случае, — она одобрительно посмотрела на мисс Соркин, — мне кажется, что я смогу приручить ее, но только при условии, что она будет идти навстречу.

— Идти навстречу? Да я перепишу каждую страницу, стоит только вам сказать слово. — Дженни помолчала. — Но вы же еще не сказали ни слова, не так ли?

Ивон утвердительно кивнула головой. И тогда Дженни тихо спросила:

— Вы посмотрите мою рукопись? В ответ Ивон опять утвердительно кивнула головой.

То, что я не мог присутствовать на этом нашумевшем чае у Эммы Йодер, было правдой — у меня действительно был семинар в Темпле, — но это была не полная правда. Главное, для чего я ездил туда, — встреча с тремя деканами, которую и я, и они решили сохранить в секрете.

А произошло следующее. Я получил письмо от декана Менделя Исковича из так называемой «Школы общественных связей» с неожиданным для себя предложением:

«Наши профессора, побывавшие на ваших лекциях и имеющие представление о творческих успехах ваших выпускников, да и ваших собственных научных достижениях, убедили меня в том, что вы могли бы внести ценный вклад в программу, которую мы проводим у себя в Темпле. Благодаря неожиданному пожертвованию некоторой суммы от Вальтера Анненберга, чей офис в „Филадельфия инкуайер“ находится в нескольких кварталах от нас, а также в результате двух щедрых подарков от городских промышленников мы можем позволить себе взять трех новых преподавателей с высокой репутацией для работы в новой увлекательной области. Не найдете ли вы возможным встретиться с нашими деканами и обсудить вопросы, которые могут оказаться взаимовыгодными для обеих сторон?»

Мне не хотелось покидать Мекленберг, и я не мог представить себе, что буду преподавать в колледже, который находится в таком беспокойном городе, как Темпл. Но я был обязан ответить декану Исковичу хотя бы из вежливости. В письме я дал ясно понять, что вполне доволен своим нынешним положением, однако не стал наотрез отказываться от сделанного мне предложения. Этого оказалось достаточно, чтобы деканы из Темтша, проехав сорок с лишним миль на север, встретились со мной в отеле Аллентауна, где удивили меня своей заинтересованностью и знанием моей сферы деятельности. В действительности их предложение показалось мне столь заманчивым в интеллектуальном и социальном плане, а финансовое положение колледжа, в котором мне предстояло работать, столь прочным, что я опять не стал говорить «нет», когда они настоятельно просили посетить их в Филадельфии. В результате я опять же, главным образом из вежливости, отправился на неделю в Темпл под предлогом проведения там семинара. Оказавшись там, я убедился, что все обещанное мне соответствует действительности, однако окружение огромного города настолько не соответствовало моим представлениям о том, где должен располагаться настоящий университет, что, расставаясь, я смог сказать только:

— Мне нужно время, чтобы обдумать ваше интересное предложение. — На самом деле я знал, что мне потребуется всего лишь несколько минут, чтобы прийти к отрицательному решению.

Провожая меня, декан Искович — моложавый мужчина с дипломами университетов Северной Каролины, Висконсина и Гарварда — сказал:

— Профессор Стрейберт, отнеситесь серьезно к нашему предложению. Вы в таком возрасте, когда надо браться за проблему, которая обеспечила бы вам рост до самого конца вашей академической карьеры. Вам сорок, и у вас еще четверть века до отставки. Используйте эти годы плодотворно.

* * *

Остаток 1989 года проходил у нас в заботах, огорчениях, но и в радостях тоже. Дженни Соркин дубасили с двух сторон: в колледже этим занимался я, пытаясь очистить и упростить ее синтаксис, а во время ее приездов в Нью-Йорк к этому подключалась Ивон, настойчиво выжимая из нее глубину мысли.

На одной из таких встреч мне довелось присутствовать. Редактор добивалась, чтобы каждый из шести мужских персонажей в романе Дженни был индивидуален во всех отношениях.

— Чтобы и слепой мог узнать каждого темной ночью. — Но Ивон не могла уделять так много времени каждому из своих писателей. — Кончились те времена, когда Максвелл Перкинз водил за ручку своих писателей. Я могу указать только на то, что мне кажется неправильным, а уж устранять это надо вам самим.

— Говорите прямо, Ивон. Что у меня не так?

Спокойно и глядя прямо в лицо Дженни, Ивон ответила:

— Я бы предпочла, чтобы вы называли меня миссис Мармелл — до выхода двух ваших первых бестселлеров. — Но затем она улыбнулась. — Извините, сказывается дурное воспитание. — Нам нужны… — местоимение, которое употребила Ивон, показывало, что она признала рукопись Дженни и будет сражаться за нее, пока не откроет ей дорогу в свет. — Нам нужны шесть потрясающих портретов, рисующих людей, смешных, человечных, раздражающих, амбициозных, крутых. Портрет вашего отца с его сумасбродством — довольно неплох. И знаете почему? Вы знали его. А вот в отношении ваших пятерых футболистов у меня не возникает ощущения, что вы знаете их. Исключение, разве что, поэт из Миссури.

— Вы, случайно, не спали с кем-нибудь из своей — «Большой шестерки?» — спросила Ивон однажды за ленчем.

— Я избегаю футболистов.

— Дело в том, что вы пишете о них как-то отстраненно. Пытаетесь сделать из них героев, но не вкладываете в них свое сердце. Отбросьте эту героическую мишуру, пришпильте их к страницам своей тетради, как делали это с насекомыми на уроках биологии в школе. И заостряйте, заостряйте!

Всякий раз, когда Дженни уставала от подобных накачек, не содержащих в себе никаких конкретных указаний, она вспоминала слова, сказанные мной во время одной из неофициальных встреч с наиболее способными студентами:

— Печально то, что большинству ребятишек из класса так никогда и не удастся создать настоящий образ.

Не желая принадлежать к этому большинству, однажды утром, промучившись всю ночь с персонажем из Оклахомы и добившись в конце концов того, чего хотела, Дженни позвонила Ивон и сообщила ей с ликованием:

— Теперь с романом порядок. Семь страниц переделано как надо. Всякая шелуха отпала. Остались только мышцы, музыка и смысл.

— Вы начинаете говорить как профессионал, — сказала Ивон.

Что же касается Тимоти Талла, который так блестяще начал свою карьеру и которого я выдвинул своим ассистентом, то тут я все время раздумывал над тем, потянет ли он должность заведующего кафедрой, если мне случится уйти. Для кропотливой административной работы он, похоже, был недостаточно терпелив. И решение мне предстояло не из легких, ибо еще при выдвижении его ассистентом многие считали, что он слишком молод для этой должности. Но однажды, неожиданно вернувшись за какими-то бумагами в аудиторию, где он читал лекцию, я поразился тому, как легко и свободно он держится со своими студентами. Впитав все то, чему я учил его, он трансформировал эти знания, используя свои природные качества.

Однажды вечером, прогуливаясь по городку, я увидел его играющим в регби. Когда он, неожиданно взвившись вверх словно Икар, перехватил пас, я понял, что если его роману суждена долгая жизнь, а моему в этом отказано, то это, вероятно, потому, что сам он живет наполненной жизнью, чего нельзя было сказать обо мне. В свои двадцать два года он уже был разносторонним человеком, а я, будучи чуть ли не вдвое старше него, так и не сумел достичь этого. В теннис он играл с такой грациозностью, что в моих мыслях неизменно возникал образ Аполлона, тогда как сам себе я казался неуклюжим сельским жителем. Помимо моей воли я начал завидовать Таллу. Передав ему свои знания, я видел теперь, что он приготовился к самостоятельному полету, и понимал, что мне не удержать его. Мысль об этом болью отзывалась в моем сердце.

* * *

Через несколько дней я пережил сокрушительную потерю. Один из коллег Девлана по Оксфорду написал мне в конце 1988 года: «Он попросил меня сообщить вам, что слишком слаб, чтобы писать, и что, похоже, наступает его конец. Я счел необходимым предупредить вас, потому что весит он не более 120 фунтов, и этот процесс остановить невозможно. Но дух его силен, и он все так же продолжает клеймить посредственность и посылает вам свои заверения в любви».

Явственно представляя себе Девлана, все еще воинственного перед лицом надвигающейся смерти, все еще выпускающего стрелы своего едкого ума по бездарностям этого мира, я в течение трех дней послал ему три длинных письма, напоминая в каждом из них о тех радостных моментах, которые мы познали с ним в Греции, и о том огромном влиянии, которое он оказывал на мою жизнь. Мне хотелось немедленно вылететь в Оксфорд и облегчить его страдания, но я никак не мог придумать уважительную причину для такой поездки. Я чувствовал, что не могу просто так бросить занятия, и даже если бы я получил разрешение, то слухи о том, что я отправился утешить «своего близкого друга», могли бы привести к моему увольнению. Так что я продолжал ходить на работу, чувствуя себя при этом совершенно несчастным. Проходя по тихим рощицам городка и по берегу Ванси, я представлял, что я в Оксфорде и направляюсь к каменному особняку XVIII века, в котором умирал мой друг, и испытывал неимоверную боль.

В конце концов, всклокоченный и несчастный, я ворвался без предупреждения в кабинет президента Росситера и пробормотал:

— Сэр, я должен немедленно вылететь в Оксфорд.

К моему удивлению, он отнесся к этому очень спокойно:

— Конечно. Узнав о болезни вашего друга, я так и подумал: «Вам надо лететь». Талл сказал, что он с радостью возьмет ваши часы. Дайте ему возможность проявить себя на более высоком уровне.

— А как же слухи, которые тут же поползут по городку?

— Стрейберт, если бы умирал ваш отец, разве бы мы не отпустили вас? Или когда жена Андерсона умирала от рака? Где же ему было находиться, как не у постели больной?

Совершенно не ожидавший встретить такое понимание, я почувствовал, что ноги у меня вот-вот подкосятся.

— Можно я сяду? — Когда он кивнул, я почувствовал, что на глазах у меня выступили слезы.

Через некоторое время, провожая меня до двери, он положил мне руку на плечо и сказал:

— Стрейберт, на факультете и в правлении уже давно решили не воспринимать ваши отношения с Девланом как порочащие колледж.

— Направляясь сюда, я приготовился к отставке, — уже в дверях признался я.

— Я не сомневался в этом, — ответил он и предложил мне воспользоваться служебной машиной и шофером, чтобы добраться до аэропорта Кеннеди.

Когда я прибыл в Оксфорд, Девлан был еще жив.

Он был так немощен и весил чуть больше сотни фунтов. Как мне представляется, ему пришлось собрать остатки последних сил, чтобы поговорить со мной. Слова его разрывали мне сердце:

— Что бы я хотел сделать в оставшееся мне время? Вновь побывать в Уффици. Послушать «Лоэнгрина». Встретиться в последний раз со своими студентами, чтобы поделиться с ними… — Голос его затих, и, когда я наклонился поближе, чтобы расслышать его, он добавил: — Послушать «Агамемнона» в древнегреческом театре… — последовала долгая пауза, во время которой он взял меня за руку, — и побродить по оливковым рощам, где мы гуляли когда-то.

…Его похоронили на Оксфордском кладбище и, выполняя волю покойного, поставили на могиле небольшой камень с надписью: «КРИТИК ДЕВЛАН».

* * *

По возвращении в Мекленберг я впал в такую депрессию, какой не испытывал со времени смерти своих родителей. Мой горький опыт с «Цистерной», слабость которой Девлан понял еще давно, заставил меня усомниться в своих способностях к самостоятельному творчеству:

— Я тоже нуждаюсь в добрых советах, как нуждаются в этом Тимоти Талл и Дженни Соркин. Ибо ни один писатель не знает толком свой язык, своих героев и своего дела. Майкл, ты был нужен тогда, и ты нужен сейчас.

Когда умирал Девлан, я думал о том, что следующим в цепочке Левис — Девлан — Стрейберт мог бы стать Талл и повести диалог между избранными. Он вполне подходил для такой роли и после шести-семи лет пребывания в Мекленберге мог занять достаточно высокое положение, в особенности если ему удастся тем временем получить степень доктора в каком-нибудь престижном университете типа Йельского или Кембриджского.

При мысли о последнем я подумал: «Ведь со своими данными он вполне мог бы получить стипендию Ролеса». Но, занявшись этим вопросом, я узнал, что она дается только в течение определенного периода после окончания колледжа. У Талла этот срок уже истек.

Тут я раздраженно нахмурился: «О чем я думаю? Да с миллионами его бабушки ему не нужна никакая стипендия. Он и сам может оплатить свою учебу в Оксфорде!» И действительно, «Филадельфия инкуайер» недавно сетовала на несправедливость: что-де «Калейдоскоп» Талла, включенный в список бестселлеров, приносит немалые деньги молодому человеку, который и так уже является наследником миллионов своей бабушки, тогда как двое не менее одаренных и зрелых авторов в городе едва лишь сводят концы с концами, зарабатывая на жизнь своим писательским трудом. Закончив читать эту оскорбительную статью, я спросил себя вслух:

— Кто сказал, что они такие же одаренные, как он? Хорошо, если у них есть хотя бы десятая доля его таланта.

Но одновременно с этими словами в защиту Талла в ушах у меня прозвучал предостерегающий шепот: «Стрейберт, не ставь его выше, чем он того заслуживает. Он всего лишь один из твоих студентов, который проявил определенные способности. Он не Бог. Пусть сам ищет свое место».

Но, несмотря на это предостережение, меня все же беспокоил один из аспектов его жизни. Мне не хотелось, чтобы он совершил ошибку, женившись слишком рано и на какой-нибудь неподходящей женщине. Такой, как Дженни Соркин, которая, похоже, заинтересовала его. Это предчувствие усиливалось, оттого что Дженни Соркин мне все больше не нравилась. Она постоянно сбивала меня с толку. Как только я начинал думать, что она как-то исправилась, стала более или менее цивилизованной, Дженни тут же выкидывала какой-нибудь возмутительный номер. Но, когда я начинал считать ее безнадежной, она вдруг обнаруживала какой-нибудь новый талант, который приводил меня в изумление.

Ее развязные манеры раздражали, а нелепые надписи на майках были просто оскорбительными для нашего колледжа. Чего стоила, например, та, которая после некоторой правки перекочевала к ней с зеркала бокового вида: «ТО, ЧТО СКРЫТО ЭТОЙ РУБАХОЙ, МОЖЕТ БЫТЬ, БОЛЬШЕ, ЧЕМ ВАМ КАЖЕТСЯ». Но прежде всего меня коробило то, что она больше прислушивалась к советам Тимоти и Мармелл, чем к моим. Поэтому однажды вечером, движимый лишь стремлением защитить Талла, я постучался в его дверь:

— Тимоти, я знаю, что вмешиваюсь не в свое дело, но я делаю это не как друг, а как ответственный за определенный участок работы в нашем колледже.

— Присаживайтесь.

— У тебя могут быть неприятности, если ты будешь продолжать встречаться с Дженни Соркин. У нас консервативный колледж, и малейший скандал будет подобен взрыву бомбы.

— Я закончил его, если вы помните, мистер Стрейберт.

— Но тогда вы не были молодым профессором и не работали со студентками.

Он возмутился, но я не отступал:

— В последнее время в американских колледжах, особенно тех, где есть аспирантуры, без конца вспыхивают скандалы, связанные с отношениями преподавателей и студенток. Зачастую дело доходит до суда.

— Это ко мне не относится, мистер Стрейберт, — расхохотался Талл. — Вы же знаете. Я порой встречаюсь с Дженни, мы беседуем с ней о ее книге. Мне двадцать два года, и я знаю, что делаю.

— А ей двадцать четыре. Когда женщина старше мужчины, могут происходить странные вещи. Такие женщины часто затевают судебную тяжбу просто из мести, когда видят, что мужчина уходит к более молодой.

— Ничего, переживу.

— Но мы не знаем даже, кто она такая. У меня есть серьезные сомнения в том, что она подходит для того, чтобы связывать с ней свою жизнь. Это может плохо кончиться, Тимоти, а ты знаешь, что я желаю тебе только добра.

Глаза его вдруг сверкнули, он вскочил и впервые за все время наших отношений повысил голос:

— Это идиотизм! — выкрикнул он. — О чем вы говорите, черт побери?! — Я пытался его успокоить, но он продолжал кричать: — Я преподаватель колледжа, у меня есть определенные успехи, я написал неплохую книгу. Найдется немало людей, которые захотят взять меня, если здесь вознамерятся дать мне пинка только потому, что я встречаюсь с женщиной примерно своего возраста.

— Тимоти, — чуть ли не взмолился я, — ты отказываешься слушать. Я хочу предостеречь тебя от того, что случается во многих университетах, когда…

— Вы уже говорили это, — презрительно бросил он. — И во многих случаях суд становился на сторону женщины, а преподавателей увольняли.

— Преподаватель и студентка, — сказал я примирительно, — это опасное сочетание. А ты со своим семейным наследством и всем остальным можешь стать главным объектом притязаний.

— У вас получается прямо как у Кафки. Суд без обвинения, свидетелей и присяжных. Лучше бы вам не затевать этот разговор. — И, когда я снова попытался предостеречь его, он рассвирепел так, что, наверное, пожалел об этом впоследствии: — Насколько я понимаю, мистер Стрейберт, — презрительно бросил он, — вы не были столь щепетильны в вопросах морали, когда учились в Колумбийском университете, а ваш профессор был чуть ли не на два десятка лет старше вас — и мужчина к тому же.

Это было жестоко с его стороны — насмехаться над моими отношениями с Девланом, и я прекратил разговор. Но, прежде чем я смог выскочить из комнаты, в глазах у меня все поплыло и я чуть не лишился сознания. Наскочив на дверной косяк, я прошептал:

— Профессор Девлан умер на прошлой неделе. От спида, — и бросился вон из комнаты.

В течение двух следующих недель мы не разговаривали друг с другом.

* * *

Я не мог допустить, чтобы наши отношения прервались таким неприятным образом, но и не находил благовидного предлога, чтобы возобновить их. Некоторое время спустя, столкнувшись однажды с ним в холле, я поздравил его с умелым использованием моей схемы «Рода Атрея» и поинтересовался, как продвигается его новый роман.

— Кровью и потом, — ответил он. — Много сил отнимают пространные диалоги, но думаю, вы одобрите их.

— Мне бы очень хотелось посмотреть, — сказал я.

— Вы будете первым, — откликнулся он.

Однажды вечером после встречи со студентами я проходил мимо комнаты, где жил Тимоти, и услышал доносившийся оттуда замечательный голос певицы и не менее замечательную музыку. Голос был удивительный. Он повисал где-то между глубоким меццо и легким сопрано, легко взлетая к небывалым высотам, и, подобно золотому листу, падал вниз. Слов я разобрать не мог, но было ясно, что Тимоти приобрел какой-то редкий диск. Не справившись с искушением, я толкнул дверь и оказался лицом к лицу с Дженни Соркин, лежавшей на его кровати, подперев подбородок руками. Тимоти сидел в кресле, стоявшем в противоположном углу рядом с торшером. Под рукой у него находился проигрыватель. У противоположной стены громыхали колонки. Они с Дженни, несомненно, слушали музыку и совсем не были смущены моим появлением.

— Что это за музыка? — спросил я, стоя в дверях.

— Песни Оверни, — сказал Тимоти. — Подборка народных песен южной Франции.

— Крестьянская девушка, обеспокоенная тем, что останется старой девой, — донесся голос Дженни с кровати, — стоит на одном берегу реки и поет молодому пастуху на другом берегу.

Вслушиваясь в невероятно красивые рулады богатого голоса, я чувствовал, как по спине у меня ползут мурашки. Затем опять заговорила Дженни:

— Наверное, такое пение слышалось Улиссу, когда он был вынужден привязать себя к мачте, чтобы противостоять искушению сирен, превращавших мужчин в свиней.

— Такой необыкновенно глубокий голос скорее был у рейнских русалок, завлекавших мужчин на скалы, чтобы потом сбросить их в бездну, — предположил я.

— Давайте не будем излишне мистифицировать, — сказал Тимоти. — Это просто тоска влюбленной женщины по реальному мужчине, которого она видит на противоположном берегу моря.

— Мне показалось, вы сказали, что это была река, — заметил я, и на лице Дженни появилась провокационная улыбка:

— Когда ты разлучена со своим мужчиной, то даже ручеек становится рекой, а река превращается в море.

Песни столь захватили меня, что, решив на следующий день разузнать о них побольше, я выяснил, что эта подборка считалась лучшей и исполнялась во многих странах. И как я пропустил ее! Но теперь, слушая ее в своей комнате в исполнении французской певицы, я понимал, что звучавшие в ней чувства были чужды мне: тоска молодой женщины по мужчине. Через некоторое время я вновь оказался перед дверью Тимоти с намерением поговорить с ним, но оттуда опять донеслась очаровательная музыка вперемешку с воркованием обитателей комнаты, и я вынужден был с горечью признать, что вход в нее для меня заказан.

В этот мрачный период я почти не покидал по вечерам своей комнаты, слушал «Песни Оверни» и представлял себе Дженни Соркин, выводившую эти очаровательные ноты, похожие на биение человеческого сердца, в то время как Тимоти управлялся со своим стадом на другом берегу ручья. И огромное желание, на какое только способно человеческое сердце, начинало переполнять меня. С приближением полуночи я чувствовал себя так одиноко, как никогда прежде.

Именно в этот момент своей жизни я стал сомневаться в полезности своего пребывания в Мекленберге. И как раз тогда Лукас Йодер нанес мне еще один удар ниже пояса. Правда, надо отдать ему должное, сделал он это неосознанно. Да и узнал я об этом совершенно случайно.

Однажды утром, вылетая из моего класса, Дженни Соркин остановилась и, едва переводя дыхание, воскликнула:

— Наконец-то я начинаю чувствовать себя профессиональным писателем.

— И что же вы почерпнули на моих занятиях такого, что вселяет в вас эту уверенность?

— Ваши занятия тут ни при чем, — сказала она. — Лукас Йодер берет нас с Тимоти на встречу со своим агентом мисс Крейн, которая, как говорят, лучший специалист в своем деле. Хотите верьте, хотите нет, но она может взять меня своим клиентом. Тимоти-то она точно возьмет, но мистер Йодер рекомендовал и меня тоже. — С этими словами она побежала разыскивать Тимоти.

Я видел, как Йодер подъехал на своем старом «бьюике», подобрал двоих моих студентов и направился в Нью-Йорк. Глядя им вслед, я чувствовал себя обокраденным. Две главные цели, которые я преследовал — научить их писать и добиться, чтобы они попали в руки хорошего редактора, — были достигнуты, и видеть теперь, как Йодер увозит их, чтобы решить проблему, с которой я мог справиться сам, было нестерпимо.

Во время весенних каникул, когда студенты разъехались по домам и в колледже, кроме меня, находились только секретари, рассылающие зачетные ведомости, мне представилась прекрасная возможность разобраться в той запутанной ситуации, в которой я находился. Это была явно черная полоса в моей жизни. И в личной жизни и в профессиональном плане все складывалось не так, как надо. Девлан умер, оставив меня без якоря. «Цистерна» тоже умерла, не оставив никаких надежд на то, что я когда-нибудь стану писателем. Вместо этого она поселила во мне страх, что критически я могу относиться только к работам других и никак не к своим. Это влекло за собой еще более пугающий вопрос: «А способен ли я вообще критически оценить свою жизнь?»

Я задал себе этот вопрос, прогуливаясь в сумерках по берегу Ванси, и он был сродни самоизбиению. Опустившись в полном замешательстве на одну из скамеек под деревьями, что росли вокруг озера, я сидел с опущенной головой, безвольно вытянув руки. И сам собой напрашивался вывод, который я боялся даже сформулировать, столь страшными могли быть его последствия: «Дело в том, что ты устал преподавать и лишь симулируешь бурную деятельность в Мекленберге». Эти слова привели меня в ужас, ведь колледж был для меня домом. В отличие от других неженатых преподавателей, у меня не было своей квартиры ни в Дрездене, ни в Бетлехеме. Я всегда жил в общежитиях — хотя и в отличных апартаментах, если быть честным, — но был узником в тюрьме, которую выстроил собственными руками. Хватит ли у меня смелости покинуть ее?

Тряхнув головой, словно прогоняя эту мысль, я обратился к другим своим слабостям, которые раньше не решался признать за собой: «Ты критик, Стрейберт, и у тебя была возможность стать довольно влиятельной фигурой в этой области, но ты поступился принципами. Это началось с того, что в погоне за контрактом „Кинетик“ ты дал уговорить себя отказаться от критики Йодера. Здесь и начался твой провал. Но, что хуже всего, ты заткнул себе рот, потому что Йодер пожертвовал крупную сумму на твою программу подготовки писателей. Ты считал, что обязанность писателя или критика — стоять в оппозиции к обществу и быть честным. Но, как только обстоятельства надавили, ты тут же сломался».

Я встал и, закинув руки за голову, закричал:

— Но это ведь замкнутый круг, и я ничего не могу с этим поделать!

Случайно проходивший мимо профессор Харкнесс с факультета химии заметил мое отчаяние, хотя слов не разобрал:

— С вами все в порядке, Стрейберт? На вас лица нет!

— Борюсь с абстракциями, — соврал я, и, когда он спросил, не проводить ли меня до общежития, я снова соврал: — Нет, спасибо. Слишком много работы. Я в порядке. — И, чтобы убедить его в этом, прошел с ним часть пути. Он не хотел оставлять меня одного, но я настоял на этом, и, когда он ушел, я опустился на другую скамью и продолжил свои болезненные самокопания: «Нечего никого винить, кроме самого себя. Ни Девлана за то, что подцепил спид, ни Тимоти за то, что перерос меня, ни Йодера за то, что описал Грензлер прежде, чем я смог подобраться к нему, ни колледж за то, что тот не сумел обеспечить меня более способными студентами. Подкачал не кто-то другой, а я сам, и только потому, что утратил возможность идти вперед, что непростительно для того, кто хочет быть критиком или вести за собой других. Мои усилия напрасны, я оказался в ужасной трясине, которая затягивает меня все глубже».

Не отличаясь особой смелостью, я все же считал себя способным признать неизбежное, поэтому в тот момент, когда судьба отвернулась от меня, я сидел, уставившись на озеро и стиснув зубы, собирая свои силы в кулак, чтобы во что бы то ни стало вытащить себя из трясины, в которую попал. К счастью, на помощь ко мне пришли слова, сказанные когда-то Исковичем в Темпле: «У вас еще четверть века до отставки. Используйте эти годы продуктивно». В этот печальный вечер его предложение, которым я пока так лихо пренебрегал, показалось мне спасительным выходом. Оно давало возможность выбраться из затянувшего меня болота и нацелиться на новые дела.

Окрыленный надеждой, я вскочил со скамьи и бросился звонить Исковичу, чтобы сообщить свое решение. Но, прежде чем предъявить свои права на свободу, я должен был преодолеть еще одно препятствие. Мой путь проходил мимо библиотеки, там я неожиданно для себя остановился и вошел в пустовавший зал, покинутый студентами на время каникул. Кивнув Дженни Соркин, трудившейся в углу, я попросил библиотекаря дать мне проспект Темпла. С книгой под мышкой я вернулся к себе и стал разглядывать на карте, в каком беспорядке разбросаны здания университета по северной части Филадельфии. Когда я понял, что в этом гетто не будет ни Ванси, ни ухоженных аллей парка, ни просторных апартаментов в общежитиях, смелости у меня поубавилось: «Боже, Стрейберт! Да ты спятил! Это же такой неравноценный обмен!» Но тут у меня в ушах прозвучало: «Сделай шаг вперед или навсегда останешься в хвосте». И, чтобы не дать сомнениям вновь одолеть себя, я бросился к телефону и набрал домашний номер декана в Темпле:

— Извините, что беспокою вас дома, но я согласен принять ваше предложение. Оно привлекает меня все больше и больше.

Догадываясь, очевидно, с каким трудом далось мне это решение, Искович спокойно произнес:

— Вы не пожалеете. — Повесив трубку и взглянув из окна на тихое Ванси, я понял, что в глубине души буду сожалеть об этом решении по конца своих дней. Но реальный мир манил, и мне уже не терпелось распорядиться, чтобы на стену в Темпле нанесли мою схему «Обреченного рода Атрея». Пора смятений прошла, и я вновь буду честным учителем и критиком.

* * *

Первая задача, которую я должен был решить, став свободным человеком, была не из легких и не терпела отлагательства. Быстро добравшись до дома президента Росситера, я постучал в дверь.

— Пожалуйста, извините за вторжение, но я должен сказать вам это, пока не лишился присутствия духа. Я решил, сэр, что мне пора сменить место работы. В конце семестра я собираюсь оставить колледж.

За плечами у Росситера было немало таких бесед, инициатором которых зачастую был он сам, когда дело касалось увольнения, поэтому я не увидел на его лице ни малейшего удивления. Пригласив меня войти, он принялся произносить обычные в таких ситуациях фразы:

— Я знал, что мы не сможем удерживать вечно такое светило, как вы, Карл. Мы желаем вам всяческих удач на новом месте. Где оно, кстати?

— В Темпле. Новая программа. Солидное финансирование. — У него хватило такта не выразить своего удивления по поводу того, что один из его ведущих преподавателей уходит не в Принстон или Стэнфорд, а в Темпл, но брови его все же взметнулись кверху.

— Ну что ж, — проговорил он, быстро справившись с собой, — это крупное и стабильное заведение. Они, как я слышал, практикуют интересные формы обучения. Вам будут предоставлены замечательные возможности. Еще раз примите наши наилучшие пожелания. — Не прошло и четырех минут с начала беседы, как он проводил меня до выхода из своего дома. Но, когда я уже миновал дворик, он сказал мне вслед: — Карл, мы не будем трезвонить об этом по всему свету, не так ли? Студенты могут поднять шум из-за того, что мы теряем популярного профессора, так ведь?

Я согласился с ним, потому что был готов на любые условия. Именно в те моменты эмоционального подъема я дал себе клятву: «В Темпле я не позволю обстоятельствам помешать мне честно оценивать американскую литературу. Два семинара, которые Искович запланировал для меня, особенно „Деконструктивизм — путь к содержанию“, станут моим диалогом с равными.» Полный воодушевления я возвратился в свое общежитие.

* * *

На протяжении нескольких лет у меня вошло в привычку прочитывать в «Таймс» раздел, посвященный средствам массовой информации, выискивая между строк крупицы информации, которая создавала у меня ощущение собственного участия в крупных играх, что велись в издательском мире. И вот однажды утром я обнаружил нечто такое, что едва поверил своим глазам:

«По слухам, распространяющимся в высоких кругах, предполагавшаяся выдача нью-йоркской компании „Кинетик пресс“ замуж за габсбургский „Кастл“ не состоится. В срыве свадьбы виноваты обе стороны. „Кинетик“ хочется более твердых гарантий по поводу продолжения прежней политики, чем те, которые готовы предоставить немцы, а „Кастл“ требует более существенных деловых уступок, чем те, на которые могут пойти американцы. Специалисты полагают, что теперь, когда стороны возвратились к исходному положению, появляется вероятность, что белый американский рыцарь все же спасет эту компанию, которая в прошлом публиковала знаменитых отечественных авторов, а сейчас может похвастать совершенно разнообразным списком, где вы найдете и старомодного автора бестселлеров Лукаса Йодера и молодого ниспровергателя традиций Тимоти Талла. Один из претендентов на руку компании-Золушки сказал: „Было бы здорово, если бы Золушку сосватал местный принц“.»

Еще не закончив читать, я набрал номер телефона Ивон, но не смог передать свои эмоции, потому что она тут же прокричала возбужденно:

— Карл, слава Богу, что вы позвонили. Я могу приехать и поговорить с вами?

— Как скоро вы сможете оказаться в гостинице? — Когда она ответила, что надеется добраться туда к одиннадцати, я спросил: — Вы хотите, чтобы я собрал там Йодера, Талла и, возможно, Соркин?

— Только вы, — твердо заявила она. — И не надо, чтобы об этом знали другие. Идут военные действия.

Приехав, она оказалась более взволнованной, чем когда-либо, и, чтобы успокоиться, заказала себе виски без содовой, чего раньше она себе не позволяла. Когда принесли заказ, она сделала большой глоток и удивила меня, схватив мою руку и воскликнув:

— Я так рада, что наша с вами встреча состоялась. — Она откинулась на спинку стула и продолжила: — Карл, вы можете оказать мне услугу? Вы знаете этот город. Если вам попадется по-настоящему хороший дом, выставленный на продажу, дайте мне знать.

— Что случилось? Вы ушли? Вас уволили?

Залившись нервным смехом, она стиснула мою руку:

— Нет. У меня все нормально. Просто начинаю приходить в себя. Сейчас такое время, что приходится задумываться о жизни, и, делая это, я вижу, что, оставшись без родителей и родственников, я оказалась совершенно одинокой в этом мире. У меня нет настоящего дома. Нью-Йорк меня не прельщает. А здесь, в этом провинциальном городке, у меня столько интересов, что он стал для меня родным. Мне хочется жить среди полей, деревенских полицейских и вообще среди людей, которые узнавали бы тебя при встрече. — Она сникла, отвела глаза и энергично высморкалась. — Я так рада, что вы позвонили. Мне нужно посоветоваться, а в Нью-Йорке у меня нет никого, с кем я могла бы это сделать.

Она была так расстроена, что я не решился сообщить ей о своем намерении покинуть Мекленберг.

Затем она принялась подробно рассказывать о тех запутанных ходах в издательском бизнесе, которые привели к срыву наметившейся сделки по продаже «Кинетик». Но, едва приступив ко всем хитросплетениям, она вдруг объявила:

— В багажнике моей машины лежит магнитофон. Принесите, пожалуйста. Вот ключи. Я хочу, чтобы вы знали все до последнего слова.

Когда я принес магнитофон и включил на воспроизведение, она проговорила:

— Вы можете выключить его пока. То, что я скажу сейчас, должно остаться только между нами. — Я щелкнул переключателем. — Насколько я понимаю, ваша небольшая книга о молодых писателях почти закончена?

— Да, и думаю, что получилось неплохо.

— Я в этом не сомневаюсь, — торопливо бросила она, стремясь поскорее перейти к главному вопросу. — Карл, на помойку выбрасывают отличное американское издательство. В этом не виноват никто конкретно, и одновременно виноваты все. Я хочу, чтобы вы прямо сейчас, отложив все дела, взялись за изучение и описание этого убийства. Я расскажу вам все, что знаю. Я же устрою так, что мои коллеги, которым можно доверять, дали вам обстоятельные интервью. Запишите их на пленку, и вместе с этим материалом, а также тем, что вам уже известно, — а это весьма существенно, так как вы больше других моих авторов заинтересованы в том, чтобы издательство не умерло, — вы получите основу для мощной статьи. Я хочу, чтобы вы назвали ее «Убийство издателя». В «Нью-йоркском книжном обозрении» у меня есть редактор, который с радостью ее напечатает. Как многие из тех, кто связан с миром книг, он хочет, чтобы эта история стала достоянием гласности. А теперь включайте магнитофон.

«Когда сделка между „Кастл“ и „Рокланд ойл“ провалилась, — рассказывала она, — причем мы, книжники из „Кинетик“, не имели к этому никакого отношения — этим заправляли только денежные мешки, — основная причина срыва была скрыта, так как она могла иметь плохие последствия для всего издательского бизнеса. Группа наших лучших писателей, ни один из которых, как ни странно, не входит в мою когорту, заявила, что не будет писать на „Кастл“, разорвет свои контракты и обратится в суд, чтобы защитить свои права. Это настолько меняло условия сделки, что „Кастл“ пришлось отступиться, и это было вполне разумно с его стороны, как я считаю».

— В статье «Таймс» ничего не сообщается о решении писателей — речь идет только о каких-то «деловых уступках», — вставил я.

— Дымовая завеса, чтобы скрыть внутренние уродливые дрязги, — отмахнулась она.

«Затем были предприняты мощные попытки сохранить издательство в собственности Соединенных Штатов. Но один потенциальный покупатель отпадал за другим, как только они заглядывали в бухгалтерские книги. Одна баснословно богатая группа из Канзас-Сити, включавшая трех членов, чьи просвещенные жены были не прочь побаловать таких известных писателей, как Лукас Йодер, чуть было не купили издательство. Но в последний момент мужья прикинули, каковы в ближайшем будущем будут их доходы и расходы, и старейший из них прорычал: „Что мы тут морочим себе голову этим бизнесом, который и гроша ломаного не принесет?!“ Мужья подумали и сняли свое предложение.

Это развязало руки „Рокланд ойл“, и в тот же день его воротилы обратились к людям из „Кастл“ в Гамбурге с вопросом: поднимут ли те свою ставку до сорока шести миллионов, если „Кинетик“ даст заверения в том, что из него уйдет не более шести знаменитостей. Но „Кастл“ хотел иметь еще одно заверение:

„Останутся ли с нами Йодер и его редактор миссис Мармелл?“

Она рассказала, что за десять минут до того, как по редакционным кабинетам распространился слух о новом предложении „Кастл“, у нее уже вполне сформировалось решение уйти, прихватив своих четверых дрезденских писателей, если они не будут возражать. Но, поняв, что это поставит под угрозу всю сделку, в то время как „Кинетик“ отчаянно нуждается хоть в каком-то пристанище, она мгновенно передумала и решила остаться. Таким образом сделка оказалась возможной.

В последующие недели я взял интервью у десятков людей и стал крупнейшим специалистом в вопросе о предстоящей передачи права собственности на „Кинетик пресс“, разбираясь в его хитросплетениях даже лучше лощеных юристов, которые контролировали значительную часть жизни нашей страны. Мой дальнейший рассказ основывается на этих интервью.

Ивон правильно определила причину первоначального срыва сделки — ультиматум группы писателей: „Нет — немецким хозяевам“, который разрушил экономическую основу соглашения. Она была права и в том, что больше десятка потенциальных американских покупателей совали свой нос в корыто, но отказались есть из него. Но она не знала, что многих из них отвратило прежде всего пренебрежительное отношение людей из „Рокланд ойл“, считавших, что „Кинетик“ ничем не отличается от устаревшей бензозаправки в Альбукерке, которая должна быть ликвидирована.

Когда публично стали делаться заявления о предстоящей официальной передаче „Кинетик“ в собственность немцам, сотрудники издательства бросились к своему президенту Джону Макбейну с вопросом, что им делать. „Но, — как свидетельствовала Ивон, — мы вскоре обнаружили, что ему известно не больше нашего. Ни „Рокланд“, ни „Кастл“ не побеспокоились поставить его в известность о том, как идут переговоры. Отношение к нему было самое что ни на есть пренебрежительное“.

Из обстоятельных бесед в разных юридических фирмах я узнал, что как раз в то время, когда Макбейн и его старшие сотрудники пытались выяснить участь, которая ждет компанию, договоренность о заключении сделки была достигнута по всем вопросам. И „Рокланд“, и „Кастл“ получили почти все, на что рассчитывали. В течение трех последующих дней, пока оформлялись бумаги, сотрудники „Кинетик“ оставались в неведении относительно того, какая участь их ждет.

Теперь подошло время, когда Ивон должна была поставить Макбейна в известность об авансе, который она исподтишка выдала мне.

— Хорошо, — проговорил он, выслушав ее, — нам просто необходимо иметь беспристрастное описание этой катастрофы в американском издательском бизнесе. А Стрейберт как раз тот человек, который делает свою работу честно.

К моему удивлению, пожелав услышать о фактическом положении дел из моих уст, он пригласил меня к себе в кабинет и, похвалив из вежливости мои критические работы, сказал:

— Мы рассчитываем на длительное сотрудничество с вами, профессор. Как представляется нам, у вас разумный взгляд на вещи.

— И слух, надеюсь, тоже, поскольку в истории с „Кинетик“ приходится разбираться в основном при помощи магнитофонных записей.

— И что вы в ней обнаружили?

— Странные сведения о том, что „Рокланд ойл“ скрывает от вас, как идут переговоры, хотя всем известно, что они имеют место. Это точно?

— Точнее не бывает. — Он произнес это с таким напором и отвращением, что я в упор спросил его:

— И что, „Рокланд“ может пойти на окончательное зактючение сделки, так и не сообщив об этом вам?

— Если они не ставили меня в известность в прошлом, — с горечью заметил он, — то зачем им это делать сейчас? — Положение его было столь унизительным, что он не вытерпел и позвонил своей секретарше: — Попросите ко мне старших редакторов, пожалуйста. Я хочу, чтобы они оказали профессору Стрейберту всяческую поддержку в решении его задачи. — В кабинет пришли пожилые люди, которые годами держали „Кинетик“ на плаву в бурном море издательского бизнеса. А теперь не могли найти защиты у компании, у истоков которой они стояли, и всех тайно терзали страхи за собственную судьбу.

В этот момент раздался звонок телефона, и каждый с надеждой подумал, что это, наверное, звонит президент „Рокланд“, чтобы сообщить им о заключенной сделке. Но это была всего лишь какая-то мелкая сошка из офиса „Рокланд“.

— Макбейн, это Ральф Консидайн из офиса президента Корнуолла. — Звонивший говорил так громко, что некоторые стоящие рядом с телефоном смогли расслышать. — Он просил меня передать, что с сегодняшнего дня „Кинетик“ продан концерну „Кастл“ на условиях, которые представляются выгодными для обеих сторон. „Кастл“ согласен держать вас во главе „Кинетик“ еще два года, после чего вам будет предоставлена достойная пенсия. Массовых увольнений не предвидится, но кое-какой чистки не избежать. — Он еще что-то сказал, но деталей я не запомнил.

Когда Макбейн опустил трубку, я увидел его побледневшее лицо.

— Сделка была заключена еще три дня назад, но только сейчас они удосужились сообщить нам об этом. — И, посмотрев на каждого из своих сотрудников, он продолжил: — Полагаю, что по условиям продажи все старшие сотрудники останутся на своих местах. Те, кто стоит ниже, могут оказаться уволенными. — Побарабанив пальцами по столу, он снял телефонную трубку: — Мисс Харкорт, соедините меня, пожалуйста, с мистером Консидайном из „Рокланд“. — Когда того разыскали, Макбейн проговорил: — Это опять Джон Макбейн. Поскольку мистер Корнуолл не удосужился проинформировать меня лично о продаже издательства, я также не считаю себя обязанным сообщить ему лично о своем намерении. Передайте ему, когда он найдет для вас время, что я слагаю с себя все полномочия, связанные с „Кинетик“. И объясните, что это было официальное заявление об отставке.

В наступившей тишине я изучал лица присутствовавших и видел, что на глазах у одних выступили слезы, другие хлюпали носом, остальные выглядели просто потерянными. Ивон, сидевшая крепко стиснув зубы, оказалась первой, кто высказала то, что было у всех на душе:

— Мы все должны уйти в отставку. Я, по крайней мере, считаю так. В прошлом месяце я обещала остаться, но при таком отношении — пошли они к черту! Я уверена, что большинство моих писателей присоединятся ко мне.

Когда такие же заверения последовали от других, Макбейн удивил всех, выступив в духе завзятого официального представителя издательских кругов:

— Друзья, друзья! Не принимайте поспешных решений только потому, что я ухожу. Мне часто приходилось слышать угрозы редакторов: „Все мои писатели уйдут со мной“, но они редко когда уходили. В девятнадцати случаях из двадцати, поразмыслив, они трезво оценивали, где лежат их интересы, и оставались. Кроме того, „Кастл“ унаследует солидный пакет уже подписанных контрактов, и, поверьте мне, новые владельцы, обладающие тонким нюхом, ударятся во все тяжкие, чтобы добиться их соблюдения. Мы были солидной и порядочной компанией, и я уверен, что в новых условиях ей удастся сохранить прежний имидж. Оставайтесь на своих местах, умоляю вас. — Когда утих возмущенный ропот, он сказал с присущим ему юмором: — Не пытайтесь избежать неминуемого. В начале этого века мой дед содержал платную конюшню. Когда появился автомобиль, он не стал восставать против Генри Форда. Вместо этого он продал своих лошадей, купил „форд“, а конюшню превратил в доходный магазин по продаже автомобилей Форда.

Когда один из редакторов заметил, что Форд, однако, был американским патриотом, Ивон, выросшая в трудовой семье, где Форд был известен прежде всего как противник профсоюзов, проворчала:

— Было немало и таких, кто в этом сомневался.

В этот мрачный момент одна из молодых редакторш оживленно заявила:

— У ирландцев на похоронах всегда принято закусывать, а поскольку это и есть похороны, то я, будучи ирландкой, пойду принесу пива с бутербродами. — Я заметил, как Макбейн передал ей две десятидолларовые бумажки.

Пока она ходила, одна из женщин сказала:

— Я следила за этим с самого начала, и что больше всего возмущает меня, так это презрение к книгам, неспособность сбыть солидное издательство покупателю из своей страны и неуважение и даже насмешка, с каким денежные тузы отнеслись к господину Макбейну. Я чувствую себя так, словно унизили меня лично, поэтому скажу вам открыто: господин Макбейн, если вы решите перейти в другое издательство, ваш Редакционный совет последует за вами, если вы пригласите его.

Не разделявший подобной уверенности Макбейн откликнулся на это чуть ли не смеясь:

— Может быть, кто-то и пошел бы, но большинство все же смекнут, что рабочие места в наше время на дороге не валяются.

Один из редакторов, скрытный парень, специализировавшийся на истории Запада с его ковбоями, удивил меня, заявив:

— Глупо сетовать на иностранное владение. Вспомните, что иностранные инвесторы финансировали чуть ли не все наше развитие к западу от Миссури — наши железные дороги, наши первые фабрики.

— Вот уж чего не знал, — заметил один из экономистов. Тот редактор криво усмехнулся на эти слова.

— Многие этого не знают. Когда они видят, как Джон Уэйн тащится по прерии в Додж-Сити с Монтгомери Клифтом, им даже в голову не приходит, что эти американцы работают на ранчо, принадлежащем какому-нибудь капиталисту из шотландского города Данди. Самые крупные ранчо на Западе финансировались и управлялись людьми с такими именами, как Ангус Мактавиш, которые раньше можно было встретить только в Шотландии. Если немцы хорошо организуют работу, мы выживем.

На этой оптимистической ноте совещание закончилось.

Последовавший эпизод, по словам Ивон, разрядил обстановку.

— Все старшие редакторы были вызваны на совещание к нашему новому боссу — выпускнику Оксфорда Людвигу Люденбергу (мы сразу стали звать его за глаза „генералом Людендорфом“), а когда оно закончилось, Люденберг попросил меня остаться:

— До меня дошли слухи, что вы подумывали о том, чтобы уйти из издательства.

— Это можно сказать о каждом из присутствующих на совещании, — ответила я.

— Теперь, когда уходит Макбейн, нам без вас просто не обойтись, — откровенно признался он. — У нас вы будете иметь неограниченные возможности для роста.

Я ответила, что пока планирую остаться.

— А ваши авторы? — Скрытое опасение, прозвучавшее в его голосе, говорило о том, что его больше интересовали они, поэтому я сказала:

— Большинство останется. Двое евреев — нет.

— Миссис Мармелл, в „Кастл“ нет евреев или неевреев, как нет черных, желтых или белых. Лично у вас есть хоть одна чернокожая помощница?

— Нет.

— Возьмите себе хотя бы одну. Установите прогрессивную оплату. Чернокожую и женщину.

— Мы обменялись рукопожатием, и на этом беседа закончилась.

* * *

События, связанные с „Кинетик“, прибавили мне решимости начать новую интеллектуальную жизнь, предвестником которой стала моя статья, состоящая из трех частей, опубликованная в „Нью-йоркском книжном обозрении“. Она была столь прозрачной, что вдумчивые читатели должны были понять, что я вернулся к своим прежним убеждениям. Почувствовав под ногами твердую почву, я вновь обрел уверенность в себе, результатом чего стали три перемены в моей жизни. Я нарушил печать молчания о своем переезде в Темпл, сообщив об этом Ивон. Услышав новость, она поздравила меня со смелым решением:

— Оставить уютное гнездышко в Мекленберге и броситься в водоворот крупного университета — для этого нужна смелость. Я горжусь вами, Карл. — На этом ее оптимизм иссяк. — Но я, конечно, уже заметила, что когда вы, писатели, меняете один из аспектов своей творческой жизни, то можно ждать похожих изменений и во всем остальном. Вскоре вы, вероятно, покинете „Кинетик“, а значит, и меня тоже. И это печально.

Я заверил ее, что не намерен делать ни того, ни другого:

— Вы и „Кинетик“ вывели меня в люди. Если бы не вы, в Темпле никогда бы не услышали обо мне. Так что я ваш навечно.

А вот с двумя своими подопечными, Тимоти Таллом и Дженни Соркин, я порвал полностью, смирившись наконец с тем, что сделал для них все, что мог, и что теперь они должны следовать своими путями без какого-либо вмешательства с моей стороны. Слово „пути“ не случайно было использовано мной во множественном числе, ибо я все еще втайне надеялся, что Тимоти не станет губить свою молодую жизнь, связывая ее с такой крайне неподходящей девицей.

Но главным в моей жизни было сейчас вот что: когда после публикации статьи о „Кинетик“, словно желая испытать меня на прочность, мне позвонили из редакции „Нью-йоркского книжного обозрения“ и сказали, что в преддверии: выхода в свет последнего из восьми романов Лукаса Йодера они хотели бы отдать дань уважения как самой книге, так и ее автору, и, поскольку я знаком с немецкой Пенсильванией, они готовы предоставить мне не только первую полосу для рецензии на книгу, но и полный разворот для отдельного очерка об авторе и его произведениях.

Поскольку это было как раз то, что могло бы подтвердить мое возрождение как серьезного критика, я ответил звонившему:

— Сочту за честь. Присылайте книгу. Постараюсь уложиться в ваши сроки.

Однако, когда я в последний раз прогуливался вдоль Ванси и мысленно намечал общие направления рецензии и сопровождающего ее очерка, мне постепенно открывались причины, по которым мне следовало бы отказаться от этой работы: у меня слишком предвзятое отношение, чтобы отнестись беспристрастно к книге Йодера и к нему самому. Неприятие его работ и его самого уже вошло в мою кровь. С другой стороны, я не забывал, что класс, где я преподавал, процветал благодаря тем средствам, которые Йодер так щедро жертвовал колледжу. Однако меня до сих пор возмущало его сентенциозное выступление на том вечере поэзии, когда он пытался сыграть на одной из немногих удачных строк бедного Лонгфелло: „Как корабли расходятся в ночи…“ Кроме того, он задел меня за живое, когда мою „Цистерну“ так безжалостно бичевали критики. Йодер влился в общий хор и заявил: „Роман Карла не поет“. Правда, позднее мне стало известно, что на самом деле он сказал следующее: „Это отличное произведение во всех отношениях, кроме одного — оно не поет“. В глубине души меня возмущало также его вмешательство в профессиональную жизнь моих студентов Талла и Соркин. И должен признаться, что у меня все еще не пропала горечь с той поры, когда я искренне верил, что мой роман будет лучше, чем его. И, наконец, больше всего меня раздражало то, что он опередил меня, успешно взявшись писать о моей немецкой Пенсильвании.

Имей я более глубокие представления о порядочности, от меня не укрылись бы те многочисленные причины, по которым мне следовало отказаться от рецензии на книгу Йодера. Но в тот момент своей жизни я еще не познал всей глубины морального значения этого понятия. Судья, который знает, что он настолько тесно связан со стоящим перед ним ответчиком, что может либо обелить, либо очернить его, обязан заявить суду: „По личным мотивам я беру самоотвод в этом деле“. Точно так же ответственные критики отводят свои кандидатуры, когда их просят дать рецензию на книгу друга. В случае с Йодером я, без всяких сомнений, должен был взять самоотвод, но я не сделал этого.

Мой довод, который в то время казался мне заслуживающим внимания, состоял в том, что я должен был использовать пережеванную беллетристику Йодера в качестве примера того, как не надо писать, и которую я, вновь заострив свое критическое перо, впредь буду бичевать. В результате сурового самоанализа я сел за машинку с убеждением, что теперь избавлен от враждебного отношения к Йодеру. И, если мне предстояло высказаться резко, то причиной тому была не моя антипатия к нему, а его чахоточные романы. Я никогда еще не садился за работу с такими чистыми намерениями, но и результаты у меня никогда еще не были такими желчными.

* * *

Могу только догадываться, что произошло, когда моя рецензия с очерком попали в „Таймс“. Но говорили, что кто-то из редакции тайком позвонил Ивон Мармелл и сообщил:

— В „Санди“ лежат две статьи твоего Карла Стрейберта.

Думаю, что Ивон при помощи одного из своих трюков, которыми она мастерски владела, все же раздобыла копию рецензии, если не весь материал полностью, ибо через пару дней после его отправки телефон у меня не смолкал. Знакомые писатели и издатели спешили уведомить меня, что с ними разговаривала Ивон и вкрадчиво пыталась представить Йодера и его книгу как украшение американской духовной жизни, а меня характеризовала как неблагодарного тупицу. Стало ясно, что Ивон занялась тем, что у политиков во время последней президентской избирательной компании называлось „манипулированием общественным мнением“.

Она знала, кому звонить, и была преисполнена решимости свести к нулю будущее воздействие моей отрицательной рецензии на книгу. Так же она, насколько я мог судить по тому, что мне рассказывали друзья, надеялась убедить „Таймс“ снять мой пространный очерк с анализом несостоятельности Йодера. Она представлялась мне в те дни одним из тех пожарных с Запада, которые, появляясь на телеэкранах, уставшие и закопченные, объясняют, как они зажигают встречный огонь, чтобы потушить полыхающий пожар.

Вряд ли она звонила в „Таймс“ сама, так как однажды уже говорила мне:

— Еще на заре своей редакторской карьеры я усвоила одну прописную истину: никогда нельзя заставлять журнал пересмотреть рецензию или, наоборот, настаивать на рецензии, когда он решил не давать ее. Был у меня один молодой человек, ужасно высокого мнения о себе и своей книге, которая гроша ломаного не стоила. Я редактировала ее только потому, что на этом настояло издательство. Она представлялась мне настолько плохой, что я вздохнула с облегчением, когда „Таймс“ полностью проигнорировала ее. Однако молодой человек развернул бешеную кампанию, чтобы заставить меня убедить газету в необходимости публикации рецензии на его книгу. Когда я отказалась и посоветовала ему бросить это дело, он настрочил гневное письмо обозревателю газеты с вопросом, побеспокоился ли тот о том, чтобы вообще прочесть его книгу.

Через несколько дней в газете появилась рецензия, начинавшаяся со слов: „На прошлой неделе я получил письмо от Гарри Джекмана с вопросами, удосужился ли я вообще прочесть его книгу „Ночь в пустыне“ и когда собираюсь поместить на нее рецензию. Так вот, я удосужился, и вот моя рецензия“. Статья была столь убийственна, что Ивон никогда ничего больше не слышала об этом молодом человеке. Но она размножила ее и посылала копии молодым авторам, когда те пытались проталкивать свои книги в оскорбительной манере.

Кроме того, существовала еще одна причина, по которой ей нельзя было ссориться с „Таймс“. Отвечая ежегодно за редактирование и выпуск по меньшей мере восьми книг, она не решалась лезть на рожон из-за Йодера, ибо могла поставить под угрозу семь остальных книг. Поэтому ее ответом на плохую рецензию обычно было: „В следующий раз нам повезет больше“.

Но, по-видимому, серьезные сомнения в моих статьях были у самой „Таймс“, ибо в колледж позвонила женщина из „Книжного обозрения“ и попросила меня к телефону. Ей ответили:

— Профессор Стрейберт на занятиях. Его нельзя беспокоить.

— Его надо побеспокоить, потому что это весьма важно.

Когда я взял трубку, она сказала:

— У нас две ваших статьи: рецензия и сопровождающий ее очерк. В них оказалось больше негатива, чем ожидалось. Мы решили зарезать очерк, но гонорар за этого покойника вы, безусловно, получите.

— Вы просили две статьи определенного объема, и я представил их.

— Рецензию мы опубликуем в том виде, в каком она написана, тут уж мы никуда не денемся, разве что опустим отдельные слова, которые нас не устраивают.

— Для меня это равнозначно цензуре.

— Профессор Стрейберт, учтите такой момент, — мягко проговорила она, — ходят слухи, что вы собираетесь занять высокое положение в университете Филадельфии. Не начинайте на новом месте с того, что может стать скандалом в сфере ваших профессиональных интересов.

Этим советом нельзя было пренебречь. При написании очерка мною двигало не личное отношение к Йодеру, а лишь желание приподнять американскую литературу над уровнем его жалких романов, но, если читатель воспримет мои слова как примитивную месть, это лишь повредит моей карьере, которая вновь находилась на взлете.

— Будем считать его зарезанным, — смиренным голосом сказал я. — А вот рецензию вы обещали опубликовать в том виде, в каком она будет написана.

— Это обещание будет соблюдено.

Я знал, что Ивон непременно попытается осторожно разнюхать намерения „Таймс“ относительно публикации моей рецензии, и позднее мне стало известно, что один из ее приятелей из этой газеты сообщил ей, что они возмущены и спрячут рецензию где-нибудь на странице 11 или 12. При этом газетчик сообщил:

— Мы сделаем так, чтобы эта ядовитая писанина Стрейберта заняла не больше четверти страницы. — Но затем он предупредил ее, чтобы она не сбрасывала со счетов очерк, который еще может всплыть в одном из мелких журналов.

Каким был следующий шаг Ивон, стремящейся защитить своего бесценного Йодера, стало ясно, когда мне позвонил владелец книжного магазина Бетлехема и, едва сдерживая смех, сказал:

— Карл, дружище, не иначе как ты сбросил бомбу на Йодера. Только что звонила запыхавшаяся Ивон. Просила не обращать внимания на несколько негативную рецензию в „Санди Таймс“, так как срочно высылает мне целую кучу восторженных откликов других не менее солидных изданий. Сказала, что „Каменные стены“ — это лебединая песня Йодера в „Кинетик“ и что эту книгу ждет блестящее будущее. Когда я спросил, а как быть с неблагоприятными отзывами книжных клубов и тем, что заявки на нее снимаются пачками, она сказала: „Это не имеет никакого значения. Мы уверены, что роман быстро войдет в число лучших, если, конечно, вы, торговцы, отнесетесь к нему так же, как относились к другим книгам Йодера“.

Чтобы упредить события, она, похоже, обзвонила всех крупных представителей „Кинетик“ на местах. Вот что позднее рассказал мне о ее звонке один из них, когда я брал у него интервью в связи с историей „Кастл“:

— Она была спокойна и сладкоречива. Сразу поведала о том, что „Таймс“ поместила на нас убийственную рецензию, но тут же заверила, что отзывы других колеблются между очень хорошими и восторженными, и честно призналась, что „Кинетик“ рассчитывает заработать на этой книге миллионы долларов и будет биться за нее до конца. В производство запущено полмиллиона экземпляров. По ее прогнозам, книга с полгода будет входить в число бестселлеров. А закончила она в привычной манере „кровожадной Мармелл“: „Пол, если когда-нибудь найдете на своем редакторском столе какой-нибудь роман Стрейберта, сожгите его“.

Специалист по рекламе, с которым я близко сошелся во время интервью, сообщил мне, насколько я был близок к тому, чтобы оказаться под непосредственным обстрелом Ивон:

— Когда ее гнев прошел, она дала мне три задания: „Найдите мне самый шикарный грензлерский пейзаж — с фермами Ланкастера, пасущимся скотом или что-то в этом роде. Откопайте самую благоприятную рецензию на последнюю книгу и шесть восторженных отзывов на предыдущие грензлерские романы. И, наконец, мне нужна приличная фотограф Карла Стрейберта“.

— А для чего все это? — поинтересовался я.

— Вместе с ней мы сварганили броский плакат. Вы крупным планом посередине, а внизу слова: „Этому известному критику, живущему в Грензлере, не интересен блестящий роман Лукаса Йодера „Каменные стены“. А всей остальной стране интересен“.

— Я никогда не видел такого плаката.

— А он так и не вышел. Когда я доводил его до ума, Ивон подошла к моему рабочему месту, постояла несколько минут, постукивая каблуками, и, накрыв ладонью ваше лицо, сказала: „Кончай это, человек пытается начать новую жизнь, и я не хочу перекрывать ему путь дешевым плакатом“.

* * *

Моя рецензия на „Каменные стены“ нигде не вызвала такой бури, как в нашем колледже, где ее восприняли как пасквиль одного выпускника на другого. Когда президент Росситер вызвал меня на ковер, передо мной был уже не тот чиновник, который лебезил перед потенциальными меценатами. Как бульдог, защищающий свою кость, он прорычал:

— Что это за ребячество, Карл! Вы злитесь, уходя от нас, потому что у вас не сложилась личная жизнь. И вы, как шестнадцатилетний юнец, хотите сделать это, громко хлопнув дверью. Но учтите, себе вы навредите больше, чем нам. В любом колледже на вас будут смотреть как на человека, способного оскорбить того, от кого вы приняли миллионы долларов на развитие своей кафедры.

Когда я попытался защищаться, он нанес мне удар в самое уязвимое место:

— Вы не задумывались о том, что вам, как профессиональному критику, нельзя было даже рецензировать книгу Йодера, не говоря уже о том, чтобы бичевать ее? Даже если бы вы написали хвалебную рецензию, все равно бы вызвали подозрение в академических кругах — слишком близко вы знакомы с автором, слишком тесно переплетены ваши личные отношения. Надеюсь, что в Филадельфии вы будете вести себя более зрело, чем у нас. Вы правильно делаете, Стрейберт, что уходите. Вы больше не пользуетесь нашим расположением.

Миссис Гарланд тоже не преминула отчитать меня:

— Позор! У вас, должно быть, поехала крыша, если она у вас есть вообще.

Что касается реакции самого Йодера, то я узнал о ней от одного из своих студентов и не смог скрыть удивления:

— Моя тетка, которая помогает миссис Йодер делать уборку в доме, рассказывала мне, что в воскресенье он раскрыл „Таймс“, посмотрел вначале „Недельный обзор“, затем небрежно полистал „Книжное обозрение“ и на странице 12 увидел жирный заголовок: „Грензлерский октет“ рухнул не с грохотом, а с визгом». Взгляд его задержался на подписи «Карл Стрейберт», но читать рецензию он по своему обыкновению не стал. После беглого просмотра первой полосы, где были новости, он отложил пухлый воскресный выпуск в сторону и пошел в свою столярную мастерскую.

А вот Эмма, по словам студента, не пропустила рецензию, появления которой она ожидала в этом выпуске, и издала яростный рык, когда прочла все девять абзацев, в которых я громил ее мужа и его роман. И, зная, что Лукас старается избегать таких моментов, тем не менее ворвалась в мастерскую со словами:

— Дорогой, ты должен знать об этой ужасной вещи… — И срывающимся голосом прочла два моих заключительных абзаца:

«„Каменные стены“, замковый камень в цепи скучных романов, со всей очевидностью демонстрирует хлипкость основы, на которой выстроена вся эта эпопея. Он затянут, сентиментален и топорно сработан. Его персонажи деревянные, а диалоги мелкие, как опилки. Действие хромает, сюжет трещит по швам, а манера рассказчика, которой якобы знаменит мистер Йодер, набила оскомину. И, что самое прискорбное, своих земляков из пенсильванской Германии он представляет какими-то забавными чудаками и напрочь лишает их ореола непокорности современному миру, которому те не доверяют.»

«Трудно себе представить, чтобы мало-мальски серьезный писатель тратил свое время на такую слащавую стряпню. Еще труднее представить, что разборчивый читатель сможет дотерпеть до конца, читая эту утомительную болтовню. Точно так же, как шестнадцать пустышек из серии „Джална“ не имеют никакого отношения к Канаде, так и восемь томов эпопеи „Гренадер“ не имеют ничего общего с Америкой, ни прошлой, ни настоящей. Из двух печальных эпопей этот последний роман о немцах самый плохой. Как предсказывал поэт: „Не каменными стенами возводится роман!“»

Тетка студента рассказывала: «Хлопнув газетой, об пол, Эмма закричала: „Ну, Лукас, и что ты собираешься делать с этим?“ А он ответил ей со скамьи, где восстанавливал один из своих магических знаков: „Что делать? Собираюсь закончить его раскраску“.»