Переезд папы на новую квартиру вместе с семьей Володи. – Его письма. – Отдых с папой в Варне. – Правительственная больница. – Вещие сны. – Папин приезд в Ленинград на 50-летие окончания ВМА. – Последний папин год. – Выступление по Болгарскому телевидению. – Известие о моем сводном брате. – Похороны отца. – Прощание.
…Как-то я смотрела передачу с участием Наталии Бехтеревой. Она рассказывала о своем посещении Ванги и о том, как та, помолчав, сказала, что мать Бехтеревой (давно умершая) присутствует при их свидании. Рассказывала, как видела катившуюся по щеке слезу на портрете своего покойного мужа, как тот после смерти стоял под ее окнами… Академик Наталия Бехтерева, директор Института мозга, без улыбки, спокойно произнесла эти слова перед стомиллионной аудиторией. Лицо у Бехтеревой запоминающееся, спокойное, лицо очень сильного и умного человека. Чувствовалось, что она знает намного больше, чем рассказывает. Я слушаю, вглядываюсь в это лицо и думаю, что явственное ощущение присутствия папы на нашей даче в начале августа 2005 года – не плод моего лихорадочного воображения.
Да, вероятно, папа в тот вечер, в начале августа 2005 года, был у меня, и я, как всегда, его разочаровала. Я полулежала на кровати в своей комнате на даче; стены, обитые вагонкой, слегка краснели в свете настенного бра; в комнате стоял полумрак. Дверь в коридорчик, ведущий в темную комнату, была полуоткрыта. Передо мной над книжными полками висел большой портрет мамы, написанный Ольгой Менчуковой еще в начале 1970-х; краски сильно выцвели, но позволяли разглядеть мамину напряженную позу, ее глаза, смотрящие вдаль. В тот вечер я, зараженная каким-то вирусом, подхваченным от внучек Саши и Нины, только приступила к перепечатыванию папиных писем. Письма эти были из 50-х годов – того времени, когда я была занята собой, папа – своим делом, взаимопонимания у нас не было; во всяком случае, с моей стороны понимание папы начисто отсутствовало. За окном уже было темно, улочка за широко разросшейся осиной под окном стала совершенно тихой. Володя заглянул ко мне справиться о здоровье. Я стала читать ему только что перепечатанное папино письмо. Володя, уже собирающийся выйти из комнаты и задержанный чтением письма, вдруг произнес:
– Здравко Васильевич здесь.
Он, кажется, произнес это, не отдавая себе отчета. Володя не только никогда не разделял моих странных необъяснимых видений, но всем своим видом всегда показывал их несостоятельность. И вот в тот вечер слова, произнесенные Володей, лучше всех доказательств подтвердили реальность моих ощущений. Он высказал то, что так явственно чувствовала я. В тот тихий августовский вечер я повторила свою тридцатилетней давности ошибку: когда мама явилась мне во сне и стала тихонько в уголке темного квадрата, в голубой кофточке и белой блузке, я, поглядев на маму, сказала:
– Нет, уйди! Нет еще сил смотреть на тебя.
И сейчас, в августовский вечер, я говорю папе:
– Нет, мне тяжело с тобой, трудно дышать, ты заполнил собой всю комнату, не оставив нам с Володей места.
И он исчезает, и я больше не чувствую его.
До этого папа совершенно явно появился в моей квартире только однажды – в 1991 году, когда я, потрясенная происходящими событиями, преодолевая опасения и страх, отправилась 23 февраля на запрещенный митинг в Москву и, вернувшись с грандиозного стотысячного шествия от Парка культуры по Садовой и улице Горького к Манежу, успела выступить на местном черноголовском митинге. В тот вечер в моей квартире собрались несколько знакомых, и, рассказывая о грандиозном шествии по Москве многих тысяч людей, опьяненных демократическими чаяниями, я вдруг увидела, как ожил папин портрет на стене.
Трудно объяснить, почему я вдруг взглянула в ту сторону, где уже совершенно привычно и незаметно висел папин портрет. Что-то шевельнулось, прошло дуновение, смутно, будто сквозь пелену, показалось, что ожил папин портрет, и я почувствовала папино присутствие. Это было столь ощутимо, что сидевшая рядом со мной Наташа Короткова взглянула на меня и прошептала:
– Мне кажется, твой папа здесь.
Да, он был с нами, сидел в генеральском мундире, положив худые, тонкие, столь знакомые руки на ручки кресла; у него был радостный вид – вероятно, в моем чаянии свободы он узнавал себя.
Этот портрет заказала я Гордееву, художнику из «двадцатки» – группы художников, выставлявших свои работы в Доме культуры на Малой Грузинской в Москве. Гордеев умел переносить на холст сходство с оригиналом. Он написал его за несколько сеансов, приезжая в Черноголовку. Папа остался недоволен портретом. Ему хотелось, чтобы портрет подвел явственнее итог жизни и чтобы, кроме генеральского мундира, колодки с множеством орденов, золотой звезды героя, было что-то еще.
– Что это он меня изобразил как какого-то угрюмого пьяницу? Поставил за спиной быклицу!
Расписная красно-коричневая быклица – болгарская расписная деревянная фляга – очень хорошо оживляла серый генеральский мундир. Но папа был недоволен, и тогда Гордеев замазал быклицу и вместо нее поставил на угол буфета Плевенский мавзолей, который он никогда не видел. Мавзолей скорее напоминал церковь, покрытую белой глазурью. Мавзолей был справа, а слева, под чеканкой с римской церковью в Несебре, Гордеев пририсовал по настоянию папы портрет Пирогова. Пирогов, написанный черной краской, испортил картину, он выделялся чужеродным пятном, но папа настоял. Позже, тоже в Черноголовке, художник из Ногинска напишет папу «в позе главнокомандующего». Этот портрет будет висеть в новой квартире в Софии, в холле, справа от двери, напротив дивана, над кожаным креслом. В отличие от Гордеева, ногинский художник не сумел передать сходства. Не знаю, где сейчас висит этот портрет, сомневаюсь, что на прежнем месте. Возможно, что теперь он не показался бы мне столь чужим, но я не переступала порога той квартиры после смерти брата.
Мама исчезла из моих снов на многие десятилетия, хотя продолжала жить в портрете, как я уже писала, и появлялась невидимо в дни моего рождения. Хорошо помню, как я ехала в Москве по Ленинскому проспекту, возвращаясь из Института кристаллографии. Мысли мои были заняты только что произошедшим разговором с академиком Николаем Андреевичем Киселевым, специалистом по электронной микроскопии. Вдруг, недоезжая Октябрьской площади, где раньше был магазин «Мелодия», я ощутила, что мама сидит на заднем сиденье. Ее присутствие было столь ощутимо, что я заговорила с ней.
– Родная моя, – сказала я, – откуда ты? Почему сейчас? Что случилось?
И только после поворота на Садовое кольцо, когда мама исчезла, я вспомнила: да сегодня же 25 февраля – день моего рождения.
Не знаю, явится ли папа еще или исчез навсегда, ведь ждать еще с десяток лет я уже вряд ли смогу. Но вот эти письма, порядка тридцати, написанные папой мне, воскрешают последние шесть лет…
…Моему отцу 77 лет. Я вижу, как он, надев генеральский мундир, ходит хлопотать насчет квартиры. С напряженным взглядом спускается на лифте, выходит из парадного, но он уже не передергивает в нетерпении плечом, не шагает быстро, легко и уверенно. Идет старый человек, он спешит на трамвай. Потом медленно, чуть хриплым голосом (эмфизема легких) объясняет свое положение после смерти мамы: жить один не может, нужна большая квартира, чтобы жить вместе с сыном. …Или, аккуратно зачесав назад редкие седые волосы, надев прекрасно сшитый костюм, едет в редакцию или в Министерство здравоохранения и там, улыбаясь, с несколько растерянным, но так же напряженным взглядом, ведет переговоры насчет издания книги, насчет создания Парка-музея Пирогова… Дома пишет мне письма… Ходит в банк – пересылает мне деньги… Мамы не стало. Обвалилась прежняя жизнь. Началось другое – другие соседи, другой дом, другая комната… По вечерам на новой квартире зажигается свет настольной зеленой лампы в окне девятого этажа, в окне, которое я, приезжая в Софию в последующие годы, безошибочно с первого взгляда нахожу среди множества других. Папа живет.
Я привожу отрывки из папиных писем, полученных после его отъезда из Черноголовки в Болгарию, – знаю, что лучше я не напишу.
26.5. 80
Здравствуй, Инга, в Киеве неожиданно меня встретили Леля, Гриша, Горик, Игорь с женою и Славина дочь. Они засыпали меня тюльпанами, а Леля дала мне килограмм котлет горячих. Котлеты я съел до Софии, а твою курицу выбросил, а красные тюльпаны положил на могилу мамы еще 18-го…
В Софии меня встретили Вова, Таня и Здравко. Пока они спят у меня, а Вова приносит мне кушать из хорошей столовой.
Насчет квартиры: военные отказали – нет у них больших квартир и пр. Теперь я подаю заявление на получение 4–х комнатной квартиры в высотном здании, что напротив Вовиной квартиры…
7.6. 80
Здравствуй, дорогая Ингочка…
За три недели я был три раза на кладбище – один раз с Норой, два раза с Вовой и Таней.
Моя книжка о Пирогове в Болгарии печатается, возможно, в июне дадут вторую корректуру. Статью об участии русских медиков в национальном освобождении Болгарии напечатают скоро. Архитектурный план «Музея Пирогова» с января месяца ждал меня, недавно большая комиссия Красного Креста рассматривала и приняла… В связи с этим мне придется ехать в Плевну, чтобы проагитировать там начальство… 9 июня ложусь в правительственную больницу…
23.6. 80
Здравствуй, дорогая Ингочка. Я тебе 6 июня через Внешторгбанк послал 100 лев и буду посылать ежемесячно до конца года. Таким образом, с сентября месяца ты сможешь взять себе домработницу. Этим только я смогу помочь тебе, чтобы ты могла отдыхать и готовиться к защите диссертации, да и Володя сможет разгрузиться от домашних хлопот.
5. 7. 80
Здравствуй, дорогая Ингочка.
В воскресенье 29 июня отметили 6 месяцев со смерти мамы. На кладбище были Людмила Кирилловна, Пенева, Валя Алымова, Клавдия Григорьевна с дочерью, Петкова, Дончев с женой, Мара, Минчо (Галя в Тырново), Веса, Владко, Слава, баба Катя с родственницей, Оля, Таня, Здравко, Вова и я.
Угощались на маминой могиле за упокой ее души. Было много цветов. Я благодарил присутствующих за то, что пришли, упомянул о прекрасных качествах нашей мамы и зарыдал, а Здравко подбежал ко мне и обнял меня. Мара держала прекрасную речь, а Людмила Кирилловна предложила стать на колени перед маминой могилой в течение минуты. Посторонний русский старик произнес прочувственную речь над маминой могилой…
6. 7. 80
Дорогой Жоржик.
Посылаю тебе некролог Веры по случаю ее блаженной смерти.
Я начал соображать, что Вера хорошо умерла. Ей было 76 лет, но она была в полном сознании, она сознательно говорила, умно смотрела, хорошо слушала, свободно самообслуживалась и умерла на моих руках, в окружении своих детей, медленно закрывая глаза.
Верина смерть – моя самая большая потеря…
Здравствуй, дорогая Ингочка.
Мы начали перевозить вещи из моей старой квартиры на новую. Некоторые вещи пойдут на дачу. Несмотря на эту удачу с квартирой, я в связи с переездом непрерывно рыдаю, оплакиваю каждую мамину вещь и пр. Просто запсиховал. Успокаиваюсь, когда вижу, что все идет хорошо. Рад, что сейчас могу Вове помочь, а не после моей смерти.
Вышла последняя корректура моей книги «Пирогов в Болгарии».
13 августа 80 г.
Здравствуй, Ингочка моя!
…Ты привези мне вызов. Я не знаю, какие у меня будут возможности, но хочу его иметь в распоряжении. Привези мне мою рукопись, которую Георгиевский прислал тебе.
20.9.80
Инга, пошел на почту отправлять тебе письмо и в почтовом ящике нашел твое письмо на новый мой адрес. Вернулся и решил ответить тебе на твое письмо от 13 сентября.
Прежде всего, мне хорошо, что ты нашла меня на моем новом месте. Я обрадовался этому до слез. Шкаф мамин перенесли, собственно вещи в шкафу, а шкаф нам некуда девать. Люстра из маминой комнаты висит теперь в моей новой комнате. Стол и буфет, а также кожаный диван хорошо разместились в теперешней нашей столовой, там же находится и люстра, которая была в моей комнате. Даже горшок с любимым маминым белым цветочком теперь стоит в моей комнате. Он пока еще хорошо цветет.
Я, Ингочка, адаптируюсь к новой квартире, к новым очкам, к зубным протезам, к возрасту. Ждем тебя. Целую. Папа.
10.10.80
Здравствуй, дорогая Ингочка.
Я покоя не знаю. Был в Плевне и толкнул дело с Пироговским музеем. Сегодня возвращаю последнюю корректуру моей книжки «Пирогов в Болгарии» – даны все 26 обелисков в Болгарии в качестве признательности Болгарии делу Пирогова у нас, т. е. признательность русским военным чинам.
Я закончил книгу о студентах в Австрии в 1920–1945 гг. Веду переговоры с Партиздатом о ее издании… Ты мне привези вызов, а здесь разберемся…
Подошла пора нашей с папой очередной встречи в Болгарии. Он пишет:
Здравствуй, Ингочка!
Спешу сообщить тебе, что получил две путевки в Варну в Дом отдыха ЦКБ КП. Срок путевки с 7 ноября. Прошу не опаздывать.
Мою книжку о 25-летней антифашистской деятельности болгарских студентов в Австрии принял Партиздат на 1983 г., я ее посвятил тебе. Не знаю, утвердят ли мое посвящение редактора.
Когда я приехала в начале ноября в Софию, было слякотно и шел мокрый снег. На второй день мы уехали с папой в Варну.
Дом наш стоял на самом берегу, прямо от него начинался пляж. Пляжем, конечно, никто не пользовался: ноябрь. У нас был двухкомнатный номер. Рано утром, еще до восхода солнца, я вставала, не зажигая света, быстро натягивала спортивный костюм и выбегала в серое свежее, пахнущее морем утро. Я легко бежала по асфальтированной дорожке, смотрела на градусник, потом по твердому с ночи песку бежала к морю. Я бежала к каменной гряде, уходящей в море, перебиралась по камням как можно дальше; живое солнце выплывало из моря, и я была счастлива.
Утром папа делал процедуры, я сидела на балконе и читала, после обеда мы шли на прогулку. Так нас и заснял фотограф. Мы идем по причалу, сзади наш пятиэтажный дом, с одноэтажной, сплошь стеклянной пристроечкой – это наша столовая. Я держу папу под руку, папа прекрасно одет, на нем темные брюки, серый пиджак, поверх легкое пальто в мелкую клеточку. Он в галстуке и белой рубашке. Я в клетчатой зелено-желтой юбке, в бежевом замшевом жакете, на груди длинная связка крупных янтарных бус. Я даже выгляжу элегантной. Я спокойно смотрю в объектив, сдержанно улыбаясь, но выражение лица, поза – все говорит о том, что я счастлива моментом: я с папой, я дружу с ним, я люблю его, он мне дорог. И я опять у папы за спиной, хотя и крепко держу его под руку…
Я уехала к себе домой, папа остался в Софии. Время шло, он слабел, вот что он написал мне весной 1982 года.
Здравствуй, дорогая Ингочка.
Спасибо за вашу семейную телеграмму по случаю моего дня рождения. Сережа меня радует. Он серьезный, умный, работоспособный, скромный, веселый, вообще нормальный, хотя немного скрытный.
Я рад, что у Гешки прогресс, ты пишешь – «скачок». У него прогресс не только в школьной успеваемости, но и в области сознательности вообще. У него явный положительный рост – скачок. Да и пора этому пришла.
Партиздат выслал мне мою рукопись с ответом рецензентов и предложений. Я решил изменить заглавие – вместо «интернационалисты» – назвать «Благоевские орлы в Австрии».
Сижу я дома, не выхожу, потому что скользко на улице. Однако беда нашла меня и дома. 24 февраля в 3 часа утра проснулся от боли в сердце. Как всегда, принял таблетку нитроглицерина, но когда закрывал склянку, видел, что одна таблетка выпала на одеяло, и я взял да и проглотил и ее. Сразу после этого встал и пошел в уборную. Там упал в обморок. Когда пришел в себя, чувствовал боль во всем теле и видел, что руки в крови. Закричал, пришел Вова, затащил меня в кровать, почистил, дал лекарства, вызвал «скорую». Хотел отвезти меня в «пироговскую», но утром отвезли в «правительственную». Здесь пролежал 10 дней, не двигаясь. Потом провели сложнейшие исследования головы, черепа, шейного позвонка, головного мозга, затем сердце, кровообращение конечностей и пр. Слава богу, органических поражений не было. Разрешили двигаться, ходить осторожно и пр. Теперь я лечу сердце, диабет и зубы. 17 марта кончаются все исследования. Меня выпишут, адаптируюсь дома до конца марта, а в апреле проведу дней 20 в санатории. Ясно, что в Черноголовку попаду в начале мая. А там посижу месяца два. Таковы планы.
Межу прочим, я упал в обморок по той причине, по которой наша мама упала в коридоре в 1976 году – быстрое снижение давления из-за лекарства. Только беду маме причинили врачи, а я сам себе сделал это.
Памятник маме сделан хорошо. Из белого мрамора. В голове елка, в ногах – береза. Все русское. Привет всем дома. Папа.
Наша жизнь в Черноголовке более-менее упорядочилась. Сережа делал дипломную работу в Москве в Институте физических проблем, он съездил на каникулы в звенигородский пансионат, где познакомился с Аней Голицыной, своей будущей женой. И в марте я смогла вылететь к папе в Варну. Он еще настолько был крепок, что до Варны добрался сам. Прилетела я рано и утром уже была в санатории. Я вошла к нему в номер, он повернул голову из-за стола, я провела рукой по блестящей лысине и поцеловала в шею.
– Ты уже здесь, Ингуся?
И потекли мои счастливые дни.
Это было время моих вещих снов. Мама охраняла меня. Вчера я прослушала передачу, на мой взгляд, несерьезную – про ангела-хранителя. Единственно, что меня тронуло – так это то, что ангелом-хранителем может быть и умерший близкий человек. Однажды, в то страшное для нас лето 81-го года, когда силы мои были на исходе, лежа на балконе на тахте, отвернувшись к серой кирпичной стене, я взмолилась:
– Мама! Помоги!
В полусне я увидела на маминой могильной плите ее руку, ее рука высунулась из-под земли и будто барельеф спокойно лежала на белом мраморе, по локоть, по ту самую мякоть, без которой я раньше не могла жить. Это было видение.
И вот здесь, в Варне, в первые же дни, когда я бегала по берегу моря, пытаясь погрузиться в ощущение, что море стало моим, моей собакой, моим другом, бегала и бегала по утрам, в одну из ночей я увидела сон. Но прежде чем рассказать этот сон папе, я сказала ему, когда мы гуляли вдоль моря:
– Знаешь, каждый день рождения мама ко мне приходит.
Я смотрела на папу и не увидела ни недоверия, ни удивления – только горькую задумчивость. Значит, он не будет насмехаться надо мной, и тогда я сказала:
– Знаешь, с Сережей все-все будет хорошо. Сегодня я видела удивительный сон:
Я иду вдоль по полю с сыном моим Гешкой, справа течет голубая прозрачная река, вдруг перед нами зависает неподвижно птица. Величиной с ворону и темная. Я поражаюсь, что птица неподвижно висит, и вдруг птица исчезает, а гораздо ближе, немного сзади появляется мама. Она на белой, «онегинской» скамье с витой спинкой, почему-то вниз головой, одетая в белую блузку и голубую кофточку. Я бегу к ней и думаю, что-то с ней случилось. И сразу меня успокаивает мысль: раз я ее так вижу, значит, ей там хорошо. Подбегаю и вижу, что она не одна, рядом с ней сидит Богородица. Мама наклоняется и бросает вниз голубой платок, который, медленно кружась, покрывает меня.
Папа смотрит внимательно прямо в глаза и молчит. Потом мы идем и не заговариваем больше об этом.
Тогда же я сделала вторую попытку и написала второй рассказ.
В Черноголовку мы приехали с папой в конце марта, а в начале апреля он отправился в Ленинград на 50-летие окончания академии, я сопровождала его.
Папа был в Ленинграде в последний раз. Я просмотрела книжку выпускников 1932 года, из 170 слушателей к тому времени осталось в живых 64.
К моему удивлению, папин выпуск был в основном его возраста, то есть кончали академию уже взрослыми людьми, в возрасте двадцати восьми – тридцати лет.
Умер Оскар Геринг, умер Баранов Сергей Арсеньевич, который когда-то на занятиях по латинскому языку, указывая папе на латинское N, говорил: «Это я знаю, это номер, а вот этого, – указывая на обозначение хлора, – не знаю». Умер Прошкин Игнатий Силантьевич, который тогда не знал ни того ни другого. Но был жив Объедков Виктор Трофимович, бывший пастух, который на вопрос профессора, державшего пинцетом кожу трупа: «Что это?», – ответил: «Шкура». К Вите Объедкову папа на первом курсе во время каникул ездил в Тамбовскую деревню по заснеженным лесам, возница гнал лошадей, поминутно оглядываясь – в лесу водились волки.
Был жив генерал-полковник Смирнов Ефим Иванович, которого папа, при своем независимом характере, можно сказать, боготворил.
Организатором встречи были Сергей Сергеевич Поггенполь и Симон Нахимович Черномордик. Я помню эти имена – вероятно, каждую встречу организовывали именно они, в нашей семье часто звучали эти фамилии. До сих пор у меня хранятся две бандероли с ленинградским адресом Поггенполя и бийским адресом Объедкова. По просьбе папы я должна была отослать его книги, даже запаковала, обвязала бечевкой – и не отправила, папа был прав, когда говорил: «Какая же ты неорганизованная». Они лежат в шкафу, потемневшие от времени, и рука у меня не поднимается развязать эти бечевки, распечатать их и посмотреть – что за книги папа пересылал со мной.
От этого последнего посещения академии осталась фотография, размытый снимок в газете: участники встречи сидят перед зданием Главного штаба академии, я насчитала всего человек двадцать. В первом ряду, в середине, сидит папа: в генеральской шинели, улыбаясь, сложив руки на животе.
Нас поселили во дворе Академии, за сплошным железным забором, куда можно было пройти только по пропускам. Поселили в двухэтажном коттедже, на первом этаже, в двух комнатах, нас там же и кормили – и весь дом пропах дорогой кухней. Папа почти все время лежал, но когда я попыталась бросить его и промчаться по Ленинграду, он забеспокоился:
– Куда?
– К Пушкину.
Папа оживился, привстал на кровати:
– Возьми меня, Ингочка, с собой.
Я была убита. Куда с ним по автобусам, он еле поднимает ноги, потом идти до музея, а сначала к Финляндскому вокзалу… И он будет висеть на мне. Нет, это невозможно.
– Папа, это невозможно, – сказала я. – Это далеко, ты устанешь, ступеньки в автобусе такие высокие.
Он глядел на меня грустно, глаза были маленькими и печальными.
– Высокие ступеньки? – переспросил он.
– Ну да, потом очередь.
– Ничего, – сказал он, – как-нибудь.
– Нам же надо в два часа быть здесь, у тебя заседание, ты устанешь.
– Мне бы так хотелось. Я никогда там не был…
– Не успеем.
Я была неумолима. Страх, что я испорчу себе эту прогулку, сделал меня беспощадной.
Папа почувствовал.
– Я очень быстро обернусь, – сказала я. – Всего час, максимум полтора.
Впервые так решительно отказала папе в его просьбе, хотя чувствовала, как ему хочется посетить квартиру Пушкина. Всю дорогу, торопясь к Пушкину, я видела, как папа обреченно укладывался на кровать, повторяя:
– Через час ты уже вернешься, Ингуся?
Я бежала по Литейному мосту – черные, с выпуклой грудью русалки, круто изогнувшись, смотрели на меня, держа в руках вензель, как щит. Эти черные женщины были как раз на уровне моего роста, когда мне было четыре года, и мама, крепко держа за руку, спешила по мосту, а в пролетах между черными головами синела Нева.
Меня гипнотизируют головы, глаза, грудь. Меня тянет Троицкий мост, Лебяжья канавка, красные свечи Ростральных колонн. Под мостом, как белые медведи, громоздятся льдины. Они тяжело выпрыгивают из воды, крошатся и вновь, кружась, пропадают в синей Неве.
Я бежала по набережной, то и дело касаясь, как в детстве, шершавого парапета.
Надо мной было необычно ярко-голубое небо, как будто Господь открыл второй этаж, почти всегда заколоченный, и этот голубой этаж устанавливал сейчас прямую связь с вечностью.
Дом Пушкина немного перестроен. Изящный дом, вход из-под арки. Ряд окон на улицу, ряд во двор. В какую дверь выходил он перед дуэлью, в какую его внесли? И где упала Наталия Николаевна, увидев его? Во дворе стоит небольшой памятник. Гений, знающий себе цену и так легко носящий свою гениальность, что этим вводил в заблуждение многих. «Я тогда понятия не имел», – что-то такое спустя годы вроде сказал Дантес. Я сажусь на скамейку и смотрю, смотрю на небольшого роста черного человека в черном котелке. Душа гения спрятана в теле светского повесы.
Еще раз прошла по мосту, скосив глаза на окна Пушкина. Не может быть, чтобы его рука не касалась перил этого моста. Дом, выходящий на Лебяжью канавку, – лимонный, холодный, с коричневым орнаментом, во втором этаже ряд огромных черных окон, как ряд важных дам на балу, в огромных прекрасных головных уборах. Я спустилась по лесенке под мост, оттуда сильно пахнуло уборной, быстро поднялась и побежала обратно, касаясь рукой гранита, и единственными моими спутниками была Нева, вдруг освободившаяся ото льда, и напротив – скелет Петропавловской крепости, страшный и мертвый.
Стоя на остановке против Михайловского замка, я пропускала автобус за автобусом. Тревожно-красный, с синими закатными окнами, с серой большой широкой лестницей, с наваленным грязноватым снегом, замок проглядывался сквозь кружевную графику деревьев. Размытое отражение колебалось в воде.
Вечером я сижу в нашем номере, жду папу с праздника и смотрю по телевизору «Сильфиду». Нева за окном, музыка, балет, Пушкин, моя молодость… В студенчестве меня отделяло от детства всего 12 лет, тогда казалось – вечность, а сейчас от студенчества отделяет 30 лет.
Меня лихорадит от красоты города, от непривычной защищенности папой не в Болгарии, а в СССР. Здесь все так почтительны со мной, так уважают папу. Как я мечтала, как старалась перетянуть их с мамой сюда. Не вышло. И предчувствие скорого конца вдруг переполняет меня и отделяет эту комнату от всего мира. Я уже не смотрю балет, я не чувствую Неву, я жду, жду папу.
Назавтра мы идем на обед к Георгиевскому. Выходим через черный ход, часовой в будке отдает честь, и мы оказываемся неподалеку от дома, где начиналось мое детство.
Папа торопится, наваливается на меня, и я вижу, как он нервничает. Но мне очень хочется зайти в дом, где начиналось мое детство.
– Раз ты так хочешь, идем, я тебе покажу окна. Здесь был деревянный дом, он сгорел в войну. Здесь этого прохода не было.
– Где?
Я осматриваюсь в растерянности – деревянного дома я не помню.
– Что с тобой говорить, – сердится отец, – бестолковая. Ничего не понимаешь. Этого, этого. – Он останавливается и зло топает ногой.
– Вот из этого окна.
– Какого?
– Вот из этого. Что тебе объяснять? Ничего не понимаешь. С навесом два окна – это большая комната, а рядом маленькая. Спальня. Вот из этого окна ты глядела, а здесь во дворе была маленькая собачка, и она лаяла, а ты кричала… как же ты кричала… – приостанавливается отец. – «Не лай, папа спит».
Но я помню дословно: «Авка, молчать, папа спит!»
– А в соседней комнате жил доносчик. Вот его окно.
– Да, я знаю. Зак. А где дверь черного хода?
– Оставь, – машет рукой отец, – теперь нет черного хода, квартира поделена, и на одну половину входят с той стороны, на другую – отсюда.
– Но где эта дверь?
Я не говорю – «дверь, откуда тебя вывели в ту весеннюю мартовскую ночь», я просто спрашиваю: где эта дверь?
Я оглядываю двор, заметенный снегом. Где-то здесь стоял воронок, да, мама могла видеть. Или нет? Раз прохода не было, то как могла въехать сюда машина? Или папу увели не с черного хода, а по широкой парадной лестнице?
Я не спрашиваю. Только оглядываю двор. Что из того, что он кричит? Я теперь это принимаю, будто это обычный способ разговора. Но как меня пугал это крик раньше! Иногда я просто заболевала от крика. Однажды в Софии со мной случились судороги, и тогда родители испугались. А я, только судороги кончились, пошла в церковь, которая была еще со времен турок: от природы небольшая, она находилась наполовину под землей. Но дух там был нужный, и я простояла в полутьме какое-то время, молясь за них. Иногда я боялась, что нервы не выдержат и я сойду с ума. Я не могла и подумать, чтобы выйти замуж за человека, хоть чем-то напоминающего папу.
Итак, мы идем к Георгиевскому в дом, где жили мы после того, как папу выпустили из тюрьмы. Папа спешит, поминутно оглядывается. Идти скользко. Наконец мы входим в дом.
Квартира Георгиевского большая, гораздо больше той нашей. Конечно, не двухкомнатная, ведь она на генеральской половине. Сам Георгиевский – высокий, худощавый, с узким интеллигентным лицом. Жена – невысокая, полноватая блондинка, она появилась недавно, после смерти его первой жены. Она в кружевной кофточке, волосы аккуратно уложены, пухлые пальцы в кольцах. Мне кажется, что я вижу ее насквозь – ее жизнь состоит в том, чтобы накормить своего генерал-лейтенанта, устроить уютное гнездышко, закрепить свалившееся на нее счастье и понравиться всем знакомым Георгиевского.
Посередине комнаты большой стол, весь уставленный цветами, – зимний сад.
– Людмила Алексеевна – великий садовод, – улыбаясь, говорит Анатолий Сергеевич. – Она всех в доме снабжает цветами. Это она нанесла на зиму с балкона оранжерею.
– Предполагая, что задержусь у дочери, я забрал с собой свою работу «Чудесный доктор» и на днях закончил ее вторую часть, – говорит папа. – Надо начинать третью часть: «Внуки Чудесного доктора». Анатолий Сергеевич, мне необходима литература, содержащая данные о вернувшихся в строй до 1 сентября 1944 года раненых и больных 3-го Украинского фронта, освобождавших Болгарию. Не можешь ли помочь мне чем-нибудь? Книга Ефима Ивановича Смирнова «Война и военная медицина», которую он дал мне в прошлом году, помогает лишь частично. Нет ли необходимого мне материала в Военно-медицинском музее и как мне его получить?
Я слушаю вполуха, хвалю: действительно, очень вкусный торт, довольная Людмила Алексеевна крупным детским почерком пишет мне рецепт.
– Людмила Алексеевна у нас кулинарка – всех женщин снабжает рецептами, – говорит Анатолий Сергеевич.
А я думаю: чем же так она отличается от мамы? Ведь мамина жизнь тоже состояла в том, чтобы накормить, заботиться… Она довольна собой. Она в восторге от себя, от хрусталя, от дорогой мебели, от положения жены генерал-лейтенанта. Она принадлежит к избранным – и это ясно читается на румяном круглом лице. Мамино лицо – это застенчивая скромность, сдержанный, невысказанный ум, ум – не «высоколобый», не высокопарный, просто никогда мама не могла сказать глупость. Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), хирург, причисленный к лику святых, издавший книгу по гнойной хирургии и удостоенный Сталинской премии, написал еще одну книгу – «Дух, душа, тело»; в ней он, ссылаясь на свой опыт и на религиозный опыт старцев, утверждает, что именно в сердце содержится и ум и душа. У мамы было мудрое сердце.
– Пока я здесь, – говорит папа усталым голосом, – постараюсь выполнить просьбу болгарского Партиздата: чтобы советское издательство выпустило в 1983 году болгарскую книгу «Рамо до рамо, сърце до сърце» («Плечом к плечу, сердцем к сердцу»). Книга – о 27 живых болгарах, бывших политэмигрантах, служивших в Советской Армии до 1945-го, а затем в Болгарии в Народной армии, в том числе и обо мне.
Мы так долго сидим у Георгиевского, а ведь нас ждет еще Любовь Иосифовна, папа просит позвонить ей и сказать, что мы задерживаемся. Наконец, мы приезжаем к ней. Любовь Иосифовна явно расстроена. До отхода поезда менее часа. Папа даже не хочет раздеваться. Но у Любови Иосифовны тоже все приготовлено к ужину. Мы присаживаемся за стол. Папа нервничает, просит сына Любови Иосифовны – которого мы помним как мальчика Осика, а теперь это взрослый мужчина – вызвать такси и проводить нас.
Билетов в двухместное купе СВ нет, но папа настаивает, и его вместе со мной помещают в двухместное купе проводников. Дверь в купе папа немедленно закрывает. Он явно нервничает, серый, напряженный. Он долго сидит, привалившись спиной к стенке, не раздеваясь, словно чего-то ожидая. И только спустя какое-то время после отхода поезда неуверенно поднимается, я помогаю ему снять шинель, нам приносят чай.
Только когда после этого прошло пятнадцать лет, я поняла причину папиного страха, ужасного стариковского страха и волнения в тот приезд. Попробую сейчас рассказать об этом, хотя многого я не знаю, о многом лишь догадываюсь.
…Спустя четыре месяца после папиной смерти, однажды в декабрьский день 1986 года я сидела у Любови Иосифовны.
– Я не знаю, смогу ли я тебе быть полезной? Значит, ты хочешь узнать про папу? А что?
– Все, – сказала я.
Она посмотрела внимательно и задумчиво своими сплошь карими глазами. Глаза были внимательные и грустные.
Я держала в руках магнитофон и записывала подряд все, что рассказывала старушка, полулежащая на постели. В комнате пахло валокардином, горела настольная лампа, было полутемно. Любовь Иосифовна откидывается на спинку стула и смотрит на меня. Она утомлена и немножко задыхается.
– Устали?
– Я-то что! Вот тебя, наверно, утомила. Я ничего.
– Как у вас с давлением?
– Ну, наверное, сейчас поднялось, – говорит она с трудом. – Да это ничего. Ты очень стала похожа на маму, – продолжала Любовь Иосифовна. – Вот только глаза у тебя, мне казалось, были серые. – Она испытующе смотрит на меня.
– Нет, – смеюсь я. – Карие.
– Вот и смеешься, как мама, – разглядывая меня, говорит Любовь Иосифовна.
Как смеялась мама? Я не помню. Мне ее смех, очень редкий, казался обыкновенным, без каких-либо особенностей, просто смех, естественный, не то что похмыкивание тети Лели или громкий папин хохот. Мамин смех был незаметный.
– А как мама вам показалась в Самарканде? Очень постарела?
Любовь Иосифовна какое-то время молчит.
– Нет. Похудела, конечно, а так ничего.
– Эшелон папин добирался очень долго, – говорит она. – Когда приехали, по крепости разнесся слух сразу: «Приехал третий курс». Первое время папа жил у нас.
– А Элла приехала?
– Элла тоже.
Любовь Иосифовна, подобравшись, говорит строго:
– Она ехала с папой в эшелоне. Папа первое время жил у нас.
– И она тоже у вас жила?
– Да, тоже. Папа спал в комнате с Осиком, а Элла со мной. Элла была очень достойная женщина. Очень достойная женщина. Она потом окончила институт и работала врачом.
– А дети у нее были? Дети у нее были?
Я удивляюсь чужому тихому голосу, задавшему неожиданный для меня вопрос.
– Были, – так же тихо отвечает Любовь Иосифовна.
– А кто? – еще тише спрашиваю.
– Сын.
Разговор шепотом, будто боимся потревожить кого-то, напоминает мне страшную сцену из «Идиота» – в спальне Рогожина, где за пологом лежит зарезанная Настасья Филипповна. Петербургский дом, полутемная комната, два человека, склоняясь друг к другу, говорят все тише и тише. Как будто уже заранее знают ответ. Ужасный ответ.
– А как его зовут?
– Георгий.
Сердце почему-то останавливается. Медлит, молчит, потом начинает опять стучать.
– А фамилия? – совсем тихо спрашиваю я.
Любовь Иосифовна с вызовом твердо глядит мне в глаза:
– Мицов.
– А отчество? – глупо спрашиваю я.
Любовь Иосифовна пожимает плечами и удивленно смотрит на меня.
Сердце опять останавливается и на этот раз долго молчит. Потом стучит, опять затихает. Это – как аккомпанемент нашего разговора. То, что я услышала, столь ужасно, столь невероятно, что я начинаю плакать. Слезы льются, сердце то бьется, то не бьется, а я плачу, тихо, закрыв лицо руками. Меня мучит страшная жалость к этому неизвестному мне человеку.
– Когда он родился? – тихо спрашиваю я.
– В сорок четвертом году.
– Папа знал?
Любовь Иосифовна молчит.
– Папа знал? Папа знал?
Она молчит. Слезы у меня льются без остановки, как в кино. Сердце вытворяет что-то страшное. Странно, что так быстро откликнулось сердце. Будто полоснули ножом.
– На кого он похож?
– Я его не видела. Только когда он был маленький. Начинал ходить. Тогда был похож на папу. Такие же черные глаза. Рос он трудным ребенком. Кажется, не получил высшего образования.
– Как же папа мог? Почему он им не помогал?
– Откуда ты знаешь? – вскидывает голову Любовь Иосифовна и смотрит на меня своими сплошь коричневыми, без прожилок, глазами.
– Так он знал?
Любовь Иосифовна молчит. Она встает, подходит к столику, нагибается и достает пачку писем. Вынимает одно и протягивает мне. «Прошу, – я бегу глазами… мамин почерк… крупные буквы… без знаков препинания, – только правду… был ли у Эллы ребенок?»
Бегу дальше: «Раздался звонок… Здравко был в Плевене… подошла я… назвался Георгием Мицовым, сказал: “Сын из Ленинграда”… Прошу… приняли бы…»
Медленно складываю письмо. Как жалко этого неизвестного мне человека. И он имел право быть счастливым, знать отца, видеть, общаться… Ничего не получил. Несчастное дитя. Я забываю, что ему уже 42 года – это мужик. Наверняка огромный, черный мужик. И по-видимому, совершенно чужой.
– А мама? Мама знала? – спрашиваю я.
Любовь Иосифовна протягивает руку за спину и достает конверт. Это ответ на мамино письмо. Я читаю и понимаю: мама не хотела прочесть между строк то, что написала Любовь Иосифовна в ответ на ее запрос. «Слава богу! – думаю я. – Слава богу!»
Но вот, спустя почти двадцать лет после этого разговора, ни с того ни с сего возникает на моем столе мамино письмо, и там большими и четкими буквами, без знаков препинания, было написано: «Значит, у Эллы был сын. Я это прочла между строк». Откуда это письмо? Я своими глазами видела у Любови Иосифовны совершенно другое!
Мама знала! И узнала это она за год до смерти!
– Для меня не имеет большое значение кровное родство, – говорит Любовь Иосифовна. – Мне важно, чтобы была духовная близость.
– Нет, для меня огромное значение имеет кровное родство. Кровь очень важна. – Я качаю головой и вытираю ладонью лицо.
– В этом мы с тобой расходимся, значит. Элла была очень достойная женщина. Как только она узнала, что вы приезжаете, она уехала к своим родным в Ярославскую область.
Боже! Какую вину я чувствую перед этим человеком! Я опять начинаю плакать.
– Твоей вины здесь никакой нет, – говорит Любовь Иосифовна и глядит на меня. – Твоей вины нет.
– Нет, я чувствую. У нас был отец, а у него – нет. Я крала его время и внимание. Боже! Как он мог ожесточиться! Как мог! Что из него получилось?
– Элла много ездила по стране. Работала долгое время на Севере. Заведовала туберкулезным санаторием. Она стала очень хорошим врачом. А ребенка воспитывала ее сестра.
Какой ужас!
– Она любила папу?
– Очень. И сейчас его любит. Она, наверное, не знает, что он умер. Откуда?
Боже, какой кошмар! И слезы опять начинают катиться по моему лицу.
– Она так и не вышла замуж.
– А они виделись?
– Не знаю.
– Когда папа приезжал в Ленинград?
– Он очень долго не приезжал.
И вдруг я поняла, что мне страшно жалко не этого неизвестного моего брата, а папу и маму. Страшно жалко их обоих. Особенно папу.
– Они ему не были дороги.
– Наверное. Хотя точно сказать нельзя. Он не хотел впутывать вас.
– Он их не любил!
– Этого тоже сказать нельзя. Ему было трудно – это ясно. Он отрезал раз и навсегда.
– Когда он приезжал в Ленинград?
– Каждый год.
– Нет!
– Каждый год.
– Нет! Они ему были не нужны! Но я надеюсь, Господи! Я надеюсь, что он им помогал… купил квартиру…
– Вряд ли. Большая сумма сказалась бы на вас.
– Как?
– Вы бы заметили.
– Нет! Нет! Нет! Он боялся потерять нашу любовь и потому молчал.
– Он мог сказать после смерти мамы. Разве ты стала бы хуже к нему относиться? И он знал это.
– После смерти мамы он не мог! Из-за мамы! Это было бы предательство! Он постоянно чувствовал вину перед мамой. И после смерти ее… он так переживал! Ни за что!
– Может быть.
– Знаю, что они виделись в шестьдесят седьмом году, когда он приезжал на тридцатипятилетие академии. Он мне говорил, что она была там.
– А сына он видел?
– Не знаю. – Любовь Иосифовна не поднимает головы.
…Не знаю, удастся ли мне сформулировать или описать то, что я пережила и перечувствовала, когда мой сын Сережка ушел из своей первой семьи, будучи почти том же возрасте, что и папа в Самарканде, имея двух дочерей, Кате – 20, Ксюше – 15 лет… Отложились заповеди в моем сердце или, менее пафосно, в сознании: не прелюбодействуй… не убий… чти отца и мать… Сережин уход из семьи я ощутила как грех, поставив его наравне с «не убий». Теперь, с высоты своих лет, вижу: самой сильной страсти, которую, кажется, невозможно превозмочь, срок не более трех лет. И утверждаю: разрывать брачные узы – грех. И впервые понимаю, что браки совершаются на небесах.
Чувствовал ли папа что-либо подобное тогда, в далеком 1944 году, когда Эллу, ожидающую ребенка, отвез к ее родным, оставил, покинул и поехал за нами в Рыльск?
Только спустя пятнадцать лет после этого разговора с Любовью Иосифовной у меня хватило смелости набрать номер, который я разыскала в папиной записной книжке под инициалами «ЭИЛ» – звучало как название какого-либо института – Элла Ивановна Линдберг. Вернее, я набирала номер много раз, но, услышав ответ, быстро бросала трубку. А в тот осенний день 2000 года меня что-то подхватило с кресла, не раздумывая, я набрала номер, услышала мужской голос и спросила Эллу.
– Бабушка в деревне.
– А ты кто?
– Я Петя.
– А как твоя фамилия?
– Мицов.
– Вот как, – засмеялась я. – Какое совпадение – моя фамилия тоже Мицова. Редкое совпадение. А где папа?
– Папа тоже в деревне.
Интересно, что же они там делают? Временно, что ли? Уехали на лето? Поехал за матерью?
– Хотите, я дам вам телефон бабушки и папы?
– Хочу.
Я набирала номер Эллы и, пока набирала, подумала: при чем тут Элла? Мне нужен брат! И две последние цифры, которые отличали один номер от другого, я набрала уже от телефона Георгия.
Ответил родной голос.
– Здравия желаю!
Папино выражение!
…После долгого разговора я, наконец смеясь, задала вопрос:
– А чем ты занимаешься там?
– Я священник.
Чего угодно я могла ожидать, только не этого! Чтобы папин сын был священником?! Я знала, что моя тяга к церкви, к Богу была от мамы, в маминых предках по отцовской линии насчитывалось несколько поколений священнослужителей. Но чтобы со стороны папы?!
– И давно?
Тот же глуховатый голос, голос доброго человека, чем-то напоминающий папин в старости, сказал:
– С восемьдесят седьмого.
Значит, спустя год после смерти папы.
Это был мне несказанный подарок свыше. Несколько дней я ходила и повторяла с удивлением:
– За что? За что мне все это?
К тому времени мой брат Вовка, Владимир Здравкович Мицов, уже двенадцать лет как покоился на Софийском кладбище вместе с мамой и папой.
Эллу я увидела спустя много лет, в 2003 году. Я поднялась по покосившейся лесенке в деревенский домик, прошла кухню, не разбирая, что вокруг, и оказалась в комнате. На кровати около маленького окна в легком халатике сидела старушка, свесив ноги. Она улыбалась. Я наклонилась, и мы поцеловались. Что-то говорили, кажется, она вспоминала меня босоногой девчонкой, в сорок первом, перед войной, когда я приходила к папе на кафедру.
Я смотрела в огромные прозрачные глаза и думала – как бы отнеслась мама к такому визиту? Ничего, кроме нежности, любви и благодарности к этой голубоглазой старушке я не испытывала. Это был привет от папы. Я слушала ее, удивлялась глубине ее чистых глаз и все время просила у мамы прощения.
– Я не боюсь умереть, – говорила Элла, улыбаясь. – Я знаю, меня там встретит Серафим Саровский. Из всех святых я его люблю больше всего. У меня и гроб приготовлен, стоит на чердаке. Но вот Господь все не забирает.
Элла Ивановна Линдберг умерла в конце декабря 2005 года. Отпевал ее Георгий, в своей церкви Воскресения Словущего, что в селе Теребени, Псковской области. Неподалеку от Пушкинских Гор.
А тогда, в 1982 году, в последний наш приезд с папой в Ленинград, случилось вот что. Услышала я это из уст Валентины, жены Георгия. Узнав из газет о приезде папы, она пришла вместе со своим сыном Петей и устроила скандал папе перед стенами академии. Она толкала папу, кричала… Петя, папин внук, ходил неподалеку с игрушечным ружьем.
А папа? Папа сказал, что нет у него сына Георгия.
После смерти папы мне приснился сон, очень яркий, каждая черточка была прорисована. Мы едем с папой в трамвае. Трамвай старый, довоенный – деревянные грязно-желтые лавки по бокам, болтающиеся черные ручки-петли наверху. Кроме нас – никого. Вагон останавливается на огромной, пустынной площади, залитой солнцем. Папа быстро выходит из трамвая и стремительно, уверенно, по-молодому, будто опаздывает, делает несколько шагов по сверкающей площади. Трамвай трогается, и я вижу, как внезапно ноги у него подрубаются по колено, папа, как самаркандский послевоенный «обрубок», стоит растерянно на культяпках, не в силах сделать шаг. Безногий калека стоит одиноко на по-прежнему пустынной площади. Сон был – мало сказать неприятный. И еще тогда я подумала: папу не приняли Там, Наверху. Сейчас я думаю – не приняли не потому, что он, может быть, кого-то убил, а именно из-за тех страшных слов, произнесенных тогда, в марте 1982 года, в Ленинграде.
Но вернемся теперь к тому времени, когда папа был еще живым. Жизнь его уже клонилась к закату.
13.04. 83
Здравствуй Ингочка,
Я тебе сказал, что собирался приехать в апреле, но меня задержали для получения грамоты и «Золотой Звезды». Их будет мне вручать Тодор Живков, и он назначил для этого срок 14 апреля утром. Окружной комитет партии Плевны тоже решил меня чествовать 14-го, только вечером. Смогу ли ехать в Плевну? Меня 14-го рано утром ждет профессор, который оперировал мой глаз.
…Целую тебя. Папа.
А вот и послание от руководителя Болгарии тех лет Тодора Живкова:
Профессору Здравко Василеву Мицову, улица Чарльз Дарвин, 25, бл. 2. София.
Товарищ Мицов! Примите мои самые сердечные поздравления по случаю присвоения Вам звания Героя Социалистического Труда и Вашего восьмидесятилетия. Наша партия высоко ценит Вашу научно-преподавательскую, врачебную и общественно-политическую деятельность и Ваш вклад по внедрению советского опыта в области медицинской науки и здравоохранения.
Жму Вашу руку, уважаемый товарищ Мицов, и желаю Вам долгих лет здравия, бодрости и новых творческих успехов. Поздравляю с наградой, поздравляю с счастливым восьмидесятилетием.
Ваш Тодор Живков.
Несколько лет у меня валялась на пианино газета с поздравлением Живкова. Да, Живков – хорошо, Герой – хорошо. Не помню, показала ли я эту газету сыновьям. Но сейчас почему же так сжимается сердце от слов: «товарищ», «жму руку»? Эти слова словно возвращают в те далекие двадцатые годы, когда слово «товарищ» означало близкого и дорогого человека, когда пожатие руки означало поддержку и преданность. Бескорыстное служение своему делу и идее, это дело породившей. И вот в конце жизни – «Товарищ, жму Вашу руку».
Плевенская общественность отмечала папино 80-летие 14 апреля. Я пересчитала, сколько было ответственных партийных чинов на этом заседании, включая членов ЦК партии, – 9. Папа принимал поздравления, ему преподносили цветы, зачитывали поздравительные телеграммы, был заслушан доклад о его деятельности. Возможно, папа был счастлив. Он сидел, прислушиваясь к словам, старался выглядеть не хилым, в конце встал, твердо подошел к трибуне, старческим хриплым голосом произнес:
– Доволен я своей жизнью. Знаю, что мой вечно ищущий дух не даст мне вести спокойную жизнь пенсионера. Пока глаза мои видят, пока грудь дышит, у меня будет чем заняться. И я уверен, что времени мне не хватит, чтобы осуществить свои мечты. И думаю, что в этом и скрыто мое большое, истинное человеческое счастье.
Сейчас мне трудно и страшно читать свои записки тех лет. Я старилась, сходила с ума, пыталась удержать молодость, проваливалась… проваливалась. Это был год страшных переживаний, сильно отдававший сумасшествием. Параллельно шло несколько жизней – дом, заброшенный папа, который приехал к нам пожить, растерянно наблюдая наш семейный разлад.
Его время уходило… уходило. Он был одинок. С его всепониманием, всевидением, с его вспыльчивостью, нетерпимостью, он забился в своей комнате. Уже не было претензий:
– Что это? Курица? Почему она у тебя похожа на рыбу?
От того лета осталось только одно воспоминание, связанное с папой.
Мы приехали в Москву к Сереже. Была весна. Воскресенье. Папа, в генеральском мундире, тяжело сидел за столом, оглядывая маленькую кухоньку, где мы с трудом разместились, молча исподлобья следил за Аней, разливавшей чай, за Сережей, сидящим рядом, поджавшим под себя ногу на стуле. То, что папа видел, расстраивало его своей бедностью, неустроенностью. В своей комнате спала Катюша, папина первая правнучка. Ей не было еще и года. Мы с Володей спешили.
– Пора ехать, – сказал Володя, который давно стоял в дверях.
Я поддержала его:
– Папа, пора, пора ехать.
Видно было, что папе хочется еще побыть с Сережей, расспросить его о работе, приглядеться к нему, проникнуть внутрь – как мне сейчас хочется понять, что на сердце у моих детей. Приглядеться, прислушаться… Но нет человека, который бы понял что-то, если сам не пережил. Воображением я не обладала. Я видела только одно – Володя недоволен, нервничает, торопится, и я стала подпевать:
– Папа, поехали.
Он все еще прощался, заглядывал в комнату своей правнучки Кати. Папа отдавал себе отчет, что он не бессмертен. Знал: эта встреча – в последний раз.
– Папа, Володе надо работать.
Папа неохотно встал, он прощался, прощался навсегда с правнучкой, навсегда с внуком, с невесткой… а мы уже спешили вниз по лестнице. Я с раздражением оглядывалась – идет ли он следом, он все еще стоял на площадке. Я вышла на улицу, хлопнув дверью. Папа не понимает, что у нас есть своя жизнь, у нас мало времени на рассиживание, на разговоры. Володя уже сидел в машине, я, злясь, поджидала, стоя рядом. Тугая дверь открылась, папа сделал шаг, увидел меня, заспешил, споткнулся и упал. Он лежал боком на асфальте, в своем генеральском мундире, и не вставал. Я подбежала к нему. Он встал, сел молча в машину. На лице его отразилось угрюмо-брезгливое выражение, хорошо знакомое мне, которое так отлично передал на портрете художник Гордеев.
Тогда же папа прощался с новыми родственниками – родителями Ани Голицыной, жены Сережи, – Георгием Сергеевичем и Людмилой Васильевной. Мы сидели в их квартире на Профсоюзной, в большом красном доме (этот архитектурный ансамбль именуется в округе Царским селом). Георгий Сергеевич – крупный ученый, академик, директор института – что-то рассказывал: спокойно, медленно, тихо. Людмила Васильевна шумно его перебивала. Эти люди были истинные представители русской интеллигенции. Георгий Сергеевич смягчал свою прекрасную насыщенную речь неуловимой улыбкой, отчего не так чувствовалось его превосходство. В темноватом холле, уставленном книжными полками, висело несколько картин, кажется, художника Иллариона Голицына, двоюродного брата Георгия Сергеевича. Мы пили чай, и папа, посмеиваясь, вспоминал, как в молодости он боролся с представителями дворянства и буржуазии и вообразить не мог, что под конец жизни будет пить чай с князем Голицыным и дружески беседовать.
И еще из того года осталось воспоминание. В начале сентября, когда папа уже вернулся в Софию, когда я чудом выжила, у меня чуть было не случился инсульт, я кричала папе в трубку:
– Папочка, родной! Ты один у меня остался!
И слышала в ответ родной радостный голос:
– Ингуся! Сколько же ты хочешь? Конечно один.
Я опять была маленькой, я села под гордеевским портретом, прижалась головой к папиной руке, лежащей на подлокотнике кресла. Я опять была маленькой.
Страшен мне последний папин год на земле. Чем старее папа, тем больше нуждается во внимании – и тем меньше его получает. Я будто забыла о смерти мамы. Живу своими нуждами, своими страстями, отложив раскаяние на будущее. Можно сказать, я забыла папу. Я приведу два папиных письма, написанных в апреле, присланных на московский адрес Сережи, с примечательной припиской в конце: «Мое письмо – отчет твоей маме. Надо ей его медленно читать и хотя бы два раза его перечитывать, чтобы правильно его понять». Он не пишет прямо: «Пойми – мне скоро умирать». Он пишет: «…твоей маме надо медленно его читать, перечитывать, чтобы его понять». Папа в больнице. На мои легкомысленные предложения приехать к нам: «Садись на самолет, и через два часа ты у нас, ничего с собой не бери – только портфель с лекарствами, он ведь не такой тяжелый», – папа только неуверенно улыбается. Он уже не может. Не может даже «только с портфелем».
24. 06. 85
Здравствуй, дорогой Сережа! Посылаю письмо твоей маме, чтобы она наверняка его получила. Я лежу в больнице давно. Здесь очень хорошо – чисто, светло, тихо, хорошее лечение и отличное питание. Врачи высококвалифицированные, персонал, знающий свое дело, культурный и воспитанный. Меня скоро переведут в горный правительственный санаторий – солнце, горный воздух и дорожки для сердечных больных. Я в палате площадью 45 кв. м, пол покрыт ковром, обеденный столик, радио, телевизор, телефон, балкон в парк на Витошу. Рядом за стеной уборная, умывальник и большая ванна с белыми и черными плитками. В палате световая и звуковая сигнализация для вызова мед. персонала. В палате две кровати, но я один. Мой врач – главный консультант Тодора Живкова …Ты и Аня можете приехать сюда в сентябре и в октябре. Я к вам не смогу приехать. Мое письмо – отчет твоей маме. Надо ей его медленно читать и хотя бы два раза его перечитывать, чтобы правильно его понять.
Привет всем Кравченковым и Голицыным. Твой дедушка Здравко.
24. 6. 85
Здравствуй Ингочка!
Ты бесстыдно долго не писала… Я думал, что Сережа, Аня и Катя побудут в Софии в августе, а ты и Гешка – в июле. Володя в сентябре. Поэтому постоянно вам твердил: как только получите мои вызовы, сразу подавайте в ОВИР.
Папа хочет со всеми проститься… Но приезжаю только я на две недели, в декабре 1985 года. В мае еду в Ялту, осенью – в Киев, потом в Прибалтику, и только в декабре очередь доходит до папы. Как прошли эти ничтожные две недели моего присутствия в Софии? Как? Что я помню? Я перечитываю папины письма и отчетливо слышу его делано спокойный, хрипловатый, усталый голос. Он рассказывает, приостанавливается, задумывается, и я замолкаю вместе с ним.
«Вова блестяще защитил свою докторскую диссертацию. 10 июня был утвержден ВАКом… Мои дела приблизительно такие: больше всего меня интересует выход в печать моих книг. Это оказалось не только муторное, но и трудное дело. По всей видимости, из печати в этом году выйдут три мои книги:
“Советский русский в Плевен”, “Прекрасный доктор”, “Нелегальный канал” – в ноябре – твоя книжка.
Кроме того, мною написана книга по вашей (твоей и Володиной идее) “Два 40-летия Плевны”, 240 стр.
Я подготовил материал для одной книги – “Первое вооруженное антифашистское восстание в мире”. У меня нет возможности писать ее – плохое зрение, поэтому думаю диктовать ее какому-нибудь умному человеку. Хочу диктовать талантливому публицисту, но он работает в ЦК БКП, пишет о людях, у него чрезвычайно много заказов свыше.
Теперь пишу статью для партийной газеты “Работническо дело”. Когда я сказал об этом редактору (медицинскому), тот спросил меня о заголовке, и при названии редактор ахнул в трубку и закричал: “Посылай! Посылай!” Если напечатают эту статью (Стратегическое значение советской медицины во время Отечественной войны), то я стану Джон Ридом, конечно, в медицинском отношении, и болгарским Джон Ридом.
А теперь расскажу тебе про одно “чудо”».
Я не знаю, что папа вкладывает в слово «чудо». Но что бы он ни вкладывал в это понятие, я понимаю однозначно – папе была дана возможность попрощаться всенародно со своей Родиной за год до смерти. И он это сделал блестяще.
И теперь я уже не только слышу папу, я вижу его воочию. Он сидит немного напряженно, в темном костюме, галстук в тон рубашки, не сводя глаз с собеседника, глаза от напряжения круглые и чуть задумчивые, папа изучает и оценивает собеседника.
«Чтобы ты поняла это “чудо”, надо тебе сказать, что по Болгарскому телевидению каждое воскресенье в 19.20 до 19.50 идет передача “Собеседник по желанию”, т. е. редактор, хороший политик, психолог, расспрашивает утвержденного свыше человека, а последний отвечает редактору без предварительной подготовки в прямом эфире. Я вообще не хотел идти, т. к. этот редактор ковыряет душу собеседника, хочет показать себя знатоком по всем специальностям, показаться умнее собеседника и подзапутать его, показывая, что собеседник врет или не знает твердо то, о чем говорит. Меня убеждали, что мое собеседование будет связано с празднованием 9 Мая, на что я ответил, что меня с группой болгар, служивших в Советской Армии и участвующих в ВОВ, в генеральском мундире и орденами, снимали еще в апреле, чтобы всех нас показали по телевидению (что и было сделано) 9 мая. Но мне пояснили, что то было по линии военной, а сейчас меня хотят показать по гражданской, по случаю 40-летия со дня победы над Германией, гитлерофашизмом и японским милитаризмом. На экране я буду в штатском костюме и без орденов и колодок, и меня хотят показать одного, и то не 9 мая, а 5 мая. Я согласился. Надо отметить, что весьма трудно берут “собеседников” и что очень многие с большой охотой желают любой ценой попасть на экран перед всей Болгарией.
Эта передача собирает больше всего зрителей, и потому о том, кто будет “собеседником по желанию”, за несколько дней до передачи сообщают газеты и телевидение. Обыкновенно со всеми его титулами (а их у меня немало). Таким образом, кроме постоянных зрителей этой передачи (несколько миллионов), меня смотрели и знакомые и незнакомые, военные, медики, краснокрестовцы, ученые, коммунисты, русские, в Софии и провинции. В некоторых местах люди собирались группами – военные медики, ученые, генералы и т. п. по общежитиям, клубам, по домам. В некоторых селах заранее сообщали по местному радио (парторганизация родного села Дубова, погибшего в Ленинграде в 42 г., и т. д.).
И как передача кончилась, наш номер телефона на Дарвине и Самокове до 12 часов ночи не умолкал. Но сперва о самой передаче. На экране за столом два человека, один против другого. Редактор, известный в Болгарии, успешный руководитель расспроса, еще с первого вопроса встретил замечание со стороны собеседника (никогда не случавшейся факт). Он спросил, какие цифры имеет ваша жизнь? Я вытаращил глаза и сказал: “Не понимаю, что за цифры. Могу назвать этапы моей жизни – их четыре: 1. Первые 20 лет в моем родном городе. 2. Политэмиграция – три года в Австрии и 3. – 18 лет в Советском Союзе. 4. 40 лет в Софии. Мне 82 года. 53 года я был врачом, 44 года в армии, из них 17 лет в Советской Армии”. (Редактор хотел взять меня в шоры, по мнению людей, но это ему не удалось, номер не прошел.) Этот факт очень понравился зрителям, ибо он развенчивал его авторитет. Потом он задал мне вопросы, связанные с победой над гитлеровским фашизмом и японским милитаризмом (главная часть моего собеседования). Я сразу ответил, что в победе большую роль сыграла медицинская служба Красной армии, т. к. она вернула в строй 72 % раненых и 90,6 % больных. А эти цифры означают несколько миллионов опытных бойцов, составляющих новую советскую действующую армию, освободившую 10 стран Европы от фашизма. Упомянул, что половина мед. работников состояла из женщин, работающих как в глубоком тылу, так и на передовой линии.
Потом редактор меня спросил, что я скажу про русского человека. Я сердито посмотрел на него и закричал (о, как я вижу папу, привстающего в возмущении, седые волосы аккуратно зачесаны назад, большой покрасневший лоб и вытаращенные круглые темные глаза, он чуть-чуть играет на публику. – И.М.): “Что вы спрашиваете меня об этом, когда вы неделю назад, после поездки в Москву, разговаривали, показывали по телевидению в Софии русских людей? Деловые, героичные, скромные, искренние, патриоты и бескорыстные интернационалисты, борцы против империализма”.
Редактор смутился, спрятал голову в плечи и замолчал. (Потом зрители мне с радостью говорили, что редактор не мог скрыть признания своего поражения. Его, как и меня, освещали многочисленные специалисты-электротехники.)
Потом начались вопросы биографического характера, участие мое в антифашистских восстаниях. Ответил: в двух вооруженных восстаниях – в Болгарии в 23-м и в Вене в 27-м. Затем спросил, сидел ли я. Я ему сказал: в Плевне в окружной тюрьме, в Софии в Центральной, в Белграде в Центральной, в Загребе в старинной Габсбургской и в Вене в следственной (о пяти тюрьмах в Ленинграде папа умолчал). Он мне показал мою нашумевшую здесь книгу (посвященную Сереже), затем показал фотографии болгар, которых я переводил ночью через нелегальный канал. При каждой фотографии он меня спрашивал – узнаете? Я вскрикивал, привставал и ясно говорил, кто это. Оказалось, что все они были элитой болгарских коммунистов, которые после обучения в СССР повели БКП и Болгарское государство по социалистическому пути.
Редактор не расспрашивал меня о научной работе, но я ему показал некоторые мои печатные труды, например, совместную с Георгиевским книгу, московское издание и др. и сказал, что за 12 лет как пенсионер написал 11 книг и десяток статей.
Наконец, редактор приступи к моей семейной жизни. Спросил: “Ваша жена русская?” Я ему ответил: “Настоящая, потомственная. С ней я прожил 49 лет, от нее у меня дочка в Москве и сын в Софии, и имею трех внуков и одну внучку и одну правнучку в Москве”.
Таков был примерно мой разговор на экране перед всей Болгарией.
Есть люди, которые привыкли к телевизионной передаче, но я бывал только группами, а один – впервые. И когда меня вогнали в телевизионную камеру, я крикнул: “Это фаустовский кабинет, где выскакивает Мефистофель”, – это до начала передачи.
А теперь об отзывах. Все говорили, что смотрели с восхищением и облегчением. С восхищением – потому что я говорил очень живо, в полный голос, с энтузиазмом и ясным открытым лицом, а с облегчением потому что все собеседники говорили со стеснением, напряжением (не забыть, что зазубрил), абстрактно, хотели показаться умными, героичными, большими людьми, преследовали цель продвижения на работе или в жизни, а я говорил открыто, по понятным вопросам, откровенно, искренно, без задних мыслей о революционной деятельности, которую делал совершенно бескорыстно с детских лет до настоящих дней. То есть говорил деловито о верных фактах, говорил ясно и коротко. Неврологи, следившие, говорили, что реакции мои были быстрые и точные, а народ говорил, что ему был “кайф” (удовольствие), что мое выступление было чудесно, и жена одного профессора (Янкова, ухо-горло-нос) сказала: “бонбонче” (конфетка). Некоторые женщины плакали, когда я говорил о смерти твоей мамы, а другие – когда я говорил, что некогда мне в молодости было учиться танцевать, мои сослуживцы рассказывали, как я наступал им на ноги, когда веселились на кафедре и в институте.
Особенно довольными остался медицинский персонал, говоря, что я не только хорошо представил их, но и защитил. Они гордятся мной.
Пенсионеры говорили, что убедил их, что можно и надо работать на старости лет. Политработники из Института истории БКП, сказали, что я политических ошибок не сделал. Действительно, я начальство не трогал и за тридцать минут никого не обругал.
А теперь о последствиях телевизионного собеседования. Прежде всего – тысячи поздравлений по телефону, письма, посещения, некоторые хотели видеть меня во весь рост (я сидел за столом) и заходили ко мне домой, пришла болгарский профессор-токсиколог, которая была в Китае, и там ее расспрашивали обо мне с неправильным произношением моей фамилии, но она догадалась. Китайцы меня помнят (я выступал там с докладом по токсикологии) и сказали, что и сегодня читают мою книгу по военной токсикологии. (Книга моя продавалась в их книжных магазинах, когда я был в Китае в 1961 году.) Приходил и поздравлял меня и спецкор Болгарского радио, который записывал мои ответы на партийные вопросы на пленку для золотого фонда.
Кроме этого, было сделано предложение о повторении собеседования. Русские в Болгарии хотят, чтобы перевели собеседование на русский язык, а некоторые хотят, чтобы собеседование со мной передали по Интервидению – для всех соц. стран.
Моя популярность необыкновенно увеличилась. Меня останавливают и подзывают на улицах, говорят обо мне в автобусах, в поездах, в больницах. Но и авторитет мой повысился. Видные болгары звонили мне по телефону и объявляли себя моими почитателями. Вот уже два месяца прошло, а обо мне все говорят: “Тот, который выступал по телевидению собеседником”.
Зрители давали мне 60 лет.
Я лежу в больнице правительственной. Пришел 16 мая получать лекарства, а лечащий врач сделал ЭКГ и сразу приковал к кровати. Я никак не хотел, т. к. предстояло мне выступление вместе с сов. мед. делегацией (Блохин и др. русские “персона грата”), но меня не выпустили. Оказалось, что мое сердце начало плохо питаться кровью, и мне помогли. Но я перегрузил сердце (ходил больше нормы), и меня снова пригвоздили к кровати. Снова меня подняли, но заболело сухожилие левой ноги, и я не мог двигаться. Теперь собираются послать меня в горный санаторий Владая на 20 дней. Так что я буду дома к середине июля.
Ты приезжай в августе с Гешкой или сама. Сережа и Аня пусть приезжают в начале октября, а Володя свободно может приехать в сентябре.
Извиняюсь за плохо написанное письмо. Привет все вам. Целую, папа».
Больше писем за 1985 год у меня не сохранилось. В декабре я приехала в Софию, и мы с папой впервые никуда не поехали. Остались в Софии. Что помнится с того пребывания? Почему так страшно вспоминать те декабрьские дни?
Все пространство, весь объем квартиры был заполнен шатающимся, придерживающимся за стены коридора стариком. В тренировочном синем костюме, чуть обвисшем на коленях, так что было понятно, какие худые и слабые ноги держат все еще массивное тело, стариком с изумленно, как у ребенка, беспомощно, как у ребенка, широко раскрытыми глазами, со столь же быстро, как у ребенка, меняющимся настроением. Зеленый круг от абажура на столе, сверкающая розовая лысина – больно ударяли по сердцу, когда я входила к нему. Погладить еще раз, погладить, потрогать лысину. Я входила, он не сразу оборачивался, все еще что-то дописывал, потом поворачивался, и я видела сквозь толстые линзы чуть отрешенный, но уже внимательный взгляд огромных черных зрачков из-под торчащих серых бровей. Иногда я успевала провести ладонью по лысине, прежде чем он повернется ко мне. Когда я открывала дверь, он кричал ломким стариковским голосом:
– Инга?
Я видела, что папа очень ослаб. Вовка с Таней перебрались на их старую квартиру, рядом, на улице Самоков, напротив папиного дома, там жили их дети Оля и Здравко с бабушкой. Мы остались с папой одни в огромной квартире. Спала в столовой на черном кожаном диване, на котором когда-то спала мама (он когда-то стоял на кухне). Сейчас диван был покрыт красным пушистым, неприятно блестящим покрывалом, подчеркивающим, что оно не из овечьей шерсти, а сделано где-то на фабрике в Севлиево. Все мне казалось безвкусным и в холле, где пол покрывал купленный Вовой ковер, с ярко-красным орнаментом. Там же висел папин портрет, на котором папа, непохожий на себя, в парадной форме с множеством орденов, сидел в позе то ли военачальника, то ли Ивана Петровича Павлова с картины Нестерова. Только в спальне Вовы и Тани царил холодный порядок – белые хрустальные ночнички, белые, пушистые, шерстяные коврики, белое покрывало, большая картина над кроватью – зимний пейзаж в горах, тоже в белых тонах. В папином кабинете все осталось, как на прежней квартире, – библиотека из дуба, тот же огромный письменный стол, диван, застланный зеленым пушистым шерстяным покрывалом, зеленая настольная лампа на столе, свет которой в одиноком окне многоэтажного дома я видела еще с улицы, черное кожаное кресло. Только люстра была новая – та, что висела в папиной комнате в прежней квартире на Галичице, теперь висела в холле, а у папы в кабинете – «какой-то плевок», как он говорил. По утрам я слышала тихие, неуверенные шаги, он ходил в кухню, смежную со столовой, звякал чайником, и я слышала, как он пьет, подставив носик чайника ко рту. Прежнего «ох-ха» не было. Он тихо ставил чайник на место и, если я его не окликала, так же тихо и очень осторожно возвращался к себе в комнату.
Я все еще не сознавала, что ему очень плохо.
– Пошли гулять, – говорила я.
Он смотрел неуверенно на меня, потом покорно шел одеваться. Мы выходили на улицу, я брала его под руку, перебирались через рельсы, проходили медленно, дворами, часто останавливаясь, пересекали скверик, выходили на кривую улочку, проходили мимо изящного небольшого дома японского посольства. Один раз дошли до парка. Деревья высились через дорогу перед нами сплошной стеной, кричали галки. Было часов пять зимнего вечера. В светлом, чуть морозном воздухе верхушки деревьев четко выделялись сухими ветками. Папа даже не перешел улочку, отделявшую нас от парка. Он стоял, смотрел вдоль улицы, смотрел на деревья, я держала его под руку.
– Спасибо тебе, Ингуся. Я думал, что больше их никогда не увижу.
– Это все твои прогулки, – скажет мне брат после смерти папы. – Вскрытие показало, что у него было столь изношенное сердце, что врачи удивлялись, как он вообще ходил. А ты все: «Гулять, гулять», приедешь на две недели, разбалуешь, навредишь… «Гулять!»
Но я помнила, как в одну из прогулок папа мне сказал, глядя на деревья парка:
– Спасибо тебе, Ингуся.
Однажды мы с папой по его делам оказались в центре Софии. Приехали на такси. Папа заходил в редакцию. Выйдя на площадь, я попыталась остановить машину. Такси мчались мимо, и стоило мне остановить какую-нибудь, шоферы со злобной гримасой, услышав мой русский акцент, срывались с места.
– На стоянку, – кричали они, – на стоянку.
Папа еле держался, я посадила его на какой-то выступ в стене здания, видела – он еле держится, изо всех сил опираясь на палку. Мимо шла толпа, папа полусидел в тяжелом драповом пальто, в коричневой шляпе, опершись на палку. Кажется, он ничего не видел. Я пересекла площадь, подбежала к милиционеру. Я плакала и умоляла его:
– Вот там, под колоннами, сидит старый человек. Он так много сделал для Болгарии, но я не могу остановить ни одну машину. Никто не хочет везти. Помогите, ради бога, остановите машину. Он – Герой Болгарии, профессор, генерал, народный врач…
Милиционер отрешенно слушал мое бормотание, я уже плакала навзрыд, боясь оглянуться назад. Наконец милиционер протянул руку, и машина остановилась.
Я побежала к папе. Он с трудом встал, медленно, повиснув на мне, побрел к машине. «Моя популярность необыкновенно увеличилась. Меня останавливают и подзывают на улицах, говорят обо мне в автобусах, в поездах, в больницах», – боже, это было всего полгода назад.
На следующее утро я попросила Вову привезти готовый тираж папиной книги. Эта книга несколько раз меняла заглавие – «Болгарские орлы в Австрии», «Интернационалисты 20-х годов», но выходила она под названием «Нелегальный канал». И была посвящена мне.
– Для папы это важно.
Вовка с раздражением выслушал мою просьбу:
– Мне некогда заниматься его делами. Он сидит и все время придумывает себе дело, а у меня и так их полно.
– Папа очень хочет, – сказала я.
– Нет, – ответил брат.
И я поехала сама.
Книг было 450. Я зашла в редакцию с уже оплаченной квитанцией, протянула двум девушкам.
– Интересно, – сказала одна из них, принимая от меня квитанцию, – кто эти книги купил?
И, увидев подпись плательщика, рассмеялась мне в лицо. Я забрала книги, перенесла их в такси. Потом подняла к папе в квартиру.
– Спасибо, Ингочка, спасибо.
Он сидел в кожаном кресле у себя в комнате и перелистывал одну книгу за другой.
Ночью я, уже лежа на диване, прочитала книгу от корки до корки. Я читала, вроде все понимала, но в голове осталось немного. Скорее, я читала не из интереса, а чтобы доставить папе удовольствие. И вот только спустя двадцать лет с той зимы я по-настоящему прочитала ее. Я часто думаю: Господь хранил меня, если бы умерла раньше – не сделал бы того или иного. Если бы умерла раньше – не прочитала бы эту папину книгу, посвященную мне.
Утром папа спросил:
– Ну, как?
– Очень интересно.
Папа ожидал вопросов. Но я не расспрашивала, подробности не выпытывала, и, конечно, он понял, что не так уж мне было интересно.
Я сказала папе:
– Хочу позвонить Ире Червенковой, но Вовка не разрешает, говорит – за Ирой следят, у него могут быть неприятности. Телефон прослушивается.
– Пусть идет к черту, – сказал папа, – я здесь хозяин.
Он позвонил, и тогда мы встретились с Ирой. Но об этой встрече я уже писала.
Что вспоминается больше всего? Папины глаза, карие, иногда черные, огромные из-за линз, брови, по-прежнему тонкие, но поредевшие… Взгляд, беспомощный и растерянный… Розовая лысина, тонкие ноги в спортивном синем костюме, узкие белые руки, выпуклые ногти… Но чаще вспоминается повернутая ко мне голова, когда я вхожу в его комнату, и его чуть растерянный, внимательный взгляд.
Я шастала по магазинам, покупала для дома подарки, купила мужу жакет, хороший, вязаный, и, надев его на себя, показала папе. Он провел рукой по рукаву жакета и неуверенно сказал:
– Мне бы такой тоже был нужен.
Папа сидел и подписывал книги, одну за другой. Справа на столе лежали уже подписанные книги, слева – ожидающие очереди.
– Вот эти возьмешь с собой, – сказал он. – Отошлешь из Черноголовки – это в Бийск, это в Ленинград, это в Москву… Ты отдала книгу Ире Червенковой?
– Да, конечно.
– Завтра с утра отнесем книгу Малееву. Он здесь недалеко. Я хочу сам ее вложить в почтовый ящик.
Утром мы вышли из дому. Был морозный зимний ясный день. Воздух – сохранившийся в воспоминаниях с детства, необыкновенно чистый, бодрящий, прозрачный, подталкивал, помогал быстро идти дворами, скверами к неизвестному дому.
Я вела отца под руку. Мы перешли насыпь и оказались против темного четырехэтажного дома, длинного, с большими балконами. На третьем этаже, где сушилось белье, была квартира, выстроенная братом. В его квартиру я некогда приходила с мамой и отцом. То была другая эпоха – эпоха счастья, беззаботного и эгоистического. Мы садились в большой комнате за стол, я обязательно рядом с мамой, тут же бегали мои сыновья. Тогда я приходила принцессой, царицей, владычицей, собственницей мамы и папы. Папа был с нами, наш, но в стороне, ибо невозможно, противно природе было бы спаять пять душ воедино. С мамой мы были единое целое, а папа, такой большой, казался маленьким рядом с нами. Мы сидели за столом положенное время, говорили, ели, потом вставали и дружно уходили. Я и мама, мои сыновья и отец. Для того чтобы сесть на трамвай, мы поднимались по высокой узкой лестнице на эстакаду. Постепенно эта лестница становилась все большим препятствием к посещению брата, постепенно отмирало мамино сердце, и лестница превращалась в ненавистную угрозу жизни.
Пересекли двор дома брата. Папа двигался мелкими быстрыми шагами, все более торопясь и наклоняясь вперед. Дышал он тоже часто, молча и быстро хватал воздух.
– Давай передохнем, ты сегодня слабый.
– Откуда знаешь? – спросил он, останавливаясь и с одобрением взглядывая на меня.
– Чувствую.
– Оставь, – отмахнулся отец, – у меня есть цель, и я должен достигнуть ее.
И он двинулся мелкими шажками вперед.
– У меня есть цель, – говорил он, задыхаясь и быстро стуча палкой.
Высокий старик, с таким близким, волевым лицом, в драповом коричневом пальто и коричневой шляпе. Я боялась, что не удержу его, если начнет падать.
– Сядем на скамейку, – сказала я, чувствуя, как ему тяжело. – Сядь, вон скамейка.
Мы пересекали маленький то ли скверик, то ли детскую площадку. Шли, срезая угол, дворами, чтобы сократить путь.
– Сядь, – повторила я, – подожди. Всего десять минут. Я сама сбегаю, опущу книгу в почтовый ящик.
– Куда? – спросил он, наклонившись вперед и опираясь на палку.
– Вон скамейка.
– А дойду? – спросил он, глядя на меня из-под толстых линз огромными растерянными глазами.
И я почувствовала, как все внутри оборвалось, отлетело куда-то в тартарары. До скамейки было шагов тридцать.
– Ты что? – сказала я. – Пошли.
Разве можно описать то зимнее утро в южном городе, без снега, папу в тяжелом драповом пальто, вытянутые трубочкой губы, растерянные, уже не глядящие на меня глаза. Мы дошли до скамейки, и тут он взглянул на меня. «Он боится остаться один», – поняла я.
– Я быстро, – сказала я, дотрагиваясь до его плеча. – Ты не успеешь досчитать до ста. Ведь это вот тот дом? Я бегом.
Я усадила его на скамейку, а сама бросилась в незнакомый дом, через дворы. Когда я вернулась, отец уже не так был перетянут пружиной, немного расслабился, он выставил вперед палку, опершись на нее обеими руками, о чем-то думал.
– Нашла? – спросил он.
Я кивнула. Он нехотя встал, я опять взяла его под руку, и мы пошли медленно домой. Теперь отец шел не спеша, стуча палкой. Он сделал то, что хотел. Последняя его книга, посвященная мне, только вчера принесенная из издательства, подписанная, была доставлена по адресу. Теперь тот неизвестный мне человек рано или поздно ее получит. В том, что прочтет, я не была уверена.
– Ты положила книгу? Нашла дом?
А потом наступил день отъезда.
В то утро папа очень нервничал. В большой квартире, где у папы был отдельный вход на его половину, сейчас мы собрались в общей большой комнате. Папа, в костюме для выхода, ходил по безвкусному дорогому ковру, приобретенному Вовкой и Таней. Ходил от двери до балкона и обратно, между креслом и диваном, над которым висел тот его неудачный парадный портрет, писанный маслом. Лицо у папы было красным. Он молчал. Но ходил туда-сюда, не присаживаясь, даже не шатаясь, но несколько суетливо. Туда-сюда. Иногда он взглядывал на меня. До моего выезда из дому оставалось не более получаса. Вовка отозвал меня в сторону и зашептал тут же в комнате, в которой туда и сюда ходил папа:
– Я тебя прошу, он тебя послушает, у меня сегодня трудный день, кафедра, потом лекции… я не могу… если он поедет, все сорвется… он ведь сам ничего не может… придется провожать… Прошу тебя, скажи ему, чтобы остался дома… Не ездил на вокзал.
Я наклонила голову, чтобы не видеть лица брата.
– Начнет кричать, капризничать…
Папа продолжал ходить. Я колебалась. Я смотрела на молчаливо шагающего папу, на его напряженное, красное лицо. Он вопросительно-растерянно взглянул на меня, и я поняла, что он все знает. Лицо его стало багроветь, но он, не останавливаясь, все продолжал ходить. Я подошла к нему и взяла его за руку.
– Папа, не надо провожать меня. Останься дома.
– Нет, – сказал он, – я поеду. – Лицо стало жалким.
– Останься. Тебе вредно волноваться.
– Нет, Ингочка, я хочу тебя проводить.
За спиной, у окна возвышался Вовка. Папа стоял передо мной. Всегда независимый, он сейчас полностью зависел от нас.
– Так уже было, – сказала я, обнимая его и целуя в шею, – ты как-то меня не провожал, а потом встретил.
Я знала, о чем он думает: «Если не провожу – так и не встречу». У него, как и у меня, все замыкалось в круг.
– Так уже было? – неуверенно спросил папа.
– Да, было, – подтвердила я. – Было.
Если бы знать, что это были последние слова, последний взгляд, последнее касание… Я не знала. Папа знал.
Говорят, отец после моего отъезда зимой очень изменился, затих, перестал ругаться.
Святые всегда чувствовали свою смерть за полгода. Но папе, умершему в июле, откуда было в тот день декабря, когда я возвращалась в Черноголовку, знать о своей кончине?
Последнее письмо.
7 апреля 86 г.
Здравствуй, дорогая моя Ингусенька! Второй месяц я лежу в правительственной больнице: аритмия и стенокардия, сердечные беспокойства, т. е. внезапные боли в сердце. Здесь в больнице помогли, но ходьбу не могут наладить. Налаживают, но очень медленно, т. е. долго будут лечить мои ноги. Так что вопрос моего приезда к вам в мае отпадает, поэтому придется вам приехать ко мне.
…Привет всем. Целую тебя. Твой папа.
Со времени детства вспоминалось мне порой, болезненно, до стона, как я, в вязаном шерстяном сером костюмчике, с маленькими кармашками, открыла тяжелую, обитую кожей дверь и вышла на лестничную площадку. Сидя у решетки перил, следила, как тяжело поднимается отец по белым широким ступеням старого петербургского дома. Это было в тот день, когда его исключили из партии. Вздох тяжкий, который человек может себе позволить лишь наедине, вздох обреченности и смирения – первая подсмотренная боль, красная полоса на высоком лбу – след от сдвинутой буденовки.
А сейчас, в июле 1986-го, неделю назад, – тот же высокий лоб был белым, со следами царапин. Папа раздирал лоб, чтобы не кричать. Всего полчаса. От без двадцати двенадцать до десяти минут первого ночи. Но между приступами удушья успел сказать суетящимся вокруг врачам в реанимационной машине:
– Оставьте меня. Не видите – это агония.
Через двадцать четыре часа после этого я возвращалась со своей подругой Анаит с ее дачи. Был поздний вечер 9 июля 1986 года. Шоссе было пустынно. Навстречу из-за поворота показалась машина.
– Это Севан, – сказала Анаит.
Машина притормозила, разворачиваясь перед нами, и в свете фар нашей машины я увидела мужа рядом с Севаном – напряженная шея, напряженная голова.
– Будет ругаться, что так поздно, – сказала я, выходя из машины.
Володя сказал другое:
– Умер Здравко Васильевич.
Я упала сразу.
– Он не знал, как я его любила! Он не знал, как я его любила!
– Знал он, – сказал Володя.
Анаит сказала:
– Так можно убить человека.
– Господи! – кричала я, воздев руки к темному беззвездному небу. – Если Ты существуешь, сделай, ничего больше не попрошу, сделай, чтобы он услышал, как я его люблю! Я хочу видеть твои глаза, папа! Твои глаза! На секунду!
Вокруг была тишина, темно. Где-то поодаль стояли Володя, Анаит и Севан.
Началась новая эпоха. Земля уменьшилась, бескрайняя земля уменьшилась, обвалилась часть, и стала видна черная пропасть в никуда.
Все это случилось прямо на повороте, на черном куске гудрона, валявшемся на шоссе, в двух шагах от остановки «Стояново».
С тех пор не было случая, чтобы, проехав мимо этой остановки, одиноко стоящей на шоссе в лесу, и завидев маленький пятачок рядом, покрытый асфальтом, я не вспомнила бы тот вечер 9 июля 1986 года.
А через день мы с Володей вылетели в Софию. Я в черном костюме, в черных колготках и черных туфлях, с красным распухшим лицом. Анаит, забраковав весь мой гардероб, дала свой костюм – она считала, что так подобает выглядеть дочери генерала. Мы летели в первом классе, других билетов уже не было, я устроила какую-то истерическую перебранку со стюардессой, и та смолчала, потому что другая кивнула на мое черное одеяние.
Увидела я папу уже в морге. Я гладила его лоб, высокий и мудрый, а он лежал и улыбался.
– Господи, яви ему, как я его любила. Услышь меня, мой родной, мой самый близкий, дорогой мой человек! Ты улыбаешься? Значит, услышал? Ты меня слышишь? Ох, не корчи рожи, не корчи, не кривись, не надо, они сейчас уйдут, не будут мешать. Не корчи, не сердись.
– Он не корчит рожи, – сказал подошедший Володя. – Он лежит спокойно, и знал он, как ты его любила. Видишь, какое мудрое лицо.
Лоб, который я помню с детства, раньше, чем руки, глаза, голос. Высокий лоб, красноватый, с двумя глубокими морщинами…
Я смотрела на папу, он чуть улыбался, и улыбка была добрая, и лицо было доброе и, Володя правду сказал, – мудрое.
– В тот раз впервые оставил ключи от дома, – сказал брат. – Всегда, куда бы не уезжал, – всегда брал. В этот раз не взял.
Вовка замолчал, и какое-то время мы втроем, не отрываясь, смотрели на папу.
– Уже на носилках, – сказал брат, – он протянул мне руки и сказал: «Хорошую жизнь мы прожили с тобой».
Брату, не мне! Господи! Может, в этих словах и заключается весь смысл дарованной нам жизни?
А потом был лафет, толпа. Нет, сначала я стояла с распухшим лицом, рядом возвышался брат, люди, подходя и выражая сочувствие, быстро проходили мимо, старались не встречаться со мной глазами. Один за другим шли солдаты и несли на подушечках ордена. Я, кажется, шла прямо за лафетом, держась рукой за гроб. Потом салют. Незнакомые солдаты, незнакомые люди окружали меня, и все казалось совершенно формальным, бездушным, недостойным папы. А потом солдаты построились и прошли быстрым маршем, равняясь на могилу. Я опустилась на колени, и они проходили мимо и смотрели на меня.
А потом…
Потом все в голове перепуталось, я думала, что сотрясение мозга может произойти не только от удара, но и от горя. Я не могла восстановить последовательность событий, вытащить из происходящего, что главное, а что нет. Все провалилось, и очнулась я только через месяц, когда мы с Гешкой и Володей отправились на машине в Латвию.
Мы ехали мимо коричневых озер, и один раз, остановившись прямо у дороги, я бросилась в озеро и поплыла в коричневой, густой, как масло, воде. Что-то нереальное было во всей картине – высокие деревья, стоящие вокруг небольшого озера, коричневая, будто масло, вода, странный коричневый закат. Я раздвигала руками темную воду, смотрела в небо, сквозь деревья пробивались лучи заходящего солнца. Все было странно, темно и загадочно, будто давным-давно отснято на коричневую пленку.
Уже в сумерках, когда озера мелькали повсюду, справа и слева, одно за другим, мы свернули с шоссе, поехали по проселочной дороге и остановились у одиноко стоявшего на берегу дома.
Напротив дома сидел старик и доил корову. Володя направился к нему, старик обернулся, и я увидела… папу.
Я пошла вдоль поля, уходя в темноту. Посередине Латгалии, за 2500 км от Болгарии, в поле сидел старик, доил корову и был поразительно похож на папу.
Это что-нибудь да значило.
Старик выделил нам половину дома. Две комнаты, есть телевизор, газ, комнаты очень чистые, наполненный воздухом. Вдоль дороги – аллея кленов, столь огромных, что каждый по отдельности – роща.
– Когда посадили эти клены?
– А кто его знает. Когда я приехал сюда в тридцатом году, они уже были большие. – И пошел, не оборачиваясь в дом.
– Кто тебе помогает? – спросила я.
– Кто? Кто? Сам. Надо – и идешь.
Ничего не значащая фраза – два слова: «надо – и идешь», но они ранят, будто удар под дых.
«Знали бы ваши чертовы комсомольцы, как мы не за плату, не за славу, не за страх, надо – и идешь». – Огромные круглые глаза смотрят гневно на меня…
Высокие горы. Ночь. Парень молодой и ловкий в клетчатом спортивном костюме перебегает от дерева к дереву… Почему-то из всего прошедшего я вижу всегда одну картину: темную ночь, тропинку в лесу, уходящую вверх, и тонкую, сильную фигуру отца, готового ко всему. Я не вижу ни забастовок, ни тюрем, ни демонстраций – только одинокую фигуру, быстро поднимающуюся в гору в темном лесу.
– Как у вас хорошо, – говорю я.
– Хорошо, так оставайся. – Я слышу папины интонации.
Он испытующе глядит на меня. Потом отворачивается.
– Купи дом вот этот, – указывает он на соседний пустующий дом, где на застрехе свил себе гнездо аист. – Купи и живи, – говорит он твердо и вновь поворачивается.
А я пытливо все вглядываюсь ему в глаза, пытаясь понять, кто это произнес и чье желание он выражает. Вчера, когда мы обедали, накрыв ящик клеенкой, сидя перед окнами, старик вышел из дома.
– Вот как бывает в жизни, – сказал он.
– Что это? – спросил Володя.
Но я уже видела, что старик достал фотографии.
– Садитесь, поешьте с нами, очень вкусная каша, с яблоками, – предложила я.
– Я уже ел.
Он сел, осторожно опускаясь на доску, положенную на два чурбана. Я вытерла руки и протянулась к фотографиям.
– Вот так бывает в жизни. – повторил он. – Это мой сын. Вот уже три года нет. – Старик сразу заплакал, поджимая губы и часто дыша.
– Все от баб, – сказал он, утирая слезы. – Это же не человек. Я скажу: из тысячи – одна бывает порядочная. И то не из каждой тысячи. Сын выпил, так ты, если человек, помоги ему. Собери за него сено. А она нет, – старик опять заплакал, – взяла из дома ушла, бросила его одного. А утром приходит, а он мертвый.
Старик, всхлипывая, вытирал слезы рукой.
– Потом кричала. Так ты кричи и люби, когда живой, – сказал он, переставая плакать и вытирая слезы.
Я смотрела удивленно – мой отец не плакал. Только когда умерла мама. «Вера! Вера!» – рыдал он, и слезы катились по его генеральскому мундиру. Мне бы тогда понять, как он стар.
– Инфаркт?
– Да, откуда знаешь? – спросил он, помолчав.
Я не ответила.
Старик протягивал фотографию за фотографией.
– А невестка в молодости еще хуже была, злая, – сказал я. – Сейчас подобрела.
– Откуда знаешь? – вскинулся старик, глядя внимательно из-под очков.
– Вижу, – сказала я.
– Понастроили домов, откуда народу-то столько, – говорил старик, недовольно поводя головой. – Всем что-то надо. Кричат, толкаются. Всем надо в город, а жить-то негде. Ты в городе живешь?
– Нет, – сказала я… – У меня умер отец.
Старик кивнул.
– Да ты себя-то побереги, – сказал он, ласково и твердо взглядывая на меня. – Я, как увидел, сразу понял. Мне тоже уже пора.
Он обводит мутными глазами дома.
– Сил нет. Хватит. Пожил. Помру – похоронят. Что я только не видел на свете! Колхоз все отобрал. Пропал труд. Сейчас работать не хотят. Атомку бы на них. Я молодой сильный был. Что я только не видел на свете, чего только не пережил. – Старик сокрушенно качает головой и поджимает губы. – Что только не видел. Было большое хозяйство, все отобрали. Остался дом… судили за изнасилование. У меня были две свидетельницы – жена и ее тетка. Берут меня на суд, а я там и говорю, – старик заплакал, – «Господи, ты все видишь, сделай по праву», только это и сказал – и меня оправдали. – Старик вытирал слезы, улыбался. – А ее приговорили к штрафу. Ограбили меня, все отобрали, коровы, лошади, свиньи, овцы… Был на военной службе.
Старик опускает голову, так что становится видна блестящая лысина.
– Да ты себя-то пожалей, – говорит он опять, взглядывая на меня.
Он полез в карман и вынул еще фотографии.
– А вот это кто? – старик чуть улыбался.
Молодой русый парень, на фоне гор, с тросточкой, с незнакомым лицом.
– Это ты, – сказала я.
– Ваша милость. – Старик удовлетворенно кивнул и галантно поклонился.
Папин жест, папина интонация и папино выражение. Папины горы.
– А вот «моя», – сказал он, медленно протягивая руку.
Две фотографии на паспорт, лицо, повторенное дважды. Горбоносая старуха важно и твердо взглянула на меня.
– Как ее звали? – спросила я, внимательно вглядываясь в лицо.
– Вера.
– Что?! – Я беспомощно оглянулась по сторонам.
– Вера! – вдруг заорал старик. – Вера!
Володя бросил есть и взглянул на меня.
– У меня что – то с нервами плохо, – сказала я, откидываясь на спинку скамейки.
– Да вижу. – Узкие проницательные глаза за стеклами очков. – Вижу. Как только видел, сразу понял. Вчера как посмотрел, как плачешь, разнервничался, спать не мог, – рубит он рукой по воздуху и опускает горько голову, так что видна лысина.
Старик сидит, положив руки на колени, рассеянно смотрит по сторонам, думая о чем-то.
Бабочка вьется надо мной, садится на колени, а вчера, когда складывали поленницу, слетела с дров на мою руку и так сидела, закрывая и открывая крылья.
– Что за звук? – спросил Гешка.
Крылья со старческим вздохом и кряхтеньем открывались и закрывались. Мы стояли и смотрели – сложенные белым парусом крылья и размашистые красно-коричневые открытые ладони.
Во всем этом я хочу видеть присутствие отца. До сорока дней осталось всего два полных дня. Солнце прячется за тучу, и я загадываю: если папа видит, то солнце еще выглянет над землей, прежде чем зайти. И сквозь тучу, сплошь темной полосой накрывшей небо, начинает вываливаться красная капля солнца. Висит посередине тучи кровавая, все возрастающая тяжелеющая капля, замерев красным слезящимся глазом.
– Не страдай, – говорю я. – Не страдай. Не надо так краснеть.
И солнце бледнеет. Постепенно из кроваво-алого, цвета живой крови, превращается в бледновато-серую свернутую тень.
«Непонятно, как он двигался, – сказал врач после вскрытия. – Мышца совсем не снабжалась кровью».
Отца разрезали, исполосовали, растерзали сердце, а я все еще ищу его на Земле.
Я приеду в Софию еще дважды – на похороны брата и на первую годовщину его смерти. Остановлюсь уже не в папиной квартире, порога которой поклянусь не переступать после разговора о наследстве, а у Володиной дочери Ольги. Именно в те дни в Румынии начнутся беспорядки – что-то вроде то ли восстания против Чаушеску, то ли революции, по телевизору будут показывать стрельбу в Бухаресте, убитых, мятущуюся толпу. Я заколеблюсь, буду страшиться – ехать или переждать, съезжу на вокзал, расспрошу русских проводников, только что проехавших Бухарест, и вот ранним утром, все еще колеблясь, за несколько часов до отхода поезда, ехать или нет, мимоходом, перед тем, как зайти в ванную, включу на кухне радио – и услышу голос папы.
Старческий, задыхающийся от усилий передать то, что его волнует, голос. Зажав рот рукой, я опущусь на стул напротив двери в кухню и так замру. Голос то взвивался вверх, задыхаясь, то обрывался хрипом. Папа слал мне привет своим старческим, натужным голосом, стараясь побороть немощь и слабость, отец не умел говорить спокойно и размеренно, он увлекался, горячился, заново переживая все, что воскрешал словами. В декабрьское утро 1989 года я сидела согнувшись на стуле в коридоре, прижав руки ко рту, и слушала голос. Сколько это длилось? Полчаса? Десять минут? Я сорвалась со стула, схватила телефон, стала звонить единственному человеку, которого это могло обрадовать, – Норе. Папа все говорил, я набирала номер, но дозвониться в Варну не смогла. Свидетелей этого чуда не осталось. Вот так: в день отъезда, перепуганная, колеблющаяся, я мимоходом включила до тех пор молчавшее радио, попала именно на ту программу и услышала голос папы. Папа прощался со мной, словно давая знать: «Поезжай, будь спокойна, ничего не случится». И, встав, потрясенная, я поехала на вокзал. Потом кто-то из знакомых, кажется, Валя Терпешев, сын тети Мары, достанет мне эту запись, и она будет лежать в шкафу в Черноголовке. Я буду включать ее и, не выслушав и нескольких слов, – выключать. Он рассказывал об июньском восстании 1923 года…
В Бухаресте проводники подняли ступени, заперли вагон, задраили шторы, потушили свет. Мы простояли несколько часов в центре Бухареста. Доносились откуда-то выстрелы. Я была спокойна, как и утром, сидела, прижавшись спиной к стенке купе, время от времени отодвигала краешек шторы, выглядывала на пустынный перрон. Я думала, что вижу Бухарест в последний раз и в Софию больше не вернусь.