Учеба в Советском Союзе. – Встречи с родственниками в Киеве и Москве. – Ленинградские впечатления. – Смерть Сталина, поездка в Москву. – Донос. – Болгарское землячество. – Речь Хрущева на ХХ съезде. – Поездки мамы и папы в СССР. – Кончина бабушки и дедушки, рассказ об их жизни. – Моя дальнейшая судьба: я остаюсь в России!
Осенью 1952-го я приехала на учебу в СССР. Мне казалось, что это первый шаг к воссоединению всей семьи. На протяжении семи лет – после того, как мы покинули Россию – постоянно шли разговоры о возвращении. Я не задумываюсь, как это осуществить, но твердо верю: «Первый шаг сделан».
Из моего письма:
Когда подъезжали к Киеву, у меня тряслись ноги. Вышла на перрон, прошла вдоль поезда и никого не нашла. Уже возвращаясь, отчаявшись, я вдруг встретила невысокого парня с довольно длинным носом. Мы бросились друг к другу – это был Горик. После я увидела всех, даже Ольгу Герасимовну. Тетя Леля очень старенькая и маленькая, дядя Слава тоже. Они все время только и повторяли: «Ингочка, Ингочка». Тетя Ира такая же, как на карточке, Алика я бы не узнала. Катюша большая, хорошенькая, с косичками. Татка крупная, сдержанная и, видимо, очень не хочет уезжать из Киева. Горик поступил в Политехнический. Дядя Жоржик, тетя Тася сейчас на море. Владику сделали очередную операцию, но она не помогла. Сейчас он отдыхает с врачом тоже на море. Тете Леле надо бы что-нибудь купить, она, видимо, за собой совсем не следит. Сделайте что-нибудь для них. Прошу очень. Бабушки на вокзале не было, она, как только узнала, что я еду, выехала в Москву встретить меня.
Вот так встречала меня Россия, так встречали мои родные, с которыми я прожила большую часть своего детства, так встречали меня те, кого я стала забывать, о жизни которых на протяжении восьми лет почти ничего не знала и кому не сострадала.
Первое свидание – несколько минут после одиннадцати лет разлуки. Но в летние каникулы 1953-го по дороге домой в Софию я заезжаю в Киев и впервые после Рыльска (те десять минут осенью – не в счет) встречаюсь с тетей Лелей, Гориком, Таткой. Тетя Леля, моя родная тетка, мое детство, стоит на перроне – будто и не было расставания. Я обнимаю тетку, она обнимает меня:
– Как долго мы не виделись, Ингочка, как долго.
Все тот же пучок серых волос на затылке, все тот же чуть насмешливый взгляд. Теперь я уже выше ее ростом.
– Как же ты с таким огромным чемоданом? Кто же тебе его носит?
– А всегда кто-нибудь находится, – отвечаю я. – Я как-то об этом не думаю.
– Копия Ольги Константиновны, – смеется тетя Леля, глядя на меня. – Копия.
Татка согласно кивает, с любопытством рассматривая меня. Горика, моего друга детства, я уже совершенно не помню. У нас нет интереса друг к другу. А вот Татка берет меня под руку. Я чувствую, что она меня не принимает всерьез, приглядываюсь и думаю, что мы с ней непохожи. Она уже замужем, но муж где-то то ли в Брянске, то ли в Чернигове. Татка окончила Пищевой институт (как говорит тетя Леля – «ближе к хлебу, все может случиться»). Крупная, с гордо поднятой головой, хорошо одетая (Лена Звонарева, ее школьная подруга по Рыльску, теперь лучшая в Киеве портниха), Татка уверенно направляется к стоянке такси.
– Костельная, четыре, – говорит она, – академический дом, но въезд во двор со стороны площади Революции.
Они теперь живут на Костельной. Прежнюю, огромную пятикомнатную квартиру на Тимофеевской дядя Жоржик сдал, как только перестал быть директором института в Киеве. Как жили тетя Леля и Горик в Рыльске одиннадцать лет после нашего отъезда? (Таточка почти сразу переехала в Киев, поступила в институт). В 1946–1947-м – голодали. Очень голодали. Как в оккупации. Снять комнату не было денег – снимали «угол», отгораживаясь от хозяйки занавеской. Зимой стена промерзала, покрывалась инеем… Но все это я узнаю потом.
А сейчас я мучительно завидую теткиному дому, наблюдая их жизнь в Киеве. Тут так плотно все спаяно – тетя Леля, Горик, бабушка и Таткино, совершенно отличное от моего, поведение, очень независимое, гордое, уверенное… Да и весь дом, весь прекрасный город, Софийский собор, площадь Богдана Хмельницкого, Андреевская церковь… Но самое главное – они у себя на Родине. А я, я – иностранка.
Тетя Леля только год как переехала в Киев – в Рыльске ждали золотую медаль Горика, с которой он без экзаменов поступил в киевский Политехнический институт. Поселившись в старинном академическом доме, тетя Леля осталась точно такой же – тот же пучок полуседых волос, тот же чуть насмешливый взгляд, та же улыбочка, хмыкание, вечная самокрутка. В очках, подвязанных веревочкой, читает газеты, чуть усмехаясь, смотрит на мир. Спит на сундуке в коридоре. Квартирка маленькая – с согласия дяди Жоржика от нее отрезали комнату и кухню для соседа-академика. Дядя Жоржик бывает только наездами. В его отсутствие комнату занимает бабушка. Там большое окно, тюлевые занавески, большой старинный письменный стол, уставленный фотографиями в рамках, большая высокая кровать, старинный буфет, лампа с абажуром на столе, люстра под потолком, портьеры на двухстворчатых высоких дверях. Атмосфера квартиры, каким-то образом перенесенная из XIX века, определяется именно этой комнатой. Очень чисто, светло и порядок, все лежит на своих местах. Другие комнаты маленькие, с простыми кроватями, простыми обеденным и письменным столами.
К моему удивлению, здесь часто смеются, острословят, и тон задают тетя Леля и Татка. У нас дома не смеялись. Смеялась я с подругами, смеялся Вовка с друзьями, но в доме была тишина и напряженность. Тишину вносит мама, она не умеет шутить, не умеет играть. Напряженность вносит всегда занятый папа. Возможно, в этом и сказывается его сила. Вся квартира слушает только его, квартира заполнена им.
Напротив теткиного дома – знаменитая Владимирская горка, всего через год туда будет ходить гулять няня с Таткиным сыном Димкой. Белокурый Димка, улыбающийся, с лучистыми добрыми глазами, в летней рубашонке, держит обеими руками полосатую шапочку над головой.
– Это наша надежда, – скажет мне про него мой двоюродный брат Владик.
На холмах лежит город, пропитанный историей, и история эта отражается в глазах людей, в окнах домов, в церквях. Кажется, что воздух здесь гораздо плотнее и жизнь осмысленнее; здесь совсем другой дух – совсем не то что в Болгарии. Я остро чувствую провинциальность Софии. Гораздо позже, в Англии, я вновь ощутила нечто подобное – казалось, над этой страной расстилается небо, пропитанное всесильным разумом. Напротив – какой пустотой веяло с небес над Каспийским морем… Человеческий дух создает атмосферу, и эта атмосфера накрывает людей. Наверно, это Вернадский и назвал ноосферой.
Вечером мы едем с бабушкой к дяде Славе в Голосеево, на киевскую окраину. Бабушка вдруг становится увереннее, и я понимаю, что ей не так-то легко жить с дочерью: здесь, у дяди Славы, я вижу, как бабушка располагается по-хозяйски, садится за стол, берет дядю Славу под руку, прижимается головой к его груди. Ирочка, простоволосая, подвязанная старой юбкой, ставит на стол какие-то банки, бутылки.
– Что же ты такая худая? – спрашивает меня дядя Слава. – Что вы там едите?
– Совсем тростиночка, – говорит бабушка. – Как? Верочка не каждый день готовит суп? Как же без супа?
«Верочка, Веруша, Верусенька» – за столом так и сыплется.
– Как же они еще называли твою мамашу? – спрашивал потом папа, когда я в Софии рассказывала про эту встречу.
– Верушенька.
Дядя Слава (он так похож на маму) предупреждает каждое мое движение. Мы все сидим за столом – бабушка, Ирочка, Алик, Гарик, маленькая «послевоенная» Катюша… Все «рыльские» выжили, только тетя Катя умерла, лежит где-то в Путивле.
– Мама умерла, – говорит Ирочка. – Мы страшно голодали, хлеб зарабатывали тем, что я рисовала игральные карты. Под конец мама весь хлеб отдавала Алику. Когда она умерла, мне не во что было ее обуть, ноги распухли от голода. Не было даже тапочек. Она умерла ночью, я сидела рядом, на полу, в комнате холодно, я замерзла, легла с мамой рядом, так и пролежали мы с ней вдвоем до утра. А утром – кто похоронит? Где взять гроб? Кто отвезет?
Родная моя тетя Катя, к которой я любила ходить с мамой на Васильевский остров! В ее шикарный дом, в единственную комнату, оставленную ей из всей квартиры. Веселая, кокетливая, образованная, безалаберная, влюбчивая, добрая… Как она, пока не пришли немцы, рвалась из Рыльска обратно в Ленинград! А папа ей писал: «Здесь не будет лучше». Кто знает? Сестра ее, тетя Варя, выжила в блокаду. Тетя Катя умерла от голода не в родном Ленинграде, а в Путивле, в какой-то избе, везли ее на телеге, в ногах сидела Ирочка.
– Когда Слава нашел нас, то начали получать что-то по солдатскому аттестату. Спас нас Гриша. Он демобилизовался раньше, Слава еще год был военнослужащим. Гриша приехал и забрал к себе в Днепродзержинск. Мы были кожа да кости, покрыты коростой. Если бы не Гриша, верно, не выжили бы. Ну а потом Жоржик перевез сюда. Слава работает напротив в институте, и квартиру дал институт.
Ирочка смотрит на меня глубоко запавшими серыми глазами, мне ее жалко, она все понимает, как я, но люблю я больше мою тетку Лелю… Она мне – теплый бок, к которому можно прижаться, и не важно, понимает ли она меня. Теплый, родной бок.
Я что-то рассказываю про Париж. Я тогда, начитавшись французов, изучала Париж по картам, знала улицы, музеи. Рассказываю с такими подробностями, что дядя Слава спрашивает:
– Ингочка, ты и там была?
И я чувствую, как высоко он нас поставил: мы – в другом мире, мы и в Париже могли быть. Сам он рассказывает про Будапешт, где воевал, как венгры их ненавидели.
– Воды не давали. Изнываешь, хочешь напиться, подойдешь к колодцу – большими буквами: «ящур», везде «ящур».
У дяди Славы медаль за взятие Будапешта.
Потом я пою. Нет, права, права была тетя Леля, называя меня «актрисой». «Не брани меня, родная», – пою я и, закончив, плачу. Отчего? Считаю, это входит в образ. Бабушка соскакивает со стула, подбегает ко мне, глаза блестят от любопытства.
– Что? Несчастная любовь?
Она тоже, видно, замечает нашу похожесть.
– Несчастная любовь?
– Нет, – мотаю я головой. Я совершенно уверена в тот момент: не было у меня несчастной любви. Я забыла про Володю.
Они возятся со мной, как с дорогой хрупкой вазой. Бабушка остается ночевать у дяди Славы, а меня идут провожать.
– Как же Ингочка поедет одна?
Дядя Слава, болезненно застенчивый, сильно пьющий, бежит наперерез проезжающей мимо машине, чтобы остановить ее, и я вижу смущение от несвойственного ему поступка. Желание посадить меня в машину сильнее смущения. Мой дядечка Слава, прошедший всю войну сапером, из всего батальона выживший один, кавалер всех солдатских медалей, в том числе «За отвагу», бежит следом за машиной, машет руками, а спина выражает страшную растерянность и стеснение. Это, может быть, вторая режущая душу боль: тогда, в тридцать восьмом, – красный след от сдвинутой буденовки на папином лбу и протяжный вздох, сейчас – задранный пиджак на спине бегущего за машиной дядечки Славы.
Кого же бабушка любит больше всех? Дядю Славу? Маму? Дядю Жоржика? Каждого по-своему. Но совершенно ясно, кого не любит: мою тетю Лелю, свою старшую дочь. Между тетей Лелей и бабушкой не было не только любви, но и симпатии. Боготворившая своего отца, моего деда, тетя Леля не любила мать и не скрывала это.
Эта встреча, как я уже упоминала, состоялась летом 1953-го, по дороге домой, куда я ехала на каникулы. А осенью 1952-го ежедневно на протяжении недели бабушка выходила на перрон Киевского вокзала в Москве с большим букетом и ждала меня. Ни она, ни я не знали точное время прибытия. Не встретив, она каждый раз отдавала букет дежурной по вокзалу. Когда я приехала, рядом с бабушкой стояла одетая по форме дежурная.
– Ваша бабушка, – сказала она мне, – ждет не дождется, когда же приедет ее внучка.
Бабушка нарядная – в чем-то белом, светлой шляпке, с палкой и букетом. А потом мы поехали к Жоржику, на Можайское шоссе, и там бабушка старалась, конечно, напоить меня крепким чаем с пирожными. Удивляясь моей худобе, сетовала на то, что домработница в отпуске («а тебе бы надо что-то горячее»), расспрашивала про маму; почему-то понижая голос, рассказывала, каких успехов добился Жоржик («и академик, и лауреат!»), и пыталась включить телевизор. Телевизор тогда был еще редкость: маленький экран и перед ним увеличительная линза. Но я, воспитанная на «Аленьком цветочке», не удивлялась этому новшеству, как не удивилась спустя много лет маленькому магнитофону, который дядя Жоржик привез из Японии. Помню, как он, помахивая рукой, в которой был зажат магнитофон, прошелся по комнате. Я слышала музыку, смотрела на его лукаво улыбающееся лицо и ничего не понимала – откуда музыка? А может, в его доме так и надо? Во мне крепко жила уверенность, что существует много чудес на свете.
– Что же это такое? – сокрушалась бабушка. – Вчера же включался! Я смотрела «Лебединое озеро».
Она крутила что-то, садилась, потом опять вскакивала. А я, путая «ты» и «вы» – забыла, как к ней обращалась в Рыльске, – рассказывала про нашу жизнь в Болгарии. Наконец телевизор заработал, и мы с ней посмотрели «Три сестры» и «Сердца четырех». А вечером, к огорчению и недоумению бабушки, я поехала ночевать в общежитие на Дорогомиловской, куда нас всех приехавших из Софии, поселили.
Из моего письма маме:
…бабушка, она очень подвижная, остроумная и веселая, но, видимо, плохо себя чувствует. Мама, ты себе не представляешь, как она тебя любит… если можешь, приезжай скорее к нам. Здесь тебя все очень ждут, бабушка боится, что не дождется тебя.
Бабушке тогда было семьдесят четыре года. Немногим более чем мне сейчас. И я знаю, что это нелегко – мчаться из Киева в Москву, каждый день ездить на вокзал.
Осенью 1952-го Москва будоражила свежим незнакомым запахом. Перегораживая тротуар, мы шли, веселые, взявшись под руки, – Милька, Клара, Динка, Надя, Веса, я. И как тогда, в 1946-м, в Софии, болгары сторонились нас, так теперь сторонились и глядели нам вслед москвичи. Мы были хорошо – «по-заграничному» – одеты, встречные нас оглядывали, слышалось: «иностранки», но потом они останавливались в недоумении – ведь выговор наш был чисто русский.
Из письма:
Нас, меня и Надю, знакомил с Москвой Милен. Были на Красной площади, на улице Горького, около Большого театра, завтра пойдем в Третьяковскую галерею.
Но меня не оставляют учиться в Москве, посылают в Ленинград, бросают в совершенно новую для меня среду. Кто знает, как бы сложилась моя судьба, останься я тогда в Москве, где дядя Жоржик, тетя Тася, Владик, вся наша софийская компания, где Володя Червенков. Нет, меня бросают – как слепого кутенка в воду. Я должна одна пройти путь, для меня нелегкий, мне хочется бросить все и бежать, бежать без оглядки домой, под крыло родителей. Но я не могу себе этого позволить. Цель моя не только учеба – цель моя перетащить сюда родителей. Вернуть их в Россию.
Привыкание шло медленно и тяжело. Тут все сплелось – и измена Володи, и одиночество, и совершенно иные условия существования, и страшная тоска по дому.
За окном серое, цвета застиранного белья, ленинградское утро, такой же свет будет в течение всего короткого дня. Тихо говорит репродуктор. Девчонки (их семь в моей комнате в общежитии на Мытне) встали, шумят, горит лампочка в двести свечей под потолком. Немки, Гизела и Лиебгард, гогочут, они только что умылись до пояса холодной водой в умывалке. Китаянка тихо одевается. Нина, Маша и Лера завтракают в складчину тут же, рядом с моей кроватью, за единственным столом. Моя кровать – в шаге от двери. Накрывшись с головой одеялом, жду, когда они уйдут на лекции. Я неделю как вернулась с ноябрьских праздников из Москвы (где, по милости Милена, увидела воочию измену Володи), меня бьет дрожь и днем и ночью. И днем и ночью живу стиснув зубы, так что утром едва разжимаю рот. Я, которой мама говорила: «Ингочка, ну что ты, как дурочка, все время смеешься», – не смеюсь. Я не смеюсь целый год.
Я страдаю от застенчивости, я не могу крикнуть: «не шумите», не могу раздеться, пока в комнате горит свет. Сколько раз по вечерам я выхожу из читалки, иду по длинному, обшарпанному, темному коридору, дохожу до нашей комнаты – и если из-под двери пробивается полоска света, разворачиваюсь и тихо бреду обратно в читалку. Китаянка, кажется, одна присматривается ко мне.
– Ты боишься ответственности, – говорит она, – ты не можешь сделать замечание.
Гизела и Лиебгард открыто презирают меня и что-то говорят оскорбительное, когда я расчесываю косы в присутствии их немецких парней. А я с трудом переношу немецкую отрывистую речь и режущий ухо смех. Рыльские воспоминания, казалось канувшие навсегда, оживают во мне.
Нина и Маша были на фронте. Обе были замужем, мужья убиты. Нина и Маша были намного старше нас всех. Маша, тоненькая, тихая, часто плачет, учеба ей дается с трудом. Нина – маленькая, верткая, похожая на обезьянку.
– Я думала – такой счастливой быть невозможно, – рассказывает Нина, и ее морщинистое лицо сияет. – Война кончалась, мы уже в Германии. У нас с Алешей кровать была – хоть поперек ложись. А покрывало! И вот Алеша улетит на задание, а я верчусь на кровати так и эдак – то поперек лягу, то вдоль, то наискосок. Считаю часы. Наконец возвращаются. Мы все выбегаем на аэродром. Улетели девять, возвращаются семь. И каждая думает: «Кто? Кто?»
С Машей и Ниной я делюсь кофточками, блузками, Маша благодарит, а Нина перед отъездом на каникулы крадет у меня синий вязаный шерстяной жакет и Володин платок – ярко-желтый с синим глобусом посередине, прекрасный платок. С исчезновением платка у меня ничего не осталось на память от Володи.
Я пишу родителям:
Мамочка, если бы ты знала, как я хочу очутиться там у вас и отдохнуть от всего этого. Этим летом поедем отдыхать туда, где нет людей…
Папа, я только теперь очень хорошо поняла твои слова, которые ты мне говорил два года тому назад: «Ближе родителей у тебя никого не было и не может быть».
Дорогая мамочка! Милая моя! За что ты меня так любишь? Прекрасная, самая лучшая из тех, кого я знала, знаю и буду знать. Я исполню все твои наставления, будь спокойна. Когда со мной может что-нибудь случиться, то я думаю прежде всего о тебе. И больше всего боюсь за тебя. Недавно девчонки рассуждали об именах, и мне показалось, что самое красивое имя твое и оно так идет тебе. Удивилась, как я раньше этого не замечала. Если у меня когда-нибудь будет дочка, то и речи не может быть о другом имени.
Каждый день я бегаю по Биржевому мосту, пересекаю площадь перед Биржей и попадаю в красное длинное здание бывших «12 коллегий», а теперь – университета. Я тороплюсь на лекции, стараюсь незаметно проскочить вместе со всеми в лекционный зал. Но однажды я опаздываю, меня охватывает дикий страх, я не могу заставить себя войти в переполненный зал и выдержать сто пар глаз, устремленных на меня. Я пробегаю мимо двери, ведущей в аудиторию, бегу, будто Меньшиков от плети Петра, биологический факультет кончается, начинается геологический, я поворачиваю назад. Ноги дрожат, с головой творится что-то невообразимое – кажется, сейчас грохнусь в обморок. Я делаю шаг, дверь в аудиторию открывается мне навстречу.
– Тебе сюда?
– Да, – киваю я.
Глаза. Глаза, глаза, как в болоте, наполненном лягушками. Только глаза, сверху донизу, от первого ряда до последнего… Все смотрят на меня. Согнувшись, я проскакиваю к первому свободному сиденью и чувствую, как этот сотрясающий меня страх начинает спадать – я слилась с толпой. В перерыве ко мне поворачивается Люся Вдовиченко и протягивает бутерброд с ливерной колбасой. Эта щупленькая беленькая девочка полюбила меня. Не знаю, за что, скорее всего – она чувствовала во мне отчаяние. Потомственная ленинградка, она держалась не то чтобы стеснительно, но тихо и незаметно, ни с кем не сближаясь. Ее разговоры, ее облик и отличное от остальных поведение напоминали мне героинь Достоевского. Я рассказывала про дом, шмыгая носом. Она приглашала в гости. Целовала мне руки. Рассказывала про свою не очень счастливую жизнь. Кажется, она жила только с бабушкой. Какую опасность я увидела в дружбе с этой чистой, тихой, худенькой девочкой? Боязнь потерять свободу? Боязнь связать себя? Да. Возможно. Больше всего я дорожила своей независимостью. Но, скорее всего, нервы не выдерживали такого накала откровенности. И я бросила Люсю. Помню ее большие голубые глаза, обращенные ко мне, когда я села на лекции далеко позади от нее. И все же она какое-то время все еще продолжала подходить ко мне и протягивать завтрак. Презирая себя, я впивалась зубами в пахучий бутерброд. Я все еще не могла себя заставить зайти в столовую, по утрам я забегала в магазин, покупала две булочки, покрытые чем-то сладким, – вроде плюшек из детства, засовывала их в карман пальто и потихоньку доставала кусочек за кусочком. На ходу съедала.
Я не люблю биологию, мне неинтересно на лекциях. Я брожу по Ленинграду, спускаюсь к Неве и долго стою на серых, истертых Невой ступенях, смотрю и смотрю на Исаакий, трогаю сфинксов, замираю при виде Адмиралтейства, меня мучит запах свежего асфальта, запах «сорокового года», вливавшийся тогда в наши окна на Ломанском. Брожу по Невскому, по набережным, и моя рука не отрывается от гранитных парапетов. Мчусь на улицу Карла Маркса, разыскиваю дом, где началась моя сознательная жизнь, спрашиваю у оторопевших стражей: где же находится кафедра боевых отравляющих веществ, на которой работал мой папа? Штаб ВМА… «Кресты»… Гороховая улица… Помню шепот мамы: «Проклятая улица, на Гороховой – дом НКВД». Да, Гороховая, в то время – улица Дзержинского, еще связана с арестом папы.
А спустя много лет она для меня стала еще и местом, где стоял дом Парфена Рогожина с зарезанной Настасьей Филипповной. Брожу вдоль каналов… Я хочу найти могилу Володи Курдюмова – маминого брата, образ которого живет до сих пор во мне, и могилу моей прабабушки Елены Андреевны Орловской-Драевской. Я не знаю, что ждет меня на разоренном после блокады кладбище. Выхожу на последней остановке трамвая задолго до сумерек, вокруг никого. Брожу среди могил, некоторые надписи и даже деревянные кресты уцелели. Останавливаюсь у каждого завалившегося деревянного заборчика, у каждого заросшего холмика, но, конечно, ничего не нахожу. Когда я рассказываю дяде Жоржику о моей поездке на кладбище, он внимательно смотрит на меня:
– Зряшная затея, там, по-моему, и ограды-то не было.
Из моего письма:
Я часто гуляю по Ленинграду – одной легче, вспоминаю, как мы жили здесь вместе. Утешаю себя тем, что лет двадцать пять тому назад вы тоже сюда приехали, не зная никого. Странно, я так скучала по Ленинграду, так часто видела во сне, но, оказывается, я люблю и Софию, в которой вы живете. Как хорошо, что вы не отдали Вовку в Суворовское, ни к чему ему, пока есть возможность, жить без родителей.
Ходила к тете Варе. К Радайкиным я обязательно схожу и спрошу про книги, которые нужны папе.
Тетя Варя, Варвара Николаевна Лазарева-Коллерт, жила рядом с Мариинским театром в одной квартире с артисткой этого театра – и любовницей дяди Мити, которую тетя Варя называла «золотая рыбка». Трудно, конечно, было представить тетю Варю в роли пушкинской старухи, но она была неподвижна. Незадолго до этого сломала шейку бедра и теперь заполняла время, слушая радио, принимая гостей и рисуя. Вся комната была увешана пейзажами, разрисована была даже большая, до потолка, печка, которая находилась в ногах кровати, и таким образом, вместо белого кафеля взору тети Вари каждое утро открывался веселый весенний лес, пронизанный солнцем. Тетя Варя была красива, весела и остроумна, седой локон кокетливо падал на лоб. С удовольствием передавала слова врача: «Да. Да. Я понимаю, паспортная ошибка. Вместо возраста – 57, написали 75. Бывает».
Именно у тети Вари я в первый и, возможно, единственный раз увидела воочию, что такое воспитанные люди. Я стала ходить к ней с самого моего приезда в Ленинград, об этом просила моя бабушка (тетя Варя – ее сестра), и каждый раз для меня это было нешуточное испытание. Мое самолюбие страдало, гордость была уязвлена, я не могла не осознавать огромную разницу в уме, остроумии, светскости, образованности и воспитанности между собой и людьми, посещающими тетю Варю. Я входила в ее квартиру, уже заранее готовая к испытаниям. Проходила темную прихожую, мимо всегда плотно закрытой двери в комнату актрисы и оказывалась в залитой электрическим светом небольшой комнате тети Вари. Радостная улыбка освещала ее лицо, меня усаживали за стол. Там сидел дядя Митя Лазарев, мамин троюродный брат, который в далекие 1920-е ухаживал за мамой, высокий, худощавый, старомодно-галантный. Профессор Ленинградского университета, он был женат на племяннице художницы Зинаиды Серебряковой (вот откуда картины Лансере, Бенуа, самой Зинаиды, висевшие в их квартире на Малом проспекте, который тогда назывался проспектом Щорса). Сидела тетя Неля (дочь тети Вари), приехавшая погостить, и четвероюродная моя сестра Катя, дочь дяди Мити. Их-то я и боялась. Тетя Неля говорила решительно, низким голосом, курила, моя сентиментальность ее не вдохновляла. Сын ее, а мой четвероюродный брат Сергей Сперанский тоже часто оказывался за столом, он был главным архитектором Ленинграда. Его жена меня раздражала снисходительными вопросами: «Как вам понравился Ленинград?» «Это про мой-то Ленинград», – думала я с возмущением и отвечала отрывисто, односложно и зло, не уступая тете Неле: «Понравился». Я смущалась, и глаза выдавали меня, когда разговор заходил о политике. Я была патриотична во всем, верила всему, о чем писали в газетах, и, слушая их, думала: вот это да! Настоящие контрреволюционеры! Я широко раскрывала глаза, молчала, а тетя Неля спрашивала со смехом тетю Варю:
– Ты не знаешь, за кого ты голосовала в последний раз? А кто у нас депутат?
И следовал ответ:
– Не знаю. В глаза не видела.
Люстра ярко освещала смеющееся лицо тети Вари. Но в основном разговор шел о литературе, искусстве. Назывались имена, о которых я не слышала. Катя, моя ровесница, разговаривала наравне со взрослыми. Я молчала и краснела. Тетя Варя замечала и переводила разговор на близкие мне темы – расспрашивала про семью. Но тетя Неля, жившая с 1929 года где-то под Москвой, в Жаворонках, вместе со своей подругой Натусей, у которой был расстрелян муж после первого процесса Промпартии, совсем не интересовалась моими рассказами (и не старалась делать вид, что это ее интересует). А я, рассказывая о маме, плакала от жалости к ней. Я была уверена, что мамина жизнь давно кончилась и что живет сейчас она только моей жизнью. Однажды, расплакавшись в присутствии гостей, я никак не могла остановиться. Тетя Варя, глядя на мою жалкую попытку вытереть нос, глаза и рот, не прибегая к помощи платка, спокойно сказала:
– Ингочка, пойди в ванную и умойся.
Когда я вернулась в комнату, я была поражена – в ней сидели другие люди, которые не заметили ни моего отсутствия, ни моего возращения и, уж конечно, абсолютно не помнили, о чем мы говорили до этого. Мелькнула и тут же пропала сумасшедшая мысль: пока я сидела на краешке ванны и утиралась полотенцем, те гости ушли и пришли другие. Разговор шел на совершенно отвлеченную тему. Я была поражена и очень благодарна.
Тете Варе, возможно, хотелось поговорить и на другие темы. Она рассказывала, как она долго выглядела девочкой, как любила прыгать прямо в сад через окно и, уже будучи беременной на третьем месяце, допрыгалась – у нее случился выкидыш. Она рассказывала про Полтавское имение и про то, что там вишни и галушки прыгали прямо в рот. А я сидела и удивлялась. Но, не помня Гоголя, я понимала всю красоту той жизни – когда галушки прыгают сами в рот, а вишневые деревья заглядывают в окно. Тетя Варя заводила разговор о любви. Я смутно помнила из разговоров мамы и тети Лели, что у тети Вари был муж Николай Емельянович Лазарев и так называемый Друзя, тоже профессор Казанского университета, который жил постоянно в семье тети Вари; помнила я и то, что это вызывало недоумение, всякие предположения и даже насмешки. С того времени сохранилась карточка: двое седоватых, очень представительных мужчин, один – муж, другой, моложе, – Друзя, и тетя Варя между ними. Взгляд у Друзи был надменным, и мне казалось: он сознавал свое странное положение. Как-то на замечание тети Вари, что можно позволять за собой ухаживать, можно и поощрять ухаживание, можно и целоваться, но нельзя допускать главное – тут она подняла палец и лукаво и внимательно взглянула на меня с кровати. А я? Я спросила:
– А что же главное?
Помню изумление, мелькнувшие на лице тети Вари. Слева, где сидели Нелечка и Катя, раздался какой-то шум; тетя Варя стрельнула глазами влево, стерла с лица изумление и ответила:
– Нельзя позволять себя целовать в губы, – и испытующе посмотрела, проверяя, поняла ли я.
Я была удовлетворена. Всего за несколько дней до этого я проходила медицинский осмотр в университете. Стоя в кабине рентгеновского кабинета, такого привычного с детства, прижимаясь голой грудью к прохладному экрану, я услышала вопрос:
– Вы были беременны?
– Нет, – не задумываясь, ответила я.
Врач за кабиной что-то молча записывала.
– Впрочем, не знаю, – весело сказала я.
Я услышала какой-то шум, и врач сказала:
– Поглядите на меня.
Я выглянула из кабины, прикрыв голую грудь скрещенными руками, и встретила изумленный внимательный взгляд. Сильно перегнувшись, так что одна ножка стула повисла в воздухе, врач смотрела на меня:
– Как не знаете?
– Ну, может, он рассосался, – сказала я, легко выскакивая из кабины.
В проеме соседней комнаты возникли треугольники нескольких белых шапочек. Кто-то приставал на цыпочки, кто-то подскакивал, заглядывая в кабинет. Я одевалась.
– Нет, – сказала врач, опуская голову, – так не бывает.
– Не бывает?
– Не бывает.
И я сказала «спасибо, до свидания» и ушла. Сейчас мне просто невозможно объяснить мое тогдашнее полное невежество в такого рода вопросах. Ну не писал об этом Толстой. Не писал Достоевский. Но я-то училась на биологическом! И прихожу я к печальному выводу: нет, не была я умна. Чем жила? О чем думала?
Через три года я напишу маме:
Умерла тетя Варя. От грудной жабы. Получила я письмо от дяди Мити, где он мне это сообщил. На Нелечку было жалко смотреть, особенно когда гроб заколачивали. Тете Варе вечером сделалось плохо, вызвали дядю Митю, и он пробыл до конца. Умерла тетя Варя в 3 часа дня. Я вспомнила слова цыганки, что у меня умрет женщина, не очень близкая родственница.
Когда умерла тетя Варя, меня пригласили на отпевание в Никольский собор. Я попала в полупустой храм и растерялась. Среди колонн прохаживались, тихо переговариваясь, люди эпохи Анны Карениной: прекрасные женщины в длинных манто и шляпах с полями, породистые высокие мужчины в распахнутых меховых шубах, мех был и снизу и сверху (потом узнала, что это и есть доха, так часто описываемая в русской литературе). Из-за волнения, растерянности и застенчивости я не подошла к тете Варе. Я не имела сил пересечь церковь под взглядами этих господ. Я спряталась за одну из колонн, постояла, постояла и ушла. Вероятно, там был и дядя Леля, Емельян Николаевич Лазарев, дорогой, прекрасный человек, не оставлявший нас в трудные 1938 и 1941 годы. К тому времени он уже был выпущен из тюрьмы. Но я так его и не увидела. Вскоре он умер.
Посещение Радайкиных помню очень смутно. С волнением я крутанула треугольный металлический звонок – давно забытое мной устройство, которое я видела только в Ленинграде.
Сергей Дмитриевич и Рахиль Моисеевна встретили меня в той комнате, которую я помнила с детства, еще с четырехлетнего возраста, где я простаивала перед патефоном, глядя на черную пластинку, на блестящий микрофон, а оттуда неслось: «На закате ходит парень возле дома моего…» Вероятно, они расспрашивали о родителях. И хотя я договорилась заранее по телефону, Майи дома не оказалось, и у меня создалось впечатление, что отослали ее, чтобы, не дай бог, не восстановились у нас отношения. Она тоже где-то училась, кажется, в техникуме. Нет, и у Радайкина, единственного папиного друга на кафедре Савицкого, того самого, которого мама случайно встретила во время нашего переезда в Болгарию, когда он ехал за семьей, которого так горячо обнимала, места мне не было. Комната была роднее, чем ее обитатели.
Еще по приезде моем в Ленинград мама просила: «Узнай про Любу Маляревскую, жива ли она?» Я нашла ее. Мама Любы смотрела на меня со страхом, оглядывала мою одежду, угощала супом и удивлялась, что я его хвалю. А я, соскучившись по домашней еде, ела и не переставая нахваливала. Она смотрела недоверчиво и только повторяла: «Что же тут особенного – капуста, морковь…» Что делала Люба, я не помню, по-моему, она не произнесла ни слова.
Подобная атмосфера была поначалу и при моем визите к ленинградским родственникам Туроверовых, наших софийских знакомых. Я поднялась по широкой, с большими пролетами лестнице, старого петербургского дома на Фонтанке. Позвонила.
Из письма:
Только что вернулась от родных Бориса Ипполитовича Туроверова. Нины Ипполитовны не было дома. (Это мой первый визит к Нине Ипполитовне, только-только налаживались ее отношения с братом в Софии.) Мне открыл пожилой мужчина, похожий на Б.И., – оказалось, брат. Его жена чем-то напомнила тетю Тасю. Сначала они меня встретили с опаской… Брат Б. И. заявил, что был когда-то у него брат, но пропал без вести и теперь его нет. Я опешила и заявила, что Борис Ипполитович жив. Потом разговорились.
В Ленинграде не было домов, кроме дома тети Вари, где меня встречали бы без опаски – «иностранка», «связь с заграницей». Жажда теплоты и внимания мучает меня, и вот я еду в Москву.
Я уже встречалась с дядей Жоржиком, тетей Тасей и Владиком еще осенью, в те страшные октябрьские праздники, которые я, по милости Милена, провела в его студенческой компании, в обществе Володи Червенкова и его девушки Тамары. Дядя Жоржик по сравнению с моими родителями, которых был старше на год, тогда показался мне очень молодым, красивым и веселым. С удивлением наблюдала я, как он легко вальсирует с одной знакомой, пришедшей в гости (мои родители никогда не танцевали.) Я не очень помню обстановку в квартире на Можайском шоссе. Помню пианино, круглый стол; при входе, рядом с дверью, в углублении наподобие алькова стояла двуспальная кровать, альков задергивался плотной портьерой, очень красивый большой эркер, около которого стоял письменный стол и какие-то цветы. В другой комнате обстановка состояла из кроватей, стульев и «разборчивого» шкафа. (Шкаф был страшно тяжелый, его еле втащили на третий этаж, но потом пришел мастер, поглядел и сказал: «А шкаф-то разборчивый». Дядя Жоржик, обожавший разные словечки, тут же включил его в свое собрание.) В этой комнате жили Владик, Иван Петрович, к тому времени перевезенный из Киева, и домработница Настасья Ивановна, которую я по ошибке назвала Настасьей Петровной, на что сразу откликнулся дядя Жоржик: «Что? Что? Михайло Иванович, Настасья Петровна и маленький Мишутка?» И я поймала строгий взгляд тети Таси, устремленный на мужа. Я чувствовала готовность дяди Жоржика подметить смешное и посмеяться и тем самым снять с меня оцепенение. Я рассказывала, как однажды тонула, как меня спасали, и вместо «спасатель» сказала «спаситель» (так по-болгарски назывался работник охраны на морском пляже). Жоржик так и всколыхнулся: «Что-что? Спаситель?» И опять я поймала строгий взгляд тети Таси. А я так запуталась, что уже не понимала разницы между словами «спасатель» и «Спаситель». Ошалев от своих ошибок, застенчивости и их доброжелательности, я села за пианино и, щедро нажимая на педаль, сыграла одну из сонат Бетховена.
А зимой 1953-го, в феврале, я с ними ездила на дачу в «Пионерском». Утром, выйдя на улицу, остановилась, пораженная. За полем стоял оцепеневший березовый лес, покрытый инеем. Ничего подобного я до тех пор не видала.
– Что это? Что это? – закричала я, указывая на лес, стоявший за полем. Я была слегка близорукой.
Дядя Жоржик даже растерялся:
– Где?
– Вот там, за полем?
– Лес.
По-моему он был поражен. Из писем:
Приехала в Москву, там меня встречали тетя Тася и дядя Жоржик. Когда была у дяди Жоржика, то опять была очарована их семьей. О таких только в книгах пишут. Тетя Тася так заботится обо мне, что можно подумать, что я ее дочка. Бабушка хотела приехать на мой день рождения, но думаю, ей не следует. Бабушка все ждет тебя, мамочка.
Здравствуй, мой дорогой папа! Как тебе не стыдно говорить, что ты никому не нужен и все тебя забыли. Если бы ты знал, как я соскучилась по тебе и как часто мечтаю приехать и поделиться всем, чему я выучилась здесь. Я иногда только и учусь для того, чтобы было что рассказать тебе, когда приеду домой…
…Сейчас три часа ночи, в Софии у вас – два. Ты, может быть, сидишь у себя в кабинете в своей пижаме, занимаешься, а мама и Володя спят. Счастливые вы все там вместе.
Задыхаясь от слез на «Бесприданнице» с Алисовой, которая на сцене была гораздо лучше, чем в фильме, я выскочила в фойе, и дежурная сказала:
– Вот, девушки, не надо влюбляться. А то потом слезы.
В отличие от папы, в воспоминаниях которого я насчитала более ста фамилий его преподавателей, я, сколько ни силюсь, не могу вспомнить никого. Разве что молодого Турбина и Тимореву. Первого – потому что он приехал в ЛГУ из провинции (кажется, из Минска) и блестяще прочитал первую лекцию по генетике. Ему устроили овацию. Турбин предлагал мне остаться у него на кафедре. Ну а Тиморева (совместно со своим мужем Фришем) написала наш учебник по физике, которую я абсолютно не понимала и даже не представляла, как можно ее сдать, не вызубрив… На экзамене достался билет, я с ходу написала какую-то формулу. Принимал у меня экзамен незнакомый преподаватель, и сидящая рядом Тиморева изменилась в лице, когда увидела в моей зачетке пятерку.
– Но она пишет формулы с ходу, – оправдывался экзаменатор.
Тиморева, даже не взглянув на меня, попросила еще что-то написать при ней, прекрасно понимая, что знать я это не могу. Но я написала, абсолютно не понимая, что это за формула.
– Вот видите, – сказал мой экзаменатор.
Так я и вышла из аудитории с пятеркой в зачетке, запомнив навсегда это страшное словосочетание – «Фриш и Тиморева». Это была единственная пятерка в нашей группе.
Дорогой папа, мне приснился сон – как будто мы едем на пароходе, ты подошел ко мне и спрашиваешь, что я делаю. А когда узнал, то засмеялся и сказал, что если бы я получила по марксизму четверку, то надо было бы пересдавать, а по зоологии можно не пересдавать.
В начале марта 1953 года я, стоя в очереди за сардельками в буфете университетского общежития на Мытнинской, услышала несшийся из репродуктора торжественно-скорбный голос.
– Если что случится, я еду в Москву! – крикнула я.
– И я с тобой, – тут же откликнулась с другого столика студентка с филфака Миля Грамчева.
Случилось. Три дня нагнетался ужас конца света, три дня мы с замиранием сердца вслушивались в интонации диктора. Случилось.
Из моего письма:
Если бы вы знали, с каким вниманием и надеждой мы слушали все бюллетени. Их всего было 3. Когда объявили 3-й бюллетень, второй за один день, то уже совсем стало ясно, что дело серьезно. Я тогда и сказала, что если что-нибудь случится, я поеду в Москву. Это было в четверг вечером. В пятницу утром в 6 часов объявили о смерти товарища Сталина. Все плакали, оделись и сидели молча. Особенно плакала китаянка, плакали немцы. Миля заняла деньги, и мы поехали на вокзал. Приехали мы на вокзал в 9.10, а в 9. 25 мы уже уехали поездом, который шел до Москвы 25 часов. В 2 часа уже вышло постановление никого не пускать в Москву. Несмотря на это, поезда были переполнены. Сидели и на 2-й и на 3-й полках. По трое. А на нижних по 7–8 человек. Выйти из вагона было невозможно, т. к. в проходах стояли. Поехали к Наде, в общежитие Тимирязевской академии, страшно далеко, и там сказали нам, что мы не попадем в Колонный зал. Надя пыталась пройти с 5 часов дня до 6 утра, ее чудом не раздавили. Она была на Трубной площади, где произошла страшная давка. В Москве творится какой-то ужас – бегают толпы и не знают, как пройти к Колонному залу… Все-таки мы с Милей решили попытаться.
Протолкавшись бестолково полдня на улице Горького, с маниакальной настойчивостью выскакивая из толпы, стоящей шпалерами вдоль тротуара, пытаясь присоединиться к непрерывно идущим группам с транспарантами, венками и портретами, без конца оттесняемая конной милицией, я наконец поняла, что здесь делать нечего. Пытаясь в очередной раз пристроиться в хвост шедшей представительной делегации, я попала под огромную белую лошадь. Сквозь слезы я увидела, как высоко надо мной милиционер поднял нагайку, вяло испугалась, услышала крик Мили, несшийся откуда-то со стороны, и выскочила на тротуар.
Из моего письма:
Мы не смогли уехать в тот же день. На другое утро встали в 6 часов и поехали на вокзал. Там была масса студентов из Ленинграда. Мы простояли до 10.15 за билетами, достали, а в 12 дня решили еще раз попытать счастья. Поехали мы на метро, сошли на Кировской. Спросили у милиционеров, они нас послали на Охотный ряд. Поднялись на эскалаторе на Охотный ряд, все выходы из метро были оцеплены. Я подбежала к милиционеру, стала одного просить, но он сказал, что от него не зависит. Послал к начальнику. Я подбежала к нему, стала просить, сказала, что мы ленинградцы, студенты, пропустили занятия, заняли деньги, уезжаем через час. И так и не видели товарища Сталина. Он сначала не хотел пускать, сказал, что только по пропускам. Я не выдержала и стала реветь. Он пустил. Мы выбежали из метро, протиснулись через машины, которые стояли нос к носу в три ряда, и вышли на площадь рядом с Колонным залом. Нас поставили вместе с военными в колонну. Мы прошли за каких-нибудь 20 минут. Все здание Госплана было уставлено цветами, весь Дом Союзов также. Их не было только там, где шел народ. Когда мы дошли до зала, где лежал тов. Сталин, то мы с Милькой плакали навзрыд.
Приехали мы из Москвы в 5 часов. Занятий почти не было. Около каждого репродуктора стояли люди. Толпы. Вся Пушкинская площадь, Дворцовая, Университетская набережная были забиты народом. Стал транспорт. Завыли сирены. Многие плакали, и мне показалось, что ленинградцы больше всех поняли все. После был митинг.
Все это написано по горячим следам. А в памяти осталось вот что.
Медленно текла толпа по четыре человека в ряд. Я шла третьей. Первое, что я увидела, войдя в зал, – вдали затемненный угол, откуда доносились звуки рояля. Какое-то время я всматривалась в этот угол. Потом, повернув голову, я заметила, что люди смотрят влево, и, проходя, оборачиваются назад. Я тоже начала смотреть влево но, шаря глазами по цветам, по каким-то возвышениям, я никак не могла отыскать того, из-за которого приехала. Я его не увидела. И даже никак не могла понять, куда надо смотреть. Так я и прошла мимо. Плача и прощаясь. Я была близорука.
Вот так я участвовала в тех знаменательных событиях – похоронах «величайшего вождя человечества», «величайшего гения всех времен и народов» – как только ни величали его тогда… Мы – и я, и Надя, и Милька – искренне (думаю, не мы одни) переживали смерть Сталина, как драму, как потерю близкого человека. Хотя в моей жизни уже хватало поводов, чтобы задуматься и кое-что осознать. Ведь моего папу арестовывали и он два года сидел в ленинградской тюрьме, хотя был невиновен. Знала я и о других похожих трагедиях наших близких – родных и знакомых. А «дело врачей»?
Когда я впервые услышала о вредительстве врачей по радио, стоя в очереди в буфете общежития, где репродуктор не выключался, мне стало страшно. Меня давила вся обстановка – темнота за окном, холод, бесстрастный, но тем не менее пугающий голос диктора, упоминание известной мне фамилии Вовси, которую папа всегда произносил с уважением… Казалось, свет вокруг померк. Медленно я направилась к столу с тарелкой, на которой лежали две сардельки, 30 граммов масла, кусочек хлеба, стакан чая и булочка. Села за пустой стол и продолжала вслушиваться. Я не думала, что это неправда. Но было страшно. И, как сейчас помню, о враче по фамилии Тимашук я думала с отвращением. Тогда я даже не могла представить, что теряющий власть Сталин терял, вероятно, и разум; не знала, что управление страной ускользало из рук Сталина…
За окном стоял зимний вечер. Нет, я не вспомнила 1938-й, но мне стало физически плохо. Вероятно, все-таки прав был один знакомый, который утверждал, что у меня умное сердце. Не ум, a сердце…
А после возвращения с похорон нас с Милькой вызвали в болгарское землячество и сказали, что мы нарушили советский закон. Ранее жившие в СССР не имели права быть посланными болгарским правительством на учебу в Советский Союз без принятия болгарского гражданства. Не отказываясь от советского гражданства, мы стали гражданами Болгарии, то есть иностранцами, и не имели права без разрешения выезжать далее чем за сто километров. Донесла о нашей поездке Клара.
– Признаю, что нарушила, – сказала я, – но никогда не буду раскаиваться, что попрощалась с Иосифом Виссарионовичем Сталиным.
– Вероятно, ты не знаешь, каким авторитетом пользуется твой отец у себя на Родине, раз так себя ведешь.
Это было больнее всего. Мне вынесли выговор.
Дорогой мой папа. Я думала много над твоим письмом и вообще над всей этой историей. Прежде всего, наверное, надо тебе более толково передать содержание собрания. Мать Клары звонила вам и говорила, что нас с Милькой ругали, а Клару хвалили. Да, это отчасти правда. Хвалили. Но за что? За то, что она настоящая карьеристка. За то, что она умеет прикрывать свои (если они у нее есть) мысли льстивыми словами, за то, что она умеет очень здорово приспосабливаться. Так думаю я, так думают многие. Но когда они начинают высказывать свои мысли вслух, то получается все наоборот. Клара сознательная, она поняла роль коллектива, приняла авторитет и т. д. Ты понял, что нельзя горячиться, высказывать многое вслух, на каком году жизни? Я это поняла на двадцатом. Я, конечно, не стану Кларой. Мне это противно. Меня воспитали, в отличие от нее, честным человеком. Но я не буду больше такой наивной дурочкой. Мне совершенно ясно, что чем больше я буду ругаться, тем больше наживу врагов. Ничего не исправлю. Ничего не докажу. Бороться действительно надо не так, и прежде всего надо научиться выдержке.
Папа отвечает:
Из-за отсутствия личного достоинства и жизненного такта у твоих знакомых ты не горюй. Будь внимательной со свой оценкой. Они часть коллектива. Ты будь здорова и катайся на коньках.
С болгарским землячеством у меня не сложились отношения. Ничего даже близко похожего на те, которые были у папы в тридцатых годах, когда председателем был Крум Бычваров – он же Бочаров, – когда собирались на квартире у Дубова-Крычмарского. Я не только не чувствовала себя болгаркой, но и не видела в студентах из Болгарии ничего, достойного уважения. Я не хожу или хожу очень редко на собрания, меня ругают, что я веду себя как буржуазная дама. Что это значит? Одеваюсь не так, на шее у меня цепочка. Да это же подарил папа! Но главное, я не верю ни одному слову, я чувствую ложь, чувствую лицемерие. Мне кажется, я их вижу насквозь. И то, что я там вижу, не только не нравится, а вызывает во мне чувство отторжения. Мало ли что у меня паспорт болгарский! Я всю жизнь была русской!
Мамочка, если есть надежда приехать в скором времени, то приезжай скорее. Бабушка болела, я еще не знаю, что с ней было, но дядя Жоржик и тетя Тася вылетели туда. Я до того испугалась, что ничего не могла делать, побежала на почту, дала телеграмму, пришел ответ, что бабушке сейчас лучше, что она просит не беспокоиться и ждет от меня письмо. Я ей вчера сразу же послала. Мамуленька, ты мне в письме пиши и о бабушке или для бабушки. Я ей буду пересылать.
Дни текут, похожие друг на друга. С утра лекции. Вечером занятия в читалке. Но у меня долгое время сохраняется школьная привычка – учить только к экзаменам или коллоквиумам. Всегда что-то оставалось недоученным, но я уговаривала себя – если попадется билет, которого я не знаю, то я попрошу спрашивать по всему курсу. Такого билета мне ни разу не попалось, и отметки у меня, особенно на первых трех курсах, были почти все пятерки. В промежутках между занятиями я бегаю в филармонию, на лекции при филармонии, на концерты, в театры, на лекции в Академию художеств. Я знаю все уголки в Эрмитаже и до сих пор помню, на какой стене висит «Даная», где висит «Саския», где «Мадонна Литта», «Мадонна Бенуа». Смешно и странно, но любовь к природе я тоже приобрела в Эрмитаже – подолгу вглядываясь в картины Коро. Из художников я больше всех люблю Рембрандта, потом Эль Греко, а импрессионистов – кажется, всех без исключения.
Из писем – о том, что меня занимает.
Русский музей. Вечером длинная лекция по Брюллову. Последнее время бегаю в филармонию. Концерт Вагнера, а потом концерт Шопена. Слушала Когана, была на органном концерте. Слушала – Шестую симфонию Чайковского, впервые – «Неоконченную симфонию» Шуберта, Первый концерт Чайковского, «Крейцерову сонату». По абонементу разбирали «Евгения Онегина», завтра «Пиковую даму». Была лекция по Чайковскому, разбирали «Ромео и Джульетту» и «Франческо да Римини». Что за прелесть эти вещи! Не знаю, писала ли я вам, что у нас только на одного Чайковского положено одиннадцать лекций. Лекции иногда длятся по пять часов.
Я пойду на Лемешева, на Безродного и какую-то румынскую певицу – это все гастроли. Дочитываю «Пятнадцатилетнего капитана» на французском.
Что смотрела? Смотрела «Мачеху» по Бальзаку, «Евгению Гранде» с Турчаниновой, «Мещанин во дворянстве» и «Эмилию Галотти» в исполнении «Комеди Франсез.
Я впитываю, впитываю эту жизнь, так непохожую на жизнь в Софии, и незаметно для меня совершается скачок – прекрасный город, его величие и красота обрушиваются на меня. Главным становится не учеба в университете, главное – это Эрмитаж, Русский музей, филармония, Кировский театр… Невиданный и неслыханный мир открывается мне в музеях Ленинграда, его театрах, концертных залах. Впервые слушаю «Реквием» Верди. Но оказывается, успеваю не на все: я удивляюсь, когда моя однокурсница Ира Васильевых, приехавшая, кажется, из Перми, наша отличница, с необыкновенно одухотворенным лицом говорит: «А ты слышала “Реквием” Моцарта? Нет? Мы всю ночь простояли за билетами». А я об этом не знала!
…Я лью слезы на «Сирано де Бержераке».
– Вот здесь сидела Анна Каренина, и никто не подошел к ней, – говорю я, оглядывая красного бархата ложи Мариинского театра, и сидящая передо мной в ложе дама оборачивается и улыбается мне.
– Сколько же ты ходила в этом году в театр? – спрашивает дядя Жоржик, оказавшись в Ленинграде на конференции.
– Спектаклей двадцать пять просмотрела, – говорю я, и он смотрит с удивлением. Он не задает вопрос: а как же учеба? Он смотрит с удивлением и, улыбаясь, качает головой: «Да-а-а-а».
Дядя Жоржик с тетей Тасей приехали в Ленинград на конференцию, остановились в гостинице «Астория». Я лежала со страшной гнойной ангиной. Их посещение взбудоражило весь этаж моего общежития на Мытнинской. Никто не мог поверить, что у меня такие родственники. Приходили и спрашивали: «К тебе приезжали? Действительно твой дядя? А кто они такие?»
Теперь представляю наш длинный темный коридор, обшарпанную лестницу, умывалку, совместную с туалетными кабинками, со всегда распахнутой дверью в коридор, из которой несется сильный запах хлорки, снующих студенток в коротких ситцевых халатиках. И вдруг появляются двое высоких, красивых, элегантно одетых людей – тетя Тася в сером летнем пальто и синей шляпке, дядя Жоржик в светлом летнем пальто, с букетом фиалок в руке… Они идут медленно по коридору, они из другого мира. Это всем понятно. Седовласый, с веселыми карими глазами мужчина, и красивая высокая дама. Они медленно продвигались по коридору, разыскивая мою комнату. Но больше всего поразило моих девчонок уважительное к ним отношение со стороны столь важной пары.
Из моих писем той поры:
Папа отчаялся в моей заинтересованности биологией. Но я думаю, что у меня она со временем разовьется, т. к. становится все интереснее. Мы ходили в ФИН (физиологический институт), работали на собаках – так там очень интересно.
Папа говорит, что я все о музыке, а об университете ничего. Но я все-таки опять напишу о музыке. Последняя лекция была о Бетховене. Играли 1-ю сонату, ту часть, которую ты, мамочка, больше всего любила. Почему папа сказал, что я живу черт-те чем, а не разумом?
Мамочка, ты спрашиваешь про Шишкина (Володя Червенков – И.М.). Я ничего не знаю, да, по правде, и не хочу. Про Милена не знаю тоже, собирается ли он жениться или нет. Он что-то говорил Наде, что хочет, но еще не решил. Надя ему советовала поторопиться, а то там не найдет таких. Он указал на мою фотографию и спросил: «Почему? Смотри, какая красавица». Все это ерунда, я все дальше и дальше отхожу от наших бывших мальчишек.
У меня сейчас внутри происходит борьба, да какая! Я иногда жалею, что рядом со мной никого нет. Толком не с кем посоветоваться. Я не знаю, что лучше – остаться такой или измениться в сторону Татки и Нади, хотя бы немного.
По вечерам в субботу на первом этаже, в помещении, напоминавшем подвал, устраивались танцы. Помнится длинный коридор, звучала «Риорита». Я, в черненьком узеньком платьице с белым воротничком, вхожу в большую комнату, за рядом незавешенных окон почти на уровне тротуара – непроглядная темень, под потолком висит одинокая яркая лампа без абажура. Крутятся пары…
Как-то раз меня пригласил высокий черноволосый парень в тельняшке, поверх которой был надет пиджак, с пустым левым рукавом. Я протанцевала с ним один танец, он пригласил опять, потом опять… Так продолжалось несколько вечеров. Парень был высокий, худощавый, с правильными чертами окаменевшего лица. Танцевал он хорошо, легко и крепко держал меня правой рукой, пустой рукав его пиджака носился за нами, когда мы кружились в вальсе. В какой-то раз, когда он опять пригласил меня, он сказал:
– Вы отличаетесь от других.
Жизнь уже начала свою работу, и я уже понимала, что не самая лучшая, не самая красивая, не самая умная и вообще не самая-самая…
– Ничем не отличаюсь.
– На протяжении нескольких вечеров вы доказали, что не похожи на других.
Я пугаюсь объяснения и, когда он отделяется от стенки и уверенно подходит ко мне в следующий раз, я говорю:
– Я не танцую.
Парень кричит:
– Почему? Почему?
Он рвется побить то ли меня, то ли моего партнера.
– Пьяный, – брезгливо говорят немцы.
Однажды на танцах меня приглашает чех – высокий, худощавый парень, простого вида. После танцев, как мне стало известно потом, он сказал: «Или она уже через все прошла и опытная, или она еще совершенно ничего не знает». Чтобы доказать мою испорченность, чех, имя которого мне до сих пор произносить противно, выстраивает такую сцену – мы гуляем с ним на Стрелке, уже весна, белые ночи. В открытом скверике полукругом стоят скамейки. Чех время от времени, будто играя, толкает на скамейку, склоняется надо мной, и тогда из-за колонн Биржи раздается свист. Так повторяется несколько раз – я валюсь на скамейку, он склоняется надо мной, и пронзительный свист. Мне все равно. Мне абсолютно безразлично. Я его не люблю. Я не верю его объяснениям. Но я все еще не понимаю, что он старается доказать на глазах своих сограждан, спрятавшихся за колонами Биржи.
– Они мне не верят, что я могу любить, – говорит он.
Вспоминать об этом противно, теперь-то я все понимаю.
Раз в неделю я бегаю на Главпочтамт. Поздним вечером мы с Риткой, моей самой любимой подругой, рыжеволосой, с характерным «сибирским» разрезом голубоватых глаз, безалаберной, умной, веселой, не очень счастливой сиротой, бежим через Биржевой мост, пересекаем Стрелку, через Дворцовый мост, через Дворцовую площадь и вот уже входим под арку Главного штаба. На почтамте мы просиживаем иногда час, ожидая связи с Софией. Потом медленно возвращаемся. Страха никакого. Никаких опасений.
Из письма:
Скоро, скоро я вас увижу. Это доходит до помешательства. Я столько раз за день вспоминаю вас, что мне уже, наверное, перестали верить. Одна ты, мамочка, конечно, веришь мне. Потому что, я думаю, сильней твоей любви ни у одного человека нет. Осталось мне до отъезда десять дней.
На протяжении всей моей жизни расставания с родителями были для меня убийственны, я умирала от жалости к маме. Незабываемая картина: я в окне вагона, мама на перроне, рядом, конечно, и папа и Вовка, но я вижу только маму. Мы обе не плачем, напряженно всматриваемся друг в друга, сила взгляда такова, что кажется, протянут канат. Серые напряженные глаза… Я будто касаюсь трепещущей плоти, я вбираю в себя этот взгляд так, что до сих пор, как наяву, ясно вижу серые глаза, наполненные до краев любовью и болью. Прижав ко рту руку, смотрю не отрываясь. На протяжении двадцати пяти лет каждый раз, расставаясь с мамой, я прощалась навсегда. И только единственный раз – за четыре месяца до ее смерти – я попрощалась спокойно, уверенная, что через два месяца она приедет ко мне. Единственный раз.
Вошла в купе, и когда поезд тронулся, я заревела белугой. После испугалась, что люди сбегутся. Куда ни посмотришь, все напоминало, что из дома только что уехала, и уехала на год. Везде были, мамочка, твои руки… Раньше я просто любила, а теперь стала осознавать, за что. В общем, получилось как у Леонардо да Винчи: «Любовь есть дочь великого Познания».
Я только час как покинула Софию. Мелькают 23 туннеля, потом Червен Бряг, потом Плевен, с крытым темным перроном, потом Русе, мост, и все. Я все дальше и дальше от дома.
Проходит год, два, три… Мне девятнадцать, двадцать, двадцать два… Все политические события того десятилетия после смерти Сталина, произведшие переворот в жизни страны, – мимо меня. Папа в этом возрасте чего только не видел, с чем только не сталкивался! И организация первого антифашистского восстания, и тюрьмы, и лишения, и главное – сознание, для чего и во имя чего живет. А на мне природа отдыхает. Я, как ни странно, потеряла интерес к происходящему в стране после прекращения дела врачей и их реабилитации. Ведь совсем недавно я была потрясена коварством тех, фамилии которых запомнились с детства и произносились папой с благоговением. После их реабилитации – перестала верить тому, что говорят по радио и пишут в газетах. Даже слухи, что «ленинградское дело» тоже было сфабриковано, оставили меня равнодушной. Я даже проглядела арест и расстрел Берии. Проглядела я и приход Хрущева.
Первое событие, заставившее меня очнуться и заинтересоваться не только родителями, университетом, Ленинградом, был XX съезд партии. «Это – как вторая революция по значению. Это вторая революция», – пишу я в Софию.
14 марта 1956 года на механико-математическом факультете ЛГУ, в самой большой аудитории, которая была забита до отказа студентами, один из членов парткома в течение четырех часов зачитывал доклад Хрущева на XX съезде. Я не помню большой радости – скорее, боль и растерянность. Признать, что на протяжении долгих лет страной руководил преступник, было мне не по плечу. Я просто постаралась не думать. Я испытывала и испытываю боль. Боль за страну, боль за погубленную идею. Боль – и еще стыд.
Последнее время, когда иду по Ленинграду и думаю, что надо будет уехать отсюда, и, быть может, никогда не вернуться, становится так страшно. Я, кажется, несчастнейший человек. Я люблю две несовместимые вещи. Это трагедия. Я все больше и больше привыкаю к Ленинграду, к общежитию, к группе. Я не знаю, как я буду жить без этого. Без русских людей. Мне никогда не везло. Любила искусство, музыку, литературу – пошла на биологический. Любила свою родину, а вынуждена буду жить далеко.
Вот оно, нарастающее ощущение подлинной трагедии: скоро заканчивается моя учеба в Ленинграде и нужно возвращаться в Болгарию – но для меня ясна невозможность, неприемлемость прежней жизни и возврата к ней. Надо остаться в России. Я не знаю, как это осуществить, но так надо, и иначе нельзя. Выход нашелся сам собой. Я встретила прекрасного парня. Только что вышел закон, разрешающий советским гражданам браки с иностранцами. Я могла выйти замуж за поляка, чеха, немца, румына, наконец, за болгарина. Но об этом не могло быть и речи. Я выходила замуж за талантливого веселого парня, не побоявшегося испортить свою карьеру, женившись на иностранке.
Дорогой мой папа.
Мы никогда не разговаривали с тобой на такие темы, хотя ты всегда в общем все знал. Я тебя всегда немножко стеснялась и слишком уважала, чтобы занимать тебя своей болтовней. Даже в Карловых Варах (летом 1955-го папа взял меня с собой в Карловы Вары) я тебе ничего не говорила, хотя знала, что ты догадываешься. Там я еще больше к тебе привыкла, узнала и полюбила. Мне было очень трудно расставаться с тобой, и я страшно завидовала Володе, который все время с вами и который может получать от тебя основное направление. Я это почувствовала, побыв с тобой двадцать дней, когда ты знакомил меня с вещами с совсем иной стороны и заставлял гораздо больше вдумываться. Даже в вопросах искусства ты оказался несравненно сильнее меня. Помнишь «Рапсодию в синем» или «Высокие Татры»? Мне было бы очень обидно, если бы ты все написанное здесь отнес к «прохиндейству». Если ты меня действительно знаешь, то так никогда не подумаешь.
Тебе мама, наверное, сказала, что я собираюсь выходить замуж. Университет я закончу… вы с мамой до сих пор самые дорогие для меня люди.
Наступала жизнь, которую я сознательно выбрала. Я оставалась в России. Теперь надо было перетащить сюда остальных. Я пишу:
Я мечтаю показать Вовке Ленинград. Мы бы здесь с ним все обошли.
…Надо тебе, Вовка, обязательно сюда приехать, а то ты отстаешь в своем общем развитии. Я бы тебя здесь обучила многому.
…Я очень расстроилась, что Вовка не приедет, и прошу вас: сделайте все возможное, чтобы он приехал. Дорогу и все остальное беру на себя.
Хочу в середине июня поехать в Москву насчет Вовки. Но боюсь, что ему надо сдавать экзамены и что мой приезд не поможет. Хочу написать Жоржику, попросить, чтобы узнали, надо ли сдавать экзамены и когда. Если бы Вовка сел на второй курс, то, вероятно, не надо было бы сдавать. Вам надо прислать мне все Вовкины документы, справку, что он советский подданный, копию с метрики, предметы, какие он прошел, и отметки. Больше всего боюсь, что надо сдавать экзамены, до этого они не зачислят…
Сейчас я пытаюсь понять, как это случилось, что, несмотря на свою болезненную любовь к маме, к дому, бросила все и осталась в России? Что заставило меня думать только о жизни в России? Ведь я же была счастлива в Болгарии. Улеглась ностальгия первых лет, да и какая ностальгия может быть у ребенка? Но была. И проявлялась – вставал во сне Ленинград, бежала по гранитной набережной, летала над спящим Рыльском. Может быть, любовь к Родине – это как любовь к родителям? И нечего искать объяснения – Россия была моей плотью, моей кровью.
Тяжелейшая история выбора между страной и страстно любимыми людьми мне представится мне еще раз, и я с точностью повторю выбор.
Сережа живет в США. Моя любовь к сыну сравнима с любовью к родителям. Всякий раз, уезжая от него, я не знаю, куда спрятаться от боли, я ухожу из дома, захожу к малознакомым людям, раскладываю бесконечно пасьянс, я не знаю, как ощутить свою реальность – я не живу, живет боль, доводящая меня до сумасшествия. И все же на протяжении семнадцати лет повторяется та же история. При бесконечной любви к сыну, я предпочитаю свою страну. Остаться там… жить вместе… а любовь к отеческим гробам? Да и где они, отеческие гробы?! Мама в Болгарии, папа в Болгарии… Я не знаю ответа. Что-то выше меня и моего понимания, что-то неподвластное разуму двигало и движет мной.
Недавно я прочитала у Тургенева: «В жилах его текла беспримесная кровь – принадлежность нашего великорусского духовенства, столь много веков недоступного влиянию иностранной породы». Неужели от дедушки, предки которого были на протяжении веков из духовного звания? От мамы, которая так любила Родину? Так тосковала? И только за несколько лет до смерти мама сказала: «Знаешь, я привыкла к Болгарии и полюбила ее». Но на это потребовалось тридцать пять лет. И все же я помнила завещание мамы – похоронить только на русском кладбище.
Странно и то, что я никогда не слышала от папы возражений на мамины предложения – вернуться в Россию. Родители не скрывали свое желание вернуться в Россию, но приезжавшие оттуда старались отрезвить их. Первое, что они говорили, – где вы будете жить? Ну дадут квартирку. Но разве такую? Две комнаты. Не больше. Где вы все разместитесь? И вы думаете, что Здравко (или Здравко Васильевич) будет пользоваться таким же уважением и занимать такое же положение? Но все эти соображения, высказанные посторонними, останавливали мечтания на несколько дней – не больше.
Я всю жизнь считала – нет, не удалось мне возвратить в Россию моих родителей. Но сейчас вдруг понимаю – все же до какой-то степени удалось: мама после моего замужества ежегодно приезжала и жила в своей стране по нескольку месяцев. И папа тоже. Реже, конечно, но он приезжал не только из-за желания увидеть внуков, их он видел каждое лето, не только на годовщины празднования академии, нет, он был полон идей, он связывал свои занятия с работами российских ученых, он продолжал учиться в России, продолжал дружить и встречаться с людьми, которых уважал, которым доверял. В Болгарии у папы, говорю это с полной ответственностью, не было ни единого друга, с которым бы он мог поделиться своими мыслями и переживаниями, кроме мамы. Под конец жизни окрепла его связь с давним грацким кружком – с Тогаровым, Буби. Но Буби критиковал политику СССР, а папа, все понимая, не мог это принять. Да, любовь к стране напоминает любовь к матери, отцу, сыновьям – можно видеть недостатки, но это не имеет никакого значения. И высказанные замечания посторонних никогда не найдут отклика в душе, а могут вызвать только боль.
Мама после 1945 года в первый раз приехала в Россию только в конце 1953-го, и оформление поездки к себе на Родину для нее, советской гражданки с постоянным местожительством в Болгарии, было делом нелегким. Омерзительный осадок от посещения советского посольства в Софии оставался долго.
Оглядев маму без улыбки, ее пропустили в пустую приемную. Ждать пришлось около часа. Никто не выходил из-за плотно закрытой двери, никто не входил. Наконец маму пригласили. В комнате царил полумрак. Она пошла по ковровой дорожке к столу, за которым сидел сотрудник посольства. Сотрудник не сводил с нее строгих неулыбчивых глаз.
– Зачем вам надо ехать в Союз? – Сотрудник направил лампу на маму.
Мама объяснила. Умирает мать, давно не виделись.
– Как вы оказались во время войны в оккупации? – Голос звучал откуда-то сбоку.
Мама повернула голову и увидела сидящего в тени еще одного сотрудника. Вопрос задал он. Мама знала, что это уязвимое место, но написала в биографии все, как есть. Сразу почувствовав себя виновной, мама принялась рассказывать. Она волновалась, голос звучал неестественно, я бы не сказала – заискивающе, это качество маме было незнакомо, но, против воли, виновато. Все вновь и вновь она объясняла, зачем ей надо ехать в Киев, почему именно сейчас, как оказалась в оккупации, почему не эвакуировалась.
Когда допрос окончился и мама, чувствуя себя униженной, оплеванной, виноватой, опять пошла к выходу по той же красной ковровой дорожке, она увидела, что за ее спиной, на диване, сидел еще один человек.
– Что же они думали – что я побегу? Или буду стрелять? Будто я какая-то преступница, – рассказывала мама папе.
Папа молчал. Он-то понимал, что мама побывала на перекрестном допросе.
И вот зимой в конце 1953 года мама приезжает в Киев. Она проводит с бабушкой все время. Чтобы описать нежность, которую испытывала моя бабушка к моей маме, я приведу только несколько строк из ее многочисленных писем:
Моя родненькая, дорогая, любименькая моя Верушечка!
Голубочка моя, как я тебе благодарна за тепленькие и хорошенькие туфельки. Сейчас я хожу дома в них, моя голубочка, и это чудно, что ты обо мне позаботилась и прислала своей старенькой, никуда уже не годной мамочке, и знаешь, как мне все дорого, что ты присылаешь. Все вещи я ношу с такой любовью…
Бабушка положила маму в своей комнате. Тетя Леля спала на сундуке в коридоре.
С того времени сохранилась фотография в доме дяди Славы. Мама, с измученным, строгим лицом, напряженно смотрит в объектив. Ее правая рука лежит на сердце. Понятно, что сердце тянет, болит, понятно и то, что она не жалуется. Волосы, полуседые, серые, под цвет шерстяного жакета, как всегда, лежат в беспорядке. Она уже выслушала рассказы Лели о жизни в Рыльске, она видит, как тяжело живет Слава. Она прощается с матерью. И мама не знает, когда еще придется свидеться. Столь долго ожидаемая встреча с родными, с Родиной дается нелегко. Рядом с мамой улыбающийся, счастливый Слава, дети Славы, Ирочка.
Папа шлет письмо:
Дорогая Ольга Константиновна!
Примите, прошу, привет от далекого своего зятя. Если я виновен чем перед Вами, то простите меня. Ведь если и грубил, так это было давно, в молодости моей, а в ту пору человек бывает самонадеянный и потому невоздержанный, грубоватый. Я был очень благодарен Вам, так как Вы часто писали нам, а это помогало Вере жить на чужбине. Ясное дело, что я заинтересован в том, чтобы Вы еще жили долго и чтобы были здоровы и продолжали нам писать. Я надеюсь, что вы дождетесь, чтобы и я смог Вас увидеть, как Вас увидела Вера. Ведь я все еще надеюсь, что и мне удастся приехать в Россию, хоть на короткое время. Так что держитесь, чтобы увиделись. Сердечный привет. Здравко.
Дорогая Ингочка,
…Мамаша в любом случае должна побывать в Ленинграде. Прошу, вызови ее. Она не может оторваться от бабушки. Когда еще она увидит этот великий город?
Но вместо этого, сдав сессию, приезжаю в Киев я. Бабушка умирает, но я не чувствую потрясения. Бабушка в январе и феврале по-прежнему по утрам крутит свои папильотки и, смеясь, рассказывает, как врач не слушал ее, все время поворачивал голову к моей фотографии, стоявшей рядом на письменном столе: «Ну до чего же хороша!»
– Зажилась, – смеялась бабушка. – Он это, конечно, не произносил вслух, вслух произносил: «Ну что вы хотите? Сколько вам лет? Ничего страшного. Согласно возрасту».
Недавно один из кардиологов нашей поликлиники повторила мне эти слова: «Вы знаете, с каким стенозом приходят ко мне тридцатилетние? Что Вы хотите? Для вашего возраста…» Я засмеялась.
Последний раз я видела бабушку в феврале 1954-го. Каникулы кончились, я возвращалась в университет. Бабушка, поддерживаемая тетей Лелей, спустилась на один марш по широкой лестнице, и я, садясь в такси, видела ее в огромной раме лестничного окна – в ситцевом халатике в мелкий цветочек. Она еле стояла, опершись на тетю Лелю, и махала мне белым платочком. Темные-темные глаза, белые-белые пышные волосы и белый платочек в слабой руке.
За несколько дней до смерти бабушке начали колоть пантопон. Это что-то вроде наркотика. У нее болело за грудиной, но никто не сделал кардиограмму, никто не дал нитроглицерин. Отчего она умерла? Вскрытия не было. К вечеру боли усиливались, бабушка просила:
– Леля, позови Наденьку, пусть сделает укол.
Сестра спускалась, они переглядывались с тетей Лелей, качали головами – да, она привыкает к наркотикам. Надо бросить колоть.
«Никогда не забуду, как я не находила себе места, когда узнала о бабушкиной смерти», – пишу я в Софию.
Бабушка умерла 8 апреля 1954 года. Мама к тому времени вернулась в Софию, оставив бабушку на попечение тети Лели. Через несколько лет мама скажет мне:
– Насколько же ты лучше меня. Ты отложила свой отъезд, не смогла меня оставить, когда у меня был приступ головной боли, а я бросила умирающую маму.
Э-э-э! Мамочка! Произнося эти слова, ты не знала ничего о ждущем тебя конце, когда я, поддавшись на якобы разумные уговоры брата, не поехала в чужой город, где ты лежала с инфарктом. Брат писал: «Сейчас за мамой хороший уход, ты приезжай, когда ее выпишут из больницы, тогда потребуется твоя помощь». Сердце говорило – поезжай, скорее, беги, торопись! Жизнь состоит из мелочей, не замеченных поначалу, но часто оставляющих рубец на сердце. Произнося слова о том, что я лучше, мама забыла, как я в 1948-м бросила ее в квартире, когда у нее был приступ жесточайшей мигрени. «Тебе что-нибудь нужно? Нет? Тогда я пойду, меня ждет Надька». Мама не повернула головы, лишь прикрыла глаза.
Когда я вернулась, мама лежала чуть порозовевшая, в ногах у нее, опустив голову, сидел папа, около кровати стоял таз. «Ингочка, – сказала мама, – такая боль была, потом началась рвота, пошла носом кровь и стало легче». Папа поднял голову и через силу сказал: «Даже звери не бросают родителей, когда они больны».
Бабушку отпевали во Владимирском соборе и похоронили на Байковом кладбище, рядом с дедушкой, на могилу которого она часто ходила с Таточкой.
Моя бабушка, Ольга Константиновна Орловская-Драевская, с которой мы во время войны ходили по деревням и просили милостыню, которая сразу выпорхнула в Магнитогорск, к Жоржу, как только освободили Рыльск, в Киеве наконец обрела счастье, так давно ускользавшее от нее. Бабушка помолодела, завела несколько красивых шляп, белые платья, обширный круг знакомств, в основном среди матерей академиков. Жоржик выделял ей отдельно деньги. Веселая, легкая на подъем, бабушка ходила в гости, рассказывала анекдоты, делала подарки. Ее все любили за легкий нрав, за постоянное желание сделать что-либо приятное: «О, Ольга Константиновна – душа общества!»
Пробую одним словом подвести итог бабушкиной жизни – не получается. Молчаливая в доме, где ее никто не слушает, остроумная и веселая – в гостях. Она не ведет хозяйства, не заботится о семье, но всегда оказывается в том месте, где нужна. В Севастополе дежурит у постели мамы, лежащей в бреду. Во время папиного ареста оказывается с нами, нянчит Вовку, посещает папу в тюрьме… и все же папа пишет, что с ней может жить только моя мама. Легкая, подвижная – а ходит с палкой, поднимая ее высоко над собой, она останавливала машины и, не спеша, мелкими шажками пересекала Крещатик. Она ходила в гости, приглашала к себе и распоряжалась, кому что принести: тебе – торт, тебе – пироги, тебе – коробку конфет… Веселая – а тетя Тася рассказывает: «Приедет, поживет немного и начинает плакать. “Вас кто-то обидел?” – “Нет”. – “Так что же вы плачете?” Очень много плакала». Дети дяди Славы – Алик и Гарик – замирали в восторге, вспоминая ее телефонные обращения: «Пожалуйста, машину для матери академика Курдюмова». Это было совершенно естественным – как и то, что она во время войны побиралась со мной по деревням, стучала палкой в чужое окно и говорила: «Подайте, Христа ради, эвакуированным из Ленинграда». Я не знаю, читала ли она, ходила ли в кино, чем заполняла жизнь. Она была как ребенок, так я ее и воспринимала, смеялась вместе с ней и плакала вместе. Вероятно, права была тетя Леля – мы с ней во многом похожи.
После ее смерти дядя Жоржик скажет: «Она выполняла очень нужное дело – держала всех под наблюдением и знала, кому и как надо помочь». А дядя Слава писал маме: «Верочка, я так часто вспоминаю нашу мамочку. Прихожу к Леле, и все мне кажется, что откроется дверь в ее комнату, тихо поманит она меня рукой, откроет шкафчик и нальет мне стопочку вина. А в карман обязательно положит что-то сладкое для ребят. Я часто вспоминаю ее и плачу». После смерти она часто являлась во сне маме, мама бежала в церковь и ставила свечку. «Вера Вячеславовна, ваш муж такой большой коммунист, а вы – в церковь? Не боитесь, что у него будут неприятности?» – «Я хожу в дальнюю церковь, там меня никто не знает. Но поставлю свечку – и мама не снится долгое время».
Странно, вспоминая бабушку, я вижу, как от нее идет свет. Она светилась, как светился дядя Жоржик. А от тети Лели, которая всю жизнь служила другим, не имела своей жизни – света не вижу.
На мне кончается женская линия, тянущаяся от прабабушки Елены Андреевны Орловской. Елена Андреевна – первая. Ее дочери, Ольга и Мария – вторые (у Марии девочек не было). Ее внучки от Ольги Константиновны – Вера и Елена – третьи. Ее правнучки от Веры и Елены – Таточка и я. Таточка уже умерла. И у нее и у меня – сыновья.
Хочется рассказать и о моем дедушке, Вячеславе Григорьевиче Курдюмове, так и оставшемся для меня незнакомым. По воспоминаниям его старшего сына, Георгия Вячеславовича (Жоржика), дедушка был большой труженик. Во время жизни в Рыльске – с утра после окончания треб он шел в гимназию, где преподавал до обеда географию, историю и Закон Божий, после небольшого отдыха дома работал до вечера в саду. Дедушка был прекрасный садовод, и огромный ухоженный сад с редкими породами фруктовых деревьев часто потом снился его детям.
В 1932 году, помыкавшись по стране, он приехал в Днепропетровск к Жоржику и поселился в их единственной малюсенькой комнатке, в которой прожил несколько лет.
– Приехал, чтобы защитить своего «мягкого» Жоржичка, от меня, «жесткой», – так или похоже говорила тетя Тася. – И кровати, Ингочка, в узенькой комнатке стояли одна против другой – на одной мы с Жоржем, на другой Вячеслав Григорьевич.
Да, тут уж ничего не скажешь! Такое могли вынести лишь тетя Тася и дядя Жоржик.
Именно тогда и состоялась единственная моя встреча с дедом. В 1934 году он приехал к моим родителям в Севастополь. Мне было полгода. Взяв на руки, дед стал меня подбрасывать, я, в рубашечке до пояса, смеялась от удовольствия, улыбался и дед. И вдруг:
– Ах ты, паршивка! Вера, возьми ее.
Мама, смеясь, рассказывала:
– Ты, в рубашечке до пояса, от восторга нафуркала прямо деду в штаны.
Увы, больше никакой связи с дедушкой у меня не было. Знаю только, что в Севастополе мама отдала отцу папин подарок – отрез «чертовой кожи» на брюки. Отрез, который «ножом будешь резать – не порвешь». Вот и все. Сколько пробыл дедушка у нас, не знаю. Не думаю, что долго. Мама была занята мной и папой. А дед-то, может, и приехал помочь, но оказался лишним.
Сейчас, когда я рассматриваю фотографии дедушки в молодости, меня поражает не только его красота, свойственная жителям средней полосы, курским, орловским: тонкое лицо, прямой нос, – но и открытые, чистые, глубокие глаза.
Кажется, в 1935 году дядя Жоржик в Днепропетровске получил большую – четырехкомнатную – квартиру в новом «доме для специалистов». Из воспоминаний Горика, Игоря Константиновича Засимчука: «Многокомнатная квартира дяди Жоржика была густо заселена: кроме него, тети Таси (его жены) и Владика (их сына), в ней жил отец дяди Жоржика и родители тети Таси – Анна Александровна и Иван Петрович. По воскресным дням вся многолюдная семья собиралась за большим обеденным столом, за которым “властвовал” дедушка Вячеслав Григорьевич. Помню, в день моего рождения – мне исполнилось 5 лет (именно в это время Жоржик пригласил тетю Лелю с детьми к себе, мы с бабушкой поехали в Ленинград, мама осталась в Рыльске с Вовкой, папа сидел в «Крестах», а Константин Герасимович, отец Горика, уже, вероятно, был расстрелян) – он выбрал из десертной вазы самую большую и красивую грушу, протянул ее мне через стол и сказал: “На! Поздравляю!”»
Больше всех дедушка, конечно, любил Жоржика, гордился сыном (еще до войны Жоржик уже был академиком АН УССР). Из всех внуков дед больше всех любил Владика. Это он, можно сказать, спас внука, когда во время войны, после трепанации черепа (осложнение после скарлатины), Владика привезли домой и, положив в кроватку, оставили на какое-то время одного. Беспокойный мой дед вошел в комнату, где лежал шестилетний Владик, и увидел, что тот плавает в крови – открылось кровотечение. Достать машину вечером в Магнитогорске было нелегко, но все же достали. Владик помнит, как его везли на машине, голову держала его мама, каждая встряска вызывала жгучую боль.
И. К. Засимчук (Горик) вспоминает: «Личность деда, не понятая мной до конца, представляется мне немного противоречивой и даже трагичной. В период моего общения с ним не было никаких внешних признаков религиозности. Дети его выросли скорее атеистами, за исключением, может быть, Веры» (моей мамы – И.М.). Несомненно, он был человеком, аналитически мыслящим. Именно по настоянию моего деда его младший брат, Александр Григорьевич Курдюмов, не стал продолжать многовековую традицию Курдюмовых – быть священнослужителями. Дед воспротивился решительно: и Александр поступил в Харьковский университет на математический факультет, а заодно и в консерваторию. (Курдюмовы все были очень музыкальны – на пианино играли бабушка, мама, Жоржик, Володя, дед играл на флейте.) Александр Григорьевич Курдюмов во время Гражданской войны вступил в белую армию, и следы его затерялись.
Надо сказать, что всех внуков интересовало – был ли дед верующим? Я подолгу вглядывалась в фотографии деда, старалась понять – оставался ли он верующим после закрытия церкви. И вот совершенно случайно – хотя говорят, что «случайно» не бывает – нахожу, возможно, единственное письмо деда к маме в Болгарию, за полгода до его смерти:
Дорогая Верочка, не сердись на меня и не обижайся, что я почти никогда не пишу тебе. Но, признаться, мне это сейчас достаточно трудно – вижу плохо, руки, особенно пальцы, слушаются плохо, хочешь писать одну букву, а выходит другая. Правда, особенно часто я никогда не писал. Хотя мысли еще и не путаются и еще не забываюсь, но соображать уже стал плохо. Ведь мне уже 76-й год. Ноги тоже стали плохо служить. Я теперь почти никуда не выхожу, а сижу больше дома. Правда, меня это не очень тяготит, так как я почти всегда был домосед. На судьбу не ропщу. Благодаря Жоржику мы все без нужды. Очень жаль, что теперь вряд ли когда придется увидеться. Особенно жаль, что Володю я совсем не видел в натуре. Тогда так неудачно сложилось, что вы не могли заехать в Киев, как предполагали. Крепко, крепко всех целую: детям шлю мое благословение, пусть будут счастливы и здоровы. Здравке мой сердечный привет. Еще раз всех крепко целую и желаю быть здоровыми и счастливыми. Мама попутно обо всем напишет подробнее. Папа и дедушка.
Долго я сидела, пораженная этим неожиданным «приветом» с того света. Это письмо с благословением и еще одно его высказывание меня убеждает: да, оставался верующим, несмотря на свой едкий, резкий характер. Он не любил власти, не любил советский строй – это чувствовалось, но напрямую он об этом никогда не говорил. Примирение с властью произошло во время Великой Отечественной войны, когда Вячеслав Григорьевич очень переживал отступление наших войск и внимательно следил за событиями. Сталина он называл не иначе как «Мудрый», что, конечно, означало насмешку. И вот, когда во время войны были открыты церкви, дед произнес, указывая вверх пальцем: «Мудрому там за это многое простится». Так сказать мог только человек, который знал и верил, что существует это «там».
Отрывок из записок Игоря Засимчука:
«Дед меня не слишком жаловал и, по-моему, весьма критически относился к моему жизненному потенциалу. Для меня это было несколько непривычным, поскольку в те годы и до окончания школы я был круглым отличником. Но дедушка смотрел не в табель, а в корень. И по-видимому, истинных достоинств в перспективе моего формирования не находил. У нас с ним бывали разговоры на историко-политические темы. Он был большим знатоком истории России, Древней Греции, Рима и человеком, аналитически мыслящим. Случалось, что я провоцировал деда на споры, в которых пытался доказать достоинства социализма, колхозного строя и прочих атрибутов советской действительности. Самое смешное, что, живя в провинции, общаясь не только с городскими, но и сельскими ребятами, я уже достаточно знал о бесправном и бедственном положении колхозников. Да и опыт моей семьи должен был бы меня чему-то научить. Но я оценивал это в соответствии с официальной демагогией: отдельные случаи имеют место… виноваты фашисты и империалисты… вот если бы не война… Послушав мои разглагольствования, дед как-то сказал: “Дурак, у тебя отца ни за что расстреляли, а ты как попугай…” Однажды он шутливо высказался в мой адрес примерно так: “Трепач, толку не будет, будет политработником”. По-видимому, дедушка ошибся только в конкретике. Я запомнил еще одно, более масштабное его пророчество о том, что Н. С. Хрущев, бывший тогда первым секретарем компартии Украины, станет преемником Сталина. Тогда мало кто мог предположить такое».
Масштабное пророчество подтвердилось, а вот в отношении внука дед ошибся: Игорь Засимчук, Горик, – доктор физико-математических наук.
Умер дедушка, как я уже писала, 14 сентября 1948 года. У дедушки был рак легкого.
Моя легкая бабушка за неделю до смерти дедушки, с которым она фактически рассталась еще в 1928 году и встретилась только в конце 1943-го, в Магнитогорске, замолчала.
Дядю Жоржика не беспокоили, они с тетей Тасей отдыхали в Сочи, как обычно, в сентябре. Но накануне смерти дедушки туда все же послали телеграмму. В последний день мой дед молча сидел, откинув голову на подушки дивана. На фотографии того времени видно исхудавшее лицо, огромные, прозрачные, бездонные измученные глаза, старческая тонкая шея, выглядывающая из отложного воротника. Самолет из Сочи должен был прилететь около шести. За два часа до прилета дяди Жоржика дедушка попросил тетю Лелю подняться на пятый этаж – там жила медицинская сестра. Сделали укол. Мука его последнего часа выражалась не в стонах, не в жалобах, не в беспамятстве – он поминутно взглядывал на часы. Он ждал Жоржа. Откинувшись на подушки дивана, он то и дело поворачивал голову налево, где наверху на стене висели часы, отворачивался и через минуту опять обращал взгляд вверх налево. Дед мой, на протяжении почти тридцати лет службы на каждой литургии просивший «смерть безболезненну, мирну, непостыдну… и доброго ответа на Страшном судище Христовом…», умирал в страшных муках, но «непостыдно». «Рак легкого – и ни единого стона», – рассказывала тетя Леля. Жоржика дед не дождался. Самолет опоздал на полчаса, может, больше.
Осталась фотография, запечатлевшая похороны. Гроб стоит на улице, напоминающей улицы Рыльска, – широкая улица, поросшая травой. Вдали стоит грузовик. Не у кого спросить, что за улица. Около дедушки столпились бабушка, Жоржик, Слава, тетя Леля, Таточка, Ирочка, тетя Тася… Фотография плохонькая, любительская, но и на ней видно, что бабушка, опустив голову, плачет, тетя Леля, моя сильная тетя Леля, не плачет, но вся ее поза говорит о страдании. Она кажется одинокой и вся поглощена прощанием. Дядя Жоржик – со слов тети Лели – окаменел. Он тоже не плачет. Видно, что плачет дядя Слава. Перед тем как опустить гроб в могилу, человек, руководивший похоронами, поднял руку, в руке сверкнула бритва, и он на глазах у всех провел бритвой по костюму дедушки.
– Иначе разроют могилу.
Дедушку отпевали во Владимирском соборе. Похоронили на центральном Байковском кладбище. Туда же, как я уже писала, через шесть лет положат бабушку, через 24 года их любимую внучку Таточку, а следом за Таточкой, через четырнадцать лет, и тетю Лелю. Все они, кроме бабушки, умерли в сентябре.
Дедушка – 14-го, Таточка – 21-го, тетя Леля – 27-го.
Второй раз мама приехала в Россию весной 1956 года, уже в Ленинград, ко мне. Увидев ее в окне вагона, я изумилась – за зиму мама превратилась в старушку. Зима для нее была трудная, она беспрерывно болела, и папа настоял, чтобы она съездила в Ленинград.
А в Ленинграде мама расцвела. Одетая в драповое коричневое пальто, сшитое хорошим портным, в красивой косынке, с заграничной сумкой… Нет, мама никогда не была элегантна. Но когда мы шли с ней той весной рядом, смотрели на нее, не на меня.
Мама была в Ленинграде впервые после войны и в последний раз в своей жизни. Оказавшись в Ленинграде, не обремененная семьей, не обремененная тревогами, счастливая самим городом, который страстно любила, мама вспомнила молодость и помолодела.
Навестила Любу Малеревскую. Ах, Люба!
– Вот если бы найти Бэбу Капилевич, – сказала мама по возвращении от Любы, и по тону ее, и по тому, как она вздохнула, вернувшись, я поняла, что встреча не удалась.
Возможно, Люба вместе с матерью, с которой жила, смотрели на маму теми же испуганными глазами, что и на меня, когда я по просьбе мамы как-то к ним зашла.
Ходила в дом на Зверинской, 36, где начиналась их совместная с папой жизнь, где жили Клюевы. Все они умерли в блокаду. Об этом поведала та же Ираида Гигорьевна Дубова, продолжавшая жить в том же доме на Зверинской.
Наше посещение Радайкиных с мамой помню очень смутно, но из того факта, что мы были там только один раз, я могу сделать вывод: нам там не очень были рады. Помню шепот: «Сын в плаванье на подводной лодке. Ушел на полгода. Плавает на Северном полюсе. Всю зиму подо льдом. Это секрет строжайший, не дай бог кому-либо сказать».
Навещала тетю Варю, это был прощальный визит мамы к своей тетке. Я не очень помню встречу. Помню только, что мама переживала, что привезла тете Варе маленький подарочек – шелковый носовой платок, в уголке которого была вышита крестиком болгарка в национальном костюме с розочкой в руке.
– Верочка, платки дарить нельзя, – сказала тетя Варя. – Это к расставанию. Я тебе должна дать денежку. – И она протянула маме несколько копеек.
Несмотря на денежку, больше они не встретятся.
Еще был визит, полуофициальный, – маме надо было навестить жену одного папиного знакомого генерала. Генерал отсутствовал, был в командировке. Жену, как и самого генерала, мама не знала, но пошла с удовольствием. «Саможива» (не знаю, изобретенное ли это слово папой, или оно существует на каком-то языке) – упрекал папа маму, которая не была очень общительной, хотя сам папа не выносил, если, приходя домой, не заставал маму на месте. Но в Ленинграде мама ходила в гости каждый вечер, и делала это с удовольствием. Меня это поражало, даже несколько раздражало тем, что наносило вред идеальному образу. Оказывается, мама могла жить и без меня и у нее могли быть другие интересы. И вот она отправилась в незнакомый дом. Вернулась, когда уже было темно. Вернулась встревоженная, но ничего не рассказала. А наутро, как только пробило 10 часов, мама побежала звонить по телефону и попросила, чтобы я была рядом. Мама звонила вчерашней генеральше. Услышав ответное «алло», мама так обрадовалась, что хотела тут же повесить трубку, но удержалась. Генеральша сокрушалась, что мама так поспешно ушла и она не сообразила предложить ей взаймы деньги («ведь у вас, наверное, нет русских денег» и т. д). Очень приглашала заходить: «Мы так с вами прекрасно провели вечер». Мама благодарила. Но, повесив трубку, сказала: «Ни за что». И рассказала «Достоевскую» историю.
Генеральша жила в обычном петербургском доме, с непременной аркой, ведущей во двор; огромная квартира находилась прямо над аркой, и поэтому все полы в квартире были устланы коврами. Хозяйка, довольная своей судьбой, приятная, доброжелательная и веселая, угощала маму. Они пили чай с тортом и смотрели телевизор. Внезапно в тишине большой квартиры со стороны коридора раздался щелчок дверного замка. Генеральша встрепенулась, вскочила со стула и со словами: «Что это?» – быстро вышла в коридор. Мама, сразу похолодевшая, осталась на месте. И вдруг, повернув голову к двери, мама явственно увидела за дверью вжавшегося в стену высокого мужчину, с волосами, торчащими «ежиком». На маму он не смотрел. Мама замерла, не подавая голоса, отвела глаза и, дрожа всем телом, уставилась в телевизор. В пустой и сразу притихшей квартире слышны были быстрые шаги хозяйки. Через какое-то время она вошла в комнату со смехом:
– Это, видно, был холодильник.
Мама скосила глаза – за дверью никого не было. «Я его видела так ясно и так отчетливо, – говорила мама впоследствии, – даже видела его каждый волосок, бледное, напряженное лицо, черный костюм». Но тогда мама стала прощаться, никакие уговоры генеральши остаться у нее переночевать («Уже поздно, завтра не спеша позавтракаем, наговоримся, и вы поедете к своей дочке») на маму не действовали. Мама думала лишь об одном – унести ноги, и как можно скорее. Не помнила, как проскочила темную арку, как выскочила на улицу и оказалась в троллейбусе. Напрасно она уверяла себя, что, обнаружив себя щелчком, застав в квартире вместо одной женщины двух, злодей покинул квартиру. Когда вернулась домой, звонить постеснялась, постеснялась и утром сказать, что видела, – примут за сумасшедшую. Не спав всю ночь, воображая историю, описанную Достоевским, мама наконец дождалась десяти часов.
После этих визитов, всегда скрытная, или, скорее, стыдливая, мама вдруг сказала:
– Давай сходим к Шуре Синельникову, – и странно засмеялась.
На следующий день мы поехали туда. Улица была пустынна и тиха. Типичная улица старого Петербурга с высокими, сплошь стоящими домами. Была прекрасная погода, и воздух в переулке казался серо-жемчужным. Дом тоже серый с большими трехстворчатыми окнами.
– Вот это его квартира. – Мама указала на два окна в бельэтаже, занавешенных тюлевыми занавесками. Мы прошли мимо окон, дошли до конца дома.
– А что я ему скажу? – спросила мама.
Я молча пожала плечами. Меня это не интересовало Мы пошли обратно и теперь уже вдвоем стали смотреть на окна.
– Может быть, он женат?
Я удивилась тому, что это может ей казаться сомнительным. Мы опять повернули и опять посмотрели на окна. Вышел дворник и стал в проеме арки.
– Давай зайдем, – сказала я.
Мама не решалась.
– Может, у него жена… Дети… Что я скажу?
– Спросишь Синельникова, – сказала я, не понимая ее волнения.
– Нет, – сказала мама не очень решительно. – Мы уже здесь так долго ходим. Если жена видела, что она подумала?
Я не могла понять эту нерешительность. Более того, вызывала недоумение эта нерешительность при возможной встрече двух пожилых людей, видевшихся-то в последний раз лет двадцать пять тому назад. Мы ходили долго. И как на зло, на улице не было ни одного прохожего. Никто не входил под арку, не входил во двор, где было парадное. Стало смеркаться. Мы упорно ходили взад и вперед, даже не доходя до угла дома. Ходили прямо под окнами. Час. Я не понимала, что на моих глазах мама пыталась робко встретиться со своей молодостью.
На следующий день мама сказала:
– Знаешь, мне кажется, я видела Шуру Синельникова, в метро. Я ехала в метро, и как раз на той остановке он вошел, сел и все время смотрел на меня. Очень похож. – И, видя мое недоверие, повторила: – Очень похож. И на той остановке.
Я поняла, что она опять ездила туда и опять не решилась. Это был прощальный визит к человеку, двадцать с лишним лет тому назад горячо любившему маму.
…Жизнь постепенно входила в новое русло. Начали развиваться контакты между СССР и Болгарией не только на уровне политического и хозяйственного руководства стран. Возникали и научные связи – в частности, и по медицинской линии.
Папа приехал в Россию впервые после 1945-го только в 1957-м: на празднование 25-летия со дня окончания Военно-медицинской академии. По пути в Ленинград папа заезжает в Киев. Сразу по приезде в Советский Союз, еще в Киеве, он наводит справки, как перевести Вовку учиться в Киев. Это желание перевести сына, студента Софийского медицинского института, учиться в Советский Союз лишний раз показывает: да, хотели мои родители возвращения, не теряли еще надежду.
Из папиных писем:
…Я ходил в здешний медицинский институт, говорил с директором насчет Вовиного перевода сюда. Он сказал, что нужно для этого разрешение Министерства культуры. Вове надо будет пересдать экзамены по анатомии, физиологии и т. д.
…Дорогая мамаша Вера,
Я думал уехать из Киева вчера, но задержал Слава. В субботу вечером мы с Гориком поехали к Славе, а его не оказалось дома. Поехал на банкет (одного старого мастера переводят на пенсию). Видел Иру и ребят, а также новый телевизор. Ира выложила на стол все свои банки с вареньем. Пили чай, вернулись домой с Гориком в 12 ночи. Дети у Иры очень хорошие. Слава приехал вчера, после обеда. С ним разговаривали до 9 часов. Физически он изменился, постарел, похудел, но душевно ничуть – все ищет правду. По его пониманию, здесь – так же, как и у нас в последнее время. Передавал приветы и просил меня «любить Верочку, она очень хорошая, мне кажется – она святая»».
…Я обошел значительную часть Киева. Ходил второй раз на кладбище с Гориком и видел могилу стариков. Прошел пешком от моста Патона до Подола, т. е. по всей набережной, в подножие Владимирской горки. Видел все водные станции, пляжи, мосты, речной вокзал. Сегодня выходной день для Лавры, но я прошел и рассмотрел ее. Главная колокольня высокая, почти 100 м в основании, стены 30 метров толщины. Самый красивый собор, Успенский, разрушен немцами. Видел место, где похоронены Кочубей и Искра.
Леля торопит, чтобы не опоздал на поезд…
Сейчас я думаю: как папа встретился с Савицким? Как вошел в родное здание академии? Видел ли Эллу?
Тогда, в 1957 году, папа в Ленинграде имел вид пристыженный, растерянный, казалось, он не знает ни как себя вести, ни что говорить, и это состояние каким-то образом сообщилось его костюму: всегда прекрасно одетый, в Ленинграде он производил впечатление среднего провинциала. И кажется мне, что так долго ожидаемая встреча не была радостной.
Где он останавливался в 1957-м, я не знала – где-то жил поблизости от меня. Я предполагала – на Зверинской, у Ираиды Григорьевны Дубовой.
– Пойдем пообедаем, – сказал он мне.
Это была забегаловка по соседству с общежитием, одноэтажная летняя постройка со множеством пластмассовых столов. Народу было мало. Папа смотрит на меня неуверенно, долго считает деньги и платит за какую-то похлебку, какие-то биточки с серыми макаронами и компот. Я беру жирные оловянные ложки, вилки… Все это мы несем на подносе к столу. Стол в разводах. Молча, не глядя на папу, я ковыряю биточки. Он ест и поглядывает на меня. Мимо ходят какие-то полупьяные типы. Смотрят на меня. Отодвинув тарелку, я встаю из-за стола, направляюсь к двери, какой-то мужчина, пошатываясь, идет за мной, что-то говорит. Папа догоняет меня уже в дверях и виновато заглядывает в лицо…
– Я здесь рядом остановился, – говорит он. – Поэтому и привел тебя сюда.
Уже позднее я узнала от своей самой близкой университетской подруги Ритки, Маргариты Петровны Чесноковой, что папа просил у нее взаймы. Я была поражена. Значит, папа метался в поисках денег и почему-то из всех знакомых выбрал именно ее!
Ритка вызвала меня к себе в Ленинград, где она преподавала в университете, в 1986-м, через полгода после папиной смерти. У нее рак, но она не знает об этом. Говорить с ней – как ступать по тонкому льду: она еле держится от слабости, от боли, от сомнений, и я увожу, увожу ее в те далекие студенческие годы, когда мы были молоды.
– Я очень боялась твоего приезда, – быстро говорит рыжеволосая Ритка, лежа на кровати, – ты и я вместе – это же цунами! Я боялась, что не выдержу, случится истерика. Но вот сейчас мне кажется, ты всегда была со мной и всегда сидела на фоне этих книжных полок, глядела глазами Оранты, поджав под себя ноги.
Ритка рассказывает мне про свою жизнь и вдруг говорит:
– Тогда твой папа просил меня достать ему денег.
– Не может быть, – шепчу я. – Не может быть.
Я не верю, я потрясена.
– Он был очень, очень смущен, просил не говорить тебе ни в коем случае, сказал, что деньги срочно нужны и что, как только вернется в Болгарию, перешлет сразу. Мы встретились с ним на Балтийском вокзале. Он туда пришел, а я приехала из Петергофа.
– Где же ты достала?
Я слушаю и не верю: папа униженно просил мою Ритку, у которой кроме книг – ничего, которая ходит в страшном зеленом пальто, не запахивающемся на груди? Бедный мой папа!
Начиная с 1957 года папа приезжает в Россию почти каждый год и, конечно, обязательно посещает юбилейные праздники по случаю окончания академии – через каждые пять лет. Эпизод из последнего приезда в Ленинград – когда отмечали 50 лет его выпуска – запечатлен на фотографии, помещенной в «Ленинградской правде»: на фоне главного штаба академии папа, в генеральской шинели, сидит среди своих сокурсников, расположившихся полукругом вокруг него. Кажется, именно тогда он произносит речь, отчитываясь перед альма-матер за всю свою жизнь.
Я могу понять, откуда горячая любовь к Родине у мамы, у меня. Но у папы? Откуда эта преданность и любовь? Самой большой похвалой до самой смерти у папы было: «Это – настоящий русак!» «Руса-а-ак», – говорил он, растягивая слово и тоном давая понять, что вкладывал в это понятие: умный, порядочный, широкий, интеллигентный, скромный… И хочется повторить слова, написанные папой незадолго до смерти: «У меня есть все основания утверждать, что любовь к России я не только впитал с материнским молоком, но что это была та начальная сила, которая дала толчок и которой можно объяснить сущность всей моей жизни».