Снова в Софии. – Роковая поездка мамы. – Больница. – Последний день. – Ее кончина. – Похороны на русском кладбище. – Отъезд с папой в Черноголовку. – Встречи с родственниками в Киеве и Москве. – Отъезд в Болгарию.
Вечером в сочельник, 24 декабря 1979 года, я выскочила на пустынный софийский перрон. Сосед, пытавшийся за мной ухаживать по дороге, вынес мой чемодан. Странным мне показался черный свет, который окутал меня, как только я ступила на перрон. Озираясь по сторонам, я не заметила, как ко мне подошел простого вида невысокий мужчина. Спросил, поеду ли я на такси. Я все вертела головой и ничего не отвечала.
– Да ты не бойся. Никто не встречает? Телефон знаешь? Стотинки есть? Нет?
Он дал мне две монетки по две стотинки и исчез. Я подхватила чемодан и направилась к телефону.
В сентябре, всего четыре месяца тому назад, я на этом перроне впервые в жизни спокойно попрощалась с мамой, уверенная, что через три месяца снова ее увижу. Мама, расправив плечи, в шелковом костюме, с завитыми волосами, повязанными шелковым платком, уверенно стояла передо мной, и мы говорили, что у папы плохи дела. Мы недоговаривали, но каждая думала, что он скоро умрет и тогда мама переедет ко мне. Говорили, что папа в ноябре ляжет в санаторий, и мама, ничего не сказав папе, на то время приедет ко мне, по пути заедет повидаться с Лелей, Ирочкой и Гришей в Киев.
Сентябрь, октябрь – я ждала маму. Шестого ноября мне позвонили из Киева. Кто-то – тетя Леля или Горик – сказал:
– Мы все вышли к поезду, но Вера не приехала, ее сняли с поезда на границе.
Случилось это вот как. Впервые за пятьдесят лет совместной жизни мама решила обмануть папу, потихоньку купила билет, выправила визу, все перестирала, перегладила, собрала папу в санаторий, накупила подарки в Киев и нам в Черноголовку… Рок гнал маму – поехать на Родину. На один месяц, пока папа будет в санатории.
В день отъезда мама почувствовала боль в сердце; в вагоне, прижавшись спиной к стенке купе, держась за сердце, сосала валидол. Я хорошо вижу ее лицо, искаженное страданием. Поезд ехал час, два, три. Первая остановка – папина родина, город Плевен. Русский врач, оказавшийся в вагоне, настаивал, чтобы мама сошла. Но в Киеве ждали тетя Леля, Горик, Ирочка, Гриша; в Черноголовке ждала я. Нет, не могла она вот так выйти и не доехать до Родины. На болгарской границе, в городе Русе, на перроне маму ждала «скорая помощь». Мама пролежала в больнице месяц. Папа по-прежнему ничего не знал – мой брат Володя берег его покой. В день возвращения папы из санатория Вова слетал в Русе и привез маму. В начале декабря я получила подряд несколько телеграмм от папы. Он писал, чтобы я приезжала, потом звонил по телефону, говорил, что мама опять в больнице, я не понимала – почему опять? Папа, не объясняя, настаивал, чтобы я летела самолетом…
И вот через четыре месяца я опять на этом перроне, окутанная черным облаком. Запаслась седуксеном, чтобы не терять голову от страха, и полна решимости выходить маму. Встречал меня Вовка, но опоздал и пробежал мимо, когда я стояла у телефона. Папа на вокзал не приехал. По дороге я расспрашивала про маму, брат был сдержан. Он знал гораздо больше, чем рассказывал. Это потом он скажет: «Она поцеловала мне руки. Мне…» – и заплачет.
Мы ехали в такси по празднично сверкающей Софии, я цепенела, была рассеянна, не давал покоя этот странный темный свет, который окутывал меня. Что я могу написать о тех тридцати днях, когда мама лежала одна в больнице в Русе, в незнакомом городе, а я продолжала жить в Черноголовке как ни в чем не бывало? Ни-че-го! От тех дней осталась серая пустота. И еще фотография, снятая 10 ноября. 10 ноября! После того, как узнала, что маму сняли с поезда, после того, как помчалась в Лавру, к Сергию. На фотографии мы с Сережей, Гешкой и Олей Менчуковой, нашей приятельницей, стоим у огромной, слепленной нами снежной бабы. На груди у бабы висят разноцветные бусы. Лицо бабы раскрашено синей и красной краской. У меня довольное лицо.
Я не пошла в первый же вечер к маме, отложив встречу на утро. В больнице говорила о пустяках – о шапке из куницы, которая шла мне, о сапогах, привезенных мне мужем из Германии. Говоря всю эту чушь, я перехватывала недоуменные взгляды соседок по палате. Из посещений на всю жизнь осталось только одно впечатление – первое: я открыла дверь в палату, и белая-белая мамина головка безропотно, стыдливо-испуганно откинулась на подушку под раздраженный окрик санитарки.
Через несколько дней мы забрали маму из больницы, на чем настоял папа. Видимо, папа все уже понял. А может быть, он настоял на возвращении домой, ибо верил в приметы и надеялся этим уберечь маму. Если все вместе и дома на Новый год – то так будет целый год.
– В больницу пришла сама, – сказала мне мама, улыбаясь, – домой возвращаюсь на носилках.
Я шла следом за носилками. Черное облако прикрывало нас с мамой, и я ее плохо видела. На носилках маму и внесли в дом.
– Вот и встретились мы с тобой, Верушка, – сказал папа, еще в коридоре склоняясь над мамой и обнимая ее, не дожидаясь, когда переложат на кровать.
Белая голова с розоватым широким пробором, с мягкими, как старый шелк, волосами лежала на подушке. Лежа на спине, мама смотрела на меня.
– Дай мне очки, – попросила мама. – Как я рада, что ты приехала. Это и есть счастье, и больше мне ничего не нужно.
Мама была спокойна, только глаза как-то особенно светились. Она почти ничего не говорила, но все время, не отрываясь, смотрела. Две глубокие вертикальные морщины над переносицей, коричневые, стариковские пятна – два на лбу и одно на щеке, белое худое лицо, серые глаза. Она была покойна и тиха.
Декабрьское солнце заглядывало в окно. Комната с розовыми стенами, с позолоченной флорентийской люстрой, с большим, во всю стену, окном, с фотографиями моими и моих детей на противоположной стене («мамашин иконостас») казалась отделенной от всего мира. Здесь мы жили, когда летом приезжали всей семьей, а мама перебиралась на кухню. На этой кровати спала я. Мама вынимала из огромного шкафа пахнущие свежестью и лавандой простыни, постиранные ею и высушенные на балконе. На этой кровати я, лежа ранним летним утром, слышала, как мама осторожно ступает за дверью, как позвякивают тарелки на кухне.
Пришел известный врач, старой закалки, дальний папин родственник, учившийся еще в Вене, из тех, кто велит показать язык, щупает пульс. Маленький, достающий только до моего плеча, доктор Николов ходил взад-вперед по ковру, огибая круглый столик, и что-то говорил, успокаивая. Папа, за ночь став еще большим, нависал в дверях над комнатой и неуверенно исподлобья улыбался, но не произносил ни слова. Я следила за темным пятном, мелькавшим по комнате, и ждала, когда врач уйдет.
– Кардиограмма хорошая, нужен уход и покой. Мы еще погуляем с вами!
Я верю: врач говорит правду. Когда он ушел, я села в ногах у мамы.
– Пока ты не выздоровеешь, я никуда не уеду. У нас теперь будет столько времени. Я буду все время с тобой.
Я глядела в белое худое лицо, покрытое мелкими морщинками, и выражение одухотворенности, всегда свойственное маме, которое в последнее время стало исчезать, а сейчас вернулось, пугало больше всего.
– Пока ты не выздоровеешь, я никуда не уеду, – повторяла я.
«Это займет месяца три, – думала я, – мама встанет на ноги, дома Володя как-нибудь справится с Сережей и Гешкой». Я не могла вообразить, что всего через несколько часов, вечером, я пойду по темным улицам вниз, под горку, в особняк доктора Николова. Я буду идти, не страшась темных пустынных незнакомых улиц; совершенно иной, отупляющий страх будет владеть мной. В квартире я оставила маму с папой, и у мамы неуклонно падает давление. Я иду вдоль ограды какого-то парка, силуэты темных голых стволов и ветвей высятся надо мной. Нахожу дом, звоню в парадное, долго стою на ступенях. Не открывают. Наконец на пороге возникает пожилая женщина, вероятно, жена доктора Николова.
– Позовите доктора, – говорю я, – у мамы падает давление.
Женщина медленно поднимается по деревянной широкой лестнице на второй этаж. Ее долго нет. Я жду, темное облако со мной, и я не понимаю: то ли это темнота вошла со мной с улицы, то ли они уже легли спать и потушили свет. Наконец она спускается.
– Доктор сказал – дайте кофе.
…Бледное худое лицо, две глубокие вертикальные морщины над переносицей, коричневые старческие пятна – два больших под правым глазом и одно маленькое на щеке. Ни облачка страха, обиды, раздражения. Ни тени сострадания к самой себе. Взгляд, быть может, чуть более спокойный, чем всегда.
– Ты мне расскажешь про свою жизнь. Я напишу про тебя.
– Что же я могу рассказать? Ты лучше папу расспроси, я ведь ничего не сделала.
– Ничего не сделала, – с недоумением повторила мама, – а жизнь прошла так быстро. Так быстро, – говорила она медленно и удивленно, пытаясь передать это ощущение мне, – будто только вчера ходила в школу. Удивительно быстро.
Меня испугала интонация. И хотя я лишь коснулась взглядом глаз мамы, чтобы она не прочла тревогу, из серых ее глаз на меня хлынула обжигающая клокочущая лава. Вся жизнь, вся мука расставаний, вся любовь, невысказанная и стыдливо прятавшаяся, – все вылилось, как из разверзшегося жерла. Сколько это длилось? Мгновение? Час? Мы – я и мама – осторожно заглядывали в оставляемый мир. Вот девочка в белой пелерине, в клетчатом платьице… Девушка шестнадцати лет, с короткой стрижкой под мальчика, с завитым чубом, закрывающим половину лица, – это уже революция и, значит, никаких гимназий, на ней – забота обо всей огромной семье: стирает, готовит, печет хлеб, таскает воду из колодца («Сколько я воды перетаскала из колодца! Но на коромысле так и не научилась»)… Девушка в мужской широкополой шляпе, бегающая через две ступеньки вверх по лестнице, с независимым взглядом, с папиросой в руках… Молодая женщина с лицом Мадонны, со мной на коленях – веха, с которой начиналась совместная жизнь, которая обозначалась словами: «Я без маминой мякоти жить не могу»… Женщина с пучком темных волос, с бледным, худым, будто обтесанным лицом, после ареста папы… Уже немолодая женщина, чуть улыбающаяся, глядящая прямо в душу…
Мы смотрели в белый мир, будто запорошенный снегом. Опять рождалась одна плоть. Одна плоть, хрупкая, как яйцо, – одно существо. Мы глядели друг на друга и молчали. Мне все казалось, что между мной и мамой раскинулись прозрачные сети, свесившиеся с потолка, отделяющие меня от мамы. Сквозь сеть я вглядывалась в лицо, лежащее на подушке, и видела девочку с двумя бантами на распущенных волосах. Поражала не красота девочки, а тихий, радостно глядящий мне в душу взгляд. В нем было уже все то, что дало бы полное основание сказать, перефразировав слова мопассановского Бернара: «Думаю, что я была хорошей матерью и женой». Но вместо этого мама повторила:
– Ты лучше папу расспроси, у него такая богатая жизнь, столько событий, так много сделал.
– Ингочка, – сказала мама позднее, – я хочу тебе дать адрес женщины, с которой лежала в больнице. Ее потом выписали, но она каждый день приходила навещать меня. Ты ее обязательно поблагодари, а то скажет: «Вот какая нахалка, даже не вспомнила», – и мама засмеялась, не отрывая головы от подушки.
– Тебе тогда было лучше, чем сейчас? – спросила я, боясь напугать маму и стараясь, чтобы голос звучал как можно суше.
– Я тогда ходила, – мама виновато улыбнулась, – врач удивлялся, как быстро я начала ходить. Это случилось, когда меня выписали первый раз домой. Вова привез меня домой, а лифт не работал…
Мама замолчала и как-то виновато поглядела на меня.
– Что?!
– Тише, тише, – просила мама, – да, не работал, и я поднялась…
– Что?!
Но я уже знала, что услышу.
– Я поднялась на пятый этаж, – сказала мама, все так же виновато, – но я отдыхала на каждой ступеньке.
Значит, это второй инфаркт и меня папа вызвал после него. Мама спокойно, может – спокойнее, чем обычно, не отрываясь, смотрела на меня.
– Врач сказал, когда меня увезли в больницу: «Это ваши сто ступенек».
– Идиот! Идиот! – повторяла я, раскачивалась на стуле, прижав руки к животу. – Почему же он не позвал кого-нибудь? Зачем тебе надо было подниматься?
– Тише, тише, – просила мама, улыбаясь. – Папа возвращался в этот день из санатория, он хотел сделать ему сюрприз. Папа ведь все это время думал, что я дома, он не знал о моей болезни.
Теперь я думаю, что мама тогда уже понимала, что это конец, что плохи ее дела. Прозрение, что это конец, на минуту пронзило и меня. Потом опять наступило какое-то помутнение.
Я точно знала – этого бы не случилось, если бы я была с ней. Как я могла поддаться разумным, казалось бы, и настойчивым доводам брата в начале ноября?!
– Сейчас не приезжай, за мамой хороший уход в больнице, приезжай, когда мама будет дома. Тогда понадобится помощь, – говорил он мне.
Я послушалась. Хотя знала, что сердце у меня умнее рассудка. Знала, всем сердцем знала – надо ехать. И вот в результате – сто ступенек…
Потом мы с папой пошли в аптеку. И как только вышли из дома, темное облако двинулось следом, окрашивая наши лица в черный цвет. Мы молча шли по залитому солнцем городу. Я держала папу под руку. В голове еще звучали слова врача: «Кардиограмма хорошая, нужен режим и лекарства». Вышли на площадь. И тут стало заметно, как встречные люди торопливо обходят нас, стараясь не задеть даже взглядом. Мы катили свое горе, как ребенка в коляске, и темное облако все мазало и мазало наши лица черной краской. В аптеке с нами заговорили шепотом.
В ящике тумбочки у меня по сей день хранится рецепт, выписанный 31 декабря 1979 года Вере Мицовой доктором Николовым.
За время нашего отсутствия мамина комната как-то изменилась, стала будто больше и прозрачнее, а кровать обособилась и теперь уже прочно отгородилась чем-то вроде сетки. Мама тоже изменилась, стала еще белее, легче и бесплотнее. Она, улыбаясь сказала, что, пока мы гуляли, у нее заработал желудок, и она легко с этим справилась сама. Я, стоя посередине комнаты, стараясь голосом отодвинуть что-то, чему не верила, чего не понимала, но что так стремительно надвинулось во время нашего отсутствия, сухо проговорила:
– Ну, конечно, это трава подействовала, – и прочла в глазах мамы тихий упрек.
Я прошла на кухню, постояла в растерянности, вернулась и, не доходя до кровати, сказала:
– Я сварила курицу. Может, еще макароны… к ней?
Мама глядела на меня, будто что-то припоминая.
– Ингочка, – сказала она наконец, – все это уже было. Ты так же неуверенно вошла, остановилась и сказала, что сварила курицу. И так же неуверенно спросила про макароны. Это уже все было.
Волосы на моей руке встали дыбом.
– Дай мне крылышко, – сказала мама, почему-то виновато улыбаясь.
Прошло много лет со дня ее смерти. Недавно будто кто-то смилостивился – и я забыла, почему я не дала маме то, что она просила; но все эти годы я не могла прикоснуться к куриному крылышку, не могла видеть его, не проклиная себя за тот свой отказ – вместо крылышка я тогда дала ей белое мясо.
День померк и стал клониться к вечеру. Последний день уходил в вечность. Я вышла на балкон. Было удивительно тихо. Я оцепенело смотрела, как угасал зимний день. Это был знакомый мир. А я опускалась сейчас в другой, неизвестный, который находился в маминой комнате. Там на кровати лежала не мама, там лежала я. Это моя жизнь сейчас уходила, прощаясь с землей… В прозрачном воздухе краснели черепицы крыш. Прошел час. Может, больше. Зимний вечер кончался. Последний день на земле тихо входил в вечность.
– Ингочка, – позвала мама, – ты бы посидела со мной. – И опять в ее глазах, ставших огромными и светящимися, я увидела недоумение и укор.
– У нас теперь столько будет времени, – сказала я. – Я буду все время с тобой. Ты мне расскажешь про свою жизнь, и я напишу о тебе.
Теперь существовало три мира: один – в который мы обе заглядывали утром, уже очень далекий, другой – на кровати, где все время что-то менялось, третий – на кухне, куда я опять вышла. Мне опять показалось, что я лежу в комнате вместе с мамой. Я зажгла свет и ясно увидела, как по воздуху, мимо кухонного балкона, прямо в окно мамы проплыло темное облако. И опять волоски на руке встали дыбом. Я вошла в комнату, бросила взгляд на окно, опустилась на кровать и замерла.
В маминых глазах, всегда наполненных заботой, сейчас разливался покой. Она лежала на спине и смотрела огромными светящимися глазами на меня.
– Ты расскажешь мне про дом в Рыльске, начертишь план всех комнат, чтобы я лучше представляла твое детство. Про ваш огромный сад. Про то, как тебе два раза в год шили форму – летнюю и зимнюю. Что у тебя была форма вишневого цвета. Про то, как учитель сказал тебе: «Умная голова дураку досталась», как тебя дразнили: «Задери нос выше».
Облако, темное облако стояло между мной и мамой, придавая всему нереальный вид.
– Расскажешь, как познакомилась с папой.
Я пыталась навязать маме свою волю. Но облако, темное облако стояло между нами. Белая-белая голова лежала на подушке. Худое прозрачное лицо со знакомыми морщинками. Мама все смотрела не отрываясь на меня. И вдруг ее рука поднялась к вороту ночной рубашки, и она стала быстро-быстро что-то поправлять, двигая рукой сверху вниз, будто хотела снять с себя невидимые нити.
– Ты что делаешь?! – крикнула я.
Будто строгим криком можно было остановить то, о чем знала уже материнская рука.
Мама испуганно отдернула руку, глянула на меня, и ужас, который она прочла на моем лице, заставил ее отвести глаза, а я поняла, что думаем мы об одном. Непонятное выражение – «обираться перед смертью» – вдруг стало очевидным.
Передо мной открывалась тайна, о которой я не предполагала. Тайна была везде – и в сетях, раскинувшихся между мной и мамой, и в темном облаке, только что проплывшем в комнату, и в лихорадочно бессмысленном движении маминой руки. Мы обе касались чего-то неведомого, невидимого, но существующего так же реально, как эта комната.
Вечером забежал брат. Не помню, сколько он пробыл. Вообще я не помню в тот вечер никого, кроме мамы. Кажется, папа находился все время в своей комнате; затаился и ждал, сидя один в темноте. Он все понимал. Вероятно, знание владело и мной, только было погребено под черным облаком, скрыто за пологом, отделявшим все больше и больше маму от меня, пряталось в той неразберихе – где мама и где я.
Брат убежал к себе домой со словами:
– Если что случится – звони.
…За окном взорвалась ракета и осветила красным светом кровать, маму и меня. Наступал Новый год.
– Веруха, – сказал радостно папа, входя в комнату. – С Новым годом тебя! Раз вместе встретили Новый год, значит, и жить целый год вместе! Мы еще с тобой поживем!
И он склонился к маме, чуть оторвав ее от постели, обнял ее. За окном гремел салют. Всполохи, как от молний, то и дело пронизывали комнату. Папа ушел.
Ночничок синим светом освещал спальню. Я лежала, отвернувшись к стенке, и слушала быстрое, быстрое, очень быстрое дыхание мамы. Странно быстрое, будто она торопилась надышаться… Это потом я узнаю, что это дыхание имеет особое название – «чейн-стоксово» – и обозначает скорую смерть.
Теперь черное облако заполнило всю комнату, и синий свет ночничка еле пробивался сквозь него.
– Мама, – позвала шепотом я, – давай померяю давление.
– Померь, деточка, что-то я потею.
Давление падало. Новый год уже шел по земле два часа. Вероятно, папа вызвал «скорую». Приехали папины ученики. С почтением прошли в комнату. Тихо, шепотом говорили. Папа сидел в ногах у мамы, возвышаясь молчаливой черной глыбой. Я стояла посередине кухни. Кардиограмма нормальная. Давление продолжало падать. В маминой комнате что-то все время делали, мама лежала, уже вся окутанная проводами, присосками, время от времени ей давали дышать кислородом, мерили давление. Прошел еще один час. Теперь в комнате был такой мрак, что я не видела маму… Услышала голос папы:
– Снимите все.
Медицинская сестра, склонившись над мамой, стала снимать присоски и провода. Папа уже держал мамину голову у себя на коленях, чуть приподнимая ее. Кто-то сказал:
– Кислород кончается.
И еще:
– Давление сорок…
Я вышла на лестницу за баллоном. Облако шло со мной, не отпуская ни на минуту. На улице в черном небе то и дело взрывались ракеты. Я пробиралась сквозь стоявшие в ряд машины, искала «скорую», облако мешало, я видела только всполохи праздничного салюта на темном небе. Шофер спал, привалившись к стенке.
– Нет кислорода больше, – раздраженно-сонно сказал шофер. – Все. Кончился.
Я попыталась открыть дверцу и ничего не увидела. Кажется, там действительно не было баллонов. Ощупью я пошла обратно. Облако стало таким тяжелым, что я еле поднялась на пятый этаж, оно придавливало к каждой ступени, заставляя то и дело останавливаться.
Лицо мамы неузнаваемо изменилось. Она задыхалась, выплевывая воздух. Папа все так же держал голову мамы на коленях, немного ее приподняв. С искаженного лица серые глаза смотрели прямо, не отрываясь, на меня. Я прошла мимо маминого взгляда по коридору, остановилась посередине кухни и, наконец, сделав несколько шагов, вошла в комнату. Я не увидела ни папу, ни врача, ни сестры, ни самой комнаты. Это был другой мир, и он не имел никакого отношения ко мне. В комнате, будто оторванная от пола, высоко стояла кровать, залитая светом, на кровати лежала мама и спокойно, чуть улыбаясь, из-под прикрытых век смотрела на меня. От черного облака в комнате не осталось и следа. Сестра и врач что-то говорили, извинялись, папу уводили под руки.
Это не имело ко мне никакого отношения. В моем мире была кровать, залитая светом, и на ней мама.
– Голубушка моя, – сказала я, склоняясь к маме, вглядываясь в ее спокойное лицо. – Голубушка моя, вот и кончилось все. Ты больше не мучаешься.
Мама глядела на меня и улыбалась.
– Сейчас я тебя одену, моя родная, – сказала я и открыла шкаф.
Ослепительный праздничный свет разливался по комнате. Всего несколько часов, даже несколько минут тому назад мама могла сказать: «Думаю, что я была хорошей дочерью, женой и матерью». Но не сказала. И уже не скажет. Только завтра исподволь вспомнятся странные слова: «Не увидеться нам больше на этом свете»… Будто я когда-то задумывалась о существовании другого.
Я открыла шкаф, все время глядя на маму, а она, как всегда, спокойно смотрела на меня и улыбалась.
– Сейчас я тебя одену, моя родная.
Я достала белье и стала одевать маму.
Наутро, 1 января 1980 года, разразилась снежная буря. Снег валил хлопьями, дороги замело. Я закрыла дверь в мамину комнату, и мы с папой спрятались в столовой-кабинете. Мысль о том, что тело мамы лежит в квартире, а сама она – там, не давала жить. Я не могла ни входить в ту комнату, ни проходить мимо, хотя так спокойно одевала ее и разговаривала с ней всего несколько часов тому назад.
Мы не вышли с папой из его комнаты, когда маму выносили из квартиры. Вовка, прибежавший к нам, встретил уже завернутую в простыню маму, которую несли два санитара.
– Я увидел ее, и это было самое страшное, – сказал он, входя в квартиру.
Папа лежал на диване, я, сидя рядом на стуле, вливала ему в рот седуксен из ампулы, он стекал по подбородку вместе со слюной. Галя, мамина знакомая, растирала мне кулачками спину, и я думала, что впредь именно так надо помогать – растирать спину. Из Варны прилетела Нора, она уже не застала маму в квартире.
– Я не знала, что ты так малодушна, – сказала мне Нора.
На дворе продолжала бушевать буря, день тонул во мраке. Я помнила две вещи: надо спасти папу и надо похоронить маму там, где она хотела, – на русском кладбище.
– На русском кладбище не хоронят, – сказал Вовка, – там нет места. Куда ты собираешься?
– Я должна похоронить маму там, где она хотела.
– Уже вырыли могилу в конце общего кладбища, в новой его части. Что же – закапывать обратно?
– Закапывать.
– Но они не будут это делать!
Приехал на машине Мето, брат Володиной жены Султаны. Напоенная седуксеном, думая, что вот-вот умру, я села с ним в машину. На кладбище я вытащила все деньги, что у меня были, и сунула мужику, оказавшемуся в сторожке. Даже сквозь пелену, отделявшую меня от мира, я поняла, что он потрясен суммой.
Хоронили мы маму на следующий день, то есть на второй. Не дождались третьего. Трусили… В морге было много народа. Стеклянная высокая перегородка окружает нас с мамой, мы как бы находимся с ней в стеклянной комнате, залитой светом. После этих двух темных дней опять возник яркий свет, который идет неизвестно откуда, но который так ярок, что я наконец хорошо вижу маму. Сюда можно зайти и другим, но сейчас я с мамой одна. Сквозь стекло следят за нами люди…
– Родная моя, – говорю я, ходя по кругу, обходя со всех сторон гроб. – Какая же ты холодная, но я тебя накрою. Вот видишь, ты в голубой кофточке, которая так тебе нравилась. Сейчас я тебя еще накрою…
Я сняла с шеи белый пуховой платок и накрыла маме грудь. Потом я взяла еще один платок – очень красивый синий шерстяной мамин платок, вероятно, я его привезла из дома – и укрыла мамины ноги.
– Платки ей не нужны – За стеклом, в полумраке, мелькают пронзительные женские глаза.
Я все хожу одна вокруг гроба, поправляю платки, разговариваю. Я не плачу, я опять знаю – мама все слышит и простила меня. Она улыбается мне.
Потом был большой зал, и в этом зале я уже не помню маму, но чтобы не ушли из памяти последние мгновения маминого пребывания на земле, неизвестный фотограф запечатлел несколько моментов. На первом снимке папа, грузный, в генеральской парадной шинели, широко раскинув руки, пытается обнять лежащую маму. Вот-вот он вырвет ее из гроба. Вовка, во всем темном, позади папы, он поглощен заботой суметь удержать папу, если тот начнет падать. Я у маминого изголовья, в темных очках, в руках у меня скомканный носовой платок. Сейчас мое внимание тоже сосредоточено на папе. Я только-только оторвалась от мамы, смотрю на папу, я настороже, и руки мои протянуты к папе, я наготове. А внизу, в гробу, лежит в цветах наша мама, видна ее белая-белая голова и белое лицо. В ногах у мамы стоит Нора, склонив голову, она прощается с мамой, она не видит, что папа вот-вот вырвет маму из гроба, не слышит его рыданий… А сзади, на втором плане, спокойно проходят Галя и ее муж Минчо, наши знакомые…
Фотограф схватил очень выразительную композицию. Если бы я была художником, то ухватилась бы за эту выразительную картину прощания.
На второй фотографии виден кусочек гроба, мамино лицо уже закрыто, на переднем плане – сосед по дому полковник Дончев и еще несколько незнакомых мужчин выносят гроб. А по ступеням я, вцепившись обеими руками в папу, свожу его по лестнице. Я держу папу, как ребенка, делающего первый шаг. В левой руке папа высоко держит фуражку, прижимая ее к груди. Черные похоронные дроги, толпа, снег… Мы, шатаясь, приближаемся… И тут папу останавливают:
– Генерал Мицов…
Я вижу генеральскую шинель, знаки различия; папа, качаясь, хватает кого-то за руку, припадает к груди, я стою рядом.
– Жена… – плачет папа. – Жена…
Слезы катятся по генеральской шинели.
…Когда через несколько дней после смерти мамы мы с папой пришли к Вале Терпешеву, сыну тети Мары, он, открыв дверь, сказал:
– Проходите, Вера Вячеславовна.
Я стала похожа на маму…
А в тот день, на похоронах, я сидела на чьей-то могиле и слушала безучастно, как засыпают мамин гроб. Я опять не помню папу. Я опять была одна. Могильщик постарался – выбрал-таки место на русском кладбище, где находилась чья-то заброшенная могила. Замечаю удивленные взгляды, брошенные в мою сторону, но не шевелюсь. Столько раз, обдумывая предстоящее прощание с мамой, я считала этот момент самым тяжелым – но сейчас, в среду, 2 января 1980 года, сижу согнувшись на чьем-то могильном камне и даже не смотрю в ту сторону, где засыпают гроб.
Снег все продолжал валить, и земля скоро покрылась белым пухом. Мама осталась лежать, а мы вернулись домой.
Может, в тот же вечер, а может, позже, я начала раздавать мамины вещи, оставив себе наволочку от маленькой подушечки, на которой она умирала, и ее серые шерстяные носки, которые я сняла с нее ночью 1 января.
– Никогда не слышала о таком обычае, – говорит мне Славка, папина родственница, забирая мамины вещи. Она долго не верит, что я ей отдаю пальто, и говорит: – А ты, Инга? Пальто дорогое…
Норе я отдаю мамин темно-зеленый шерстяной сарафан, сшитый из папиного военного отреза. Янтарная брошка, в виде треугольника, приколота маминой рукой.
– Инга, может, оставишь брошку? – спрашивает Нора.
После похорон мы торопились покинуть эту квартиру, уехать в Черноголовку, но необходимо было выполнить некоторые формальности. Предстояло посещение нотариальной конторы. Пошли куда-то в небольшое двухэтажное желтое здание, расположенное рядом с «Черной тетей» – так когда-то давно восьмилетний Вовка назвал памятник патриарху Евтимию, стоящий на углу одноименной улицы. Папа, шатаясь, еле переступая, с трудом дыша, поднимался на второй этаж. Было полным-полно народа, мы, повиснув на подоконнике, заполняли какие-то бумажки, и я подписала отказ от наследства.
Мы прожили в Софии две недели. Что помнится из тех двух недель? Помню, когда папа начинал плакать, я неизменно говорила:
– Вот, гляди, мама смотрит из угла, смотри, она вон там. Ей тяжело видеть, как ты плачешь.
Папа поднимал голову, и ищущий взгляд обращался к тому углу, потом опускал голову, но плакать переставал.
Что еще помнится? Помнится, как я решила накануне Рождества, в сочельник, как всегда, погадать. Этому правилу я следовала на протяжении двадцати лет, с тех пор как подожгла бумагу, лежащую на тарелке, и тень, отбрасываемая на стену, ясно нарисовала младенца, лежащего на спине с поднятыми ручками и ножками. Через десять дней родился Сережка. А 6 января 1980 года я прошла тихо на кухню, смяла бумагу, положила ее на перевернутую тарелку и, открыв дверь, тихо вошла в мамину комнату. Черная пустота разверзлась передо мной. Стоя у двери, не зажигая свет, я подожгла бумагу и зажгла свечку. Бумага вдруг заискрилась и вспыхнула множеством звездочек… Так длилось несколько минут. Не было тени, передо мной была небольшая горсточка пепла, вспыхивающая то здесь, то там яркими огоньками. Я смотрела не двигаясь, и мысль, что душа мамы еще витает в комнате, мучила меня. Так я простояла несколько минут в оцепенении, пока странный фейерверк не потух.
Вот, кажется, и все, что помнится из тех двух недель, которые мы провели с папой в Софии после смерти мамы.
Нет, не все. Однажды, перед отъездом, торопясь в магазин, я встретила соседку с четвертого этажа, Дончеву. Высокая, прямая, с сухим лицом, вероятно, моего возраста, может – чуть старше, учительница. Муж ее был полковником, это он на переднем плане фотографии несет мамин гроб. Я поздоровалась и хотела пройти мимо.
– Нет, – сказала Дончева, заступая мне дорогу, – я хочу вам что-то сказать. Я хочу, чтобы вы знали это. Ваша мама была необыкновенным человеком. Такие не рождаются каждый день.
Я кивнула. Боже, как хорошо я знала это. Но Дончева не верила мне.
– Как вы могли так быстро похоронить ее? Никому не сказали! Почему не дали возможность попрощаться всем жильцам нашего дома? Ее так все уважали.
Мы стояли на тротуаре, чистом от снега, под большими, раскинувшими сухие ветви деревьями, она смотрела на меня, и во взгляде я ясно читала презрение. Я молчала. Я знала, что такое была мама, я страстно любила ее, я попрощалась с мамой за всех живущих в том доме.
А потом был Киев. Мы оказались на том самом вокзале… Прошло всего два месяца с небольшим, как на перрон выходили встречать маму тетя Леля и Горик… но мама в то время уже лежала в Русе в больнице. В вагон вошел мой дядя Гриша, папа двинулся навстречу. Они шли по коридору навстречу – оба семидесятишестилетние старики. Я вижу спину папы, который, пошатываясь, будто ощупью, идет по коридору вагона СВ, залитому светом, чистому, узкому, сверкающему полированными дверьми, и слышу громкий плач навзрыд, вижу, как клонится папа на Гришино плечо, и кажется мне, что сейчас он упадет и сердце его не выдержит и разорвется. Из купе выглядывают и тут же прячутся перепуганные лица.
– Веруша умерла, Верочка, – рыдает папа.
Он кажется совсем дряхлым стариком, и видно, что он наконец встретил человека, который понимает его горе. Папа рыдал, я уже не могла сказать: «Смотри в угол, там мама». Я наливала лекарство, Гриша что-то говорил, папа постепенно затихал, но этот отчаянный плач старого человека в генеральском мундире забыть невозможно.
Восемнадцатого января, в день рождения Сережи, мы приехали в Москву. На перроне стоял Володя с замерзшим, окоченевшим Гешкой. Сережи, любимого внука, на вокзале не было.
– А где Сережка? – спросил папа.
Сережа появился только вечером, сияющий и довольный, в сопровождении Нади, его первой девушки. Появился этаким всеобщим любимцем, излучающим свет, среди потонувших во мраке людей. Так мне и запомнился этот вечер, двадцатилетие со дня рождения Сережи, на которое мы спешили с папой. Появление двух молодых людей не вызвало во мне радости, папа уже не бросился на шею к Сереже и не зарыдал. Его горе Сережа не разделял.
Я давно замечала, что смерть дорогого человека меняет жизнь оставшихся на земле к лучшему, будто ушедший имеет возможность помочь. Но у нас случилось наоборот. Со смертью мамы все повалилось. Сережа все больше удалялся, ничего не понимал, и глаза его стали как две непроницаемые маслины. В Болгарии Оля, дочь моего брата, тоже загуляла, и Вовка время от времени яростно лепил ей пощечины. Через полтора года в нашей семье произойдет страшная трагедия, связанная с Сережей, через пять лет у моего брата случится инфаркт, еще через год мой муж Володя увлечется молодой женщиной. Через шесть лет умрет папа, еще через два года умрет брат Вовка. За семь лет со дня маминой смерти я потеряю папу, брата, тетю Лелю, умрет моя подруга Юля, в Ленинграде умрет Ритка, близкий человек… Начавшееся смертью мамы десятилетие будет на протяжении восьми лет годами потерь. Уйдут близкие нам, дорогие люди. Умрут Шальниковы – Ольга Григорьевна и Александр Иосифович, умрет мать Владимира Львовича Броуде – Мария Григорьевна Антокольская, которая перед смертью целовала мне руки и просила взять к себе, но я в то время была на грани помешательства от собственной беды; умрет Дима Шмидт. Помню, что тогда я очень чувствовала приближение чьей-нибудь смерти: вдруг возникал запах еловых веток, смешанный с тлением, и я говорила:
– Скоро кто-то умрет.
И действительно – кто-то умирал, и мы хоронили.
Сразу по возвращении домой из Софии я взяла отпуск на десять дней и каждый день уходила на лыжах часа на два в лес. Погода стояла морозная, градусов двадцать. Помню, как я вдруг увидела окружающий мир – яркое, очень яркое голубое небо, красные стволы сосен… Прошел месяц со смерти мамы. Помню, как однажды вечером я села за пианино и заиграла похоронный марш Шопена. Вдруг дверь отворилась, и вошел папа. Он глянул черными запавшими глазами, походил взад-вперед по комнате, шаркая домашними туфлями, и, ничего не сказав, ушел. Я подумала, что он хотел сказать: «Как ты можешь? Перестань». Но все же доиграла марш до конца.
Папа почти все время лежал в дальней комнате. Он здесь не был ни генералом, ни профессором, ни народным врачом, здесь он был дедом, отцом, тестем… и вдовцом. Приходя с работы, я знала, что папа ждет, чтобы я заглянула к нему. Поднималась на лифте, тихонько открывала дверь в сумрачную квартиру, надеясь, что папа не услышит. Тихо сбрасывала шубу, шныряла по комнатам, в ванную, на кухню. А папа все ждал и, прислушиваясь к моим шагам, наверно, думал: «Как далеко ушла прошлая жизнь! Я звонил по телефону, спрашивал: “Вера, что на обед?” – и стоило мне открыть дверь, на пороге возникала Вера. Как пошло с первого дня нашей жизни, так и продолжалось до последнего… Теперь она больше никогда не выйдет и не покажет свое личико. Нет Веры. При Вере было все совершенно по-другому».
Да, мама десять раз бы зашла, спросила, хочет ли он обедать, не проголодался ли, не нужно ли чего… Уход его матери Цаны в 1927-м был первым. Уход Веры, его жены, моей мамы, в 1980-м – наверное, последним. И тогда и сейчас его покинул единственный преданный, любивший и все понимавший человек, между этими смертями – вся его жизнь. Тогда, давно, в 27-м, он был смел, полон сил, нацелен на борьбу. Вон как он спасался на якоре! Затем – Вена, Москва, новая жизнь. С какой яростью он накинулся на учебу! А сейчас… Нет его Веры… А дети – есть они или нет?
Папа, так и не дождавшись меня, вдруг вырастал в открытом проеме двери кухни и, неуверенно двигаясь, занимал свое место у окна. Чувствовала, как папа исподлобья взглядывает на меня, упорно ждет рассказа о том, что делала, чем был занята, но я отделывалась ничего не значащими фразами. Папа возвращался в свою комнату, закрывал дверь. Я с облегчением вздыхала, смахивала посуду в раковину, вытирала стол и, чувствуя страшную усталость, сидела некоторое время в одиночестве.
После смерти мамы я физически ощутила себя на краю пропасти, в первом ряду, я словно закрывала всех – собой. Но я чувствовала, что с такой ответственностью не справляюсь. Потрясение от потери мамы подействовало на меня странным образом: при каждом неожиданном звуке, будь то телефонный звонок, звонок в дверь, какой-нибудь крик, или просто кто-то вдруг неожиданно обращался ко мне, я начинала подскакивать на месте и размахивать руками. Со временем размахивание руками и подскакивание исчезли, но вздрагивание осталось на всю жизнь.
– Ты, мама, как курица: она не умеет ни летать, ни бегать, а только машет крыльями, – говорил Гешка.
Вечером мы выходили с папой гулять. Мы являли довольно жалкое зрелище – двое осиротевших людей бредут по улицам, я поддерживала папу под руку. Безрадостные серые дома окружали нас. Было холодно, скользко, темно, у наших дверей, как из трубы, всегда дул ветер. Я пугалась, вскрикивала, когда папа спотыкался; он, не стесняясь прохожих, кричал на меня…
Но жизнь, хромая и припадая то на одну ногу, то на другую, шла. Я металась между работой и домом, папа был недоволен, с Сережей была потеряна связь, Гешка был брошен. Чтобы как-то отмежеваться, обрести независимость, убрать постоянное чувство вины, я изобрела способ – писать. И тогда я написала первый свой рассказ:
Четырнадцать часов из жизни женщины
Проснувшись сегодня, я поняла, что меня переехало судьбы колесо. Было без четверти восемь, а на работе полагалось быть в половине девятого. Разные части моего тела были беспорядочно разбросаны по кровати. Душа же не парила над останками, а вяло лежала на подушке и сквозь серую муть тоскливо пыталась собрать телекинезом все воедино. В восемь часов все, что удалось собрать, поднялось и отправилось под душ. Я не уверена, что кое-какие части моего тела, не успевшие доползти, не были выброшены моим мужем, убиравшим постель.
Взглянув на часы, я покончила с колебаниями насчет завтрака и выскочила из дома. Было двадцать пять минут девятого.
Через стеклянную дверь я увидела силуэты наших сотрудников во главе с начальником. Все сидели на своих местах. Не успела нижняя половина моего тела следом за верхней протиснуться в дверь, как начальник сказал:
– Только что была проверка, тебе придется писать объяснительную записку.
Он посмотрел в мою сторону, но ничего не увидел, так как я проворно спряталась в дот.
– Я собираюсь пойти на семинар, – сказала я, чуть-чуть выглядывая из дота, – там для меня интересный доклад Диденко.
Ответом было молчание. Я надела темные очки, прикрыла амбразуры и вышла. Входя в зал, я услышала:
– Скорость реакции будет тем больше, чем больше положительный заряд на молекуле азота…
Говорил незнакомый женский голос.
– Кто это?
– Это зачитывают рецензию на статью Диденко.
– Когда же она успела доложить? – Я почувствовала удар, снаряд таки угодил в мой дот.
– Доклады поменяли местами, она докладывала первая.
Началась дискуссия, и я подняла руку к голове. На месте. Да и что было ее щупать? Очки ведь держатся. Тут что-то другое. Перед глазами вдруг всплыл чайный гриб из банки, что стояла в кухне на подоконнике. Гриб плавал перед глазами и мерзко подмигивал. Он на что-то подло намекал, что-то напоминал. Я опять дотронулась до головы. Гриб исчез, и вместе с ним исчезла странная, пугающая легкость в голове.
Дискуссия продолжалась. Тихо закрыв дверь, я покинула зал. Начальник вроде только меня и ждал.
– Я прошу составить план на год.
– Ты прекрасно знаешь мой план – писать диссертацию.
– Э-э-э-э! – накалялся мой начальник экспоненциальным «э-э-э». – У нас для всех права одинаковые! Никто не позволит писать диссертацию год.
– У соискателей есть права! – Я выскочила из дота и взмахнула картонной шпагой. – Им дают… время… кажется, три месяца…
– Пиши заявление в дирекцию, разрешат не ходить на работу – пиши себе диссертацию, а нет – пиши ее в свободное от работы время.
«Свободное от работы время! Свободное от работы время!» Шпага моя выпала из рук и сломалась.
– Сегодня после обеда выделяем кофактор, так что разморозь белок и готовь растворы.
Зазвонил телефон.
– Мамка, я сегодня в школу иду? – услышала я бас моего младшего сына.
– Конечно.
– Тогда мне нужна справка от врача.
– Пожалуйста, сходи сам.
– Ну уж нет. Я тогда не пойду в школу.
– Хорошо, – быстро сказала я, – подходи в двенадцать к поликлинике, – и быстро повесила трубку.
В четверть первого я подбежала к поликлинике, младший сын стоял на улице и был похож на противотанковые надолбы. Зацепившись за одну из них, я вбежала в поликлинику и побежала по коридору. Поле брошено, ни врачей, ни сестер, ни мам с детьми. Я повернула назад. В конце коридора стоял младший, ощерившийся орудиями броненосец. Броненосец дал залп:
– В школу не иду! Ты опоздала!
Мы пошли домой.
Балансируя между грудой грязных тарелок, вилок, чашек, ложек, остатков завтрака, я принялась разогревать обед.
– Что это? – спросил дед, уставившись в тарелку.
– Курица.
– Ты что, специально ее маскируешь? Почему, когда курицу мне подают в санатории, я сразу понимаю, что это курица? А у тебя она больше похожа на рыбу. Нет, – сказал дед, отодвигая тарелку, – она совершенно пережарена.
Дробинки застревали в сердце, курица, похожая на рыбу, действительно была пережарена.
– Ну что ж, – сказала я, легко улыбаясь, – отдам ее собаке.
– Ты готовишь не для собаки.
Дед был непреклонен.
Без четверти два я села и стала следить за красной секундной стрелкой, она быстро бежала по циферблату. Пора было отправляться на работу. На кухне была относительная чистота. Семья была относительно накормлена, но разные части моего тела, им только дай волю, поползли по укромным местам, чтобы вздремнуть. Тут я вспомнила про чайный гриб. Банка, как всегда, стояла на подоконнике, но гриб почему-то вяло лежал на дне. Что-то неприятно кольнуло меня. Я отвернулась. А душа, квохча, как курица, собирала свое войско под крыло, и в два-десять, раздираемая жалостью и долгом, повела пошатывающуюся армию на работу.
Выделение кофактора требовало собранности, внимания, физических сил и везения. Все это, как вексель, было предъявлено мне, как только я вступила в лабораторию. Загремели фанфары, ударили барабаны, я включила третью скорость. «О-о-о!» – закричали все части моего тела, и я пошла-поехала. Как пулемет, строчил насос, в дымовой завесе пролитого азота скрылся (о, если бы навсегда!) мой начальник, «так-так-так» – стучали мои каблучки. Шоколадное драже белка таяло, как уходящий под воду аквалангист, булькал аргон, капала колонка. Каждая часть моего тела приобрела вынужденную автономность: руки взвешивали, растворяли, капали, прокалывали, ноги бегали вверх-вниз. Крутилась центрифуга, крутилась я, 1000 g, обрушившиеся на меня, полностью раздавили мое тело к половине седьмого. Вдавленная в спинку старого колченогого кресла, я перестала существовать, оставив вместо себя тень.
– Так себе, – сказал начальник, разглядывая плоды моего труда, – ты ничего не перепутала? Сколько раз я тебе говорил – записывай все в журнал!
Тень молчала, а душа была занята, она выковыривала тело из спинки стула.
– Вот когда я отрабатывал методику, у меня получался раствор темно-коричневого цвета.
– Хиханьки, – сказала душа, на минуту отвлекшись от своего занятия.
Через час я пришла домой.
«Протопи ты мне баньку по-белому, я от белого света отвык», – взревела квартира, как только я открыла дверь. Разбредшееся по прихожей стадо башмаков притопывало в такт.
– А, мамка! Пришла! – сказал старший сын, появляясь в дверях большой комнаты и выплескивая на меня еще более оглушительный рев.
– А у меня живот болит! – сказал он, широко улыбаясь.
Молча я посигналила ему фарами и, наклонившись, принялась загонять башмаки по стойлам. Мягкий, как Страшила, старший скрылся за дверью.
«И ты, нелегкая маманя, хочешь истины в стакане, не лечение-е-е-е-е!» – прогудела комната.
– Хочу, – ответила я и прошла на кухню.
– А что на ужин? – спросил дед, появляясь в дверях. – Опять яйца? Утром яйца, вечером яйца…
– Утром яйца были в виде каши и творога, – сказала я.
– А у меня живот болит! – Улыбка старшего повисла в дверях кухни.
Две черные маслины, улыбаясь, уставились на меня. Сосредоточенно порывшись внутри, душа достала чувствительный щуп и направила его на старшего. Понять бы, что творится в его душе? И почему болит живот? Старой конструкции щуп мгновенно увяз в соломе и никакой информации не извлек. От напряжения тело начало вибрировать, дрожащие части цеплялись за все, что попадалось по пути. Язык зацепился за младшего.
– В школу не ходил, – крутился язык во рту, – музыкой не занимался?
Младший стоял посередине своей комнаты, уверенный в своей правоте.
– В школу не ходил из-за тебя, ты же справку не достала. Музыкой не занимался, но еще восемь часов.
Все вещи младшего, вся его комната были на его стороне. Строили рожи желтые тетради, криво ухмылялись учебники, нагло развалившись на кровати, дразнилась зеленая школьная сумка, из приоткрытой коробки зло выглядывал железный конструктор. Один сын был неподвижен. Среди гражданского хаоса своей комнаты он представлял собой безупречную стройную архитектуру военной крепости.
«Только вот в этой скачке теряем мы лучших товарищей!» – кричала большая комната.
Часы показывали половину девятого, если сейчас не выйти с дедом, он уже не погуляет.
– Пошли гулять! – сказала я деду.
Огромный дед безропотно пошел одеваться. Осторожно, под руку я свела его с крыльца.
– Надо было не выходить, поздно, ничего не видно. – Сквозь толстые линзы огромные глаза неодобрительно глядели на меня.
«Глиняный Колосс!»
– Какая ты неорганизованная! Все откладываешь! Ничего не успеваешь!
Увлекшись, дед споткнулся.
– А-а-а-а! – закричала я. – Не рассыпайся! Не рассыпайся!
– Оставь свою гнусную театральность! Гнусные, ненатуральные крики!
Глиняный Колосс исчез, передо мной возвышалась разъяренная статуя Командора. Командор поднял жезл и стукнул об землю:
– Ты не для дома, Инга, ты для цирка!
Жезл поднимался и опускался перед моими глазами.
Раз, два, три, четыре… Волшебство кончилось. Железный Командор опять был Глиняным Колоссом. Взяв его под руку, я повела деда в парк.
В девять, когда я с укрощенным дедом открыла дверь, проникновенный голос из комнаты старшего страстно зашептал:
– Who knows how long I’ve loved you?
– O, I know, I know, – ответила я, поддерживая разговор, но душа уже летела по квартире.
Домочадцы находились в неустойчивом равновесии. В ненадежно защищенном дверьми и книгами замке укрылся муж. На пианино, прикрыв глаза, лежал младший. В своей комнате, по-турецки сидя на ковре, улыбался старший. С ними страстно и бесцеремонно беседовал иностранец, вызывая в муже неукротимую безысходную злобу, а в сыновьях – сомнамбулический кайф.
– Чай пить будете? – крикнула я в квартиру.
– Oh, sure, together! – ответил мне иностранец.
Я поставила чайник на плиту, плотно прикрыла дверь, включила телевизор и принялась готовить обед на завтра. В половине десятого равновесие стало более устойчивым. Чужестранец все же устал и заглох, муж растворился в дыму сигарет среди книг и бумаг, младший, объявив перемирие до утра, потушил огни, старший, надежно укутав солому, пошел пройтись с собакой. Дед задумался. Настало свободное от работы время. Я села за стол и раскрыла папку. Первые прочитанные строчки мне ничего не сказали, впрочем, как вторые и третьи.
– Во даешь! – устало сказала душа. – Давай еще раз!
Во первых строках – ничего, во вторых и в третьих тоже ничего.
– Еще разок или как? – печально спросила душа и надолго умолкла.
А тело уже опиралось на спинку стула, вытягивало ноги, закрывало глаза. И тут передо мной опять возник чайный гриб. Он, как медуза, плавал перед глазами, улыбался, причмокивал, манил…
Мы с душой тяжело смотрели на него. Сейчас мы с ней знали: он напоминал заспиртованный мозг, хранившийся у нас на стеллаже в лаборатории. А он все плавал, гнусно улыбаясь. Наконец, тело встало и медленно побрело на кухню. Банка на подоконнике была пуста.
– Володя! – страшно закричала я. – Где он? Куда ты его дел?
– В чем я опять виноват? – глядя мимо меня, спросил муж, медленно появляясь в дверях кухни.
– Гриб! Куда делся гриб?
– Он последнее время все время лежал на дне, стал похож черт знает на что, я только что выбросил его в мусоропровод. На что он тебе сдался?
Папа писал об этом времени Вовке:
«Тут все пишут: Володя научные труды, Инга и Сережа – рассказы, все писатели (и я с ними), и только Гешка – читатель: читает много и постоянно».
Двадцать четвертого января, в день рождения тети Таси, мы поехали к дяде Жоржику. Папа, в генеральской парадной шинели, которая совсем не шла к неуверенной походке старика, вошел, пошатываясь, в большой вестибюль высотного здания на площади Восстания. Мы шли следом, поднялись на лифте, обитом красным деревом с зеркалами, прошли по огромному коридору, где всегда стоял запах дорогой еды и свежесваренного крепкого кофе, позвонили. Жоржик спросил «Кто?» своим тихим голосом и открыл дверь. Папа и Жоржик крепко обнялись. Но папа не повис у него на шее, не заплакал. Он крепился и подчинялся особому укладу этого дома, где всегда все было в порядке. Папа сидел за прекрасно сервированным столом и тихо, с несвойственным ему спокойствием, рассказывал, как умирала мама. И только по округлившимся, ставшим совсем черными глазам я видела, как ему тяжело. Всегда веселый Жоржик притих, казалось, стал на цыпочки у постели тяжелобольного, слушал молча папу. Вероятно, Гриша ему сообщил про плач в вагоне.
Девятого февраля мы опять поехали к Жоржу, теперь на дачу. Папу притягивали мамины братья. Была суббота. Был сороковой день после маминой кончины. Папа, в отличие от меня, прекрасно понимал значение «сороковин», как этот день называют болгары. Поездка за 120 километров от Черноголовки, через всю Москву, развлекла папу, и он уже не был таким отрешенно-печальным и мог говорить и на другие темы.
То, что папа понимал значение сорокового дня со дня смерти, было для меня неожиданностью. Видимо, я и здесь ошибалась – папа был гораздо ближе к Богу, чем представлялось мне. В нашем доме никогда не говорили о вере. Папа знал, что мама ходит в церковь, знал, что я хожу. Но никогда не позволял себе насмешки, никогда вопросы веры не обсуждались. Теперь я думаю, что папа допускал возможность существования другого мира. То, что папа был суеверен, верил в сны – это точно.
– Здравко, – говорила мама, – я сегодня видела во сне мясо.
– Мясо? – задумывался папа, и наш поход на Витошу откладывался.
Мясо – это к болезни. Он боялся, что у меня – не у него – при перегрузке случится аневризма аорты. Он будто предчувствовал эту аневризму, и она случилась – только не у меня, а у мамы.
– Ты почему вернулся? – спрашивала мама папу, который только что вышел из дому, торопясь по важному делу.
Папа, злой, красный, плевался:
– Открываю дверь, а навстречу баба. Да не только баба, а еще и с пустым помойным ведром. Тьфу.
В связи с суевериями я вспомнила, как мы с папой поехали в гости к космонавту Герману Титову. Мы приехали к нему на Мосфильмовскую к обеду. Тамара, жена Германа Титова, уже накрыла на стол. За столом, кроме нас и Титовых, оказался прекрасный парень, впрочем, не такой уж и парень – моих лет, летчик-испытатель, полковник. Кажется, по имени Сергей. Оказавшись среди людей совершенно другого склада, чем ученые, которых я считала наиболее достойными уважения, я была поражена. Эти два человека – Титов и особенно летчик-испытатель – поразили меня: поразила простота и отвага, ум и скромность, веселость и открытость. И никакого снобизма. Летчик говорил о суеверии.
– Есть приметы, в которые мы абсолютно верим, и огромное количество случаев тому подтверждение.
– Например? – спросила я, смеясь.
– Если, например, в первый раз я уложил парашют в определенной последовательности и полет прошел удачно, я никогда не поменяю порядок.
Я слушала с удивлением. Я понимала, что эти люди смотрят в глаза смерти, и поэтому к их словам надо прислушиваться. После их примеров мне не показались уж столь смешными папина вера в сны и приметы.
Из моих записок того времени:
«Завтра будет 40 дней со дня маминой смерти. Дни с 18 января по сегодняшний так были наполнены событиями, трагедией и истериками, что отодвинули мамину смерть гораздо дальше, чем на 40 дней. У меня сердце переполнено жалостью к Сереже и маме. Но ни один из них об этом не знает, и одному из них она уже не нужна.
Я никогда до смерти мамы не думала о потустороннем мире и поэтому никак не могла себя к этому подготовить. Но как только мама умерла, в меня вошла, иначе не скажешь – именно вошла мысль, что мамина душа жива. Я плакала, переживала, еле передвигалась, но я абсолютно не верила в ее смерть. Слова формировались бессознательно в фразу “она ушла с этого света”. Я пережила ее смерть – а раньше думала, что умру или сойду с ума, спокойно пережила, когда ее закапывали, – а раньше думала, что умру. Бог наградил меня верой, я не могу это объяснить, но я абсолютно верю, верю… Недавно вдруг почувствовала, как мама удаляется от меня, и я, благодаря папе, вспомнила христианский обычай – 40 дней.
Это, вероятно, и называется религиозным опытом.
…Позавчера, 27 февраля, папа пошел гулять один, упал, стал подниматься, упал опять и сломал ногу в голени. На сломанной ноге пришел домой. Врачи говорят – перелом хороший, и когда я это повторяю, то папа отвечает: “Оставь прилагательные, а употребляй существительные”. Я знаю свою вину в случившемся, вначале я винила себя больше. Но я не запретила категорически папе выходить одному, потому что видела, что он стал различать дорогу, у него пропал страх, изменилась походка. Точно могу сказать, что не перестала запрещать не для облегчения своей участи, а для улучшения его самочувствия. Но я забыла про лед, и в этом моя вина. Все же я Гешке сказала: “Мы сделали с тобой злое дело: я – потому что не запретила ему выходить одному, ты – потому что не настоял, чтобы пошел с тобой”.»
Папа быстро поправлялся, близилась весна, он стал выходить на балкон. Я, закутав ему ноги, усаживала его в кресло на солнце. Именно тогда он погрузился в работу: по предложению моего мужа Володи он написал свои воспоминания о Военно-медицинской академии. Он описывал события пятидесятилетней давности, помня имена всех преподавателей, их манеру говорить, их внешность… Первый экземпляр этой рукописи папа отдал в музей Военно-медицинской академии, третий я вывезла из Болгарии после папиной смерти. И описание учебы в ВМА взято именно из этих записок весны 1980 года. В марте 1980 года папа начал постепенно возвращаться к привычному для него образу жизни – сидеть за столом и писать.
Первого мая мы с Володей и сыновья отправились плавать на байдарках по реке Шерна, и тогда-то, в наше отсутствие, папа и подружился с нашими друзьями – Сережей и Наташей Милейко. Надо сказать, что из всех наших черноголовских знакомых только они приняли и поняли папу, и папа к ним чувствовал расположение. Папа, оставшийся дома в одиночестве, был приглашен к ним в гости, они выпили с Сережей, и папа, так долго молчавший, наконец заговорил. Наташа уже давно ушла спать, а они сидели, попивали вино, и папа, воодушевившись, рассказывал и про восстание в Вене, и про Грац, и про восстание в Плевне. Уже после отъезда папы Сережа Милейко упоминал какие-то подробности, я слушала с удивлением и интересом. Я ничего этого не знала – из жизни моего собственного отца!
– Ты знаешь, Здравко Васильевич рассказывал, как они в Австрии голодали и как он покупал конину и ею кормил студентов…
Рассказ про какую-то драку… Какая драка? При чем здесь конина? В моей памяти после этого рассказа Сережи Милейко остались странные образы: в полутемном низком помещении, в людской свалке, летали над головами тарелки, со звоном бились о стены, мелькали факелы, лошадиные головы…
– Папа, что ты рассказывал Милейко?
Он обрадовался, заторопился…
– Сейчас я тебе расскажу…
– Нет, сначала поужинаем…
Ничего этого я тогда не знала – и узнала спустя много-много лет из папиной книги, посвященной мне.
Пока папа жил у нас, мы не очень заботились о том, чтобы познакомить его с интересными местами Подмосковья. Я, кажется, возила папу только в Абрамцево. Там, в музее, мы дождались экскурсовода, я завязала на папиных туфлях шлепанцы, и мы вместе с группой вошли в здание. Не успели мы пройти прихожую и войти в первую комнату, как папа сел на большой, желтоватой кожи, диван. Я стояла рядом. И вдруг экскурсовод прервала речь и закричала:
– Что вы делаете? Кто вам разрешил сидеть на этом диване? На этом диване сидел Гоголь! Сейчас же встаньте!
Она кричала, возмущалась, пожимала плечами. Папа не шевельнулся, он сидел опустив голову, положив руки на палку. Я сказала:
– Ну, так что же? Вы что – не видите, что ему надо отдохнуть?
Экскурсовод поглядела на папу, на меня и не сказала более ни слова. Когда группа перешла в другую комнату, папа, кряхтя, встал, и мы пошли следом.
Незадолго до отъезда папы в Болгарию, девятого мая, Милейко предложил съездить: «Ну, скажем, в Переславль, к ботику Петра». Как только мы сели с папой в нашу машину, Милейко на своей рванул и помчался. Вцепившись в руль, я понеслась за ним, пытаясь удержать машину. Я никогда на такой скорости не ездила.
– Какая скорость? – спросил папа.
– Сто двадцать.
Папа хмыкнул. Но ни разу не сделал мне замечаний, сидел молча. Промчались по Загорску, мимо Троице-Сергиевой лавры. Где-то за городом, на обочине, остановились, чуть взобравшись на холмик, Сережа расставил столик, Наташа постелила скатерть. Папа, который три месяца тому назад был разбитым стариком, плакал, еле передвигался, сейчас, пусть и не счастливый, но уже возвращающийся к жизни, сидел с нами за столиком. Мы поели и потом очень быстро оказались в Переславле-Залесском.
По левую руку блеснул Горицкий монастырь. Спустившись с горки, я следом за Милейко свернула налево. Справа расстилалось темное Плещеево озеро.
– Здесь рыба водилась какая-то особенная, – сказала я папе, кивая направо, – ее подавали к царскому столу. Озеро, говорят, очень глубокое. Существует даже поверье, что под землей оно соединено… забыла с чем…
Озеро лежало в нескольких метрах от нас, берег был замусорен, мы не стали подходить нему, а сразу направились вверх, к ботику Петра. Папа шел еле-еле, задыхаясь, часто останавливаясь.
– Здравко Васильевич, – сказал Сережа, – вот здесь Петр построил первый русский корабль. Сам рубил, сам строил.
Мы обошли домик, в котором находился ботик, вход был закрыт. Посидели на скамеечке, потом проехали в город и остановились напротив памятника Александру Невскому, рядом крепко и спокойно стоял небольшой белый Спасо-Преображенский собор.
– Александр Невский, – начала я рассказывать, – родился в Переславле, умер, возвращаясь из Орды. Воевал на севере со шведами, а с татарами дружил. Татары его и отравили. Он умер уже по дороге домой, в Городце на Волге. Перед смертью принял схиму. По преданию, когда уже лежал мертвый, ему в руки начали вставлять свечу, вдруг его рука протянулась, и пальцы сами обхватили свечу. А похоронили его в Рождественском монастыре во Владимире. Только…
– Инга, – сказал Сережа, – ты что-то путаешь, он лежит в Александро-Невской лавре.
– Это Петр Первый, – я оглянулась в ту сторону, где на горе стоял ботик, – это он перенес мощи Александра Невского в Петербург.
Сережа громко засмеялся. Этим он был похож на папу. Папа тоже так смеялся – громко и чуть делано.
Потом, выехав за город, опять где-то остановились, и Наташа очень аппетитно разложила еду на скатерти. Папа был весел и доволен. Сережа сказал:
– Я тут по дороге видел указатель на Александров. А не заехать ли нам туда и возвратиться через Киржач?
Мы опять со скоростью 120 ринулись в Александров. В Александров мы приехали уже часов в пять. Облупленные стены Кремля, облупленная арка, ведущая во двор. Кассы еще были открыты, и мы вошли в Кремль – в музей. Вид был неприглядный, но от всего веяло стариной. Стариной пахнуло от колокольни, от крепостных белых стен, от пустынной аллеи между высокими деревьями, в кроне которых шумели галки. Я молча оглядывала двор. Да, присутствие Ивана Грозного очень ощущалось.
Вот здесь Иван Грозный, накинув поверх царского кафтана монашескую рясу, поднимался по узким ступеням колокольни и звонил в колокол. Вместе с Малютой… Почему-то представлялось, как он раскачивается вместе с веревкой и хохочет…
Мы медленно шли по аллее, на деревьях громко кричали галки. Приземистый собор стоял посередине двора. Было видно, что как его поставили на этом месте при Иване Грозном, так он и не колыхнулся, лишь ушел немного в землю. К входу в собор вела узкая, очень крутая лестница. Мне невероятно захотелось зайти туда, но я даже не знала, открыт ли он.
– Открыт, открыт, – сказала какая-то женщина, проходя мимо.
– Я поставлю свечку. – Я смотрела на папу и искала скамейку, куда его посадить.
Но папа покачал головой. С решительным, сосредоточенным видом он направился к лестнице. Медленно, очень медленно, выбрасывая палку вперед, качаясь, он карабкался по узким стертым ступеням.
Собор был великолепен, расписан снизу доверху, с позолоченными воротами, вывезенными Иваном то ли из Новгорода, то ли из Суздаля. В полутьме собора, в неверном свете свечей огромные темные фрески, казалось, были пропитаны присутствием Грозного-царя, а ведь впускать в церковь его не хотелось, более того – не должно было бы ему быть в церкви, не полагалось. Но отовсюду, куда бы я ни бросала взгляд – со стен, со старинных красно-темных фресок, – дышал Иван. Он цеплялся за стропила, перелетал с места на место, висел на стропилах и глядел из каждой фрески.
«Почему в церкви? – думала я. – Ведь он грешник, такой изверг…»
Но не это, нет, не это потрясло меня. Папа прошел в центр, остановился, не замечая ни ворот, ни росписи, он стоял, опершись на палку, и смотрел прямо перед собой. Тихим голосом кто-то читал молитву. Я купила свечи, папа взял одну из моих рук и уверенно, не крестясь, зажег свечу и поставил к иконе. Запел хор. Папа, выпрямившись, не шевелясь, глядел вперед, казалось, он наконец достиг цели и теперь отдыхал.
– Пошли, – сказала я, – лучше вернуться засветло. Скоро стемнеет.
В мае папа уехал от нас.