Приезд в Россию. – Московские впечатления. – Георгий Димитров. – Учеба в Военно-медицинской академии (Ленинград). – Встреча родителей. – Семья Мицовых в 1930-е годы. – Жизнь в Ленинграде, Севастополе, Рыльске. – Репрессии. – Исключение из партии и арест папы. – Освобождение его из тюрьмы. – Канун войны. – Наш отъезд в Рыльск.

Поезд замедлил ход, пересек границу и остановился на станции Негорелое. На деревянной арке над железнодорожными путями краснел плакат: «Коммунизм сотрет все границы». На перроне выстроились в ряд пограничники в длиннополых шинелях и островерхих буденновках. Сбывалась папина мечта. В чем был (в бриджах, бежевых чулках до колен, цветной рубашке – эту обновку выдали в венском представительстве МОПР – Международной организации помощи революционерам), он выскочил на перрон и с восторгом обнял первого же пограничника.

«На Белорусском вокзале меня поразили деревянные платформы и привокзальная площадь, заполненная извозчиками. Поехали по ухабистой Тверской. Производило впечатление, что некоторые магазины были заколочены досками, а часть прохожих бедно одеты. Поразили и большие очереди перед магазинами.

Довезли нас до здания исполкома Коминтерна на Моховой улице, а оттуда направили в Дом политэмигрантов на улице Воронцово Поле, 3. В этом доме мы бесплатно получали вкусную русскую еду. Мне особенно понравились “французские” булочки и клюквенный кисель».

Папа приехал в Москву накануне десятилетия Октябрьской революции, неприятный осадок от очередей и бедно одетых людей быстро исчез. Атмосфера праздника ошеломила его: торжественные собрания, посещения театров, музеев, выставок, фабрик и учреждений, на Красной площади – роскошные бесплатные трапезы для работников различных предприятий и политэмигрантов.

Он встречается со старыми большевиками, занимающими теперь высокие государственные посты, – М. И. Калининым, Н. К. Крупской, Е. Д. Стасовой, Н. А. Семашко. А. В. Луначарским, а также с активными работниками Коминтерна – Кларой Цеткин, Бела Куном, Вильгельмом Пиком… С тем самым Вильгельмом Пиком, с которым сидел в венской тюрьме всего четыре месяца тому назад.

«Особенно приятное впечатление произвел на меня народный комиссар здравоохранения Н. А. Семашко, который работал в Болгарии как врач-политэмигрант, и известный литературовед П. С. Коган. Его толстые “Очерки по истории западноевропейской литературы”, написанные еще до революции, были переведены на болгарский язык и читались с большим интересом».

«В доме политэмигрантов ЦК МОПР СССР кипела настоящая интернациональная жизнь. После празднования десятилетнего юбилея меня взяли на работу в отдел пропаганды ЦК МОПР. Меня отправляли на митинги на площадях Москвы, на собрания на заводах».

Папа в своей экзотической одежде бегает по Москве, висит на подножках переполненных трамваев, выходит на сцены клубов, на трибуны заводов, поднимает руки для приветствия, пламенно говорит, переводчик рядом, но из переполненного зала несутся ликующие крики: «Понятно! Переводчика не надо!» Москва – в слякотном, промозглом ноябре, с ее грязными улицами, заколоченными окнами витрин, оборванными, изможденными людьми – превращается в залитый солнцем прекрасный город, где гремят оркестры, ходят счастливые люди. МОПР получает много билетов во все театры, и папа не пропускает спектакли, посещает оперу, балет, цирк, а также ходит на представления «Синей блузы», модной эстрадной труппы в то время. Да, папу ошеломляет водоворот встреч.

Первый год в Москве он живет как в угаре. Сбылась мечта! Жизнь, новая жизнь, предвещая прекрасное будущее, уже шумит вокруг. Мировая революция еще впереди, но здесь уже началось преобразование мира. Старая Россия, его заветная любовь, на глазах становилась новой – страной, где победила революция. Здесь, в Советской России, сейчас все те, кто боролся против фашизма – Димитров, Коларов, Луканов, Кирчо и Мирчо, его товарищи из Граца. Не только те, кого он переводил по своему каналу, – те 250 человек, которые перешагнули через Альпы, но и многие, многие другие.

«Первого мая 1928 года болгары собрались у международного клуба. Гаврил Генов (Цонев), секретарь Заграничного бюро, идейный организатор “нелегального канала”, дал мне нести знамя болгарских политэмигрантов на первомайской демонстрации. Международный клуб участвовал в демонстрациях вместе с революционным Краснопресненским районом, который проходил первым, т. е. ближе всего к Мавзолею Ленина. В связи с этим мне удалось вблизи увидеть Сталина, который, показав на наше знамя, что-то сказал».

Папе – двадцать пять лет; высоко держа красное знамя, он вышагивал в костюме Вильгельма Телля, только на голове вместо шляпы с пером – коричневый берет. Он всматривался в каждый жест, в каждый наклон головы вождей Советской России, стараясь разглядеть выражение их лиц. И ему показалось – Сталин его увидел, выделил из массы.

Не хочется омрачать папино счастье – но в это время уже идет ожесточенная внутрипартийная борьба и состоялся 15-й съезд ВКП(б). Уже лозунги, которые несли на демонстрации в Ленинграде, объявлены антипартийной «зиновьевско-каменевской платформой», а Троцкий – главный идеолог мировой революции – и Зиновьев – генеральный секретарь Коминтерна – исключены из партии.

Папа «неописуемо рад, когда вошел в партию большевиков со своим стажем» — в мае 1928 года ему вручили партийный билет ВКП(б), где признавался его партийный и комсомольский стаж с 1919 года.

В августе 1928 года Димитров попросил наркомвоенмора (министра обороны) К. Е. Ворошилова, чтобы папу приняли слушателем в Военно-медицинскую академию (ВМА).

– Стране, – сказал Димитров, и меня поражает его уверенность в возвращении в новую Болгарию, – нужны будут военные врачи, держи высоко знамя партии!

«Поступление в Военно-медицинскую академию было для меня гордостью. Авторитет этой академии в Болгарии еще до Октябрьской революции был велик. Еще до освобождения Болгарии от османского ига (1878 г.) некоторые болгары заканчивали ее, а после этого и до Октябрьской революции в ней учились около тридцати болгар».

Папа опоздал к началу учебного года, так как участвовал в Пятом конгрессе КИМа (Коммунистического интернационала молодежи).

Приехав в Ленинград и добравшись до Военно-медицинской академии, папа, выйдя из трамвая, не перешел на другую сторону Нижегородской улицы, чтобы войти в главный корпус академии. Сначала он (в костюме Вильгельма Телля, с небольшой поклажей в руках) направился в противоположную сторону, к Финляндскому вокзалу. И там немного постоял перед памятником «Ленин на броневике». Каково же было его удивление, когда у здания академии он увидел… памятник баронету Виллие! Может быть, папа даже плюнул с досады…

Началась новая жизнь. Его болгарские товарищи (Андрей Луканов и Август Мильчев) к тому времени уже покинули Военно-медицинскую академию. Ранним утром папа спешит на лекции. Это не Грац, где папа только делал вид, что учится; здесь учат серьезно, и с его самолюбием и чувством долга он не может позволить себе учиться плохо.

Папин костюм, который отдает опереткой, создает неудобства.

«Я резко отличался своим дешевым, но броским по внешнему виду европейским костюмом. Я хотел поменяться костюмом, да не с кем было. Иногда в столовой в академии ко мне подходили слушатели, брали меня за галстук, щупали пиджак и, указывая на мою вилку в левой руке, говорили: “Не наш ты, парень!”

Вначале я жил в доме политэмигрантов, бывшем дворце на Театральной площади, рядом с Мариинским театром. Добираться до ВМА было удобно – трамвай № 6, с двумя синими фонарями – но далеко: на поездку в один конец требовалось 45 минут.

В первом месяце зимнего семестра нам выдали жалованье, равняющееся окладу рабочего средней квалификации. С получением его я выбрал себе квартиру по газетным объявлениям на Петроградской стороне. Слушатели бесплатно получали хороший паек, но в связи с тем, что южные люди часто заболевали в Ленинграде туберкулезом, я усилил свое питание – по вечерам, по совету моих домашних хозяев, кушал свиные отбивные, запивал пивом с сырыми яичными желтками.

К середине октября нам выдали военную форму. Она была сшита очень хорошо, по предварительно снятой мерке. Обмундирование было из чистой шерсти. Китель был зеленого цвета с большими накладными карманами, галифе тоже из сукна синего цвета. Длиннополая серого цвета шинель (шерстяная), теплая буденновка на голове и две пары высоких черных сапог – хромовые и яловые, русские (непромокаемые), на кожаных подошвах. Я оделся так тепло, как никогда раньше. Мне стало тепло не только физически, но и душевно. Одетый, обутый, с отдельной меблированной комнатой, я чувствовал себя человеком, каким не был при капитализме. И в ответ на все это добро советская власть требовала от нас только одно: учись!»

Да, жизнь изменилась. Папа фотографируется в новом обмундировании. На одном снимке он в кителе (и меня поражает его упитанное лицо), на другом – в шинели и буденновке. Я, наконец, могу заглянуть ему в глаза – печальные глаза человека, много повидавшего и пережившего. Я вспоминаю его фотографию при отъезде из Вены – совсем другое лицо. Исчезли одержимость и настороженность, и только печальный взгляд выдает человека, много повидавшего и пережившего.

«В это время в Ленинграде началось наводнение. Нева залила весь правый берег – от Петропавловской крепости до Тучкова моста. Вода разлилась по проспектам Добролюбова и Большому, по Большой Гребецкой (Пионерской), Зверинской и др. улицам. По руслу Невы неслись курятники, свинарники, сараи, домики и пр. Спасатели плавали на больших лодках. Я свободно шагал по залитым улицам и залитым подвалам в моих непромокаемых сапогах и с удовольствием оказывал помощь жителям, чувствуя себя неуязвимым в моей добротной военной одежде».

Приближалось 7 ноября. В этот день всех военнослужащих Ленинградского гарнизона, которые должны были дать воинскую присягу, построили на площади перед Зимним дворцом. Тихо подъехала небольшая легковая машина, в ней сидел председатель ВЦИК М. И. Калинин, в штатской одежде. Машина остановилась посередине площади, и Калинин встал. Подана была команда: «Смирно!»

В полной тишине Калинин сказал: «Товарищи! Я буду зачитывать присягу, а вы повторяйте за мной!» И историческая площадь дрогнула от многоголосого эха: «Я, сын трудового народа…» Казалось, слова присяги отражались от стен вековых зданий и разносились над широкой Невой.

«Сразу после присяги мы почувствовали себя другими людьми – ответственными перед армией, партией и народом. И в академию мы вернулись с другим чувством, с другим сознанием. Мы были уже законные солдаты самой великой революции в мире, солдаты великой армии свободы».

И все же, по словам папы, ему в это время было очень трудно. Русский язык знал плохо, говорил с трудом, путал падежи. В Москве готовился по распространенному тогда фонетическому методу, но в академии еще в начале первого курса понял: только разговорной речью не отделаешься. Конкретный случай заставил его задуматься всерьез: на экзамене по ботанике папа, зная материал, попросил профессора разрешить отвечать по-немецки, но получил отказ. И стал изучать язык по-старому: грамматику и словарь.

Единственный дом, в который он ходит, – это дом болгарина Георгия Ивановича Дубова (он же – Живко Крычмарский, участник Сентябрьского восстания 1923 года в Болгарии). Дубов старше папы лет на десять, человек семейный; окончил Военно-техническую академию, работает, у него большая квартира. Жена его – русская, веселая, остроумная, намного младше мужа, у них и собираются болгары, оказавшиеся в Ленинграде, – кроме папы, еще и Иван Михайлов, будущий военный министр Болгарии, окончивший, как и Дубов, Военно-техническую академию, бывает и комбриг Константин Иванович Бочаров (Крум Бычваров), тоже старше папы, начальник кафедры Военно-политической академии имени Толмачева. Там папа отводит душу, готовит болгарские блюда, там поют болгарские песни.

Военно-медицинская академия, занимавшая несколько кварталов вдоль Невы, поразила папу внушительной старинной архитектурой. Папе посчастливилось застать и преподавателей старого поколения – потомственных русских интеллигентов, умных, образованных, принципиальных, верных традициям…

Возможно, папа не сразу осознал и сумел оценить нравственную высоту своих профессоров. Конечно, он понимал, что это не «красные борцы». Но его дальнейшая жизнь и деятельность показали, что он как личность сформировался именно в культурной среде академии.

«Меня многое удивляло на первом курсе», – пишет папа. Он изумился, узнав, что знаменитый ученый-химик, доктор медицины А. П. Бородин оказался и великим композитором, одним из создателей русской классической симфонии, автором известной оперы «Князь Игорь». Руководитель кафедры ботаники академик В. Н. Любименко, автор учебника в тысячу страниц, экзаменовал слушателей в присутствии всей группы и, отпуская каждого, говорил: «Идите с Богом». Профессор Н. А. Холодковский, автор учебника по зоологии, энциклопедизм знаний сочетал со способностью отличного скрипача, а также с даром поэта-переводчика – его перевод «Фауста» Гете считался одним из лучших. Удивляло и то, что начальник академии В. И. Воячек, деликатный худощавый человек, был беспартийным.

Да, удивлять-то удивляло, но привычная настороженность не оставляла, и он зорко приглядывался к преподавателям, одновременно восхищаясь их работой и оценивая их отношение к происходящему в стране. Вот, например, фактический руководитель кафедры госпитальной хирургии, В. И. Добротворский, по прозвищу Вася Тёмный. Мрачный, суровый, однако как учтиво и трогательно помогает профессору Федорову пройти в аудиторию… Парторг кафедры И. А. Криворотов как-то предложил ему обсудить вопрос о соревновании, он ответил сердито: «Хватит! В прошлом году соревновались, а в этом надо работать». И вдруг на заседании Хирургического общества выяснилось, что в стране нет – и в ближайшие годы не будет – руководства по хирургии почек. Вася Тёмный заперся дома и через две недели представил руководству общества требуемый труд. Профессор С. П. Федоров, лейб-медик Николая II, с острой седой бородой и усами, носил золотое пенсне на длинной золотой цепочке… Советское правительство в это время усиленно пополняло золотой запас страны, изымая драгоценные металлы у населения. Федоров сам обратился к властям с приглашением зайти к нему домой, где и передал казне немало золота. А деликатный беспартийный Воячек? Взял и отказал итальянцам в просьбе проконсультировать Муссолини…

…В пятидесятых годах, оказавшись в Плевне, мы спускались по папиной улице, где к тому времени на месте бывшего папиного дома и сада высился четырехэтажный кооператив. В одной из квартир жила вдова папиного брата Иордана. Я, студентка Ленинградского университета, в красных туфлях на высоких каблуках, с распущенными волосами, и папа, в форме полковника болгарской армии со значком Военно-медицинской академии, быстро, легко спускались по улице летним утром. Мы направлялись к зданию старой мэрии, где в начале века работал мой дед Василий. По дороге встретился книжный магазин. Он занимал весь первый этаж большого многоквартирного дома. Продавщица, молодая женщина, улыбалась нам. На прилавке лежал роскошный альбом гравюр Остроумовой-Лебедевой. Альбом был дорогой, гравюры были напечатаны с досок, хранящихся в Русском музее. Я листала альбом, продавщица улыбалась. В магазине, весело впорхнув через открытую дверь, гуляло свежее летнее утро.

– Купи, пожалуйста, – сказала я, ничуть не сомневаясь, что папа, не раздумывая, купит, даже с удовольствием, гордясь, что у него такая дочь: не тряпки просит, а гравюры. Папа молчал, листал альбом. Он немного играл – то поглядывал вопросительно на продавщицу, то переводил взгляд на меня. Продавщица стояла в почтительном ожидании.

– Остроумова была женой Лебедева, который, между прочим, изобрел каучук, – сказала я.

– Лебедева? – воскликнул папа. – Того самого? Ты знаешь, что это был за человек! Он нам преподавал в академии! Да ты уверена, что именно его?

Альбом был аккуратно завернут в бумагу и перевязан ленточкой. До сих пор эти гравюры украшают одну из стен в моей квартире.

– Не знаю, почему, – говорил папа, выходя из магазина, – он у нас вызывал недоверие. Высокий, с бородой, он был мрачным (потом узнали, что болел почками) и молчаливым. Лекции читал тихо. Однажды зимой, в часы занятий по органической химии, нас попросили наносить снег с набережной Невы в лабораторию для поддержания низкой температуры одного из препаратов Лебедева. Тогда мы узнали, что Лебедев победил на международном конкурсе по производству искусственного каучука, объявленном Советским правительством. В конце учебного года этот беспартийный профессор прочитал нам лекцию о значении каучука в экономике империализма, подобную которой мы никогда не слышали от коммунистов-экономистов. Оказалось, что американцы предлагали Лебедеву большие деньги. Однако профессор ответил, что он русский человек и результат своего 20-летнего исследования отдаст своей Родине. Советское правительство заплатило победителю 20 тысяч золотых рублей. Профессор отказался от денег в пользу советских детей (сам он детей не имел).

Скользнув взглядом по моему лицу и решив, что это все меня мало трогает, папа остановился и, глядя мне в глаза, так же воодушевленно продолжил:

– Позже он разработал и метод для технического производства искусственного каучука, который был применен на двух специально построенных заводах… Он умер от сыпного тифа в Ярославле при одном из посещений этих заводов. Старинная улица Нижегородская, перед Военно-медицинской академией, на которую выходил боковой фасад кафедры химии и дом, где он жил, названа его именем.

Как часто мне рассказы папы казались неинтересными, докучными! Но сейчас это было не так. Безмятежное летнее утро, большой плоский альбом в правой руке, уличный фотограф, возникший перед нами, чувство, что мы причастны к чему-то сокровенному, о чем встречные догадываются, – оттого радостные улыбки при виде нас… Нет, я слушала папу с большим интересом. Я не знала, что Лебедев преподавал папе, никак не связывала улицу Нижегородскую с бесцветным названием – «улица Лебедева». Даже шестилетним ребенком я предпочитала более красивое название – «Нижегородская». Зато я знала то, чего не знал папа. Я знала, что после лекций Лебедев возвращался домой в огромную, холодную квартиру и видел безучастно сидящую в кресле свою жену, Анну Остроумову, молчаливую, закутанную в платки. Если я не ошибаюсь, у них незадолго до этого случилась трагедия – погиб ребенок. И тогда он начинал по рисунку жены резать гравюры. А затем печатать их на станке тут же в квартире…

Уже восьмидесятилетним папа написал очерк «Болгарин в ВМА», более пятидесяти страниц. Там он упоминает не только фамилии, имена и отчества своих профессоров и преподавателей, ведущих практические занятия, но и манеру одеваться, говорить, преподавать. Папа подробно перечисляет все дисциплины. На всю жизнь врезалась в память эта встреча с людьми иного склада и иного уровня, чем те, кого он знал прежде. Я бы не поверила, если бы сама не подсчитала – на этих страницах упомянуто 107 профессоров и преподавателей. И множество слушателей. А ведь он писал эти записки, неподвижно лежа в моей квартире в Черноголовке со сломанной ногой, не пользуясь никакими справочниками. Он считывал все со своей памяти. Память у папы была феноменальная. Тогда же в Черноголовке эти записки и были перепечатаны.

Я приведу некоторые отрывки из этих записок:

«Преподаватели артистично делали свое дело. До сих пор помню, как в небольшой, круто поднимающейся амфитеатром аудитории по нормальной анатомии, внизу, на лекторской кафедре, перед черной классной доской, стояла высокая и длинная коляска, покрытая снежно-белой накрахмаленной простыней. В аудиторию энергично вошел среднего роста человек в длинном выутюженном желтовато-зеленого цвета халате, с высоким застегнутым воротничком, с подстриженными седоватыми усами, в высоких сапогах. Это был профессор нормальной анатомии человека В. Н. Тонков. Он поклонился аудитории и, показывая на коляску, сказал: “Здесь лежит не труп, а объект научного исследования”, и быстро отдернул простыню. Вся аудитория громко ахнула – на коляске лежал труп… Профессор Тонков часто посещал наши практические занятия по анатомии. Когда изучали остеологию, он приходил к нам с косточкой в карманах халата. Он вынимал косточку, быстро показывал характерную ее часть и сразу прятал, задавая вопрос: “Что такое?” Или, приближаясь к кому-нибудь из нас, вынимал косточку из кармана, подбрасывал вверх и, пряча ее в ладони, спрашивал: “Какая кость?” При прохождении кровеносных сосудов и особенно мышц он у всех слушателей спрашивал латинские названия, а от меня требовал их знания по-русски.

Общей любовью всех слушателей пользовался старший преподаватель кафедры анатомии Н. В. Вихрев. Он был старый, седоволосый, с длинными волосами в форме колпачка, причесанными на пробор. Он отлично преподавал, а двоек не ставил. Его синеглазое лицо имело ангельский вид. Он также преподавал анатомию и в медицинском институте на ул. Льва Толстого. Однажды, по пути в ВМА, он заснул в трамвае, и вдруг от тряски голова трупа, завернутая в газету, которую он носил с собой, как наглядное пособие, упала и раскрылась. Н. В. Вихрев был отведен в милицию.

После анатомии химия была вторая “гроза” первокурсников. Для меня она не представляла труда. Когда нас проверяли по написанию химических уравнений, профессор С. В. Лебедев подошел ко мне, похвалил меня, что я легко пишу химические формулы, и спросил: “Вы фармацевт?”»

Последнее замечание ставит меня в тупик – до сих пор я считала, что он числился студентом Грацкого университета только для конспирации, никогда и нигде он не упоминал об учебе, а оказывается, он-то все же посещал занятия и чему-то учился.

«Задолго до 1-го мая нас начали ежедневно оставлять после занятий для подготовки к первомайскому параду на Дворцовой площади. Мы усердно маршировали по 4 человека в ряд, но так и не научились хорошо маршировать, нас не допустили к участию в параде.

Когда личный состав Военно-медицинской академии собирался для участия в праздничных демонстрациях, начальник академии С. И. Воячек, находясь во главе колонны, поворачивал голову и тихим голосом командовал: “Академия, за мной, пожалуйста!”»

Папа это мог слышать собственными ушами, так как впоследствии всегда являлся знаменосцем. Когда я узнала об этом от мамы, я воспылала гордостью – папа во главе академии со знаменем в руках, это здорово! Но мама охладила мой пыл:

– Ему поручали нести знамя, – сказала она, – потому что он был подходящего роста.

Ну, что ж! Зато он смог услышать и запомнить эти потрясающие слова: «Академия, за мной, пожалуйста!»

«…Большое воспитательное значение имел наш летний военный лагерь. В течение 50 суток мы каждый день занимались военным обучением. Мы проходили индивидуальную подготовку бойца в качестве рядовых солдат. Нашими винтовками мы кололи мишени, выполняли многократные приказания: “Вперед коли, назад прикладом бей”!..

На втором курсе наступил резкий перелом в деятельности ВМА. Начался переход к военизации. Были введены специальные военные и военно-медицинские предметы. Дисциплина стала чисто военной. Слушатели и преподаватели получили военные чины и знаки различия. Это радикальное преобразование было произведено новым начальником академии старым большевиком, врачом по образованию – В. А. Кангелари. В этом отношении он получил большую поддержку от своего приятеля – командующего Ленинградским военным округом М. Н. Тухачевского».

«Из медицинских предметов на втором курсе самое сильное впечатление производила нормальная физиология человека. Кафедра была расположена в самом начале Ломанского переулка, построена под руководством самого И. П. Павлова в 1904 г. Руководил кафедрой проф. Л. А. Орбели, принявший ее за несколько лет до этого от своего учителя И. П. Павлова. Павлов предпочитал, чтобы перед лекцией студенты знакомились с материалом, тогда лекция была оживленная, сопровождалась многочисленными вопросами. Как и Павлов, Л. А. Орбели читал лекции сидя, сопровождая их большими демонстрациями на собаках, и просил слушателей задавать ему вопросы.

У каждого слушателя было самостоятельное рабочее место в лаборатории, аппаратура, химические реактивы и непосредственное наблюдение преподавателя».

С детства, слыша имя Павлова, произносимое папой с неизменным глубоким уважением, зная, что это великий ученый, я недавно открыла для себя Павлова еще и с иной стороны – бескомпромиссный, бесстрашный, охваченный болью за судьбу горячо любимой Родины.

В сентябре 1923 года, как раз во время Сентябрьского восстания в Болгарии, во время вводной лекции перед слушателями Военно-медицинской академии Павлов сказал:

– Беспокоясь за судьбу России, я стал читать книги людей, которые стоят во главе русского коммунистического дела. В работах Бухарина меня остановило и поразило категорически высказанное предположение, что пролетарская революция может победить только как мировая революция. То есть в мировом масштабе… Лидеры нашей правящей партии верят в то, что мировая революция будет. Но я хочу спросить: до каких же пор они будут верить? Ведь нужно положить срок. Проехав по всей Европе и побывав в Америке, не видел того, что бы указывало на возможность мировой революции. Эта революция стоила нам невероятных издержек, страшнейшего разрушения, а что, если все это впустую? Если мировой революции не случится? А без мировой революции наша не может существовать – вот аксиома. Тут я мучаюсь, и моя мысль бросается во все стороны, ища выхода, и не находит его. Наука и свободная критика – вот синонимы. И если вы к науке будете относиться, как следует, тогда, несмотря на то, что вы коммунисты, тем не менее вы признаете, что марксизм и коммунизм – это вовсе не есть абсолютная истина, это одна из теорий, в которой, может быть, есть часть правды, а может быть, и нет правды, и вы на всю жизнь посмотрите со свободной точки зрения, а не с такой закабаленной.

А в то время, когда папа только что приехал в Ленинград, в октябре 1928 года, Павлов обращался к Советскому правительству: «…Но не суровый ли ответ жизни на все это, что на одиннадцатом году режима в республике, именуемой также и трудовой, ее граждане, в миллионных массах, ежедневно значительную часть дня, а иногда и ночью, проводят в очередях за предметами первой необходимости и иногда совсем или почти попусту, когда старая Россия была так богата ими».

Не знаю, был ли папа знаком с такой оценкой Павлова происходящих событий в стране и мире? В какой-то мере, конечно, был. Но это никак не сказалось на его восхищении этим ученым. Когда я спустя много лет поступала в Ленинградский университет, то именно под влиянием папы я выбрала кафедру высшей нервной деятельности.

«Кафедра располагала хорошим виварием (собачником), построенным тоже Павловым. Его заведующий был весьма опытный работник Сергей Игнатович. В то время учились и работали не по семи-, а по пятидневной неделе – “пятидневке”. Мы узнавали, что сегодня воскресение, по тому, что Сергей Игнатович сидел после посещения церкви на крыльце своего домика возле собачника в новом костюме и пил с блюдца чай. Он был долголетним преданным помощником И. П. Павлова, и Л. А. Орбели не препятствовал его привычкам и традициям».

Забегая вперед, скажу, что виварий Сергея Игнатовича помог выжить в блокаду сотрудникам кафедры физиологии и кафедры боевых отравляющих веществ, где работал папа. Обе кафедры располагались в одном здании. Сам же Сергей Игнатович умер в блокаду.

«Кафедрой гистологии руководил проф. А. А. Заварзин. Он художественно рисовал гистологические препараты на черной доске. Начиная говорить, он привставал на носках. Глядя на его могучие запястья, некоторые говорили, что он как будто сын путиловского рабочего. Заварзин возглавлял кафедру после крупного гистолога с мировым именем профессора А. А. Максимова, руководившего этой кафедрой с 1903 по 1922 г. Предложение А. А. Максимова признать кровь тканью было принято везде. По его учебнику мы готовились. О профессоре Максимове нам много рассказывали студенты академии двадцатых годов. Он был богатым человеком, одевался красиво, был хорошим наездником и ходил постоянно со стеком, в бриджах и сапогах, был не женат и чрезвычайно работоспособен. Жил одной гистологией. После Октябрьской революции А. А. Максимов эмигрировал в США, где пользовался как специалист большой известностью. Старшим ассистентом кафедры гистологии был В. Г. Хлопин. В то время, когда мы описывали наши гистопрепараты, он ходил между столами, заглядывая в какие-то листочки и перебрасывая их из одного кармана в другой. Когда я его спросил, что это за листочки, он сказал, что изучает японский язык, который будет его девятым иностранным языком. С тех пор я разговаривал с ним по-немецки…»

«Очень интересным для меня предметом на втором курсе был диалектический материализм (диамат). Я гораздо активнее своих однокурсников участвовал в семинарах по этому предмету. Профессор марксистской философии М. С. Плотников, старый большевик, очень настаивал, чтобы я оставил Военно-медицинскую академию и перешел к нему в Институт философии. Я отвечал, что партия послала меня в академию, где я должен учиться.

На втором курсе нам преподавали также физкультуру. Кафедра была расположена в бывшей академической церкви. Я занимался в боксерском кружке кафедры».

Папа как-то упомянул про бокс. Я была изумлена – это не вязалось с представлением о папе. Бокс!

– Ты занимался боксом? – воскликнула я.

Но мама потом полушепотом рассказала: папа успел посетить всего несколько занятий, после чего его отчислили. А дело было так. Папин противник нанес ему, по всем правилам, удар в нос. Было неожиданно, больно и обидно.

– Ах так! – крикнул папа и измолотил противника, позабыв обо всех правилах.

Но может, было и так: папа получил сильный удар и врезал в ответ так, что сломал противнику нос. Что-то мама упоминала про сломанный нос… У папы нос был нормальный, несломанный. Но начало и конец этой истории во всех ее версиях были одни и те же – боксера из папы не вышло.

«…изучался также и латинский язык. Это было тем более необходимо, что некоторые из слушателей не были знакомы с латинскими буквами. Однажды в аудитории химии сидящий возле меня Сережа Баранов, секретарь партбюро курса, замечательно читающий вслух партийные документы, толкнул меня и, показывая на менделеевскую таблицу, сказал: “Этого (он показал на химический элемент азота) я знаю, это номер, а вот этого (он оказал на формулу хлора) я не знаю!” На курсе у нас были слушатели, как Прошкин и др., которые и этого не знали.

По причине слабой подготовки слушателей и наличия нерусских обучение велось по облегченному типу – предметы сдавались не целиком, а по разделам. Кроме того, в то время существовала бригадная система обучения. Учебная группа была разделена на бригады по 4–5 человек. Члены бригады готовились вместе, но от имени бригады выступал один, лучше всех подготовленный.

Принцип классового отбора при поступлении в ВМА строго соблюдался. Были случаи, когда в академию принимались пастухи, как мой приятель В. Т. Объедков, но не приняли в ВМА сына преподавателя этой академии. Классовый отбор выполнял задачу создать социалистическую интеллигенцию».

Вот что писал Иван Петрович Павлов по этому поводу:

«Я ничего не имею против того, чтобы образование сообщалось большому числу лиц… Но вся штука заключается в известной обоснованности этого желания. Ведь если выйдет так, что возьмут людей совсем неподготовленных, кое-как их в течение двух лет настрочат и затем уже откроют перед ними двери высшей школы, то что из этого может выйти? Понятно, для способного человека нет препятствий, он и через это перешагнет, но мы должны считаться не с выдающимися, а со средним человеком… Он напрасно намучается, напрасно потеряет время и будет выброшен за борт. Тут одно из двух: или комедия будет происходить, церемониальный марш этих малоподготовленных людей, и они окажутся дрянными специалистами, или они будут отброшены назад, как непригодные…» И в то же время «масса людей подготовленных, из которых мог бы образоваться ряд хороших спецов, они отстраняются от школы, им ставят всякие затруднения, палки в колеса… И это огромный процент лиц, которые, будучи совершенно подготовлены рядом генераций домашнего воспитания, должны обратиться к спекуляции, должны заниматься пустой торговлей. Какой в этом смысл для всей нации?»

Я знаю судьбу всего нескольких папиных однокурсников – Оскара Александровича Геринга, Сурена Марковича Багдасаряна, Ивана Дмитриевича Бобошко, Сергея Сергеевича Поггенполя, Леонида Тимофеевича Загорулько, Ефима Ивановича Смирнова, Симона Нахимовича Черномордика – все они добились в жизни заслуженного высокого положения. Не знаю, как складывалась судьба Виктора Трофимовича Объедкова. Но перед смертью папа передал мне свою книгу «Нелегальный канал» с просьбой переслать по адресу: г. Бийск, Донской переулок… Объедкову В. Т.

Объедков несколько раз упоминается в папиных записках – пастух из деревни Козловка Борисоглебского уезда Тамбовской губернии. Не знаю, что связывало людей со столь разными судьбами. Могу предположить, что не последнюю роль сыграли рассказы Объедкова о своей молодости. В 1921 году Витя, папин ровесник, был свидетелем страшной расправы с комиссаром летучего отряда, приехавшим в его родную деревню для установления советской власти и продразверстки. Комиссара мужики бросили на козлы и распилили живого пополам. К Вите Объедкову мой папа ездил на зимние каникулы на втором курсе. Добираются до деревни на санях, едут по глухому заснеженному лесу. Кучер зорко поглядывает по сторонам, следит за поведением лошадей – именно здесь хозяйничают знаменитые тамбовские волки. Папа впервые переступает порог русской хаты, греется на русской печи… Витя не сын кулака, но, конечно, в деревне Козловка Тамбовской губернии помнят крестьянское восстание, жестоко подавленное Тухачевским с применением отравляющих газов. Сейчас, в тридцатом году, голод уже подкатывается к деревне, но родители Вити устраивают сытное угощение, зазывают в гости всю деревню, гордятся сыном и его товарищем. В деревне уже началось раскулачивание, и два слушателя из Ленинграда, в военной форме, правда, без оружия, принимают в этом, по словам папы, «активное участие». Часть летних каникул после второго курса папа провел в Кронштадте в гостях у своего сокурсника Л. А. Сургина.

«На двух первых курсах изучались предметы преимущественно естественно-биологического характера. Программа была очень обширная. За это время слушатели резко изменились – они быстро выросли в культурном отношении».

Большую роль в быстром научном росте молодых людей играли преподаватели, которые старались в них воспитывать трудолюбие, уважение к старшим, любовь к Родине и преданность советской власти. Часто приводили примеры из истории старой России, гражданской войны, из истории ВМА. Воспитательное влияние оказывали театры, шефствующая над ВМА консерватория, сама атмосфера исторического города.

«Сильное влияние на нас оказывал первый секретарь Ленинградского Комитета ВКП(б) С. М. Киров. О котором я позже, уже в Болгарии, написал статью – “Каким я помню Кирова”.

Третий курс Военно-медицинской академии был переломным. На этом курсе начинает изучаться уже патологическое состояние человека, изучаются клинические предметы.

Очень интересная дисциплина на третьем курсе была патологическая физиология, руководителем этой кафедры был профессор Н. Н. Аничков. В пенсне на широком лице, он прекрасно, как оратор, сидя читал увлекательные лекции, которые демонстрировал сложными опытами. На его кафедре работал П. Н. Веселкин, способный преподаватель и отличный скрипач.

Кафедру фармакологии возглавлял профессор С. В. Аничков, высокий, курносый блондин. Он читал нам хорошие лекции, все время шагая в своих высоких сапогах. Он был членом многих европейских научных обществ.

В конце Нижегородской улицы, в доме 37, в здании анатомии и патологической анатомии, находилась кафедра оперативной хирургии. Ее руководителем был профессор В. Н. Шевкуненко, создатель хирургической школы. Среднего роста, блондин, в пенсне, с энциклопедическими знаниями, северянин, земляк Ломоносова. Здесь мы оперировали на человеческих трупах и на собаках. Во время войны, несмотря на преклонный возраст, работал консультантом ГВМУ Красной Армии Кафедрой общей хирургии, размещающейся на первом этаже главного здания на Пироговской набережной, руководил профессор С. С. Гирголав. Довольно грузный, с подстриженными поседевшими усами, с опущенной нижней толстой губой и большой головой. Он, несмотря на свою полноту, был весьма подвижен. На этой кафедре мы впервые увидели хирургическую операцию на живом человеке. Когда при апендектомии я увидел кровь, мне стало дурно. Тогда я вспомнил неписаное правило: студенты-медики претерпевают две проверки – на первом курсе, когда увидят труп человека, и на третьем курсе, когда увидят кровь на оперируемом человеке».

Наконец, мы приближаемся к тому периоду, когда мама впервые увидела папу, а он ее.

Трудно представить и описать ту страсть, которая охватила этих двоих людей с совершенно разными судьбами. Он – не только не читавший Гамсуна или Надсона, но и не слышавший о них. И она – не только не слышавшая о Благоеве, а может, и о Марксе, но ей и в голову не могло прийти открыть книги, написанные ими. Русская до глубины души и болгарин, в крови которого, конечно, течет кровь не только Цаны, но и его двоюродного деда – Николы, вырезавшего всю семью турка, обругавшего его… Девушка из патриархальной провинциальной русской семьи, совершенно аполитичная, жившая в миру семьи, подруг, литературы, музыки… И профессиональный революционер, сидевший в тюрьмах, зверски битый, едва не повешенный, неоднократно рисковавший жизнью, а главное, свято веривший в «мировую революцию». Коммунист, слушатель Военно-медицинской академии – и дочь попа. Поповна.

Моя мама, Вера Вячеславовна Курдюмова, появилась в Петрограде в декабре 1925 года. Она приехала из Рыльска по вызову своего старшего брата Жоржа, который, будучи студентом физико-технического института у профессора Абрама Федоровича Иоффе, получил комнату в институтском доме на окраине города, в Лесном.

Рыльск! Наше прибежище в трудные времена. Город, не тронутый временем. Родина мамы. Этот город обладал удивительным обаянием. На протяжении всей жизни, стоило только собраться братьям и сестрам Курдюмовым, неслось, как припев: «А у нас в Рыльске…»

– Такие темные ночи, бежишь, хочется воздух руками разводить…

– А мне – блох.

– Как пахла резеда! Как пели на Дублянке! А река Сейм!

– Как пели на Дублянке, не пели нигде!

– Таких яблок я потом не встречала!

– А помнишь: «У нас тоже был дом, но тятенька рассердился и дом разрушил»?

– А помнишь, как Жорж съехал с горки Ивана Рыльского задом наперед и папа его высек?

– Нет, его дважды секли – в другой раз, когда папа нашел в кармане крошки от махорки!

– Нас не секли!

– Сечь полезно! Единственный, из кого вышел толк!

И смех….

– А помнишь, Павлик носил язык от Вериного ботинка на груди! А как Веру Жорж посадил в яму и прихлопнул санками!

А помнишь… помнишь… помнишь…

– А Веру звали «задери нос выше»… А помнишь…

Ландыши в решете на базаре, топленое молоко в глиняных кувшинах, крынки со сметаной. Пахла лавка, где продавали керосин. Улицы поросли ромашкой и травой. За деревянными глухими воротами – сады. И, вслед за Курдюмовыми, я повторяю:

– Как пахла трава в Рыльске!

Всю жизнь потом я пыталась уловить этот запах. В Черноголовке, где я живу, на лесных полянах, у нас на даче, во время плавания на байдарках по рекам, протекавшим неподалеку от Рыльска… Ничего подобного. Я уже было решила, что этот запах – плод моего детского воображения. Но вот недавно, приехав в Зубец, что в верховьях Волги, встав ранним утром, я пошла в церковь, видневшуюся за высоким висячим мостом. Подходя к мосту, я вдруг уловила знакомый запах. Огляделась. Поднялась на пригорок, приблизилась к маленьким домикам, стоявшим на такой же, как в Рыльске, покрытой травой улице. Пахла ромашка. Маленькая, мохнатая ромашка, около таких же, как в Рыльске, одноэтажных побеленных домов.

Как все близко! Это только поначалу кажется, что Пушкин жил ох как давно… А посчитать – моя прапрабабушка, Елизавета Карловна фон Ланге, была его современницей.

В широком шелковом платье сидит она в кресле с высокой спинкой. Женщина лет шестидесяти. Одна рука опирается на маленький столик, другая свободно скользит по плотному темному шелку. Она смотрит на меня. Лицо суховато и строго. Ее кровь течет во мне. Думала ли она, что через сто пятьдесят лет кто-то будет жадно вглядываться в ее лицо, стараясь прочесть характер? Хотелось ли ей этого? Мучила ли ее неизвестность после смерти? Я вглядываюсь в лицо и вижу строгую сдержанность, властность, и проступает черта, свойственная всем последующим поколениям, – честность и достоинство.

Она не похожа на немку, хотя в твердости характера, может быть, есть что-то остзейское. Елизавета Карловна – урожденная баронесса фон Ланге. Муж – Андрей Драевский. Это все, что о нем известно. На замкнутом лице Елизаветы Карловны – боль. Боль в поджатых губах и строгих глазах. Вот и еще одно качество – стойкость. Терпеливо, молча, с достоинством, она выполняла свой долг. Но откуда приглушенная боль? Разочарование? Значит, были мечты, желания… На оборотной стороне фотографии надпись: «Моим милым и дорогим Леночке и Константину Павловичу. 1871 г., 29 июня». Печать: «Фотография Вяткина в Казани». Леночка – это моя прабабушка, Елена Андреевна, Константин Павлович – мой прадедушка.

Прабабушка Елена Андреевна не дожила до моего рождения всего два года – а родилась она при Николае I, пережила Александра II, Александра III, Николая II, Февральскую и Октябрьскую революции! Время, эта таинственная субстанция, наряду с неумолимым ускорением, которое мы печально замечаем с возрастом, преподносит нам дорогой подарок: дни, годы, столетия прошлого становятся все ближе… и вот уже до Пушкина рукой подать, а Толстой – просто наш современник: жил при моей маме.

Елизавета Карловна фон Ланге родила трех дочерей: Екатерину, Елизавету и Елену. Каждой было дано хорошее приданое. У Екатерины в то время было поместье в Полтавской губернии. Про Елизавету мне ничего не известно (кажется, рано умерла от туберкулеза). Приданое Елены промотал Константин Павлович Орловский.

Константин Павлович, красивый, статный офицер, с русыми кудрями, с огромными голубыми глазами, чуть надменными и страстными, веселый и бесшабашный, лихой картежник, увез девушку из родительского дома. Но Елена Андреевна была счастлива. Иначе откуда до самой старости эти смеющиеся ясные глаза?

Исчезновению родословных мы обязаны электричеству и телевизору. За цивилизацию мы заплатили семейными преданиями.

В этом отношении мне повезло. Долгими зимними вечерами, когда между ужином и сном оставалось несколько часов, сами собой шли воспоминания, одно тянуло за собой другое. Во время Великой Отечественной войны в Рыльске, лежа при свете каганца в маленькой натопленной комнатке, где собрались остатки курдюмовской семьи – трое взрослых и четверо детей, сквозь сон слушала, что Константин Павлович был любитель женщин, разорил семью… бывало, кричал, напившись, открыв форточку: «Орловский сегодня не принимает!» И вдруг совсем неожиданно умер во сне на Пасху – как подобало бы праведнику.

– Изменял, разорил, но ведь любила она его.

– Ну, Елена Андреевна – так ведь это ангел. – Это голос моей тети, и в тоне слышится: «куда вам до нее…»

– Лег перед обедом на часок, на Пасху. «Костя, Костя» – а он уже мертвый.

– Вот уж грешник был, а умер легко. – И неприятная усмешка переходит в общий смех.

Иногда моя тетя вставала:

– Потушу каганец, нечего зря переводить масло.

Тьма была кромешная, окна заткнуты перинами и подушками. И опять шли воспоминания:

– Крепостное право… Слуги жили внизу. Елизавета Карловна вечером поднялась к себе на второй этаж, отпустила девушку и, подойдя к зеркалу, видит под кроватью мужчину…

Я замираю, страшно шевельнуться, я вижу большую комнату, кровать с пологом, большое зеркало до потолка, Елизавету Карловну в чепце и халате, со свечой в руке, а за ее спиной – черного разбойника, глядящего на Елизавету Карловну из-под кровати…

– Казань, через нее гонят каторжан…

Что делать? Закричать? Так он в одно мгновение выскочит… И она начинает ходить по комнате, переступая с носка на каблучок:

– Ох! Как холодно! Ох, как холодно!

И кутается в платок и стучит, стучит в пол: «Ох, как холодно!» А уговор был: если барыне нужно позвать слуг – она стучит в пол. Когда прибежали на ее зов, она только пальцем указала под кровать и упала без чувств…

Крепостное право… Моя прапрабабушка… Все это близко.

– А холодно там ужасно, домов нет, аул, сакли, одна стена каменная, – это уже голос моей бабушки.

Аул… сакли…

– Его, как всегда, не было дома. Елена Андреевна слышит, кто-то в дверь скребется. А рядом спала собака. Огромная. Собака старая, храпит, громко, как человек. Она и говорит: «Костя, Костя, проснись». Воры и убежали.

Моя бабушка, Ольга Константиновна Орловская, родилась в Дагестане, в Темир-хан-Шуре (ныне – Буйнакск), там служил отец. Ее нос с горбинкой, страстность, темные глаза, полная несхожесть со старшей сестрой наводили некоторых на предположение: «А не согрешила ли Елена Андреевна?»

И кто знает, почему так будоражат мое воображение породистые взмыленные скакуны, с ходящими боками, серебряные уздечки, брошенные поводья, ночной шепот под стройным уходящим в небо кипарисом, раздумчивый шелест листьев…

В Темир-хан-Шуре я искала следы Константина Павловича. Искала на кладбище. Странная затея – но это было единственным известным мне местом пребывания четы Орловских. Конечно, ничего не нашла. А была сумасшедшая уверенность, что на одном из заброшенных каменных столбов увижу надпись: Орловский Константин Павлович. Собор, в котором крестили маленькую Олю, был взорван совсем недавно – при Хрущеве. Громадный, он стоял в центре города на площади. А небольшой дом Дворянского собрания – деревянный, выкрашенный темно-зеленой краской, напоминавший больше сарай, но с крыльцом и белыми колоннами – я видела. Поднималась на ступени, трогала стены. Уж сюда-то захаживал мой прадед Константин Павлович с женой Еленой.

Бабушка, Ольга Константиновна, была бесприданницей. На фотографиях того времени – красивая, затянутая в корсет девушка с капризным, несколько делано несчастным лицом. В Рыльск попала случайно, по дороге на Кавказ «к дяде генералу». Сейчас я предполагаю, что ехала бабушка к своему дяде, Дмитрию Андреевичу Драевскому (1831–1903), генерал-майору, жившему в Тифлисе (брату ее матери Елены Андреевны). Остановилась у дальних родственников, Утехиных. Бездетная пара – «Санчик и Манчик». Сам Утехин был директором Рыльской семинарии. С пылом незанятого доброго сердца занялась бездетная чета устройством судьбы Олечки. И вскоре вместо Кавказа и дяди-генерала осталась бабушка в Рыльске, выйдя замуж за только что окончившего семинарию очень красивого священника Вячеслава Григорьевича Курдюмова.

Говорили, что до замужества бабушка родила ребенка (по тем временам дело нешуточное), которого усыновила ее сестра Мария и дала ребенку свою фамилию – Хребтов. Ребенок вскоре умер. Опять-таки говорили, что дедушка ездил в тот город, проверял по церковным книгам.

На первом их брачном снимке дедушка улыбается и взгляд его светел. Бабушка – в корсете, пышные пепельные волосы высоко зачесаны, напудренная, невысокая, изящная, в белом кружевном платье. Она выглядела пикантно и совершенно не походила на попадью. Даже слово такое не шло на ум. Она любила анекдоты, пела, играла на пианино и нанимала извозчика, даже если надо было ехать на соседнюю улицу.

Бабушка родила семерых детей. Третьим ребенком в семье была моя мама.

…Екклесиаст говорит: «В будущие дни все будет забыто, нет памяти о прежних людях. И любовь их, и ненависть, и ревность давно исчезла, и нет уж им участия ни в чем, что делается под солнцем»…

Почему меня так волнует жизнь моих родителей? Почему хочется удержать в памяти прошлые дни? Нет на земле той девочки, Верочки, но страх, что память о ней исчезнет, мучает меня. Какой смысл был в появлении этого ребенка на свет? Девочка в клетчатом платье, в белой пелерине, с двумя бантами на распущенных волосах… тихий, открытый взгляд, и в этом взгляде есть уже то, что позволило бы ей сказать перед смертью с чистой совестью: «Думаю, я была хорошей матерью и женой». Но вместо этого за десять часов до смерти мама скажет: «Что тебе рассказать, Ингочка? Я ведь ничего не сделала, а жизнь прошла так быстро».

Жизнь тасует судьбы. В тот год, когда родилась мама, родился и папа. Это, конечно, не странно. А вот странно, что само название города, где она родилась, происходит от самого почитаемого святого на родине папы, в Болгарии, – Ивана Рыльского. Иван Рыльский жил в Болгарии в горах Рила, частички его мощей перенесли в Рыльск, кажется, еще при князе Святославе. В этом городе горка названа в честь Ивана Рыльского. Откуда в этом равнинном, почти степном городе горка? На ней нет домов, она стоит, покрытая травой, круто обрываясь в Сейм.

Мой дед по материнской линии, Вячеслав Григорьевич Курдюмов, был настоятелем Ильинской церкви, стоявшей на маленькой Вознесенской горке. У деда был небольшой домик на шесть комнат и прекрасный, ухоженный сад с липами, яблонями, грушами, малиной, смородиной… Дед был садовод, переписывался с Мичуриным. По осени яблоки и груши лежали грудами во дворе и хранились в сарае до весны. Мама любила рассказывать о зале, освещенном солнцем, о раскрытом блестящем рояле, о лампе с матовым абажуром над круглым обеденным столом. Это была гостиная и столовая одновременно, с четырьмя окнами, выходящими на улицу.

За роялем часто сидела моя бабушка и, распустив волосы, пела романсы. Потом на нем наигрывала вальсы моя мама, играл Жорж, потом младший, Володя, сочинял, сидя за роялем, и часто в ответ на просьбу «исполни то, что ты играл вчера» мама слышала: «Я забыл».

Другие комнаты выходили окнами во двор: девичья, где жили мама с сестрой Лелей, комната для мальчиков, Жоржа, Славы, Гриши и Володи, спальня деда Вячеслава Григорьевича и бабушки Ольги Константиновны, комната Елены Андреевны (которая с 1906 года жила в семье дочери) и кабинет деда.

На Пасху говели, пекли куличи, красили яйца. Тесто ставили в кладовке, бегать мимо запрещалось. Ночью шли на службу всей семьей, кроме бабушки. Протоиерей отец Вячеслав вел праздничную, самую красивую службу, выходя на амвон в одеяниях то серебристых, то золотых. Никого не замечая, глядя вверх, он делал шаг с амвона прямо в плотную толпу молящихся, с сияющим лицом возглашал: «Христос воскресе!», и ему отвечали с радостью: «Воистину воскресе!» Некоторые приходили в Ильинскую церковь из-за священника, уж очень красив был отец Вячеслав. Возвращались под утро, шли по городу, стараясь донести горевшую свечу в специально склеенном фонарике. Бабушка в праздничном платье встречала на пороге. В столовой ждали белоголовые куличи, в зелени – красные яйца, холодные закуски… Все христосовались. В комнатах горели разноцветные лампадки, в каждой своя. Наутро мама надевала широкую блузку на резинке, клала за пазуху кучу яиц, выходила на улицу стукаться – чье крепче.

Из шестерых детей священника мама, кажется, была единственная верующая, она единственная в сочельник не притрагивалась к еде до первой звезды, соблюдала пост. Мама отличалась от других детей и болезненной привязанностью к дому (что унаследовала я). Когда братья заболели скарлатиной и девочек переселили к бабушке, матери отца Клавдии Ивановне Курдюмовой, имевшей собственный дом в центре города, то мама после школы, с тяжелым ранцем за спиной, возвращалась вовсе не к Клавдии Ивановне, а шла к своему дому и ходила там под окнами. Она страдала. Мама ходила до тех пор, пока ее отец не сказал:

– Уж лучше скарлатина.

И мама переболела скарлатиной.

Со спокойной доверчивостью разрешала вытворять старшей сестре Леле все, что той вздумается. Однажды Леля выстригла ей на лбу челку, и классная дама пришла в ужас:

– Вера Курдюмова решила понравиться мальчикам?!

До одиннадцати лет жизнь была беззаботна. Бегала по улице босиком, загребая большим пальцем мягкую землю. Однажды ночью («бежишь, и такая темнота, что хочется раздвигать ее руками») натолкнулась на спящего теленка и, не помня себя от страха, бросилась в одну сторону, теленок в другую. На длинной, с километр, улице был единственный фонарь.

– По околотку ночью ходил сторож, стучал в колотушку, проснешься, ждешь – слышишь постукивание – стук-стук, становится спокойнее, и засыпаешь… Мама уедет в гости, я надену шляпу с вуалью, подойду к зеркалу и любуюсь. Казалась себе очень красивой, особенно в сумерках…

– Бегали на речку купаться. И как нас одних пускали? Вылезешь – зуб на зуб не попадает. Волосы не просыхали.

А кто же занимался воспитанием детей? Бабушка ведь была занята собой. Знаю, кухарка была. Была прачка. Няня была, но только у маленьких детей. Гувернантки, конечно, не было.

Воспитывал маленький дом с патриархальным провинциальным укладом, где чтились все заповеди, освященные Евангелием.

Дедушка с утра, после совершения обедни, треб, отслужив молебен или панихиду, шел в гимназию, где преподавал географию, историю и Закон Божий. Возвращался домой, обедал, ложился на час отдохнуть. Потом работал в саду.

Бабушка жила светской жизнью. Обаятельная, изящная, горячо любимая мужем, ездила в гости, по магазинам, была душою общества. Правда, если кто-нибудь заболевал (а это, надо думать, случалось нередко – ведь шестеро детей!), то бабушка превращалась в сиделку и уже не отходила от больного до полного выздоровления.

Но вот начинается Первая мировая война, затем две революции, а после – гражданская война. Отголоски этих событий, потрясших прежний мир, не сразу доходили до Рыльска, затерянного в степях между Курском и Путивлем… «То белые, то красные, а то еще и немцы», – слышала я от мамы. Немцы в Рыльске находились всего несколько месяцев, в 1919 году – в серых мундирах, подтянутые, в остроконечных касках, вышколенные и воспитанные, восседали на откормленных, с лоснящимися боками, лошадях, прямо держа спину. Они не принесли в город заметного разлада, и впоследствии, во время Второй мировой войны, это сыграло роковую роль. Летом 1941 года на вопрос тети Лели: «А вы не собираетесь эвакуироваться?» – жена доктора Красильщикова, Сара Давыдовна, ответила: «Что вы! Мы немцев знаем по девятнадцатому году – такие воспитанные, интеллигентные…» Сара Давыдовна вместе с мужем была расстреляна немцами в 1942 году.

В пятнадцать лет мама изменилась неузнаваемо. На фотографии видно, что с мамой шутки плохи – сделает так, как решила. Своевольная сила и страсть – вот что читается на первый взгляд, но если вглядеться, то увидишь ту же знакомую с детства доверчивую девочку… Мама стоит, засунув руки в карманы бесформенного сарафана на лямочках, с приплюснутой грудью – лифчика нет, – здоровая, крепкая, коротко стриженная под мальчика, завитой чуб закрывает половину лица. Уже никаких гимназий: трудовая школа третьей ступени. Наверно, забежала на минуту и представить себе не может, что ее дочь будет подолгу вглядываться в это фото спустя восемьдесят лет…

Бабушка стоит рядом: она только что оправилась после тифа, и на бритой голове у Ольги Константиновны парик. Попытка принарядиться: декольте, кружева на плечах, браслет и цепочка. Но, несмотря на браслет и кружева, чувствуется провинциальная бедность.

Бабушка моя печально, немного делано, глядит в объектив. Ей себя жалко. И немудрено – из шестерых детей одна моя мама дежурила у постели, пока она плавилась в тифозном жару, выносила горшки, кормила, обтирала. До самой смерти бабушка не могла этого забыть.

В то время на маму свалилась забота о всей семье. Прислуги не было, бабушка только однажды вымыла пол. Мыла и плакала. Но разве могла девушка жить только этим – печь хлеб, таскать по десять ведер воды из колодца, готовить обед, стирать? Тогда мама начала заниматься музыкой, много играла… А ведь был еще городской сад с духовым оркестром, чтение стихов: «Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви», были Гамсун, Чарская… За ней ухаживали парни в белых косоворотках и кепках. И казалось, ее судьба – остаться в родном городе, выйти замуж, родить детей. Но мама уехала из заснеженного города, с протоптанными тропинками в синих сугробах, с запахом печей в морозном воздухе, с розовым дымом, столбом стоящим над трубами. Уехала следом за Жоржем, старшим братом-студентом, по его вызову в Питер, ставший тогда уже Ленинградом.

А когда кончила школу, то, получая аттестат, в напутствие услышала: «Умная голова дураку досталась»…

В 1921 году, незадолго до вступления в действие известного постановления Советского правительства о лишении детей священников прав на получение образования (зачисление в категорию «лишенцев»), Жорж едет в Петроград и поступает в Политехнический институт. Гражданская война еще не кончилась, в стране разруха и голод. Но уже в 1918 году Луначарский утверждает в составе Государственного рентгенологического и радиологического института новый физико-технический отдел, который в 1923 году стал Физико-техническим институтом. Оборудование для научной работы и научная литература были закуплены за границей на золотые рубли директором и организатором института известным физиком, учеником великого Рентгена академиком Абрамом Федоровичем Иоффе. Герберт Уэллс, посетив Россию в 1920 году, описывал тягостное впечатление от мертвых магазинов, огромных очередей за хлебом, но после встречи в петроградском Доме ученых с крупнейшими представителями русской науки изумился: «Удивительно, что они вообще что-то делают, и все же они успешно работают… дух науки – поистине изумительный дух». Известна сентенция профессора Хвольсона: последний потребовал у Я. И. Френкеля, впоследствии крупнейшего физика-теоретика, объяснений, почему тот не явился на магистерский экзамен 26 октября 1917 года. Выслушав неуверенное оправдание: «Но ведь произошла революция!» – профессор возмущенно заявил: «Молодой человек! Запомните, для ученых не существует никаких революций!»

Для Жоржа Курдюмова революция и разруха тоже не были помехой – уже в 1925 году он делает работу, которая приносит ему мировую известность. Тогда же он вызывает маму в Ленинград.

25 декабря 1924 года Жорж поспешил на Николаевский (ныне Московский) вокзал, где его уже ждал друг по Рыльску Борис Рощиновский, который был неравнодушен к маме. Быстро сдав маму на руки другу, Жорж поспешил обратно в лабораторию. А Борис, с видом столичного жителя, повез розовощекую, сероглазую, с инеем на ресницах, в плисовой черной шубке, в цветастом платке мою маму показывать Ленинград.

– А это, Верочка, Орион, – сказал Борис, указывая на небо.

– Какой Орион? – обернулся извозчик. – Это Аничков дворец.

Первое, что поразило маму так, что она, по ее словам, «остолбенела», был стоявший в морозном инее Исаакиевский собор.

Представить мне маму молодой трудно, практически невозможно. На фотографии того времени она в пальто, с большим, небрежно расстегнутым воротником, с папиросой в зубах, сидит на скамейке, рядом лежит шляпа с полями. На меня смотрит почти безбровое (как у Моны Лизы) очень красивое, загадочное лицо. Но папироса?

– Какая была мама?

– Резкая, очень резкая. Могла сказать все, что угодно.

Мама резкая?! Тихая, с мягкими, тончайшего шелка, белыми волосами, абсолютно лишенная эгоизма… Мама резкая?! Та, которая не унизила за всю свою жизнь ни одного человека?

Рассказывали разное. Как она поругалась из-за какой-то колбасы с Татьяной Ивановной Стеллецкой, которая к тому времени уже стала женой Жоржа Тасей, и ругань-то была из-за пустяка: какую колбасу покупать – «отдельную» или «полукопченую». Рассказывали, как мама зачем-то уродовала себя. Зачем? Но что она пила уксус, чтобы согнать с лица среднерусский здоровый румянец, что бинтовала грудь, чтобы она казалась меньше, – это я слышала от самой мамы. И все равно не верила – зачем? Рассказывали, как маму раздражали жующие с ней рядом, слышать не могла, как ели другие, и своих молодых людей она отгоняла за другой стол… И опять не верилось. Какая же она была?

Из всего, что я слышала урывками, мамина молодость представляется мне угловатой, взбудораженной, неспокойной, нерасчетливой и очень гордой. В голову не приходило хитрить, кокетничать, взвешивать свои поступки, обдумывать шаги. Мама жила свободной от всех мелких условностей. Она не старалась производить впечатление умного человека, желая, чтобы ее принимали такой, какая есть.

Мама устроилась работать через биржу труда в поликлинику при больнице, что на площади Труда (кажется, бывшей Мариинской), работала в регистратуре. Рассказывали, что она носилась по четырехэтажному зданию, быстро прыгая через ступеньки, разнося карты больных. Безотказная, готовая помочь. Все ее любили. Но мне было немного обидно: неужели моя мама была способна только бегать по этажам?

В Ленинграде было несколько домов, в которые мама любила ходить. Прибегала в гости к маленькой, черноволосой Любе Малеревской, студентке консерватории. Уже одетая по-столичному – широкое светлое пальто, шляпа с полями, туфли на низком каблуке с пряжкой, волосы подвиты на Невском. Садилась, чуть расставив ноги, положив локти на стол (так сидят крестьянки после трудового дня). Или забиралась с ногами на диван, слушала любимые сонаты (конечно, Бетховена).

Вдруг вскакивала, покупала коробку с пирожными, мчалась на Третью линию Васильевского острова, в дом с огромным парадным, поднималась через две ступеньки по широкой лестнице с синими витражами на окнах, звонила. Здесь жила тетя Катя, Екатерина Николаевна Ломан-Коллерт, двоюродная сестра моей бабушки. Подвижная, красивая, обаятельная, неунывающая (хотя огромную квартиру отобрали, оставив одну комнату; первого мужа-генерала убили, второй исчез; жизнь подошла к сорока годам, а просвета не было), она рассказывала про молодость, острила. Пили чай из китайских чашек в комнате, уставленной темными ширмами, с японскими веерами на стенах, при неярком свете настольных ламп, прикрытых шелковыми разноцветными платками. Тетя Катя рассказывала о своих увлечениях, о Русско-японской войне, в которой она участвовала, будучи сестрой милосердия: «И даже, представь себе, Верочка, имела медаль за оборону Порт-Артура». Там она и познакомилась с Константином Ломаном, братом ее подруги по Институту благородных девиц, человеком поразительной храбрости. А сейчас за столом сидела дочка Ломана, Ирочка, удочеренная вторым мужем тети Кати, давшим ей свою фамилию и отчество – Ирина Павловна Николаева. (Чтобы, не дай Бог, не напомнить однофамильца Ломана, полковника, бывшего в охране Николая II в Царском Селе). Девочка лет двенадцати глядела, не улыбаясь, своими синими, глубоко посаженными глазами с черными неподвижными зрачками. Ирочка, будущая жена Славы, своего троюродного брата, восхищалась матерью, себя ненавидела и ревновала мать ко всем. Любила тетю Катю и моя мама: «Мне она была ближе и интереснее, чем моя собственная мать».

Братья Курдюмовы любили вспоминать один смешной эпизод. К тому времени Жорж уже перевез в Ленинград из Рыльска еще двух братьев – Славу и Гришу: они поселились вместе с мамой. За обедом в маминой комнате собирались все – Тася и мама с братьями. Старшему было 25, младшему 20. Разные по характеру, они были схожи в одном – очень любили веселые словечки и выражения. Слава легко мог рассмешить всех до колик. Тогда, летним днем, мама прибежала с работы; схватив кастрюлю, быстро готовила обед на керосинке. В горячую воду всыпала крахмал, варила кисель. Братья, голые до пояса, в черных трусах, и Тася, в белой кофточке, с галстуком, сидят за столом, ждут. Мама тяжело села за стол. Чуть сдвинуты плечи, руки на коленях, и такой естественной красотой веет от ее позы, такой женской силой! Семья обедает. На третье мама принесла в огромной миске кисель. Красный, клюквенный.

Первым начал Жорж:

– Ну и кисель, – задумчиво произнес он, глядя в потолок.

– Да… ну и кисе-е-ель, – подхватил Гриша.

– Верочка, – выдохнул в нос Слава, – ну и… кифе – е – ель!

Он причмокивает, выпячивая губу, шепелявит по-стариковски:

– Ну и кифе-е-ель!

Мама молчит, только взглянула. Она сама знает, что кисель весь в комках. Спешила.

– Кифель! – хохочут братья. – Кифель!

Они хохочут, вертят стаканы, рассматривают на свет и пьют красный, весь в комьях, кисель.

Мама вскакивает со стула и с криком:

– Ах, кифель? Кифель? Вот вам кифель! – бросает миску прямо в братьев.

Возможно ли в это поверить? Мне – нет. Но все уверены – так и было. У меня не хватило смелости спросить у мамы: «А в кого ты попала?» Есть несколько версий. По одной – миска понеслась по столу, скользя и разбрасывая красные комья. По другой – мама бросила не миску, а ложку. Ложка просвистела над головами братьев и попала в открытую форточку.

Мама бегает по Ленинграду, своевольная, резкая, красивая, работает, готовит на всю семью, читает романы, ходит в кино, в филармонию. И вот приезжает из Рыльска ее младший брат Володя. Тонкое лицо, русые волосы, печальный взгляд карих глаз… но юноша остроумен и даже порой ехиден. («Опять этот мелкий пакостник прошел», – говорил Вячеслав Григорьевич, поднимаясь по лестнице своего дома в Рыльске и видя выложенные на подоконнике веранды один за другим помидоры, проткнутые пальцем.) При разнице в возрасте в 10 лет и при легком характере Ольги Константиновны моя мама заменяла Володе мать. Он приехал из Рыльска в коротких штанишках. Но за зиму вырастает, надевает длинные брюки, влюбляется, пишет остроумные письма в Рыльск, отлично учится, сочиняет музыку и неожиданно заболевает. В Ленинграде весной 1928 года маму постигло первое горе. После двухнедельных страданий Володя умер от туберкулезного менингита. За несколько дней до этого она вошла в свою комнату, увидела брата, с головой укрывшегося простыней, и совершенно отчетливо поняла – умрет! Ни слова не говоря, побежала на второй этаж и там, у Жоржа, долго и безутешно рыдала. Брат умер. Мама похудела за время болезни брата на десять килограммов, у нее открылся туберкулез.

Ее любовь передалась мне. С детства меня волнует задумчивый взгляд юноши, лежащего в саду под яблоней, подперев голову рукой… чуть ироничный взгляд мальчика в галстуке, прислонившегося к книжному шкафу в ленинградской школе, в обществе учительницы – «и девочки, которая ему нравилась», – добавляла мама шепотом. Приехав в Ленинград, Володя завел себе тросточку, галстук и длинные брюки. Мечтал вернуться летом домой и пройтись по Рыльскому проспекту, помахивая тросточкой. Но не вернулся. За голодную зиму он вырос на 14 см, и молодой организм не справился. Моя бабушка, вызванная телеграммой, в которой сообщалось о болезни сына (о смерти рука не поднялась написать), сошла на перрон Ленинграда совершенно седой. Своего сына, родившегося спустя десять лет, мама назовет в память брата – Владимиром.

Мальчик, по воспоминаниям рыльских учителей, был необычайно одарен, даже употреблялось слово «гениален». Он сочинял музыку, играл на фортепиано. Лицо Володи волнует меня до сих пор. Вдумчивым, печальным взглядом тринадцатилетний мальчик глядит мне прямо в душу. И кажется мне, что он все еще старше меня и знает что-то такое, чего я не знаю.

После смерти Володи худая бледная девушка, лицо чуть треснуло морщиной над переносицей, пришла на работу, и ее не узнали. Голова безупречной формы, с гладко зачесанными волосами, еле держится на худенькой шее, и кажется, что из воротника белой кофточки выглядывает хрупкая ваза. Лицо кажется слабым и растерянным. Но, если приглядеться, видна, видна внутренняя сила. Не жизнерадостность, не прежняя жадность жизни, а неосознанная сила души, Богом данная.

Через год после смерти Володи – это опять необыкновенно красивая девушка. Волосы отросли до плеч, лицо поражает своим спокойствием. Уже видно, что маму стала мучить тоска. Это – следствие первого разочарования или первой потери. Эта гостья будет потом всю жизнь приходить на рассвете и терзать, пока мама не встанет и не примется за работу.

Мама прошла путь от нетерпимости к терпению очень быстро, и этот путь отозвался приступами тягчайшей тоски. Природная вспыльчивость и резкость пропали полностью.

К этому времени Жорж, уже известный ученый, берет на содержание и мать, и любимую бабушку Елену Андреевну. В Рыльске из большой семьи Курдюмовых остается только мой дед и Елена Вячеславовна – тетя Леля, старшая дочь.

Дедушка оставался священником в страшные годы гражданской, после революции он продержался 12 лет, до 1928 года, продолжая причащать, исповедовать, служить обедню, отпевать и венчать. Его не убили, не арестовали. Возможно, что причиной тому был его отказ благословить служение молебна в Рыльском соборе по случаю занятия города Деникиным. Дед в то время был благочинным. В воспоминаниях семьи Курдюмовых сохранился рассказ об этом событии.

В августовский день 1918 года, как только под колокольный звон в город вошли войска Деникина, в парадное его небольшого дома на Глуховской улице громко постучали. На улице стояли пятеро офицеров. Дед пошел открывать. За ним по лестнице решительно спешила бабушка, следом пятеро детей и Елена Андреевна с маленьким Володей на руках…

Дальнейшие события в семье описывали в трех вариантах. Первый, наиболее вероятный:

– Батюшка, благословите отслужить в соборе благодарственный молебен. – Офицер сложил руки для благословения.

Бледный как полотно дед, прислонившись к дверному косяку, резко произнес:

– Благословения не дам. Завтра, возможно, придут «красные», что же – тогда тоже служить молебен?

Кто-то из них посмотрел презрительно, кто-то удивленно… К чести деникинских офицеров, они повели себя достойно, молебен так и не был отслужен. А в конце августа, как и предсказывал мой дед, в город вошли «красные».

Другой вариант:

– Генерал приказал отслужить молебен в честь освобождения города.

– Здесь я генерал, – сказал мой дед, – и служить молебен не буду.

И третий – деда якобы арестовали и посадили в подвал. Продержав несколько дней, выпустили. Все эти дни бабушка, стоя на коленях перед иконами, горячо молилась.

Местоблюститель Патриаршего престола митрополит Сергий (Страгородский) 29 июля 1927 года опубликовал «Декларацию», с помощью которой надеялся нормализовать отношения Церкви и государства, в которой говорилось: «Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой – наши радости и успехи, а неудачи – наши неудачи». Не все в Русской православной церкви приняли эту «Декларацию», ведь государство вело очень жестокую антирелигиозную политику. О каких «радостях» могла идти речь? Да, это был тактический ход, но… священники должны были письменно засвидетельствовать согласие с «Декларацией». Вероятно, мой дед сделал определенные выводы, и в 1928 году отец Вячеслав (ему было 55 лет) уходит на покой («за штат») и навсегда оставляет Рыльск. Он остается без дома и без работы. С 1928 по 1932 год скитается по стране: от Ахтырки (где живут родители Таси Стеллецкой) до Перми (где сын Гриша с семьей) и Днепропетровска (куда в 1931 году переехал Жорж директором научного института)… Но ни разу дед не появлялся в Ленинграде.

Недавно меня спросили, почему дедушка и бабушка с 1928 года жили врозь.

– Не думаешь ли ты, что Ольга Константиновна, боясь преследования, ушла от дедушки?

Нет. Не думаю. Бабушка была абсолютно лишена расчетливости. Попав в Ленинград из надоевшей провинции, легко и с удовольствием приспособилась к столичной жизни. Дело в другом. Наверно, не хотел мой дед ехать в Ленинград, где так блестяще складывалась научная карьера его сына Жоржа. Вовсю шли аресты и расстрелы священнослужителей. Лучше было не иметь постоянного места жительства. Дед, который, по воспоминаниям, был очень умен, придумал выход: «Придут искать – не найдут, второй раз не придут. Забудут». Так выжили многие умные люди в страшные тридцатые годы…

Мама вышла замуж поздно. В 28 лет.

– Верочка, ты такая красивая, а все еще не замужем. Вот уже и Люба и Шурочка… – следовали имена маминых подруг по Рыльску и по Ленинграду, – вышли замуж. – Моя бабушка переживала.

Мама замуж не торопилась. Остались в прошлом безумно влюбленный гимназист Павлик и Борис Рощиновский… прекрасный человек Митя Лазарев, мамин троюродный брат, сын тети Вари, любимой племянницы Елены Андреевны. Мою маму смешила его несовременная галантность. Но вот, наконец, появляется некий Шура Синельников. Он влюбляется в маму, поверяет свою тайну другу Жоржу… мама, кажется, к нему сама неравнодушна.

Но браки совершаются на небесах, и чтобы напомнить эту истину, трамвай, в который садится мама, возвращаясь с работы, подходит именно тогда, когда кончается сеанс в кино. Из трамвая мама видит, как Шура выходит из кинотеатра вместе с ее подругой Надей Михеевой! Они тайно встречаются! Мама оскорблена и возмущена, и вечером, когда приходит Шура, исчезает. Он ее не видит день, два, три… Она прекрасно сознает свою силу. Ведь женская сила измеряется силой той муки, которую женщина причиняет, оставив мужчину. Шура Синельников умоляет Жоржа помочь, ничком падает на кровать, рыдает, угрожает самоубийством… Но что может сделать Жорж?

Через несколько недель, а может – и дней, мама вышла замуж за Бориса Александровича Клюева, сына покойного преподавателя Военно-медицинской академии, брата своей подруги Лели Клюевой.

Гамсун, Гамсун – любимый мамин писатель! Сильна была ревность и боль – чтобы назло, как можно скорее, выйти замуж за человека, которому она нравилась, но который, как оказалось, был ей физически неприятен.

Но не судьба была потомственному петербургскому дворянину, употреблявшему бриолин для волос и рассуждавшему на такие темы, как, например, «какие чулки и когда надо носить», тягаться с обаянием квартиранта, черноволосого болгарина, с горящими темными глазами, в форме слушателя Военно-медицинской академии!

Скандал! Скандал ужасный! По своей неожиданности, неуместности, невероятности. Чудовищный скандал. Шла свадьба в доме Клюевых, мама в нарядной белой блузке, рядом ее родственники. Ольга Константиновна – карие глаза, белые волосы пышно взбиты, на носу бабочкой пенсне – шутит и смеется. Ее двоюродные сестры – Варвара Николаевна, вдова казанского профессора, и Екатерина Николаевна, вдова генерала. Тася, жена Жоржика. С другой стороны – Мария Алексеевна, вдова петербургского военного врача, хозяйка дома, мать жениха, а рядом – сам жених Борис Александрович, в костюме с галстуком, бледный от волнения, гладко причесанный набок, его сестра Леля, мамина подруга, другая сестра – Марина. За столом не то чтобы весело, но идет свадьба. Возможно, очень возможно, что это и есть та самая «вечеринка», про которую впоследствии рассказывал папа. Вдруг мама вскакивает со стула, что-то шепчет на ухо Тасе, они вдвоем выходят из-за стола.

Мама бросается на сундук в коридоре, тянет Тасю за руку:

– Сейчас он придет, – шепчет мама. – Подожди. Посмотришь. Он сейчас придет, он всегда приходит в это время.

– Опомнись! О ком ты говоришь?

– Квартирант, болгарин…

– Вера, опомнись! Тебя ждет Борис Александрович. Гости.

– Что? – Мама напряженно прислушивается: кто-то идет по лестнице.

– Да ты вся дрожишь, – говорит Тася, она обнимает маму, привлекает к себе. И неожиданно мама плачет, плачет навзрыд, вжавшись в Тасино плечо.

Дверь распахивается, и квартирант в длиннополой шинели, в буденновке, из-под которой горят черные глаза, возникает в полутемном коридоре. И он слышит:

– Здравко Васильевич, пойдемте к нашему столу.

Папа садится за стол, свадьба продолжается. Рядом жених при полном параде. У женщин – красивые прически, платья, жемчуг на шее, золото на пальцах… Шутки, смех… Все незнакомые. Папа с трудом отыскивает хозяйку, Марию Алексеевну. В разгаре вечеринки Екатерина Николаевна (тетя Катя) заговаривает с папой по-немецки. Это немножко помогает расслабиться. На столе обязательный винегрет, пироги, картошка, селедка… И колбаса, «Отдельная», нарезанная кружочками.

– У мэня эст коробка шпрот, – говорит папа. – Сэйчас… у мэня эст шпрот.

Встрепанная невеста вскакивает с места, хлопает в ладоши и кричит:

– Ах, как я их люблю!

– «У мэня эсть шпрот», – смеется тетя Катя и обнимает маму.

– Верочка, – говорит тетя Варя вполголоса, – эти болгары – те же цыгане. Они ходят по базару с обезьянкой на плечах.

Тетя Катя молчит. Она понимает. Недаром всего несколько лет тому назад стремительно собралась и помчалась куда-то вдаль, на север, к сосланному священнику отцу Льву, известному тогда в Петрограде… Одна, в коротком меховом жакетике, с огромным чемоданом, в стране, где поезда ходят нерегулярно, где сыпняк, грязь, грабители… Тетя Катя, бывшая институтка, бывшая сестра милосердия в Порт-Артуре, бывшая белогвардейская генеральша, мать десятилетней Ирочки, покидает дочь и рвется туда, куда зовет ее сердце…

И вот вторая встреча: папа спешит на лекции, спускается по лестнице, мама бежит навстречу… скачет, как всегда, через две ступеньки, шляпа с большими полями в руке, пальто нараспашку. Что случилось на лестнице? Почему эта встреча запечатлелась на всю жизнь? Улыбка? Или взгляд? Или они просто остановились?

Папа, не знавший юности, молодости, теряет голову. Русская девушка, дочка попа. Но разве это имеет какое-то значение? Страсть обрушилась на них. Забыто решение никогда не жениться. На время забыта мировая революция… Все забыто. Но первой, конечно, голову потеряла мама. Да она никогда не встречала такого. Брат Жорж? Он занят наукой, с ним все ясно – годичная командировка в Германию, возможность приютить всех, от бабушки до братьев. Слава? Митя? Троюродный брат? Шура Синельников? Борис Рощиновский? Муж, Борис Александрович Клюев, с напомаженными волосами, причесанными на пробор?..

Что еще вспоминается за тот маленький срок – всего месяц – знакомства, после чего мама остается в папиной комнате на ночь? Еще был поход в лес. После чего, вероятно, все и произошло. Воскресенье, они тайком садятся в пригородный поезд. Выходят на последней остановке. Идут по тропинке. Пустынно. Тихо. День бел. Неподвижный лес молчит, как молчат эти двое – он, в длиннополой шинели, и она, в берете и меховом жакете. Щеки горят, руки горят, перчатки в руках… Лес стоит строго, строго смотрят ели на двух молодых людей, молча идущих по тропинке, занесенной снегом. Они идут, идут вперед. Вдруг перед ними вырастает пограничный столб – будто подводит черту под прошлым…

Папа прислоняется к полосатому столбу. Смотрит на маму. Дальше идти некуда. Но мама молчит. Только протягивает руку к пуговице на шинели, крутит пуговицу в руке. Что сказать? Что она готова сейчас, сегодня, сразу перейти к нему прямо в квартире своего мужа? Мужа? Папа смотрит. Мама крутит пуговицу, и наконец пуговица остается у нее в руке.

– Мамаша твоя крутила, крутила пуговицу, пока не оторвала, – рассказывал папа, смеясь, и видно было, что воспоминание от этого зимнего дня осталось у него на всю жизнь, что тогда-то и решилось все.

…Папа скачет рысаком по Сампсониевскому мосту, по трамвайным рельсам, подобрав полы шинели:

– Иго-го! Иго-го! – разносится по Неве, по Петроградской и Выборгской сторонам. Мама, согнувшись, привалилась к перилам, она не может сдвинуться с места. Она смеется.

Всего месяц прошел с первой встречи, первого взгляда, и вот уже мама в папиной комнате… Я совсем не могу представить эту жизнь в квартире рядом со своим первым мужем. Но страсть… и какое им дело, что за стенкой спит Борис Александрович. Кстати, мама его никогда иначе и не называла.

– Однажды пришел ко мне приятель, и ничего не может понять. Он знал, что я заклятый холостяк. Вдруг видит, мы лежим с Верой в пустой комнате на полу и хохочем, – рассказывал папа.

Все отобрали у них – и кровать с пружинным матрасом, и стулья, и стол. Матрас на полу, коробка из-под военного пайка – вместо стола, за ним папа занимается. Ежедневно мама слышит колкости и злые слова – это младшая сестра Бориса Александровича, Марина. Ни Мария Алексеевна, ни Елена, за которую прочили папу, такого себе не позволяют. И все же – неврастения разыгрывается, и папа теряет сон. А у мамы все чаще жесточайшие приступы мигрени. Что делал Борис Александрович, я не знаю.

…Такой была цепь событий, следствием которой стал совершенно нестандартный роман моих родителей. И своим появлением на свет я обязана в какой-то степени участнице первого звена этой цепи – Наде Михеевой и ее походу в кино с маминым поклонником. Да, Наде Михеевой, недавно умершей огромной распухшей старухе, неподвижной вдове академика Михаила Михеева, доживавшей последние дни в академическом поселке Ново-Дарьино, в доме неподалеку от дачи моего дяди Жоржа.

Что я еще могу добавить к этой истории? Знаю, что Мария Алексеевна говорила про папу, что с ним очень интересно разговаривать.

– Все знает, о чем ни спросишь.

Мама, после того как они покинули квартиру на Зверинской, только однажды встретила Бориса Александровича. Она тогда только что переболела сыпным тифом, была страшно худая, чуть отросшие волосы торчали ежиком. И вот, спускаясь по лестнице ДЛТ (Дома ленинградской торговли), застегивая на ходу сумку, она подняла голову и увидела бывшего мужа – тот смотрел на нее и насмешливо улыбался.

– Видно, думал: вот до чего этот болгарин тебя довел, – говорила мама.

«В начале 30-х годов явно оформились два очага Второй мировой войны: на востоке Япония, а на западе Германия. Это обстоятельство вызвало более раннее окончание академии нашим курсом. В связи с этим, хотя учебная программа осталась та же, но учебный план значительно был изменен – надо было пройти одновременно материал последних двух, преимущественно клинических курсов – четвертого и пятого. Метод обучения изменился – верх взяли практические занятия, читались только узловые лекции. Преподавателям и слушателям пришлось очень напряженно работать. Мы проходили добавочные учебные часы и имели больше ночных дежурств.

Очень интересны были лекции по нервным болезням. Кафедра невропатологии находилась на Лесном проспекте. Ее руководителем был М. И. Аствацатуров. Его лекции отличались научной глубиной, ясностью и увлекательностью.

Факультетскую терапию проходили у профессора М. И. Аринкина. Высокого роста, с поседевшими усами, острой бородкой, громким голосом, известный специалист по крови, он был главным руководителем всех терапевтических дисциплин. Профессор Аринкин постоянно и подолгу принимал активное участие в практических занятиях. Несмотря на его горделивую осанку и грозный вид, он был легкодоступен.

Про возглавляемый им большой терапевтический корпус говорили, что это “колхоз богатый, но не большевистский”. Было известно, что он страстный охотник…

Факультетскую хирургию проходили у профессора В. А. Оппеля. Однако он болел (рак верхней челюсти), и мы были лишены возможности слушать лекции этого великолепного лектора. Один раз всего, перед смертью, его привезли с черной повязкой на глазу, и он нам прочел прощальную лекцию в своей аудитории. Преподавателями на кафедре были златоуст М. Н. Ахутин и энергичный литовец С. И. Банайтис».

Я часто задумывалась: действительно ли каждое поколение отличается от другого в худшую сторону, как представляется людям, уже пожившим? И приходила к выводу, что это особенность психического восприятия – ведь невозможно, чтобы людской род постоянно находился на спаде. Однако, читая папины записки, я вижу огромную разницу не только между ним и мной – студенткой, почти отличницей, – но и между преподавателями 1930-х и 1950-х годов, не говоря уже о сегодняшних временах, когда подкуп и стяжательство спокойно торжествуют. Возможно, ХХ век вывел новую поросль поколений; возможно, со временем народится поколение, похожее на тех людей, которых описывает папа в своих записках.

«Можно сказать, что достаточное количество учебных часов были отданы новой, недавно созданной (1931 г.) кафедре военно-полевой хирургии. Чтобы клиника этой кафедры походила на полевые хирургические госпитали и дивизионные медицинские пункты, в нее ежесуточно привозили пострадавших во время несчастных случаев в городе. Таким образом имитировался свойственный боевой обстановке на фронте момент внезапности поступления раненых. Основателем и руководителем кафедры был В. А. Оппель. В ее составе находились опытные преподаватели М. Н. Ахутин и С. И. Банайтис.

Хорошо была организована кафедра детских болезней. Ее руководителем был профессор М. С. Маслов. Среднего роста, блондин, с большими усами и в очках. Он был молчаливый и имел довольно мрачный вид. Его заместитель был длиннобородый В. Ф. Знаменский, отличный диагност. На этой кафедре не было ни одного коммуниста, и политотдел академии назначил меня парторгом кафедры. Я должен был там вести политическую работу. Этим я и занялся».

Партийная работа папы на этой кафедре была посвящена организации яслей. В то время вопрос о яслях был спорным.

Отсюда начинаются фамилии, которые я помню с трехлетнего возраста, до ареста папы: Банайтис, Знаменский, Орбели… Почему так часто папа их упоминал дома, я не знаю. Впрочем, фамилия профессора Знаменского произносилась и моей мамой, и всегда в голосе чувствовались уважение и благодарность. У меня, трехлетней, был инфильтрат легких, температура скакала вверх-вниз, уже носили меня на руках, и голова моя болталась, как у новорожденной. Знаменский поставил правильный диагноз и тем самым спас меня.

«За все время пребывания в академии очень большую пользу оказала нам ее фундаментальная библиотека. Хорошо размещенный читальный зал, с удобными и хорошо освещенными столами, с красивым видом на Неву и на Троицкий мост. В тепле, уюте и свежем воздухе эта библиотека предоставляла нам свои громадные книжные богатства».

Забегая вперед, скажу, дочка профессора Холодковского – того самого, переводчика «Фауста», – крупная блондинка с проседью, библиограф фундаментальной библиотеки ВМА, отказалась во время блокады Ленинграда эвакуироваться с академией и сохранила это ценное книгохранилище.

Папа летом после третьего курса получил путевку в дом отдыха в Симеизе. Мама на это время поехала в Ахтырку. Там проживали родители Таси (ее отец, Иван Петрович Стеллецкий, раньше был экономом в женском епархиальном училище в Харькове). Тогда училище было, конечно, давно закрыто, и они переселились в Ахтырку. Летом 1931 года, в саду, за столом, покрытым вышитой тяжелой скатертью, напоминающей чем-то покрывала в церкви, под вечер за чаем собирается, как в прежние времена, семья Курдюмовых: мама, Вячеслав Григорьевич, Тася, Елена Андреевна, Жорж, Леля. Моя мама сидит с краю и задумчиво смотрит на меня. Прекрасно ее спокойное лицо, даже на полустертой карточке видно, до чего чисты серые глаза. Рядом с мамой – Вячеслав Григорьевич, с аккуратно подстриженной белой бородой, в белой рубашке навыпуск, держит в руках развернутую газету. Широкоплечий, прямой, он смотрит независимо и гордо. Тонкое лицо, характерное для жителей Орловской и Курской губерний. Рядом Елена Андреевна, восьмидесятилетняя маленькая беззубая старушка, в темной в цветочек кофточке с высоким глухим воротником, с живым взглядом, ничто в ней не напоминает баронессу фон Ланге. Склонив голову, она слушает рядом стоящего Жоржа. Жорж, в белых брюках, белой рубашке и белой кепке, склонился к бабушке. Он только что вернулся из годичной командировки в Германию. Тетя Леля, наклонив немного голову, чуть улыбаясь, смотрит в объектив. И лежит на ее лице затаенная печаль. Она единственная живет по-прежнему в Рыльске и сейчас приехала сюда с пятилетней дочкой Таточкой.

На время позабыв водопровод, трамваи, Неву, мама окунается в привычную с детства провинциальную жизнь: носит воду из колодца, вместе со своим отцом топит печь во дворе, готовит обед и даже ходит на сенокос. Загоревшая, окрепшая и опять вернувшая цветущий вид, с широкими прямыми плечами, с загорелыми, наработанными за лето руками, завив волосы, надев белое платье, мама едет на «кукушке» на станцию, где должен ночью делать пересадку мой папа, возвращающийся с юга. Они встречаются. Папа, отдохнувший и соскучившийся, рад. Но они не бросаются друг другу на шею. Возможно, только на миг мама, широко и свободно раскинув руки, обнимет папу… Самое большое выражение нежности у папы было назвать маму Верухой, толкнуть в бок, хлопнуть по спине. Возможно, что они встретились именно так – папа хлопнул по спине маму.

– Вот и встретились мы с тобой, Веруха, – сказал он.

В Ахтырке папа впервые знакомится с Вячеславом Григорьевичем и Лелей. Проницательный священник сразу определяет характер папы. Не думаю, что он в восторге, не думаю, что между ними возникает понимание или симпатия. Слишком русским был священник из Рыльска, много поколений предков которого служили церкви; слишком веяло от папы непримиримостью к старому строю, а значит, и к церкви. Да и мама еще не успела обучить папу свободно, без акцента говорить по-русски. Он еще пел: «Эх, лошадь вороной, передай, дорогой…» Да и были они оба резкие, гордые, лишенные хитрости. Дед молча присматривался.

Но папа в Ахтырке подружился с Лелей. Оценил ее характер и ум и всегда говорил потом, что мы остались живы во время войны только благодаря Леле. Это было правдой.

Ахтырка, как я уже писала, находится на реке Ворскле. И я так изумилась и обрадовалась, когда узнала, что практику на втором курсе ЛГУ мы будем проходить на Ворскле! Казалось, судьба решила провести меня по памятным для родителей местам. Река оказалась неширокой, извилистой, берег густо зарос кустарником. Я впервые купалась в реке, странен был вкус пресной воды, я боялась омутов. Но, плавая брассом, разгребая пресную воду руками, оглядывая с опаской окунувшиеся в темную воду зеленые ветви и напряженно всматриваясь, нет ли поблизости водоворотов, я помнила: двадцать лет тому назад здесь по-собачьи плавала моя мама и где-то неподалеку проходила ее жизнь, ранее знакомая только по рассказам.

«Увлеченные работой, мы еле успевали сходить в академическую баню, попариться веником. Просто не заметили, как наш курс был в конце марта 1932 года собран, и нам зачитали приказ, что мы закончили курс обучения в Военно-медицинской академии и нам присваивается звание врача. Празднование нашего окончания было проведено в Большом клубе академии. Такого угощения я не видел со времени празднования десятилетнего юбилея Октябрьской революции в Москве.

Комиссия по назначению молодых врачей нашего выпуска отправила меня на службу в Морские силы Черного моря (МСЧМ), в Севастополь. Итак, мне предстояло расстаться с альма-матер, где учились и работали десятки великих русских и советских ученых, где благородные преподаватели полностью отдавали не только свои знания, но и свой опыт, мне надо было оставить старинные здания, стены которых видели тысячи молодых военных врачей, пришлось расстаться с Северной Венецией, где каждый метр пространства огромного города дышал историей, расстаться с северной природой, с красивыми закатами солнца на вечной “Стрелке”. Мне предстояло ехать на Черное море, где ожидала меня практическая работа военного врача.

Вместе с дипломом об окончании врачебного образования и документами о назначении меня в Севастополь я получил из академии подарки по случаю ее окончания: диагностический набор – стетоскоп, молоточек, градусник, плексиметр, двухграммовый шприц, пинцет, лопаточку. Кроме того, мне дали карманные часы с секундной стрелкой и пружинную кровать на двоих. Жена получила пару лакированных туфель и красивый костюм. Дали нам несколько билетов в оперу, куда мы сходили с матерью жены. Перед отъездом мы получили и курсовой альбом, где были фотографии каждого из слушателей, преподавателей, профессоров и самые характерные места Военно-медицинской академии».

…Жениться-то они женились, но в ЗАГСе не оформили свои отношения, как и многие в ту пору. Мама по-прежнему носила фамилию Курдюмова. Когда папа получил назначение в «закрытый» Севастополь, ему не выдали разрешение на маму, так как ее не было в папином послужном списке. И вот они, за несколько часов до закрытия, взявшись за руки, бегут, как два подростка, в Петроградский ЗАГС, что на улице Скороходова, их быстро расписывают, и уже некогда думать, какую фамилию оставлять – Курдюмова или Мицова, и мама становится Мицовой, и только потом, на могильной плите, по настоянию папы будет написано – Вера Вячеславовна Мицова-Курдюмова.

– Чтобы все знали, – скажет папа, – что здесь лежит благороднейший русский человек.

А тогда из ЗАГСа они с разбега прыгают в новую счастливую жизнь, где нет Клюевых, где дают собственную комнату в центре города, где шумит море, где папа приступает к самостоятельной работе.

Когда папа приехал в Севастополь, ему только что исполнилось двадцать девять лет, маме – двадцать восемь. Там они прожили самую счастливую пору их совместной жизни. Мама, всегда очень сдержанная, рассказывая о Севастополе, светилась, лицо молодело (хотя рассказывала она немного), и всегда оставалось впечатление праздника: солнечный город, старинный открытый трамвай, взбирающийся на склоны холмов, памятники на курганах – остатки Крымской войны 1855 года, окопы, укрепления, Малахов курган, Херсонес, Графская пристань… Эти названия она вспоминала спустя многие годы… «Панорама Рубо»! Мама старалась объяснить, что это такое. Она и после посещения панорамы Бородинского сражения в Москве утверждала, что в Севастополе – гораздо лучше. Шумная южная толпа, много моряков в нарядной форме… «Аквариум, – говорила мама, – в Севастополе замечательный. Нигде такого нет. Бухта “Голландия”, туда мы с папой ездили на катере купаться. Там был закрытый пляж». Папа научился водить катер.

Счастье свободной новой жизни! Комната – солнечная, с окнами, выходящими на Примбуль. Давно из языка исчезли сокращенные названия, этот птичий язык начала советской власти, но мама и папа иначе не называли Приморский бульвар. Прекрасный зеленый бульвар, а над ним нависает то ли гора, то ли холм, и на холме стоит дом, в котором поселились мои родители. В широко распахнутые окна вливалось солнце, морской ветер шевелил легкие занавески, сверкало море, и виднелась бухта Голландия.

Через сорок пять лет я поеду в Севастополь на «Комете» из Ялты. Я не пойду с экскурсией; несколько часов буду бродить по бульвару, искать тот самый дом. Загляну в аквариум. Ощупывая глазами залив, буду отыскивать бухту «Голландия». Спросить не решусь – город «закрытый». Я приехала вместе с экскурсией и не должна ходить одна.

– Ты нашла этот дом? Ты его нашла? – Мама в возбуждении вглядывалась мне в лицо.

– Да, – кивала я.

Мне и самой хотелось быть уверенной в этом. В 1970-х годах выйдет книга Анатолия Мареты «Звезды Болгарии», где в статье о папе будет фотография этого дома.

«Моя часть была новая, кадровая, пограничная, расположенная на северном берегу бухты “Голландия”, в зданиях бывшего кадетского корпуса.

Я был молодым врачом на сравнительно большой должности (старший врач авиационного парка). Как коммунист, должен был хорошо работать. На меня возложили амбулаторный прием авиабригады. Вначале он был слишком большой, ибо моряки, учитывая мою молодость, рассчитывали, что я буду легко давать освобождение от работы. Мои старшие и более опытные товарищи – врачи эскадрилий Либерман, Догаев, Сорин, так же как и начальник медицинской службы бригады Журов, – украдкой наблюдали за качеством моей работы. Однако они быстро убедились, что я работаю правильно и быстро, необоснованных освобождений не даю и делаю обоснованные врачебные назначения. Больше всего они удивлялись быстрым и точным диагнозам, которые я ставил, и тому, что я их записывал по-латыни».

В коридоре их квартиры стояли два мешка с мукой, на кухне – бутылки с маслом. Мама раздавала муку знакомым и соседям. В голодные 1932–1933-е годы папа получал прекрасный паек.

– Вера Вячеславовна, муж ваш неверующий, но да благословит вас Господь, вы нас спасли, – шамкали (или, наоборот, хорошо поставленными голосами, с петербургским произношением благодарили) старушки из «бывших»…

В Севастополе папа расправил крылья. Он брался за все, и все удавалось. Он и летает на самолетах, и проверяет пищу, и лечит, и организует санатории, и стреляет, и занимается партийной работой.

Сейчас я думаю: какое счастье, что папа не поступил, как хотел, в Академию общественных наук; какое счастье, что не поддался на уговоры профессора марксистской философии М. С. Плотникова оставить медицину и перейти к нему в Институт философии; какое счастье, что устоял перед искушением быстрого продвижения по службе, когда в Севастополе комиссар морской авиабригады Рождественский настойчиво его уговаривал пройти сокращенный курс Военно-политической академии им. Толмачева, стать комиссаром, а через несколько лет и командиром.

За время учебы в Военно-медицинской академии произошло изменение в сознании папы – он отказывается решать вопросы мирового масштаба. Со всей энергией, обогащенный знаниями, рьяно включается в построение молодого советского государства. От профессионального революционера остается только то, что он верен до кончиков ногтей своей партии, и старается поделиться идеей построения социализма, учением Маркса и Ленина, со своими сотрудниками. Он неизменный член партбюро бригады, внештатный инструктор политотдела бригады, редактор многотиражной газеты при походах.

«Моих коллег также удивило то, что вскоре я организовал при амбулатории лазарет на 12 коек, где лечил больных с легкими формами заболеваний, не загромождая ими морской госпиталь в городе. Лечебную работу я заканчивал рано утром, а затем занимался весь день санитарно-профилактической работой».

Папа давно уже приметил одиноко стоявший, заколоченный дом, на островке напротив авиапарка. Разузнав, что это бывшая вилла Колчака, папа с помощью Красного Креста оборудовал виллу инвентарем и аппаратурой, (для чего съездил в Симферополь) и организовал для личного состава авиаполка «ночной санаторий».

В бухте Матюшенко папа, располагая консультацией профессора Щербатова, ученика И. П. Павлова, организует отделение для физиотерапевтического лечения массового в то время заболевания – москитной лихорадки. Летом она выводила из строя целые подразделения флота и авиации.

«Много времени я отдавал проверке пищевых продуктов и самой пищи, осмотру поваров и их помощников, проверке готовой пищи, наблюдению за чистотой и пр.».

Папа, проголодавший первые свои двадцать пять лет жизни, хорошо усвоил, что еда – одно из основных требований организма.

Мама смеялась: «Папа в Севастополе сначала попробует обед в одной части, потом на катере или даже на самолете переберется в другую часть, там тоже попробует…»

В четыре года, а может, позже, но хорошо помню, что в Рыльске (а это значит, что в то время папа сидел в тюрьме), меня притягивал шлем пилота с встроенными наушниками. Шлем был черный, кожаный, из кусочков, весь в морщинах, на мягкой овчине. Мама не разрешала с ним играть, но меня он интересовал и немного пугал. Предназначение его было непонятно, я хорошо помнила фотографию, где я у папы на руках, а он – в морской фуражке. Папа – капитан. Откуда же шлем летчика? И мама неохотно объясняла, что папа летал на самолетах. Теперь-то я понимаю: после папиного ареста мама вывезла из Ленинграда шлем как реликвию, оставшуюся от их счастливой жизни…

Сохранилось и воспоминание о многочисленных черных суконных отрезах, выданных папе во время службы в Севастополе. Эти отрезы спасли нам жизнь во время войны: несмотря на их черный флотский цвет, все же на них удавалось выменять много продуктов.

«Вначале я служил в бомбардировочной авиации, имевшей на вооружении немецкие монопланы “Дорневаль”, а затем в истребительной авиации, оснащенной итальянскими бипланами “Савойя”. Всегда присутствовал на взлетах и посадках, предварительно осматривал летный состав. Без моего заключения командир не допускал личный состав к полетам. На быстроходном катере посещал потерпевшие аварию самолеты в бухтах или выезжал в море, к месту приводнения летчиков, спрыгнувших на парашютах. На местах происшествий оказывал медицинскую помощь. Без моей подписи акты о происшествии не принимались. Для обмена опытом посещал старейшую русскую авиашколу “Кача”, которая находилась в Крыму.

По приказу народного комиссара по военным и морским делам К. Е. Ворошилова врачи авиационных частей должны были учиться на летчиков-наблюдателей, т. е. штурманов. В связи с этим надо было изучать материальную часть самолета, его вооружение, ходить на бомбежку на полигоне. Я разыскивал подводные лодки в море, забрасывал их условными бомбами, стрелял из пулемета и занимался другими увлекательными делами. К примеру, научился свободно водить катер по бухтам, летал ночью на флагманском бомбардировщике и т. д.».

Однажды родители гуляли по кладбищу. Мама, романтик в душе, любила светлую грусть по ушедшим. Они медленно шли по дорожке, весело украшенной солнечными пятнами, пробивающимися сквозь густую зелень деревьев. Останавливаясь перед памятниками, мама разбирала стертые надписи. Свернув на большую аллею, они вышли прямо к полуразрушенному красноватому склепу, в середине зиял черный пролом. Около склепа стояла группа беспризорников, они молча смотрели на приближающуюся пару. Мама вцепилась в рукав белого кителя, потянула папу назад. Но папа продолжал идти. Молча, медленно, они миновали толпу оборванных подростков, и вдруг за спиной раздалась площадная брань. Папа вырвал руку, рванулся к парню, стоящему в центре.

– И как не боялся? Беспризорников тогда была масса, свободно убить могли, – вспоминала мама.

Кровь, кровь дели Николы играла в папе – не допустить оскорбления! Не допустить унижения!

– Я думала, у парня голова оторвется, – говорила мама, – папа схватил его за плечи и начал трясти, у того голова моталась из стороны в сторону.

– При женщине… – яростно выговорил папа, задыхаясь.

А вокруг молча стояли беспризорники. И никто не пырнул ножом. Стая оборванных ребят молча обступила мужчину в белом кителе с золотыми пуговицами и молча смотрела, как тот яростно тряс их товарища.

Круто, круто изменилось время. Сейчас мат стал обычной разговорной речью. Не только никому не придет в голову кого-то упрекать за то, что при женщине… Нет, сами женщины обильно поливают свою речь матерными словами. Нация деградирует. Великая страна пропадает, тонет, как Атлантида, и неясно, всплывет ли она когда-нибудь…

«Мы, молодые военные врачи, проходили курсы усовершенствования. Я, например, прошел трехмесячный курс хирургии в хирургическом отделении Севастопольского военно-морского госпиталя, начальником которого был выпускник Киевского мединститута М. Кравченко, молодой энергичный человек и опытный хирург. Мне удалось стать его помощником в операциях на крейсере при бушующем море. После окончания командировки по хирургии я сделал у себя в течение трех месяцев 96 амбулаторных операций. Это был весьма редкий случай в военно-морской врачебной практике. Был момент, когда я объявил, что в условиях войсковой амбулатории буду оперировать больного с аппендицитом без внешней помощи, только со своим персоналом – фельдшером, зубным врачом, фармацевтом и старшим санитаром. Так как этот случай являлся беспрецедентным, начальник медицинской службы флота Власов, окончивший Военно-медицинскую академию, участник гражданской войны, вызвал меня и сказал, что не запрещает мне провести операцию, но при неудаче первый же предаст меня прокурору. Эта операция была настолько необычным событием, что командир авиапарка 77, бывший активный участник гражданской войны, попросил лично присутствовать на операции. Операция закончилась очень хорошо. Но мой высший медицинский начальник не стал одобрять мою инициативу. Он опасался, что если и другие строевые врачи начнут заниматься “большой хирургией” в условиях военной части, то это может повлечь серьезные осложнения».

Как-то, гуляя по Примбулю, папа преподнес маме букет цветов. Это был первый подарок за время их двухлетней совместной жизни. Красавица мама, совершенно не избалованная папиным вниманием, крепко прижала букет к груди и не отнимала его на протяжении всей прогулки.

– И погибла моя единственная нарядная блузка, – рассказывала мама, посмеиваясь.

Воодушевленный произведенным впечатлением, папа делает маме второй подарок. Накануне первого мая он, радостный, вернулся домой:

– Веруха, я принес тебе подарок.

Он протянул большой сверток. В нем находились белые брезентовые мужские туфли и отрез плотной черной материи – «чертовой кожи».

– Ножом будешь рвать – не порвешь, – гордо сказал папа.

Мама взглянула на папу, молча надела на правую ногу туфлю, тряхнула ею – туфля слетела с ноги и упала к ногам озадаченного отца. Отрез мама отдаст своему отцу на брюки, когда тот, мыкаясь по стране, все еще ища себе постоянное пристанище, приедет единственный раз в гости к папе и маме в Севастополь. Это будет единственной встречей моей с дедом и последней встречей мамы с ее отцом, Вячеславом Григорьевичем Курдюмовым.

«Три сезона погода в Севастополе была солнечная, т. е. удобная для полетов, поэтому годовые отпуска предоставлялись зимой, когда в городе свирепствовал суровый норд-ост. В начале 1933 года я решил провести отпуск за 1932 год в центральной части России – городе Рыльске, на родине моей жены. Мое присутствие произвело особенную сенсацию в маленьком старинном городе. Я ходил в военно-морской форме – редкостное явление для этого черноземного района. Мы очень хорошо провели богатую снежную зиму. На обратном пути в Севастополь мы ехали в пассажирском поезде, переполненном раскулаченными крестьянами. Они были голодные, вшивые и больные. Моя жена находилась на восьмом месяце беременности, но уступила свое место детям. Через три недели после нашего приезда в Севастополь жена заболела сыпным тифом. Так как она имела довольно слабое сердце, гинекологи и хирурги предлагали мне сохранить ребенка за счет жизни жены. Они (гинеколог Георгиевский и хирург Кравченко) были уверены в печальном конце жены. Я отверг их предложение. Позже жена впала в бессознательное состояние и длительное время была с очень высокой температурой».

– Папа созвал консилиум, наверное, всех врачей Севастополя, – рассказывала мама. – В какое-то время, на миг придя в себя, я увидела вокруг множество белых халатов. Халаты, халаты, халаты…

«При одной из родовых схваток она родила мертвого мальчика. Сравнительно скоро состояние жены улучшилось, и она выздоровела. Еще до этого я вызвал ее мать. Она дежурила днем у постели дочери, я проводил там ночи. Благодаря благоприятным климатическим и материальным условиям, в которых мы жили, Вера быстро поправилась».

В солнечной комнате, с распахнутой дверью на балкон, уставленной вазами с цветами, в мае 1933 года мама, худая, обритая наголо, приподнималась на постели и тут же падала на подушку, снова поднималась, дрожал рот, вместо слов вырывались мычание и плач. Она сердилась, плакала, прижимала руки к груди, опять поднималась… Речь была нарушена после перенесенной болезни. Мама разучилась говорить. Папа сидел рядом и поливал ее духами.

Я родилась менее чем через год. Врачи запрещали маме рожать года три.

– Это все я виновата, – говорила мама, наблюдая мои недомогания, – нельзя мне было рожать.

Возможно. Но тогда бы вместо меня был кто-нибудь другой…

«В следующем году она родила нашу общепризнанную красавицу Ингу. Получилось так, что в это время мы находились в Ленинграде, и дочка родилась в Военно-медицинской академии…»

В этих воспоминаниях меня папа называет общепризнанной красавицей, а вот тогда, услышав, что родилась девчонка, повернулся – и ни слова не сказав, ушел. Ждал черноволосого первенца. Только спустя год папа скажет: «Какой же я был дурак! Ну не все ли равно – дочка или сын?»

«В самом начале 1934 года я был вызван начальником Военно-санитарного управления Черноморского флота. Он меня спросил:

– Зачем тебя позвал?

Ответил ему:

– Чтобы меня командировать в Военно-медицинскую академию для усовершенствования по хирургии.

Тогда он сказал мне, что меня посылает в академию, но для усовершенствования по токсикологии боевых отравляющих веществ – новая, тогда еще секретная военно-медицинская специальность. Я отказался. Но он заявил мне, что отберет у меня партийный билет и что эта новая дисциплина нуждается в хороших специалистах – коммунистах. Таким образом, я провел в Ленинграде весь летний семестр, будучи прикомандированным по специальности, которой до того времени не знал и не ожидал, что стану специализироваться в этой области медицины».

Именно тогда, в феврале 1934 года, мама решительно покинула Севастополь и опять, теперь уже за две недели до родов, села в поезд.

– Явилась, – рассказывал папа. – Никто ее не ожидал. Говорит – «больше не могу».

А я видела, как папа, рассказывая это, был рад.

Я была беспокойным ребенком. По ночам папа подносил меня к стеклянной узорчатой двери в буфете, водил пальцем по стеклу, я замолкала. Пройдет год, когда папа, вернувшись из Ленинграда, где выдержит экзамены в ординатуру, сфотографируется со мной на руках. Какой счастливый и гордый вид у нас!

В Севастополе папа, в морской форме, красивый, веселый, с военной выправкой, гордо откинув голову, держит меня на руках. Я в пестрой тюбетейке на светлых волосах, круглолицая, веселая, с папиными глазами и бровями…

Жизни в Севастополе я, конечно, не помню. Мы уехали, когда мне было немногим более года. Из маминых рассказов знаю, что мы чуть не опоздали на поезд. Все вещи, в том числе и кровать с пружинным матрацем (по тем временам – роскошь!), уже были погружены в машину. До отхода поезда оставался час… затем полчаса…

– Здравко, мы опоздаем.

Папа рылся в бумажнике. Что-то искал. Оставалось четверть часа.

– Здравко, мы опоздаем.

Они выскочили на перрон: со мной на руках папа успел вскочить на подножку, втащить маму. Весь багаж был брошен на платформе: деньги и багажные квитанции папа сунул носильщику. Они уехали из Севастополя с небольшой сумкой, в которой лежала моя одежда. Я всегда удивлялась – зачем вскакивать на ходу? Неужели нельзя было поехать следующим поездом? Но папа не умел отказываться от своих намерений. Раз надумал – значит, сделает.

В середине 1960-х, летом, в Болгарии мы собрались на экскурсию в курортный пригород Софии – Банки. Опаздывая, но без спешки, пришли на вокзал – папа, я и мой муж Володя с маленьким Сережей на плечах. Медленно прошли по перрону – все места в поезде были заняты. Мы растерялись. Папа призывал ехать. Мы колебались. Папа сердито убеждал. Мы все еще колебались. Поезд тронулся, мы тихо двинулись обратно вдоль перрона. Когда последний вагон поравнялся с нами, мой шестидесятилетний, красный от злости отец вскочил на его буфер, оседлал и помахал нам рукой. Он преподал мне очередной наглядный урок.

А севастопольское опоздание завершилось благополучно: вещи, все до единой, включая кровать, родители получили по квитанции, высланной носильщиком.

Итак, папа не стал хирургом, а стал токсикологом. «Собачий врач» – так называла мама папу с тех пор. Но этот «собачий врач» – как он хорошо умел заметить состояние больного, как точно ставил диагноз! Не имея практики, занимаясь всю жизнь научной и организационной работой, он, как никто другой, мог определить самочувствие мамы. Всегда после приступов мигрени, которыми она страдала, он выводил маму на улицу, заставляя сделать хотя бы несколько шагов. Он знал про страх после приступа… боязнь выйти из дома… Он, никогда не страдавший головными болями, – знал. Как только кончался приступ – поддерживая маму, заставлял сделать несколько шагов по улице. Видя, как она тоскует, сам настаивал на ее отъезде ко мне, и мама ежегодно проводила со мной несколько месяцев, а ведь папа не умел обслуживать себя сам и очень страдал от одиночества. Он постоянно делал свое дело – писал, преподавал, исследовал, но состояние мамы не упускал из виду никогда.

«За время трехлетнего моего пребывания в Севастополе к нам летом приезжали с севера много русских и болгарских гостей: родители, родственники и знакомые жены и др. Моя жена не была знакома с южным берегом Крыма, и поэтому мы проехались по всему красивому берегу от Севастополя до Ялты и Никитского сада».

Да, фотографии Крыма с видом Алупки, Симеиза, Ялты хранились у мамы всю жизнь; их она вместе с письмами вывезла из Ленинграда перед началом войны, сохранила в оккупации, привезла в Болгарию. Эти открытки в раннем детстве поражали меня своей красотой, особенно волновал цвет: темно-синие, почти черные стройные тополя и гора… и море… и какие-то дивные белые статуи. Тогда же произошли два события – возможно, как-то связанные. Папа получил письмо из Болгарии. Из Варны. В письме сестра Ольга упрекала его в смерти матери. Папа рыдал, зарывшись в подушку. Мама стояла у изголовья, растерянная.

– Я не могла даже вообразить, что папа умеет плакать! «Мама!» – кричал он.

И другой случай, тоже связанный с Болгарией, напомнил папе о его родине…

«Летом 1934 года товарищ Димитров после процесса в Лейпциге был отправлен в дом отдыха ВКП(б) в Крыму. В это время севастопольские моряки соревновались на дальний заплыв в Большой Севастопольской бухте. Это событие всегда проводилось как большой морской праздник. В связи с этим командующий Черноморским флотом Кожанов пригласил Г. Димитрова посетить торжество. В Севастополе Г. М. Димитров был со своей матерью, бабушкой Параскевой, со старшей сестрой Магдаленой и секретаршей Стеллой, старшей дочерью основателя БКП Д. Благоева. Между заплывами я сопровождал вышеуказанных женщин по подразделениям морского флота и авиации. Бабушка Параскева произносила на болгарском языке короткие и умные речи. Она очень понравилась краснофлотцам и командирам, и они осыпали ее подарками для нее и для ее сына. Ее речи понимались слушателями. Большие восторженные речи произносила Стелла Благоева. Весьма редко по нескольку слов произносила и Магдалена. Она частенько поплакивала».

Про мать Димитрова (бабушку Параскеву) папа рассказывал, что она в Париже на огромном митинге, в черном платье и черной косынке на седой голове, выступала в защиту своего сына, когда шел Лейпцигский процесс. Малограмотная деревенская старушка, не зная французского, так говорила, что ей аплодировала огромная площадь.

Я рассматриваю фотографию этой невысокой, с подвижным лицом старушки и ясно вижу, что от нее идет свет. Свет шел и от Елены Димитровой-Червенковой, ее дочери, и от ее внука Володи Червенкова. Все они сейчас покоятся на кладбище в Софии. Елена Михайловна, ее сын, Володя, рядом пустое место – вероятно, Ира, сестра Володи, оставила его для себя, – и чуть дальше лежит бабушка Параскева. Георгий Димитров, генеральный секретарь Коминтерна на протяжении почти десяти лет, герой Лейпцигского процесса, первый руководитель Народной Республики Болгарии, был захоронен в 1949 году в мавзолее. Мавзолей, что стоял в центре города, снесли после распада социалистического содружества. Он был очень прочен – его взрывали несколько дней. Я бы в этом увидела знак свыше. Но те, кто взрывал, были упорны. Набальзамированное тело похоронил приемный сын Димитрова в родной деревне Георгия Михайловича. Может, и мать его теперь лежит рядом с сыном?

Не знаю.

«В апреле 1935 г. я получил в Севастополе приказ о назначении меня адъюнктом в Военно-медицинскую академию в Ленинграде, а 5 мая т.г. был зачислен уже адъюнктом по военной токсикологии на кафедре ВХД (военно-химическое дело), которая годом позже стала называться ПТОВ (патология и терапия поражений отравляющими веществами). Адъюнктура в СССР появилась в конце 20-х годов. Это была форма высшей квалификации молодых советских научных кадров, подготовка будущих руководителей научно-исследовательской и преподавательской работой. Адъюнктам обеспечивались очень хорошие условия работы – быт, культура, изучение иностранных языков и пр.».

Я не знаю, когда папа почувствовал опасность. В воспоминаниях об этом – ни слова. Он продолжает рассказ о нормальной жизни, учебе. А ведь мы приехали в Ленинград спустя полгода после убийства Кирова! Когда из города выслали множество так называемых «бывших». Когда уже начались аресты (сначала одиночные) партийных работников. До убийства Кирова членов партии расстреливали редко. При Жданове, возглавившем после Кирова ленинградскую парторганизацию, начались массовые расстрелы коммунистов – руководителей среднего ранга и рядовых рабочих. Расправлялись с теми, кто на 14-м партсъезде поддерживал ленинградскую оппозицию, кто им сочувствовал или просто был с ними знаком. Киров им доверял. Убийство Кирова стало вехой и в нашей жизни. Я помню: часто мама, что-то рассказывая, определяла время так – «еще до убийства Кирова» или «уже после убийства».

Спустя три недели после этой трагедии Иван Петрович Павлов пишет в Совет Народных Комиссаров СССР:

«…Сейчас, хотя раньше часто о выезде из отечества подумывал и иногда даже заявлял, я решительно не могу расстаться с родиной и прервать здешнюю работу, которую считаю очень важной, способной не только хорошо послужить репутации русской науки, но и толкнуть вперед человеческую мысль вообще. – Но мне тяжело, по временам очень тяжело жить здесь – и это есть причина моего письма в Совет.

Вы напрасно верите в мировую революцию. Я не могу без улыбки смотреть на плакаты: “Да здравствует мировая социалистическая революция, да здравствует мировой Октябрь!” Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было. Ведь только политическим младенцам Временного правительства было мало даже двух Ваших репетиций перед Вашим Октябрьским торжеством. Все остальные правительства вовсе не желают видеть у себя то, что было и есть у нас, и, конечно, вовремя догадываются применить для предупреждения этого то, чем пользовались и пользуетесь Вы, – террор и насилие. Разве это не видно всякому зрячему?

Сколько раз в Ваших газетах о других странах писалось: “Час настал, час пробил”, а дело кончалось лишь новым фашизмом, то там, то сям. Да, под Вашим косвенным влиянием фашизм охватит весь культурный мир, исключая могучий англосаксонский отдел (Англию, наверное, американские Соединенные Штаты, вероятно), который воплотит-таки в жизнь ядро социализма: лозунг – труд как первую обязанность и главное достоинство человека и как основу человеческих отношений, обеспечивающую соответствующее существование каждого, – и достигнет этого с сохранением всех дорогих, стоивших больших жертв и большого времени, приобретений культурного человечества.

Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезной опасностью моей родине.

Во-первых, то, что Вы делаете, есть, конечно, только эксперимент, и пусть даже грандиозный по отваге, как я уже сказал, но не осуществление бесспорной насквозь жизненной правды – и, как всякий эксперимент, с неизвестным пока окончательным результатом. Во-вторых, эксперимент страшно дорогой (и в этом суть дела), с уничтожением всего культурного покоя и всей культурной красоты жизни.

Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. Если бы нашу обывательскую действительность воспроизвести целиком без пропусков, со всеми ежедневными подробностями – это была бы ужасающая картина, потрясающее впечатление от которой на настоящих людей едва ли бы значительно смягчилось, если рядом с ней поставить и другую нашу картину с чудесно как бы вновь вырастающими городами, днепростроями, гигантами-заводами и бесчисленными учеными и учебными заведениями. Когда первая картина заполняет мое внимание, я всего более вижу сходства нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий. А у нас это называется республикой. Как это понимать? Пусть, может быть, это временно. Но надо помнить, что человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемых участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства.

Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нее. Не один же я так думаю и чувствую? Пощадите же родину и нас.

Академик Иван Павлов. Ленинград. 21 декабря 1934 г.»

Читая это обращение гениального человека, истинного патриота своей страны, прозревшего трагедию на много лет вперед, я не могу сдержать слез. Нам-то все понятно, мы можем возмущаться, ужасаться, осуждать. Но это – теперь. А тогда? Многие искренне заблуждались: если арестован – значит, виновен. Я помню, как говорили: все разоблачительные признания на открытых процессах делались с целью – подтвердить правильность государственной политики, не подвести партию. Не подвести идею…

Иван Петрович Павлов, профессор ВМА, академик, нобелевский лауреат, умер спустя год после этого обращения, в феврале 1936 года, успев провести 15-й Международный конгресс физиологов…

«В начале адъюнктуры большое место занимало изучение химии (Ф. В. Рачинский), за ней патологическая анатомия БОВ (боевые отравляющие вещества, В. В. Васильев), и третий раздел – защита от БОВ (В. А. Волжанский). В течение первых двух лет изучался интересный предмет – диалектический материализм. На занятиях по диамату адъюнкты выступали с докладами по вопросам специальности с точки зрения диалектического материализма. На моих докладах присутствовали также адъюнкты с других кафедр.

Я был редактором стенгазеты кафедры. Там создал иллюстрированный бюллетень, для чего выписывал немецкий АИЦ (“Арбайтер иллюстрирте цайтунг”), редактором которого был бывший руководитель Коммунистического интернационала молодежи Вилли Монценберг. Часто мне поручали проводить кафедральные и межкафедральные политинформации. Они посещались хорошо».

Возможно, многим профессорам и преподавателям казалось, что папа слишком рьяно проповедует коммунистические идеи. Даже наверняка. Но папа считал совершенно естественным, что именно ему (члену ВКП(б) с 1919 года, прошедшему тюрьмы) поручено проводить политинформации.

«Высокое качество моих преподавателей во время адъюнктуры подтверждается тем фактом, что большинство их стали действительными членами АН и АМН СССР – Н. Н. Аничков, С. В. Аничков, Г. В. Владимиров, В. В. Закусов, Орбели, А. В. Лебединский, Н. Н. Савицкий и др.»

Папа кончает первый год адъюнктуры летом 1936-го – мне два с половиной года. Сохранилась моя фотография – растерянный ребенок с двумя огромными бантами на голове и на груди, положив руку на большой мяч, стоит на стуле. Глаза круглые, напряженные, рот полураскрыт. Оттого что левая ножка немного выставлена и рука зажата в кулачок, кажется, что я сейчас отброшу мяч и шагну со стула, чтобы разобраться, что происходит.

Именно к этому времени относятся мои первые детские воспоминания.

…Мы втроем – почему-то очень ощущается, что втроем, – стоим где-то на краю, чего-то ждем. Папа говорит:

– Смотри, смотри.

Вокруг черным-черно, и вдруг вдали слева появляется свет. Родители возвышаются надо мной, держат за руки. Как четко детское восприятие ощущает разницу миров – живого и неживого. Справа от меня, за невысокой оградой, в темноте что-то шевелится, огромное, живое, теплое. Почти такое теплое, как мамина рука. Слева от меня – серое, неживое. Справа – парк. Слева – невысокое здание вокзала. Вокруг темно, и только вдалеке разгорается огонь.

– Смотри, смотри, – снова говорит папа.

Слева что-то шипит, два огромных огня медленно приближаются. Свет становится все ярче и ярче, шипение все громче, что-то огромное, черное, неживое, надвигается на нас темной массой…

– Ингуся, это паровоз, – говорит папа.

– Ингочка, ведь тебе было только два года, – говорит мама. – Это было около Эстонии, где мы отдыхали, лето 1936-го. Ночью ждали поезд. Неужели помнишь?

Да, я помню. Два ярких огня, шипя, подбираются снизу из темноты, и что-то огромное, неживое останавливается, не доехав.

Нечто похожее – отчетливую грань между живой природой и мертвым телом – я ощутила еще раз, гораздо позже. Это было в 1980-е годы. Я работала с сильнодействующими ядами. Лаборантка случайно налила чай в колбу, в которой находились какие-то ничтожные, сейчас бы сказали нано остатки яда (или «информационное поле» яда). Мы сели пить чай втроем – я, лаборантка Таня и наш начальник Рудольф Иванович. И вдруг я слышу:

– Ой, все желтое, – это говорит Таня.

Рудольф Иванович падает со стула, а я, движимая одной мыслью, направляюсь к вытяжному шкафу, чтобы смочить ватку в нашатыре, и вижу вокруг себя комнату, наполненную живой яркой зеленью, и чувствую себя сухой веткой. Вокруг зеленая живая ткань, а я, сухой веткой, продираюсь сквозь зеленую живую ткань, которая со всех сторон окружает меня, слышу, как с треском рвется зеленая ткань, когда я прохожу сквозь нее. Начальник лежит на полу, он обособленный, вокруг нет зелени, он тоже сухой, как срубленное дерево. Нас спасли. Но треск живой зеленой ткани, разрываемой сухой веткой – мною, идущей по лаборатории с ваткой, смоченной нашатырем, – мне памятен до сих пор.

И еще одно воспоминание из того же раннего детства. Поздним вечером мы мчимся на вокзал. Новые слова – «такси» и «эмка». Темные мокрые улицы, красные огни светофоров. Я у папы на руках, сзади мама. Я чувствую волнение мамы и злое раздражение папы. Машина беспрерывно осипшим голосом кричит: эа-эа-эа!

– Опоздаем, опоздаем, – твердит мама.

– Успеем, – говорит шофер и мчится на красный свет…

Мы успели.

И возможно, еще более раннее, очень смутное воспоминание. Новый год праздновать запрещалось. Но папа в подворотне покупает елку, под шинелью притаскивает домой.

– Как ты мог? – ужасается мама. – А если бы увидели?

Елку украшают мандаринами в блестящих ярких полосатых бумажках и шоколадными «бомбами» в золотых обертках. Мама садится на корточки.

– Это, Ингочка, елка, – говорит она. – Елка. А это «бомбы». Можешь снять и съесть, а внутри сюрприз.

И еще на елке несколько шариков и стеклянная девочка в капоре – их сделал дядя Слава, он стеклодув.

«Выбор тематики для диссертации представлял трудную задачу. Обыкновенно тему давал адъюнкту его научный руководитель, который чаще всего был и руководителем кафедры… Я предложил свою диссертационную тему сам. Она была принята как первым руководителем кафедры (ВХД) М. Н. Лубоцким (который позже был репрессирован), так и вторым руководителем кафедры (ПТОВ) Н. Н. Савицким, клиницистом. Моя диссертационная тема была: “Подкожная кислородная терапия гипоксемических состояний организма”. Я исходил из двух соображений: 1. Почти все известные нам отравляющие вещества создают в организме гипоксию (пониженное содержание кислорода в крови), а для оказания помощи было необходимо повысить содержание кислорода пострадавшему организму. 2. Наставление Красной Армии тогда для этой цели рекомендовало введение кислорода под кожу пострадавшему. Считалось, что в таком положении пострадавшего можно будет свободно эвакуировать в тыл армии для оказания ему квалифицированной медицинской помощи. Этот способ оказания помощи выглядел очень удобным для применения во фронтовых условиях. Я поставил себе целью проверить эффективность этого способа. Эта моя работа переросла в диссертационную тему».

Папа 1936 года – молодой, красивый, со светящимися, чуть напряженными глазами, тонкий рот чуть улыбается, черные волнистые волосы, две морщины на лбу. Лицо сильного, бесстрашного человека, много видевшего. Папа снят вполоборота, одна «шпала» – адъюнкт, ремень через плечо. Это последняя мирная фотография тех лет, следующая будет после тюрьмы: на паспорт в феврале 1940 года.

«Моя специальность была дефицитной, некоторые из моих товарищей занимались и вне кафедры, получая дополнительные вознаграждения. Я этим не занимался и использовал свободное время для повышения своей квалификации. Летом с моим товарищем адъюнктом С. Д. Радайкиным выезжал в командировку в большие военные лагеря Украины (Павлоград, Новочеркасск и др.) и Северного Кавказа для проведения бесплатных занятий по военной токсикологии с врачами кадра и запаса. Для этой цели я вез с собою специальные ящики с муляжами и прочие наглядные пособия».

Мой мир в то время – это наш дом на улице Карла Маркса, где жили профессора и преподаватели Военно-медицинской академии. Дом темно-красный, трехэтажный, с парадным подъездом – трехстворчатой стеклянной дверью, с нависающим над ней ребристым железным навесом. Как непохож вход в дом моего детства на двери настоящего времени – теперь почти все они кривые, грязные, распахнутые, расписанные ругательствами. И жаль детей, которые в детстве видели именно такие двери вместо широкого сверкающего парадного, в которое входила я, двухлетняя, трехлетняя, четырехлетняя, держа маму за руку. На фотографии того времени – лукаво улыбающаяся девочка в заячьей шубке и меховом капоре с приколотыми вишенками. Старушка и старичок, наши швейцары, выходят из своей комнаты за стеклянной перегородкой, кланяются и вкладывают мне в кармашек карамельку. Я принимаю карамельку, как принимаю белую широкую лестницу с резными чугунными перилами и золотыми пупырышками на белых широких ступенях, ранее поддерживавшими ковер, устилавший эти ступени. Под лестницей живет «титан», огромный, красный и злой. Туда мне вход строго запрещен.

День начинается. Я медленно одеваюсь, сидя на «папы-маминой» кровати, и внимательно рассматриваю маленькую темно-красную открытку, прикрепленную кнопкой к обоям. На ней – дядька с темной бородой строго смотрит на меня. «Толстой. Непротивленец», – в голосе папы слышу странную смесь глубокого уважения и еще что-то… насмешку? Это единственный портрет, висящий у нас. Сейчас с изумлением отмечаю – у нас не было портрета Сталина. Не было и портрета Ленина.

Я медленно натягиваю коричневые чулки, мама застегивает мягкий байковый лифчик с большими пуговицами на спине. Пристегивает чулки к резинкам. Одевает платье. Когда я спускаюсь с кровати, чулки чуть сползают и становятся немножко гармошкой. Я иду в столовую завтракать. Папа уже ушел на работу. За окном серый свет ленинградского утра.

– Халат! Халат! – Во дворе стоит мужчина, в желтом халате нараспашку, задрав голову, он кричит: – Халат!

Я выглядываю в окно, отодвинув тюлевую занавеску.

– Что он кричит?

– Это татарин. Он старые вещи собирает.

– Ножи, вилки! Точу! Лужу кастрюли!

И опять я карабкаюсь на подоконник. Внизу дядька ногой жмет на педаль. Жмет, жмет. Колесо наверху крутится, огненные брызги в разные стороны и пронзительный звук: ж-ж-ж-ж-ж-ж-ж… Внизу бегает маленькая белая собачка. Я сажусь за стол. Круглый стол покрыт белой скатертью, поверх скатерти, наискосок, лежит дорожка, подаренная маме еще при рождении, вся в аппликациях и мережке, с вышитыми красными клубничками. Я их поглаживаю и ощущаю гладкую пушистую выпуклость красных ягодок. На дорожке лежит голубая гарднеровская доска. Она жива до сих пор. Ей больше ста лет. Мои первые впечатления о красоте – гарднеровская доска и дорожка с красными клубничками. Да еще маленькая коричневая подушечка, вышитая крестом и потому немного шершавая; на ней скворечник с голубой птицей.

– Подушечку вышил папа, – говорит мама.

Разве папа умеет вышивать?

– Мой папа, – говорит мама.

В голове у меня некоторая путаница – разве у мамы тоже есть папа?

В большой комнате есть черная оттоманка и казенный книжный шкаф. Шкаф – безликий и равнодушный, а вот черная оттоманка… Я никогда не сажусь на ее холодную черную кожу. От нее веет угрозой. Есть еще этажерка. Она своя. Потому ли, что стоит у окна, или потому, что сама по себе легкая и прозрачная? Скорее всего, потому, что она уже прожила с папой-мамой несколько лет и приехала из Севастополя (как и кровать с золотыми набалдашниками). У двери в большой комнате стоит серая гофрированная печка, круглая, до самого потолка, тоже чужая. Не помню, чтобы ее топили. Как и не помню, было ли паровое отопление. Печка совершенно безликая, не то что черная оттоманка. Мама открывает тоненькую книжку и читает: «Печку, Леночка, не тронь, жжется, Леночка, огонь…» На картинке – девочка с косичками, в желтом платьице, сидит на корточках перед печкой, такой, как наша, виден ярко-красный огонь в приоткрытой дверце. «Только мать сошла с крылечка, Лена села перед печкой… Отворила дверцу Лена, соскочил огонь с полена…» И вот уже картинка, как огненные языка пламени лижут стены…

Я выросла трусихой. Постоянно страшась за меня, мама ставила мне множество ограничений. Пугала меня. Не Бабой Ягой, нет – совершенно реальными опасностями: быстро побежишь – ногу сломаешь, залезешь на дерево – упадешь, откроешь дверцу в печке – сгоришь.

Было и еще одно стихотворение – как скромный неизвестный парень вынес девочку из горящего дома: «Ищут пожарные, ищет милиция, ищут фотографы в нашей столице, ищут давно, но не могут найти….» Очень досадно, и я заглядываю в конец книжки – может, все-таки нашли?

Книжка «Мистер-Твистер» и «Рассеянный с улицы Бассейной» – это все прочитано в этой комнате, на Карла Маркса. «Рассеянный с улицы Бассейной» был связан с квартирой Радайкиных. Не дядя Сережа, не Сергей Дмитриевич, но почему-то: «Радайкин» – папин сослуживец по кафедре и его товарищ. У него жена, Рахиль Моисеевна, и дочь Майя, моя ровесница.

Прихожая Радайкиных очень похожа на прихожую в книжке Рассеянного с улицы Бассейной. Приходя к ним, внимательно рассматриваю вешалку – ищу «гамаши». Странную вещь, названную странным веселым словом. Радайкин уже преподаватель, а папа еще адъюнкт, и я чувствую разницу в положении: у Радайкина есть патефон – для меня желанная роскошь. Как только прихожу к ним в гости, становлюсь у патефона. Немножко хитрю, делаю вид, что не замечаю, как взрослые поглядывают на меня, облизываю губы, трясу головой в такт песне и тихо подпеваю: «до свида-а-ания, мой милый ска-а-а-жет, а на се-е-е-рдце камень ля-я-яжет». И смотрю, смотрю на блестящую головку патефона, на толстую, режущую пластинку, иглу.

Кроме квартиры Радайкиных, помню посещение Лукановых. Дяди Андрея и тети Ани, или Анны Ивановны. Они живут на Нижегородской, окна смотрят прямо на желто-зеленый штаб академии. Почему-то всегда, прежде чем идти к ним, папа со смехом цитирует стихи Барто: «Анна Ванна, наш отряд / Хочет видеть поросят, / Мы их не обидим, / Поглядим и выйдем…» В их комнате привлекает внимание большая фотография на стене – прекрасная женщина в белом лежит в цветах. Это тетя Валя (первая жена Андрея), которую он очень любил и которая умерла. Кроме фотографии – ряд белых слоников, они мне очень нравятся; трогать нельзя, но я представляю, какие они на ощупь. Слоники стоят на белой салфеточке. И почему-то мне кажется, что они дядю Андрея раздражают.

– Валя была прекрасным человеком, умная, образованная, одаренная… – говорит папа, и я понимаю по тону, что Анна Ванна совсем не такая.

– Аня – хирургическая сестра. – Мама пожимает плечами. – На операциях все время вместе, она утешала Андрея…

– И доутешала, – говорит недовольно папа.

Что еще помню? Рассказ Куприна про слона. Вероятно, это мне читала мама, когда я болела.

– Но как же он по лестнице шел? Как поместился в комнате? Как не провалился?

– Ну, папа все укрепил, – отвечала мама. И я понимаю, что и мои папа с мамой могут привести слона, если я захочу…

И еще вспоминается рассказ (вероятно, Зощенко) про мальчика, который все время падал. И никто не мог догадаться, чем он болен. Кажется, только пришедший к ним в гости мальчик закричал: «Да он же в одну штанину две ноги всунул!» Мне не казалось это смешным, но запомнилось. У меня уже начал возникать свой мир, отдельный от мамы. Наверно, это произошло, когда мне исполнилось три года – то есть зимой 1937-го. Читала мне мама много, но только в квартире на улице Карла Маркса. После ареста папы чтение прекратилось, исчезла игра. Даже после того, как папу выпустили… Читать я начала сама уже перед школой, медленно складывая слова. Но тогда, в наших чистых, уютных комнатках, мне жилось хорошо.

«И по винтику, по кирпичику…» – поет мама.

Или: «Разлука, ты разлука, чужая сторона, / Никто нас не разлучит, как мать-сыра земля…» Или: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…» Теперь мало кто помнит, что такое Трансвааль, я, во всяком случае, с тех самых пор ничего о Трансваале не слыхала. Но тогда меня эта песня расстраивала. Я сидела на корточках в кухне у маминых ног и жалела бура. Какой-то бур задумчивый сидит под деревом, и детей его уже нет в живых.

А папа любит песню: «Как умру, я умру, похоронят меня, / И никто не узнает, где могилка моя». Я залезаю к папе на колени, он прислоняется головой к моей макушке. «На могилку мою уж никто не придет, / Только раннею весною соловей запоет». Какая жалостливая песня…

– «Путевка в жизнь» – прекрасный фильм, – говорит мама. – И лучше всех играл Мустафа. Он, кажется, был настоящий беспризорник.

Испанская война вошла в мою душу с открытки. Такая страшная картинка: самолет в небе, а на пустой улице лежит девочка, и около девочки красное пятно. Женщина с черными, коротко стриженными волосами, в красной косынке, бежит по улице к дому, прикрывая рукой другую девочку. И я слежу со страхом за ней и за самолетом. Успеет ли она скрыться в доме?

– Мама, кто лежит на мостовой? Девочка?

– Нет, кукла.

– А почему кровь?

Я подолгу разглядываю открытку. Как пустынно на улице. Только серый самолет, только неподвижная девочка лежит на булыжной мостовой, раскинув руки, только бегущая женщина с черными волосами в красной косынке… Стоя на стуле, с большим бантом на коротко стриженной голове, читаю стихи:

Сталин часто курит трубку, А кисета, может, нет. Я сошью ему на память Замечательный кисет…

Папа снимал меня со стула. Иногда мы с ним поем: «О, Таненбаум! О, Таненбаум…»

– Кого ты больше любишь? – подступает мама, садясь на корточки передо мной.

– Папу-маму.

А потом, кто бы из родителей ни спросил:

– Тебя.

Вечером, засыпая, слышу папин голос:

– Хитрит Ингуся. Маленькая, а обидеть не хочет.

Идет второй год адъюнктуры. Это все еще конец тридцать шестого.

– Что на обед? – спрашивает папа, лишь только открывает дверь, и мама торопится накрывать на стол. Обедаем мы поздно – когда папа возвращается с работы, часов в шесть. Папа обедает, потом ложится на черную оттоманку отдохнуть. Я охраняю папин сон. Внизу во дворе лает маленькая белая собачка. Я залезаю на подоконник.

– Авка, молчать! Папа спит! – кричу я. – Авка, молчать!

По воскресеньям папа учит меня умываться. «Вот вам ручка, вот другая, обе служат хорошо. Одна моет другую, обе моют личико», – поет папа, водя моими руками по лицу. Потом мы обязательно идем куда-нибудь. Очень мне не хочется огорчать родителей.

Я люблю болеть. Мама пугается, я чувствую, как она боится, все время поглядывает на меня, быстро протирает пол мокрой тряпкой, меняет постельное белье, которое приятно пахнет свежестью и холодит горячее тело, ставит рядом тумбочку, прикрытую белой салфеткой. У меня температура 39°, меня опять носят на руках, голова моя качается, как у грудничка. И тут в мою жизнь входит всемогущая Военно-медицинская академия. Это и военные в шинелях, как у папы, спешащие по улицам, это и прекрасные слова «Боткинская», «Клиническая», это и штаб – желтое здание с зеленым куполом, люди в белых халатах, любящие меня, запах спирта, йода, все это мой папа, который привел меня туда, которого все знают и любят.

Оперев на сложенные руки голову с двумя бантами по бокам, я доверчиво смотрю в объектив. Точно знаю, что на фотографии – я. Но не верится. Неужели это та девочка, которая охраняла папин сон? У девочки на фото уже есть свой мир.

…Я не знаю, когда папа почувствовал реальную угрозу. Зимой 37-го? Весной? Угроза подкрадывалась постепенно. Постепенно весь дом начинает жить затаившись. Страшен был лозунг – «Если враг не сдается, его уничтожают». Страшен тезис Сталина о том, что с каждым годом нарастает классовая борьба.

Еще в апреле 1929 года Бухарин по этому поводу высказался: «Эта странная теория возводит самый факт теперешнего обострения классовой борьбы в какой-то неизбежный закон нашего развития. По этой странной теории выходит, что чем дальше мы идем вперед в деле продвижения к социализму, тем больше трудностей набирается, тем больше обостряется классовая борьба, и у самых ворот социализма мы, очевидно, или должны открыть гражданскую войну, или подохнуть с голода и лечь костьми».

Но в 1937 году Жданов говорит другое: «1937 год войдет в историю выполнения ленинских заветов и предначертаний как год разгрома врагов народа. Владимир Ильич учил нас, как учит этому и товарищ Сталин – уметь распознавать ходы и выходы врагов, разоблачать и громить врагов. 1937 год войдет в историю как год вооружения против наиболее хитрых и коварных методов борьбы врагов народа. 1937 год войдет в историю как год, когда наша партия нанесла сокрушительный удар врагам всех мастей, когда наша партия стала крепкой и сильной в борьбе с врагами народа, добившись этого благодаря укреплению нашей советской разведки во главе с Н. И. Ежовым».

У меня исчезает «немка» («дер тыш», «дер стул»), с которой мы гуляли и пытались освоить немецкий, мама начинает работать в библиотеке, и появляется Мотя. Огромная, здоровая, молодая, она напоминает мне ломовую лошадь. Я ее не люблю и с ней не общаюсь. Она мне даже враждебна. Она чужая – мы не разговариваем, и она не похожа на маму. Мотя врет и немножко ворует. На кухне меня привлекают две вещи: примус на нашем столе и черная дверь до потолка – «черный ход» – заколоченная крест-накрест досками. Синий огонек примуса мигает, мама нервничает. Быстро снимает кастрюлю, снимает ажурную головку примуса и начинает быстро-быстро щеточкой чистить, а потом водит блестящей палочкой с набалдашником туда-сюда, всовывает ее в круглый блестящий бок примуса. Это называется «качать примус». Примус оживает, горит синий огонек под кастрюлей. Я не люблю ходить на кухню. Мне кажется, мама там чужая. Моя тихая мама вдруг кричит:

– Это – цыпленок?! Это – цыпленок?! Это – дохлый петух! Сколько он будет вариться? Я вам дала деньги на цыпленка, а вы…

Мотя, которая купила этого петуха, стоит рядом.

– Он никогда не сварится. Придет Здравко Васильевич, чем я буду его кормить?

Я не слышу, чтобы с мамой кто-то разговаривал. Я вообще никого не вижу на кухне. Я никого не помню из соседей, не помню, чтобы мама с кем-нибудь дружила. Дверь в нашу большую комнату, вторая от парадного, всегда плотно закрыта. Как и все другие высокие двери в полутемном коридоре. Коридор заворачивает куда-то направо и исчезает в полумраке, я никогда не доходила до его конца. Мама мне не разрешает выходить не только на лестницу или спускаться к злому титану, но и в коридор. Я очень тихая. Мама не разрешает шуметь. И вся наша квартира тихая. «Тиха, как бумага», – это про нее сказал Мандельштам. Дом тоже тихий. И только среди ночи иногда где-то раздается особенный звонок, срывающий всех с постелей, громкий, требовательный…

Из нашего дома по ночам уводят. Но я этого пока не знаю. Как понимаю сейчас, уводят именно тех профессоров, которые так блестяще читали папе лекции всего пять лет тому назад.

С Мотей расстались после того, как она надела мамино платье и пошла на свидание. Но папа, как теперь мне кажется, подозревал в ней доносчицу. Тогда в нашу жизнь вошла новая фамилия – Зак. Это новый сосед по квартире, занявший комнату рядом с нашей. Теперь я понимаю, что у папы был нюх на сыщиков. Зак… Зак… Из всех соседей я помню лишь его. Именно его мы встречаем в коридоре. Небольшого роста, черный, угодливый человечек, всегда улыбавшийся мне и маме, когда мы проходим в нашу комнату. И папа и мама говорят тихо: за стеной – Зак.

Все чаще папа возвращается домой мрачным, с черными полукружиями под глазами. Папа ложится на оттоманку, мама придвигает высокий, обитый дерматином стул и садится у изголовья.

– Вера, – шепчет папа, – арестован Христо Кабакчиев. Помнишь? Я рассказывал? Я его доклады слушал еще в Болгарии на конгрессах партии. Он был так же известен у нас, как Благоев. Это один из лучших людей и умов. Андрей сегодня сказал, что отец его тоже ожидает ареста.

– Отец Андрея? Луканов?

– Тише. Да, Тодор Луканов, тот, который остановил восстание июньское. В Плевне. Он был членом ЦК БКП.

Какое-то время они молчат. Потом папа, пересилив себя, говорит:

– Сегодня я узнал, что арестован Мирчо.

– Твой Мирчо? – вскрикивает мама.

– Тише. Да, Мирчо. Знаешь, сколько раз мы с ним рисковали жизнью в Австрии!

– А Кирчо?

Папа молчит, смотрит на маму. Ее лицо уже не напоминает лик Богородицы, оно сведено ужасом.

– А Кирчо?

– Кирчо тоже.

– Давно?

– Нет, на днях. И уже давно арестован Константин Иванович Бочаров. Преданнейший член партии, талантливейший ученый, профессор, автор многих книг по военной истории. Да ты должна помнить его, у Дубовых с ним встречались. Он на все праздники приходил.

Мама качает головой. Она не помнит Бочарова. Но от слов папиных ее начинает трясти. Она никак не может справиться с ознобом.

– Мы вместе возглавляли болгарское землячество в Ленинграде, – говорит папа. – Бочаров был секретарем политэмигрантской партийной группы, в состав руководства входил и я.

Не знаю, как спят эту ночь родители, но рано утром папа уходит на работу. Нужна была огромная сила воли, чтобы продолжать все так же работать, заниматься.

«В течение второго года адъюнктуры изучалось лечение экспериментальных и клинических поражений БОВ. Методика военной токсикологии была новая для ВМА. Она была связана с исследованием внешней и внутренней среды организма человека, попавшего под воздействие БОВ. При отравлениях большинством БОВ содержание кислорода в атмосфере и в крови организма человека уменьшалось. Отсюда возникала необходимость исследования количества кислорода. Для этой цели применялась газометрическая методика – волуметрическая и манометрическая. Я использовал более точный – манометрический – метод. С его помощью определял количество обоих основных газов в организме – кислорода и двуокиси углерода… Для создания экспериментальных объектов для научных исследований или для демонстрации слушателям надо было проводить экспериментальные затравки различных видов животных. Это делалось посредством специфической токсикологической методики в герметизированных камерах. Их было два вида: статическая и динамическая… В камеру непрерывно поступал воздух и дозированное отравляющее вещество, так что количество ОВ в камере держалось на постоянном уровне. При обоих методах отравления поведение отравленного животного можно было хорошо наблюдать со всех сторон. Для массовых отравлений животных существовали опытные химические полигоны в отдаленных пустынных местностях…

В богатых библиотеках Ленинграда – фундаментальной ВМА, публичной им. Салтыкова-Щедрина, Института физиологии АН СССР – я проследил почти всю русскую и иностранную литературу по этому вопросу. После этого я провел сотни опытов, преимущественно на собаках. В следующем году я работал с больными в различных гипоксемических состояниях: эмфиземе легких, бронхиальной астме, легочном сердце, случайным отравлении разного рода токсическими веществами и др. Больные с заводов и научных учреждений, лабораторий поступали в нашу клинику института профзаболеваний в Ленинграде, где я добровольно работал и проводил ночные дежурства…

Для точного определения эффективности подкожной кислородной терапии необходимо было знать количество и скорость поступающего с подкожного кислородного пузыря кислорода в организм отравленного. Для этой цели я сконструировал маленький манометрический аппарат. Результат моих исследований доказал, что метод подкожной кислородной терапии при поражениях боевыми отравляющими веществами не эффективен, эффективным в этих случаях является ингаляционный метод, т. е. вдыхание кислорода».

Летом 1937 года папа, вместо того, чтобы ехать в Ессентуки, лечить печень, что делал ежегодно, едет с нами в Рыльск.

Это лето было страшным для моих родителей. Исчезла радость из жизни. Исчезла шутка. Возможно, поэтому я то лето совсем не помню и знаю лишь со слов мамы. Остановились мы не у тети Лели, а сняли комнату в доме на Вознесенской горке. Войдя впервые в низенькую темную комнату, я прижалась в страхе к маме – на меня из угла строго смотрела странная женщина.

– Мама, это что за цыганка?

Я почувствовала, как мама растерялась. Склонилась ко мне и прошептала:

– Это не цыганка, это Богородица.

По ночам выл ветер в трубе, хлопала калитка, мама вскакивала с кровати, подходила к окну, всматривалась в темный двор. Смотрела с черной доски Богоматерь. Целый месяц все ночи мама простаивала у окна, сторожила. А днем «они» даже не прятались. Каждый день несли службу. Куда бы мы ни пошли, за нами шел человек в зеленой фуражке. Он и не думал скрываться. Он следовал на определенном расстоянии. Однажды на мосту, переходя Сейм, мы остановились. Мама оглянулась.

– Здравко, – сказала мама. – Я сейчас подойду к нему, спрошу, что ему надо!

И мама решительно пошла назад. Человек в зеленой фуражке тоже остановился, повернулся к перилам и стал глядеть на воду. Когда мама поравнялась с ним, они взглянули друг на друга, и он опустил глаза. Возможно, это был давнишний знакомый мамы. В Рыльске ведь все почти друг друга знали.

Просматривая списки расстрелянных в подмосковных Бутове и Коммунарке, я выписала имена болгар. Я, конечно, знала о существовании разнарядок, но все же увидеть это своими глазами! Все болгары, внесенные в эти списки, были арестованы в Москве почти одновременно с папой – месяцем или неделей раньше. Одно и то же обвинение в шпионаже, и все реабилитированы в 1956 году. Не знаю, скольких из них папа знал лично, но двоих – несомненно. Возможно, это не совсем к месту, но я перечислю имена убитых болгар, лежащих во рвах в Бутове и Коммунарке.

1. Чехларов Б. Ф. Арестован 4 ноября 1937 г. Расстрелян 11 апреля 1938 г.

2. Филиппов Б. Д. (Роката). Арестован 16 декабря 1937 г. Расстрелян 8 февраля 1938 г.

3. Ангелов П. И. Арестован 22 декабря 1937 г. Расстрелян 17 сентября 1938 г.

4. Такев Л. Т. Арестован 16 января 1938 г. Расстрелян 16 августа 1938 г.

5. Михайлов М. С. Арестован 17 января 1938 г. Расстрелян 13 августа 1938 г.

6. Бедев Д. И. Арестован 4 февраля 1938 г. Расстрелян 10 июля 1938 г.

7. Манчев Б. П. Арестован 10 февраля 1938 г. Расстрелян 9 августа 1938 г.

8. Давидович В. А. Арестован 16 февраля 1938 г. Расстрелян 9 августа 1938 г.

9. Медникаров А. К. Арестован 16 февраля 1938 г. Расстрелян 13 августа 1938 г.

10. Димова П. Д. Арестована 19 февраля 1938 г. Расстреляна 10 августа 1938 г.

11. Березкин А. С. Арестован 26 февраля 1938 г. Расстрелян 13 августа 1938 г.

12. Тодовичен А. Т. Арестован 3 марта 1938 г. Расстрелян 7 сентября 1938 г.

13. Марков-Радински В. И. Арестован 3 марта 1938 г. Расстрелян 7 сентября 1938 г.

14. Павлов Н. В. Арестован 9 марта 1938 г. Расстрелян 13 августа 1938 г.

15. Гутов Г. И. Арестован 10 марта 1938 г. Расстрелян 13 августа 1938 г.

16. Калайджиев Л. Х. Арестован в июле 1938 г. Расстрелян 16 августа 1938 г.

В предисловии к «Расстрельным спискам» читаем:

«В “Коммунарке” тела расстрелянных закапывали в общих рвах. Убийцы, заботившиеся о том, чтобы скрыть следы совершенных ими преступлений, не только отняли жизнь у своих жертв. Заодно они попытались истребить саму память о казненных, лишив их права на единственный вид бессмертия, которое люди могут обеспечить своим умершим, – права на отдельную могилу».

Недавно мы с мужем побывали в Коммунарке. Подошли к маленькой зеленой калитке, в сплошном высоком деревянном заборе. Позвонили. Через какое-то время нам открыли, и мы оказались в глухом, мрачном лесу. Пошли по узкой тропинке вдоль забора. Забор высокий, сколоченный из крепких досок, скрепленных железными болтами. Сверху натянуто несколько рядов колючей проволоки. Могил нет. Только страшные провалы в земле среди деревьев. Тишина. И страх.

Знал ли об этом папа тогда? Что-то, конечно, знал. Может, не предполагал таких масштабов, может, не думал, что все они расстреляны. Но комбриг Бочаров Константин Иванович, он же Крум Жеков Бычваров, уже расстрелян; в 1938 году сброшен в ров в Коммунарке Вылков Иван Иванович (Вырбеков). Там же лежит и Борис Димитров Филиппов-Чолаев (Роката), зав. подотделом Коминтерна, тот, с которым папа вместе покинул Вену в 1927 году. Роката, который готовил папе документы для эмиграции в Советский Союз. И Петко Илиев Ангелов, который спасся от фашистского террора в Болгарии с помощью папы. В конце января расстрелян Цветков Павел Иванович, секретарь комсомола Болгарии; расстреляна Параскева Димова – с ней он маршировал по улицам родного города в красных рубахах, подпоясанных красным шнуром… Расстреляны и лежат во рвах Бутова или Коммунарки Медникаров, Тодовичен, Бедев – все они спаслись от фашизма в Болгарии, и папа был одним из их проводников. Знает или не знает папа, что каждый второй из тех, кого перевели через нелегальный канал в 1925–1927 годах, арестован?

Террор. Был фашистский террор в Болгарии, когда погибли Каравасилев и Минков, когда папа в течение двух с половиной лет с риском для жизни спасал коммунистов, выводил их по нелегальному каналу. Теперь настал террор «коммунистический».

Страшно перелистывать газеты 1937–1938 годов!

Как спасательный круг, бросает папе родная академия все больше и больше работы. Он хочет защитить диссертацию в срок, чего почти никому не удавалось.

«Третий год адъюнктского обучения (37–38 гг.) шел на проведение практических занятий со слушателями (преподавательская работа) и оформление диссертационной работы. Адъюнктура заканчивалась публичной защитой диссертации перед Ученым советом академии. Обыкновенно, по различным причинам, адъюнкты не укладывались в трехгодичный срок обучения.

Мой срок адъюнктуры истекал в мае 1938 г., я готов был защитить диссертацию в срок. Однако 29 марта 1938 г. я был арестован».

…В 1957 году к нам в Софию стали приезжать незнакомые мне люди, только что амнистированные, и среди них Оскар Геринг, польский еврей, политэмигрант, кончавший с папой Военно-медицинскую академию. И тогда я впервые узнала кое-что о папином прошлом.

В актовом зале академии собрались члены ВКП(б). Оскара Геринга исключали из партии. В то время это означало: вскоре – арест. Все сидящие в зале это понимали. Понимал и папа. Все молча проголосовали. Все, кроме папы. Папа, черный лицом, медленно встал, прошел по залу к президиуму. Возможно, у него в руках была развернутая газета «Правда» от 19 января 1938 года. Папа поднялся на трибуну и хриплым от волнения голосом сказал:

– То, что Оскар Геринг приехал из-за границы, еще не является основанием для его исключения.

Возможно, папа развернул газету так, чтобы всем сидящим в зале был виден заголовок: «Постановление Пленума ЦК ВКП (б). Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП (б) и о мерах по устранению этих недостатков».

– Из постановления пленума, – сказал папа, откашливаясь, – вторая страница, третья колонка, третий абзац сверху. Вот оно, это место.

Пора понять, что «партия стала для члена партии очень большим и серьезным делом; членство в партии или исключение из партии – это большой перелом в жизни человека».

Пора понять, что «для рядовых членов партии пребывание в партии или исключение из партии, – это вопрос жизни и смерти (Сталин). Пора понять, что существо большевистской бдительности состоит в том, чтобы уметь разоблачать врага, как бы хитер и изворотлив он ни был, в какую бы тогу он ни рядился, а не в том, чтобы без разбора или “на всякий случай” исключать десятками и сотнями из партии всех, кто попадется под руку. Пора понять, что большевистская бдительность не только не исключает, а, наоборот, – предполагает умение проявлять максимум осторожности и товарищеской заботы при решении вопросов об исключении из партии или восстановлении исключенных в правах членов партии».

Геринга, конечно, исключили, затем посадили, затем сослали.

Хорошо помню один вечер. В тот вечер папа долго не приходит. Мама тихо выводит меня в коридор, тихо открывает парадное и выпускает меня на лестничную клетку. Это меня, которой не разрешается даже выходить в коридор! Горит неяркая лампочка.

– Идет, – шепчет мама, – Ингочка, обними папу, – и тихо прикрывает дверь.

Присев на корточки, просунув голову между витыми чугунными перилами, я смотрю вниз, в темную пустоту, слышу медленные тяжелые шаги, слышу папино дыхание. И вот снизу, из черного небытия, возникает отец. Медленным движением он сдвигает буденновку на затылок, оставляя ярко-красный след на лбу, и тяжелый не то стон, не то вздох поражает мое сердце. Моя первая боль на свете. Режущая душу боль.

Потом папа долго лежит на оттоманке, закинув руки за голову. Он ничего не говорит. Он молчит. Папа остался наедине с собой. Молчим и мы с мамой. Возможно, папой владело самое сильное чувство – чувство страха и связанное с ним мерзкое сознание позора, зависимости и полной беспомощности. В тот вечер папу исключили из партии.

Ровно десять лет минуло с тех пор, как он, гордый, молодой, только что прибывший в Страну Советов, был неописуемо счастлив тем, что его комсомольский стаж в Болгарии присоединили к стажу в ВКП(б). Теперь партийный билет отобран. Вся жизнь разорвана. И он точно знает: это только начало. Обязательное, ужасное продолжение произойдет вот-вот. Со дня на день. И надо опять и опять продумать, как себя вести и что делать с Верой.

Мало кто хочет прочесть опыт собственной жизни. Трудно. Но еще труднее думать о том отрезке времени, в котором ты жил, действовал, мечтал. Папа очень возмужал за это время, и не только потому, что передумал и понял очень многое – он почувствовал ответственность за все происходящее. В молодости было доверие к поискам социальной справедливости, а сейчас? Ужас. Ужас от происходящего. Крушение идеалов, в борьбе за реализацию которых он принимал участие. И страх. Были, конечно, и те, кто не осознал слепой беспощадности машины террора и твердо верил, что его, преданного и исполнительного, никто не тронет, если, разумеется, не произойдет ошибки. Многие успокаивали себя: нет дыма без огня, и раз сосед арестован, значит, он в чем-то замешан. Такой человек сразу терялся, когда приходили за ним и предъявляли ему обвинения в его преступлениях. Но папа не мог заблуждаться: уже сплошь сидели те, которых он знал и которым верил безоговорочно.

Как точно выразил Мандельштам такое состояние: «Куда мне деться в этом январе?»

Вот фотография с надписью: февраль 1938 г. Я в вельветовом коричневом платье, с огромным бантом на голове. Подперев голову рукой, я кокетливо, по-взрослому улыбаюсь в объектив. И слова: «Авка, молчать!» – не имеют ко мне никакого отношения.

Мой день рождения, четыре года. Сегодня мама получила письмо из Рыльска от сестры (тети Лели) – арестован Константин Герасимович. Но я этого, конечно, не знаю. Я счастлива. За столом сидят взрослые: Андрей Луканов с женой Анной Ванной, Радайкин, Рахиль Моисеевна. Трое военных – в гимнастерках, перепоясанных крест-накрест ремнями. Уютный теплый свет оранжевого абажура, непременного в то время в каждой квартире… Чернеет оттоманка в углу. Сидит моя подружка Инесса, про которую ее отец, Андрей Луканов, говорит: «Разве она ест? Она жрет». У меня к ней покровительственное отношение: во-первых, она очень толстая, во-вторых – младше меня. Сидит Майя. Она чуть старше, держится неприступно. Пополневшая мама накрывает на стол. Мама ждет ребенка, и я потом долго не смогу отогнать мучительную мысль: может, родители надеялись – не арестуют, раз жена беременна?

Через три дня на работе папа читает передовицу в «Правде» от 28 февраля 1938 г.: «Правотроцкистский блок убийц, шпионов, предателей…» Дальнейший текст своим стилем, нагнетанием злобы и жестокости, грубыми и бездоказательными формулировками говорит сам за себя:

«Прокуратура Союза ССР сообщает о предстоящем 2 марта с.г. рассмотрении в открытом судебном заседании Военной Коллегии Верховного Суда СССР дела о преступной деятельности заговорщической группы под названием “правотроцкистский блок”. К судебной ответственности по обвинению в шпионаже, вредительской, диверсионной и террористической деятельности привлечены: Бухарин Н. И., Рыков А. И., Ягода Г. Г. … Сотни миллионов рабочих, крестьян, честных интеллигентов во всем мире содрогнутся от негодования и омерзения, когда узнают о чудовищном заговоре, о кошмарных, леденящих душу преступлениях банды гнусных убийц, шпионов, фашистских заговорщиков, объединившихся в правотроцкистский блок… Разоблаченные славными органами НКВД СССР и преданные суду подлые заговорщики в течение долгого ряда лет были шпионами на службе иностранных разведок… Они задумали, подготовили и организовали убийство любимого сына советского народа Сергея Мироновича Кирова. Они подготовили покушение на жизнь руководителей партии большевиков и Советского правительства. Самыми отвратительными средствами, перед которыми останавливается воображение честных людей, они осуществили, при помощи фашистов, извергов врачей, злодейское умерщвление товарищей В. В. Куйбышева, В. Р. Менжинского, А. М. Горького. В лютой, волчьей злобе они подняли руку на преданных делу народа борцов за коммунизм… Троцкий, Бухарин, Рыков и пр. предательски обещали империалистическим захватчикам обеспечить поражение Красной Армии и подготовляли это поражение выдачей военных тайн, шпионажем, диверсией и террористическими актами.

Всех этих бандитов, шпионов, провокаторов объединяло и объединяет одно: бешеная, лютая, звериная ненависть к социализму, к партии большевиков, к советскому народу, который строит социалистическое общество… Доблестная советская разведка, зорко стоящая на страже интересов родины и народа, оборвала гнусную деятельность троцкистско-бухаринской банды… На скамье подсудимых они сидят как подлейшие предатели родины, как то человеческое отребье, которому нет места на земном шаре среди честных людей. Преступления этих выродков поистине чудовищны. И советский суд, нет сомнения, воздаст им по заслугам».

Отчеты о судебных заседаниях печатаются с 3 марта ежедневно в «Правде». 7 марта в «Правде» опубликован допрос Бухарина, 11 марта – речь государственного обвинителя прокурора Союза ССР А. Я. Вышинского, 12 марта, на вечернем заседании, – последнее слово Бухарина.

…Папа только что вернулся с работы, он прочел «Правду» и последнее слово Бухарина. Он прочел и заключительную речь Вышинского. Они сидят с мамой на черной оттоманке. Как избавиться от книги Бухарина? Вероятно, папа уже знает, что за каждым его шагом следят.

– Вера, вынеси ее в уборную. Пусть видят, что ей место только в уборной.

Обложка сорвана, первые страницы вырваны. Через пять минут папа опомнился:

– Нет, лучше забери. Выбросим в другом месте.

Через пять минут мама вернулась, чтобы взять книгу обратно. Книги на месте не было. Всего пять минут.

Почему папа допустил такую оплошность? Или уже не мог терпеть? Как когда-то в поезде в Югославии не смог выбросить компрометирующие его газеты? Сыщик следил открыто. Тогда просто не смог, а сейчас не успел избавиться от книги так им чтимого Бухарина? Возможно, не рассчитал…

Последнее радостное событие в моей жизни весной 1938 года произошло за две недели до папиного ареста. И запомнилось белым снегом белых бумажек, летящих сверху из всех окон, всеобщим ликованием. Папа и мама рядом крепко держат меня за руки. Белый снег листовок все сыпется сверху, листовки шуршат под ногами. Папа сажает меня на плечи:

– Папанин, – говорит он. – Смотри – папанинцы…

По улице едут машины, одна за другой. Не знаю, какие машины, но в воспоминаниях остались открытые машины в белом снегу листовок, радостные крики, яркое солнце, смех… Да, почему-то вспоминается яркое весеннее солнце, хотя папанинцы ехали по улицам уже вечером – впрочем, в марте в Ленинграде темнеет поздно.

Со дня встречи папанинцев прошло две недели. И они вошли в комнату… Была темная ночь. Ярко горела лампа под абажуром. У нашей двери стоял дворник в белом халате, одетом на ватник. Стоял энкавэдэшник. Другой перелистывал книги. Отец, весь черный, сидел за столом опустив голову. Энкавэдэшник подошел к этажерке, перелистал рукописи, кинул готовую диссертацию на пол. Отец подскочил поднять.

– Сидеть!

Отец отвернулся и сказал:

– Вера, я хочу есть.

Папа ел медленно, старательно пережевывая. Ел, не глядя по сторонам. Мама, застыв на черной оттоманке, смотрела не отрываясь на папу. Потом папа попросил разбудить меня. Он уже не имел права сам выйти в другую комнату.

Мама принесла меня сонную, в ночной рубашке, папа посадил меня на плечи и стал кружить вокруг стола. Он был в гимнастерке без пояса. Мне очень хотелось спать, и я опустила голову на папин затылок. Свет от оранжевого абажура бил прямо в глаза. Квартира замерла. Наутро многие соседи будут выражать маме сочувствие. Но нас тут же выселят в маленькую каморку с выходом на кухню, а в наших комнатах отныне будет жить Зак.

Наутро мама побежит на работу, боясь опоздать (опоздание – от года до трех лет тюрьмы, прогул – три года), заплачет, уронив голову на стол, и услышит голос заведующей:

– Что вы плачете? Ваш муж – враг народа, а вы плачете? Зря у нас не сажают!

А еще мама побежит в «Большой дом» – огромный, гладкий и удивительно лживый – будто то, что творилось внутри, с трудом скрывали облицованные гранитом стены. Мама прождет там два часа с половиной, чтобы узнать, где ее муж; наутро маму уволят с работы, у нее отнимется нога, и чужие люди вынесут ее из трамвая.

А сейчас мама сидит и ждет… Она не плачет, только не отрываясь смотрит на мужа. Лицо сведено судорогой. Папа медленно кружит со мной по комнате.

И вот папу уводят. Уводят не по широкой, парадной лестнице, а по узкой, крутой, темной. Уводят с черного хода, через дверь, которую открыли два часа назад, сорвав доски. Наши друзья, старички швейцары, не видят этого. Но утром узнают, выходят из своей комнаты и, как всегда, кланяются маме.

Папа спускается по лестнице в шинели без пояса, с маленьким узелком в руках, опустив голову. Он вышел в наш узкий маленький дворик и сел в воронок, темный, перегороженный на тесные камеры. Втолкнули в клетку, щелкнул замок, энкавэдэшник сел спиной к шоферу. Я не знаю, какого цвета «черный ворон» был в то время в Ленинграде. В Москве – знаю. Даже в одной московской школе первоклассники тогда на вопрос, какого цвета ворон, дружно ответили – зеленого. Потом, в 1940–1950-е, будут летать по городу ярко раскрашенные воронки с надписями: «Мясо», «Хлеб».

Папа прислушивался, считал повороты. На стыках Литейного моста машина подскочила. Дальше – «Большой дом». Я думаю, они должны были согласовывать аресты со временем разведения мостов. Не могли же воронки стоять и ждать, когда можно будет проехать. Вероятно, все это происходило после сведения мостов. Значит, глубокой ночью. В «Большом доме» «врага народа» зарегистрировали, раздели догола, прощупали всю одежду.

– Лицом к стене! Раздвинуть ягодицы!

Здесь не крикнешь, как когда-то в венской тюрьме…

– Смотреть прямо! Налево!

Фотоаппарат щелкает. Папа пытается все делать четко, по-военному, но пуговицы срезаны, пояс отобран, ремней нет. Он придерживает локтями сползающие галифе.

– Пальцы! – И ему мажут черной краской пальцы. Один… другой…

– Мыть!

А затем… Втолкнули в камеру, прогремели замки, и отец остался в каменном мешке, без окна, где-то наверху слабо горит лампочка, забранная черной сеткой, в правом углу – параша отравляет и без того спертый воздух. Папа свалился на влажный каменный пол и сразу заснул, поджав под себя ноги. Бессонные ожидания кончились.

Да, возможно, все было по-другому. Но я пишу и вижу – как папа, обритый наголо, худой, с ввалившимися глазами, с крепко сжатыми губами, шел по ковровой дорожке в кабинет следователя, придерживая локтями галифе. Шел униженный, смятый, шел, стараясь не выдать волнения… Одного этого пережитого мгновения хватило бы на всю жизнь…

Папа всегда говорил нам с мамой, что его не пытали и допрашивали всего один раз за все двадцать месяцев тюрьмы. Но недавно мой двоюродный брат, Владислав Георгиевич Курдюмов, тихо возразил мне:

– Он мне рассказывал, как его ставили на несколько дней в каменный мешок.

Из записок людей сидевших я знаю, что это такое – каменный мешок. Размерами с высокий одностворчатый шкаф. Там можно только стоять, нельзя присесть, нельзя согнуть ноги. Карцер.

Если папа попал в карцер, что было причиной? Нарушение тюремных правил? Протест? Или неудачный допрос?

Какой-то гестаповский следователь писал, что для каждого приходит свой час и нет ни одного человека, который бы не подписал то, что требуется, если за него хорошо взяться. У Шаламова я прочла: арестованный готовится к допросу, напрягаясь изо всех сил. А допроса нет. Нет неделю, месяц, два месяца. Всю работу по подавлению психики арестанта за следователя делает тюремная камера. Но папа оказался сильнее…

Если папу в самом деле допрашивали только один раз, то именно тогда он услышал от следователя:

– Да ты, я вижу, стреляный воробей!

В ответ на что?

У Домбровского я прочла про такой прием.

– Подпишешь, когда услышишь, что твоя жена кричит, – сказал следователь.

И тогда арестант ответил:

– Хочу дать наедине уполномоченному НКВД важные показания.

Когда они остались вдвоем, энкавэдэшник услышал:

– Имейте в виду, если жену арестуют, я дам такие показания, что вы сядете крепче меня….

А недавно я узнала от моего сына Сережи, как это происходило на самом деле. Вот что рассказал ему дед, мой папа:

– Следователь напишет протокол, а там где-нибудь какое-то слово заменено или какая-нибудь двусмысленная фраза, и дает мне подписать – я этот протокол сразу рву на части и бросаю на пол. Как я разорвал несколько протоколов, следователь и сказал: «стреляный воробей».

И еще одну подробность я знаю – на допросе папе предъявили книгу Бухарина. И упомянули про Зака.

«Весь срок репрессий 1938–1939 гг. я был только в Ленинграде и прошел сквозь четыре тюрьмы. Первая тюрьма была та, про которую революционеры до Октябрьской революции говорили:

Все не ново в Петрограде! Скоро встретимся опять: По Литейному четыре, По Шпалерной двадцать пять».

Шли дни, месяцы, менялись тюрьмы, менялись люди. По ночам в глаза светили яркие, невозможно яркие лампы; на завтрак, обед и ужин приносили селедку, на которую набрасывались голодные арестанты. И не приносили пить. Казалось бы, ничего особенного, а на самом деле – утонченная пытка. За окном висели ящики, закрывая небо. Гимнастерка истлела. Я не знаю, подписал бы папа обвинение, если бы его избивали. Этого никто не знает. Но его не избивали. Только селедка, жажда, яркий свет в глаза. В 6 часов утра по звонку подъем, оправка, по очереди несут парашу. Перед входом в уборную выдают маленький квадратный клочок бумаги, который надо после использования бросить в железный ящик, чтобы затем взрослые люди занимались подсчетом и изучали испачканные бумажки. Входит дежурный с лампой и тщательно осматривает стены – не оставлены ли какие знаки. Возвращаются в камеру так же, как выходят, – гуськом. Менялись тюрьмы – большие камеры, одиночки, сводчатые стены в подтеках или покрытые масляной краской, с нарами вдоль стен или без нар, шумные – кто-то ссорился, кричал, плакал в голос – или тихие, где за крик – карцер. Но везде и всегда тюремный запах дезинфекции, параши, сапог, махорки, грязного больного тела, вповалку лежащие или стоящие впритык друг к другу серые, как тряпье, тела. Гулять всегда по асфальтированной площадке, без травинки, без деревца, и только наверху небо – то светлое, голубое, весеннее, то синее летом, мрачное осенью, темное зимой, на него не наденешь намордник. Но поднять голову нельзя, сразу вся камера будет лишена прогулки.

И везде и всегда на любую жалобу следовал неизменный ответ: «Снявши голову, по волосам не плачут». Раз в месяц передачи, деньги на папиросы «Беломорканал».

Идет весна, лето, осень, зима, опять весна… И так – двадцать месяцев.

Однажды, когда вернулись с прогулки, заметили, что подпись «Ежов» на правилах внутреннего распорядка заклеена фамилией «Берия».

Сразу же после ареста папы мы уехали из Ленинграда в Рыльск, хотя письмо мамы к Жданову (секретарю Ленинградского обкома и горкома партии) возымело действие – ее, как беременную, восстановили на работе. Мама писала и Димитрову и Коларову. Никто не помог. (Хотя… кто знает?)

Провожал нас дядя Леля, Емельян Николаевич Лазарев, сын тети Вари, мамин троюродный брат. Он же и купил нам билеты в военной кассе. Я помню блестящую темноту перрона, носильщик нес вещи, мама быстро шла за ним. Дядя Леля, красивый, высокий, в распахнутой шинели, неспешно двигался со мной на руках к нашему вагону. Я прижималась к его груди, чувствуя себя защищенной. Но по-другому, чем с папой. У папы сила – туго скрученная пружина, которая, распрямляясь, могла больно ударить обидчика. Веселая сила дядя Лели складывалась из русого чуба, серых глаз, широких плеч, открытой улыбки. Казалось, он и шинель распахнул потому, что сила рвалась наружу. Я помню, как шептались взрослые, что у дяди Лели есть женщина, что он играет на скачках и что это – замашки прежней барской жизни. С папой они не дружили. Недавно я узнала, что дядя Леля во время Гражданской войны командовал полком.

Дядю Лелю, Емельяна Николаевича Лазарева, арестовали в 1948–1949 гг., после войны, которую он окончил полковником, комендантом немецкого города. Амнистируют после смерти Сталина. А сейчас он стоял на перроне и, улыбаясь, махал маме рукой.

– Это ваш муж? – спросил сосед по купе.

– Нет, брат. Муж в командировке. – И, оглянувшись на наши чемоданы, пояснила: – В длительной.

– А-а-а, – сказал сосед и посадил меня к себе на колени, обтянутые, как у папы, галифе.

– Мама, ведь это неправда, – сказала я, – папа в тюрьме.

Мама взглянула на попутчиков, и они в один голос сказали:

– Это то же самое.

Интересно, как устроена человеческая память. В 1938 году мы ехали, как обычно, с пересадкой в Кореневе, и «кукушка» довозила нас до Рыльска. В 1953 году, когда студенткой ЛГУ ехала на практику на Ворсклу, я неожиданно проснулась ночью. Поезд стоял, и в открытое окно из темноты лился знакомый шелест листьев. «Коренево, Коренево», – пронеслось по коридору. Не может быть! Какое-то время я лежала не двигаясь. Потом высунулась в окно. И увидела огромные кроны высоких деревьев. Густая листва громко шелестела. И я вспомнила! Да, в Рыльск мы добирались на поезде Ленинград – Харьков, на этом же самом поезде! Он приходил в Коренево всегда ночью, а «кукушку» ждали в скверике. Сидя на скамейке, выйдя из душного вагона, я вдыхала – нет, пила! – свежий запах наступившего лета. Могуче и тревожно шумели густые кроны надо мной. Именно от этого шелеста я и проснулась летом 1953-го. Я лежала в вагоне и вслушивалась, будто узнавая родную речь.

В Рыльск мы приехали ночью. Тетя Леля выслала за нами подводу. В подводе было настлано сено, прикрытое старым пальто. Другим пальто прикрыли меня. Стояли холодные ночи ранней весны.

Первые слова, которые я услышала, поразили меня и показали, что все будет не так, как раньше. Слова были «эгоистка» и «актриса». Эти слова относились ко мне, и произнесла их моя тетя. Меня не принимали в Рыльске – за темные глаза, черные брови, смуглую кожу, за имя, от которого, по словам Гурьяна Тихоновича, сапожника, проживавшего в полуподвальном этаже, пахло псиной. Он подзывал к себе моего двоюродного брата Горика: «Вот это наш. Белолицый. Сероглазый». А я ходила мимо его вечно темных окон над землей, не поворачивая головы.

На карточках того времени я уже совсем не такая, как в Ленинграде. Руки засунуты в карман морской курточки, на голове тюбетейка. Глаза огромные, круглые, сердито и отчаянно глядят в объектив. Рот крепко сжат. В этой курточке я как-то ушла из дома.

– Ухожу к папе, – заявила я.

– Иди, иди, – хмыкнула тетка.

Вероятно, я чем-то их сильно допекла, если меня даже мама не остановила. Я не тешила себя мыслью, что это игра, – я покидала дом навсегда! Спустилась по лестнице на террасе, открыла тяжелую парадную деревянную дверь и вышла на улицу. Выходить на улицу категорически запрещалось, но сейчас – прочь теткины запреты! Я завернула за угол и медленно пошла в сторону реки. Через несколько кварталов остановилась перед странной, довольно узкой дверью с матовым стеклом. Рядом на стене под обычным стеклом висели фотографии. Задрав высоко голову, я стала внимательно рассматривать их. Множество незнакомых лиц смотрели на меня, и я испугалась. И тут вдруг в конце улицы заметила прижимающуюся к стене маму. Но, заложив за спину руки, медленно двинулась дальше.

– Куда ты идешь, Ингочка? – догнала меня мама.

– В Ленинград.

– Как же ты туда доберешься?

Ответ последовал сразу: я давно знала как.

– По рельсам.

– Папы же нет в Ленинграде, – сказала мама, положив руку мне на голову, – ты забыла, он же в длительной командировке.

И мы вернулись домой.

Постепенно жизнь наладилась и потекла – с жарким летом, гулянием во дворе, купанием. Вероятно, быт этого города остался таким же, как и в мамином детстве. Базарная площадь с разбросанным сеном, запах конского навоза, глиняные кувшины топленого молока с коричневой пенкой, горочка только что сбитого масла на листе лопуха, крынки со сметаной. Тетя Леля ходила по базару, пробовала пальцем творог, сметану, торговалась. Лавки с керосином, колодцы на улицах. При входе на базар – маленькая кирпичная побеленная часовня с надписью «Соль». Из двадцати церквей не работало ни одной, и их печальные, полуразрушенные колокольни возвышались над невысокими домами. С утра я по-прежнему играла с Гориком во дворе. Двор был большой, заросший мягкой травой. Из двора маленькая калитка вела в сад. В сад нам ходить не разрешала Зоя Тихоновна, хозяйка дома. Две маленькие фигурки, одна в белых трусиках и тюбетейке, другая – в зеленых штанишках на бретельках и белой шапочке, ходили по двору и разговаривали. Мама и тетка выглядывали из окна кухни, недоумевали, о чем можно все время говорить. Мы сочиняли истории из жизни взрослых. Чаще всего я была врачом.

Диагностический набор – стетоскоп, молоточек, пинцет и лопаточка, которым папу наградили после окончания академии, – мама как дорогую реликвию вывезла из Ленинграда. Инструменты в коробочке с мягкими синими стеночками были единственной моей игрушкой. Кукол у меня не было, да и не было желания их иметь. А вот во врача я играла с упоением. Это было знакомое и понятное занятие. Я стучала молоточком по ладошке, по коленям, мягкий кончик с одной стороны и металлический с другой радовали меня, блестящая лопаточка напоминала мне сверкание инструментов в клинике. Это был обожаемый мною мир, связанный с папой, где с ощущением своей значимости я важно шагала по длинным коридорам клиники в серых рейтузах и сером свитере с двумя маленькими кармашками на груди. Белые халаты, тихий разговор, неповторимый запах, который теперь отсутствует в больницах – запах спирта и йода, – все было создано специально для меня, как и маленькие кармашки на груди для карамельки.

После обеда полагалось спать. Чаще всего я просто лежала в жаркой, душной комнате с занавешенным одеялом окном и в сонном полумраке следила за пылью в лучах солнца, пробивающихся сквозь щель. Громко жужжа, билась на окне муха. Проходил час, я ждала, когда откроется дверь. Часто, чтобы скоротать время, я брала в кровать гальку, вероятно привезенную еще из Севастополя. Название «галька» приятно ласкало слух. Не «галка», а гладко, нежно – «галька». Небольшая, темно-серая, почти черная и очень гладкая, она скрашивала утомительное лежание. Я то и дело рассматривала ее, лизала, брала в рот, клала на язык, перекатывала из кулака в кулак. Мама предупредила, что если я проглочу гальку, то умру. И вот однажды по теткиной квартире пронесся мой отчаянный крик:

– Я сейчас умру!

В комнату ворвались одновременно мама и тетя Леля.

– Я проглотила гальку! – выкрикнула я, сидя в кровати, готовясь тут же умереть.

Я не очень поняла, почему мой столь сильный испуг был встречен с некоторым облегчением.

– Ингочка, – сказала тетка, стоя в дверях, – ничего страшного не произошло. – И, видя мое недоверие, добавила: – Она сама выйдет. Помнишь, какая она была гладкая, она заскользит, заскользит и выйдет.

– Ничего не случится, ничего не случится, надо просто подождать, – говорила мама, покачивая меня на коленях.

Купание ломало день пополам. Мама выводила меня во двор, ставила в таз, разомлевшее со сна тело омывалось прохладной душистой водой. Вода, согретая на солнце, и мыло источали неповторимый запах лета, травы и цветов. После купания мама надевала мне вместо трусиков нарядное платье, носочки, сандалии, завязывала бант. После купания можно было гулять с мамой и выходить на улицу. Голышом выходить за ворота тетка запрещала категорически.

В доме у тетки меня интриговало несколько вещей… Золотые большие ручки на высоких двухстворчатых белых дверях. Всегда сложенный ломберный столик с гнутыми ножками (просунув палец и слегка раздвинув половинки, можно было увидеть зеленое сукно); этот столик был для меня, как для дикаря, священным предметом, он манил меня своей тайной, и часто я слышала: «Отойди от стола!»… Темный шкаф из орехового дерева, на углах которого располагались две страшные козлинобородые рожи, вырезанные из дерева. На одну из этих рож тетя Леля вешала раз в месяц длинный окорок. Мне не разрешалось к нему прикасаться. Этот окорок предназначался для Константина Герасимовича. Кое-что я уже тогда понимала. Дядя ждет этот окорок. Само слово окорок звучало заманчиво, но от него тем не менее веяло страхом. Что-то оседало в голове из сказанных шепотом слов, и к окороку я не прикасалась, хотя, спрятавшись за шкаф, подолгу его разглядывала. Он замечательно пах. В остальное время на месте окорока висела черно-бурая лисица. Ее тоже не разрешалось трогать. И даже гладить. Я понимала – это ценность, такой до тех пор мне не встречалось, и я не видела никогда ее на плечах тети Лели. Лисица с оскаленной пастью и зубами… Кажется, несмотря на все мое любопытство, я ни разу не притронулась к ней, хотя представляла, что ощутит моя рука, если я коснусь пушистого, переливающегося серо-черного меха.

Константина Герасимовича я никогда не видела. Но он тоже, как мамин брат Володя, вошел в мою жизнь. Не трогательным взглядом рано ушедшего из жизни мальчика, а, как ни смешно, именно этим окороком. Уже потом я узнала, что Константин Герасимович Засимчук, сын священника, приехал из Западной Украины, служил землемером, снимал у Клавдии Ивановны Курдюмовой (матери моего деда Вячеслава) комнату. Леля, не видя его, влюбилась в голос. Придя к бабушке, она услышала, как за стенкой незнакомый мужчина пел романс под гитару. На единственной уцелевшей фотографии Константин Герасимович, с бритой наголо головой, что особенно подчеркивает его крупные черты, с мясистым носом, в круглых очках, производит впечатление человека очень умного и гордого, чем-то напоминая лица белогвардейских офицеров из кинофильмов того времени.

Его арестовали почти одновременно с папой: в феврале 1938 года. Вернувшись из командировки, Константин Герасимович, не раздеваясь, только поставив чемодан, сказал тете Леле:

– Накрывай на стол, я сейчас, только на угол купить папирос.

Больше его тетя Леля не видела. На улице его пригласили зайти в НКВД за каким-то разъяснением. Потом дошли слухи, что его застрелили прямо в кабинете на допросе. У него не было папиной выдержки, опыта революционной борьбы, и он замахнулся стулом на следователя. А тот в ответ выпустил в него обойму. «Десять лет без права переписки», – сказали тете Леле, и она перестала ездить в Курск и выстаивать ночь для передачи окорока. Хотя тогда мы еще не догадывались, что это означает расстрел. И ждали. Сравнительно недавно Игорю Константиновичу Засимчуку, Горику, прислали бумагу о реабилитации отца, где дата смерти совершенно другая. Просматривая расстрельные списки, я искала имена тех, кто был арестован в том же феврале 1938 года в Курске и перевезен в Москву. Разнарядка действовала и здесь – за месяц арестовано 28 человек, которые затем были расстреляны в Бутове не позднее августа того же года.

Спустя пять лет, во время войны, мы, оказавшись в оккупации в Рыльске, провели ночь в здании тюрьмы, и тетя Леля могла увидеть воочию камеру, подобную той, в которой сидел ее муж; а возможно, и ту же самую. Прямо напротив двери было большое окно с двумя рамами и железными прутьями между ними. За окном был приделан деревянный ящик на высоте всего окна. Сверху ящик был закрыт сеткой. В нижней правой части окна была маленькая форточка. Подоконника не было. Стена была покато срезана прямо к железному столу, привинченному к стене на кронштейнах. По сторонам было два привинченных железных стула. Против стола – железная скамья, на которой очень тесно могли усесться три человека. На правой стене были приделаны на шарнирах четыре койки, днем закрытые на замок. Под ними черной краской были написаны цифры – 2, 3, 4, 5, 6, к левой стене также была приделана койка. Над дверью квадратное слуховое окно, заделанное мельчайшей металлической сеткой. В этом отверстии висела лампочка. В двери – волчок, а под ним – кормушка с дверцей, откидывающейся с сухим треском, напоминавшим пистолетный выстрел. В правом углу выступала печь. Около печки стояло деревянное ведро-параша. Тетя Леля сидела в коридоре и топила печь, и меня почему-то это очень пугало. Она топила печь и при свете лучины осматривала вместе с мамой стены камеры. И хотя обе понимали, что это напрасная затея, все же искали следы Константина Герасимовича.

Когда мы приехали в Рыльск, мама была на седьмом месяце беременности. До конца жизни она считала, что пережила это страшное время только благодаря тому, что родила и была вынуждена вести нормальную человеческую жизнь.

Пятого июля мы после обеда отправились на речку, мама с тетей Лелей сидели на берегу, а мы барахтались с Гориком у края, выходить не хотелось.

– Водяной бык кричит, – говорит тетя Леля. – Пора выходить.

– Как он кричит? А мы не слышим! – кричим мы с Гориком.

И хотя мы весело кричим и плещемся, но все же прислушиваемся. Водяной бык!

– Слышите, – тетя Леля поворачивает голову в сторону и прислушивается, – опять закричал.

Я замираю, по горло в теплой реке…

– Ой, – говорю я, – слышу.

И вижу мамино удивление. Мама смеется, но тетка не улыбается. И вдруг:

– Леля, воды отошли.

Мама натягивает на меня платье, и мы, как две подружки, взявшись за руки, быстро идем, почти бежим. Тетя Леля с Гориком не успевают за нами. Мама не выпускает мою руку, я заглядываю в глаза:

– Куда?

– В больницу, за братиком или сестричкой.

– Только не Ленку, противную девчонку, – говорю я. Я подпрыгиваю, стараясь заглянуть в глаза и убедить. – Только не Ленку!

Я, вероятно, стала бы лучше, если бы она родила сестру, но мама родила брата. И никогда на протяжении всей жизни я не чувствовала недостатка в маминой любви ко мне.

Прошло несколько дней. Окно было распахнуто на улицу, и от рамы, чуть облупившейся, смоченной только что прошедшим дождем, пахло старым деревом и пылью. Я, опершись локтями на белый лоснящийся подоконник, глядела на улицу. В комнате, кроме меня, никого не было. Запах, источаемый намокшей землей, рамой окна, прибитой дождем пылью на дороге, наполнял меня. Тяжелая медная ручка на двери тихо опустилась вниз, и в щель просунулась теткина голова.

– Ты что делаешь?

– Скучаю.

Тетка хмыкнула и качнула головой. Я боялась тетки, звала ее «грозой» и твердо знала, что она меня не понимает. Но так же твердо знала, что тетка была второй после мамы. Дверь закрылась, и я, скользнув взглядом по блестящей ручке, по задвижкам на окнах, мягко желтевших медью, соединила их с тихим летним вечером, старинным домом, теткой и тайной. Тайна была за окном в сумерках, опускавшихся на дорогу, в загадочном доме напротив, где никто не жил, в темных провалах окон церковной колокольни, откуда доносится трепыхание крыльев и взволнованный крик галок. Постепенно крик нарастает, галки волнуются все больше, и вдруг прозрачное, чистое небо взрывается шумом, черные ленты мечутся в сереющем небе, тревожно вскрикивая. Тишина в городе и переполох в небе. Серые сумерки, вскрикивания галок, их метание по сереющему прозрачному небу волновали и тревожили меня. До сих пор крики галок – один из самых волнующих звуков на земле.

– Иди ужинать, – позвала тетка.

В теплом мягком воздухе где-то далеко зародилось, разлилось и поплыло мимо меня могучее пение, смешанное с грустью. Это запели женщины с Дублянки. Протяжные, исполненные грусти, тоски, любви и силы песни следовали одна за другой, проплывали мимо и исчезали где-то в степи, за городом. Это пение охватывало меня, как сумерки за окном, как черные мечущиеся ленты в небе, как запах пыли после дождя, – это был единый живой мир. Дублянка, маленькая речушка, впадающая в Сейм, текущая под Вознесенской горкой, где менее десяти лет тому назад стояла старинная деревянная церковь Ильи Пророка и где мой дедушка, никогда мной не виденный, оповещал стоявших в церкви: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа». Уже никого нет в живых, а голоса женщин с Дублянки еще звучат, и живет след, оставленный ими в душе.

– Иди ужинать.

За столом уже сидел Горик, первый и единственный друг. Душистый серый хлеб тетка намазала маслом и полила сверху ручейком коричневого горько-сладкого меда. Из глиняной раскрашенной крынки налила молока. Я медленно ела, смотря на зеленую из темного стекла сахарницу в виде сундучка. В ней тоже была тайна, казалось, что внутри прячется свет. Но когда я однажды откинула кованую крышку, оказалось, что там лежат твердые куски сахара и маленькие блестящие щипчики. Вторая сахарница, железная банка, мелко раскрашенная яркими полосами, стояла на высоком, до самого потолка, буфете. Я наклонилась так, чтобы одновременно видеть и лампочку под абажуром, и сахарницу на буфете, зажмурила глаза, и передо мной возникли желтые, красные, зеленые квадратики. Этот фокус я открыла случайно.

– Мне показалось, что, когда мы гуляли сегодня, я видела в окне маму, – сказала я. – Когда она вернется?

– Через три-четыре дня.

Я не знала, сколько это, но понимала, что это когда-нибудь настанет. Я не жаловалась и не плакала, но мне было плохо.

– Я не могу без маминой мякоти, – сказала я.

– Без чего? – спросила тетка и засмеялась.

Я промолчала. Не могла точнее выразить чувство, которое испытывала. Я только знала, что с внезапным исчезновением мамы радость каждого дня уменьшалась, будто кто-то поставил заслонку и перегородил поток.

Через три дня я бежала рядом с мамой, пытаясь взять ее за руку. Руки мамы были заняты свертком, завернутым в салатное одеяло, там лежал брат. Я подпрыгивала, пытаясь увидеть брата, я старалась улыбаться. Подбежав к краю дороги, крепко сжав кулачок, я сорвала несколько стебельков ромашки и кинула их на сверток. «Они развернут брата дома, увидят цветы и поймут, что никакая я не эгоистка». Это неприятное слово мне ужасно не нравилось. Дома, когда развернули брата, цветов почему-то не оказалось. Брат был маленький, красный, поллица занимал рот. Я попыталась подать ему руку, но не смогла разжать кулачок.

– Вечером будем купать. В деревянном корыте нельзя, – сказала тетка. – Я приготовила цинковое.

«Он такой маленький – и уже корыто», – удивилась я. В светлый полукруг от абажура поставили два венских стула друг против друга, как для игры в поезд. На стулья поставили корыто. Тетка попробовала воду локтем. Высокая, худенькая мама ходила по комнате с малышом на руках. Я не отрывала глаз от освещенного полукруга, где двигалась тетка.

– Готово, – сказала она, постилая в корыто пеленку и еще раз проверяя локтем воду.

– Я боюсь, – сказала мама.

Тетка взяла на руки брата и положила в воду, бережно придерживая правой рукой головку.

– Агу, – сказала она. – Агусеньки.

Голова теткина ласково покачивалась. Я подошла к корыту и взялась за его край. Корыто было облезлое, серое, тонкое и шершавое, неприятное на ощупь. Среди темных, деревянных, гладких вещей теткиной комнаты корыто казалось чужеродным телом и резало глаз.

– Эт-т-т-то что такое? – вдруг грозно вскрикнула тетка. Пучок на голове затрясся. – Это, конечно, ты! – обернулась она ко мне.

Кулачок малыша разжался, и из него выпал леденец.

– Он же мог подавиться, – возмущалась тетка. – Дети всегда суют кулачок в рот. Я тебе говорила: ее нельзя подпускать к ребенку.

Мама медленно кивнула. Брат плакал. «Купаться так приятно, – думала я. – Он не только ничего не понимает, но и ничего не чувствует».

Осенью мама пошла на работу в школьную библиотеку. Приехала бабушка из Ленинграда, помогать нянчить Вовку; тетя Леля вела хозяйство. Мы бедствовали.

Мама в то время совсем не похожа на фотографию трехлетней давности. Лицо худое, будто обглоданное, очень строгое, на переносице постоянная глубокая морщина, губы словно забыли об улыбке. В глазах застывшее выражение муки.

Вовка не спал по ночам. Тетя Леля отдала нам большую комнату, с лисицей и ломберным столиком, предварительно куда-то все убрав; вечером она плотно закрывала дверь в свою комнату, где она спала с Гориком и Таточкой, а мама ходила из угла в угол с плачущим Вовкой ночи напролет. Иногда бабушка сменяла маму.

Мой братик начал поздно ходить, поздно говорить…

Надвигались Октябрьские праздники, помню разговор – можно ли вести меня и Горика на утренник к маме в школу? Детей врагов народа? Думали, рассуждали, взвешивали, но не решились.

– Вера, тебя могут уволить, – подытожила тетя Леля сомнения.

Но зато вскоре мама принесла из школы городские булочки – маленькие, с хребтом, как у рыбы на спине; бабушка сказала, что это «французские булочки». Она предложила Татке их подогреть. Никогда я не пробовала ничего вкуснее! И даже сейчас, спустя годы, я ощущаю вкус поджаристой коричневато-золотистой корочки с теплой белой мякотью внутри.

В то время или чуть позже моей тете Леле сделали предложение – стать штатным доносчиком НКВД.

– У вас муж в тюрьме, с вами люди откровенны… Вас все знают в Рыльске. Вам доверяют. Вы же не работаете… У нас будете получать зарплату… Мы будем вам платить…

– Меня содержит брат.

Я вспоминаю тетку, которая действительно после мамы была для меня вторым человеком. И осталась самой родной из всех родственников до конца жизни. Как сейчас я ее вижу. Волосы чуть тронуты сединой и оттого кажутся вылинявшими, серыми, они собраны в пучок. Никакого испуга. Чуть-чуть насмешливое выражение лица: не знаешь тетку – не поймешь. А если знаешь, то ожидаешь, что сейчас она насмешливо хмыкнет. Небольшие умные глаза глядят на сотрудника НКВД.

– Не всегда же он вас будет содержать, – вежливо возражали ей.

Тетя Леля, не меняя выражения лица, молча пожала плечами. Оказалось – всегда. До самой ее смерти. Брат Жоржик присылал ей ежемесячно деньги, как зарплату. И вырастил двух ее детей, Таточку и Горика. Не только вырастил, но и дал образование. Горик, Игорь Константинович, сейчас доктор физико-математических наук. Тетя Леля после ареста мужа никогда не работала.

«Чти отца и мать свою», – говорится в заповедях. А все ли эту заповедь соблюдают? Как поздно мы спохватываемся, как бесконечно страдаем, вспоминая свое бессердечие. Дядя Жоржик не только чтил отца и мать, он всем помогал – помогал братьям Славе и Грише, сестре Леле, даже маме, когда она приезжала из Болгарии после войны. Прошло десять лет со дня смерти моего дяди, и странно: чем дальше уходит время, прожитое вместе с ним, тем ярче разгорается свет, который исходил от него и который я увидела, будучи еще семилетней. Именно тогда в Рыльске мой дядя поддерживал в нас веру в человека. «Жоржик – это ангел», – часто звучало в наших комнатках, так к нему и относились всю жизнь в большой семье Курдюмовых.

Я думаю, что он, возможно, уцелел в тридцатые годы именно в силу своего характера. Не обладавший и малой толикой снобизма, лишенный чувства превосходства, он никого не унизил за всю жизнь. Доброжелательный и веселый, он в каждом человеке видел «образ Божий», независимо от занимаемого человеком положения – будь то председатель Совета Министров или уборщица. Он не раздражал, не вызывал зависти и почти не имел врагов. Он будто не замечал расставленных сетей. Он не стал членом коммунистической партии ни в тридцатые годы, ни в сороковые, он так и остался беспартийным в течение всей своей жизни. Когда его выдвигали в депутаты в Днепропетровске, Георгий Вячеславович пришел в обком и сказал: «Я не коммунист и не готов к этому. И у меня один зять осужден на десять лет без права переписки, а другой сидит в “Крестах”». (А ему, между прочим, ответили: «Мы про вас, Георгий Вячеславович, все знаем»).

Я в это время жила своей детской жизнью и постепенно забывала папу. И только время от времени просила маму или сделать гурьевскую кашу, которую делал папа, или сводить меня на мельницу. «Почему на мельницу?» – «Папа обещал».

Гурьевскую кашу мама делать не умела, да и продуктов таких не было. «А вот папа умел». И мама попробовала. Когда вынула из печки противень, то все же это была просто манная каша, хотя и коричневая.

«В тюрьме “Кресты”, где В. И. Ленин писал свой труд “Развитие капитализма в России”, в маленькой камере я сидел некоторое время с арестованными работниками штаба кавалерийского корпуса в Пскове, командиром которого был будущий маршал Советского Союза К. К. Рокоссовский. Последний был изолирован в специальной камере. С ним мы связывались при помощи специальной (тюремной) азбуки, посредством постукивания по стене. Этим способом мы узнавали вопросы следователей. Так мы узнали, что Рокоссовский заявил последним: “Войну будем вести мы (военные), а не вы”. Он сообщил, что его, а также и штаб его корпуса, освобождают. В связи с этим перед расставанием мы уселись в круг, обняли друг друга за плечи и весьма взволнованно, но тихо, чтобы не попасть в карцер, запели любимую песню кавалеристов: “По военной дороге”. Я нес ответственность за это нарушение порядка – из-за моей справедливости и организованности меня выбрали старостой камеры. Нас в ней было 25 человек».

Дышать нечем, очень мучит жажда, стоят почти вплотную, отгородив место у окна; там по очереди спят несколько человек. Очередь распределяет папа, он – староста. Впервые в записках папы встречается лестная характеристика самому себе: «из-за моей справедливости и организованности…» Однако что означают слова: «Я нес ответственность за нарушение порядка»? Что за ответственность за нарушение порядка в тюрьме? В тюрьме ответственность – это карцер.

…Вечером по стене веером рассыпаются слова, стучат в стену. Тюремная азбука. Алфавит разбит на три части, в каждой – буква имеет свой порядковый номер. Стук, молчание, потом три стука – «в», два стука, молчание, пять стуков – «о», стук, молчание, шесть стуков – «е». Читают: «воевать будем мы, а не вы». «Меня выпускают»? – читают в камере. И все 25 человек, обросшие, грязные, обняв друг друга за плечи, шепотом поют:

«По военной дороге / Шел в борьбе и тревоге / Боевой восемнадцатый год, / Были сборы недолги, / От Кубани до Волги / Мы коней собирали в поход… / Если в край наш свободный / Хлынут новые войны / Проливным пулеметным дождем, / По дорогам знакомым, / За любимым наркомом, / Мы коней боевых поведем»…

Эти люди уже все простили. «Лес рубят – щепки летят». И на протяжении многих лет «лес рубят – щепки летят» будет служить оправданием злодеяний тридцатых годов.

Весной 1939 года мы с бабушкой поехали в Ленинград. Жоржик, которого только что выбрали академиком, прислал дополнительные деньги, и бабушка, купив билеты в мягкий вагон, взяла меня с собой. Расставания с мамой не помню, вероятно, болезненная привязанность к матери немного ослабела. У мамы появился еще один ребенок, а у меня появился друг.

В купе было два дивана в белых чехлах, над ними зеркала. Бабушка, причесывая меня, больно драла волосы и удивлялась, почему я вскрикиваю.

– А почему молчала, когда мама расчесывала?

– Мама расчесывала не больно.

Вежливые проводники в белых передниках приносили в подстаканниках сверкающие чистотой стаканы, в которых просвечивал коричневато-красный чай. Бабушка покупала печенье и намазывала его маслом.

– Почему не ешь? – удивлялась она.

– Не хочу, – говорила я, а про себя думала: как можно есть печенье, смазанное маслом?

– Но это же вкусно, – говорила бабушка, откусывая печенье и прихлебывая горячий чай.

Кажется, за всю дорогу у нас только и была еда – печенье, масло и крепкий чай.

Мы приехали к дяде Славе, поселились в бывшей комнате дяди Жоржика, в Лесном, в комнате, где пять лет тому назад я лежала, спеленутая на венских стульях.

Почти сразу же по приезде в Ленинград я заболела коклюшем и, гуляя одна во дворе, говорила детям:

– Не приближайтесь ко мне, я заразная.

Комната, в которой я прожила несколько недель (а может, несколько месяцев), была таинственна, как комната в сказке Андерсена «Пастух и Пастушка». По вечерам из двух углов корчили рожи китайцы, возможно выходившие из чашек на ночь. С утра же чашки безмятежно улыбались, заманивая в какой-то сказочно прекрасный мир, где среди странно изогнутых маленьких толстых деревьев над синей рекой прогуливались женщины с крохотными зонтиками в руках. Я подолгу вглядывалась в прозрачные чашки с золотыми ободками, женщины двигались быстрее, вращали своими маленькими ручками разноцветные легкие зонтики над головами, синие и красные кимоно переливались под солнцем и словно источали волнующий аромат. Эти чашки были из сервиза тети Кати. Вероятно, она их вывезла из Порт-Артура. Еще волновал меня граненый лафитничек, который каждый обед бабушка выставляла на стол. Его предназначение мне было неизвестно. Со вздохом я, наконец, вставала из-за стола и направлялась к морской раковине, лежащей на подзеркальнике, витой, гладкой-гладкой, в коричневых маленьких пятнах, удобно располагавшейся на моей ладони. Я подносила ее к уху и напряженно прислушивалась…

Рассказ тети Ирочки – она в течение двадцати месяцев носила папе передачи.

«Раз в три недели я вставала рано. Алика оставляла на маму. Садилась на трамвай так, чтобы у тюрьмы быть в 6 часов. Окошечко открывалось в девять, но стоять у тюрьмы не разрешали. Мы стояли в переулках, неподалеку от тюрьмы. Ждали девяти. “Прекратите разговоры, – кричал приемщик, – сейчас закрою окошечко, брошу принимать!” Никогда не брали ту сумму денег, которую приносила, вероятно, чтобы исключить возможность сговора. Запись вели, когда передавший отходил от окошечка, поэтому следующего просили посмотреть номер камеры. Зачем хотели знать номер камеры? – Ирочка пожимает плечами. – Все-таки какое-то известие. Это была ниточка, связывающая стоявших с сидевшими. Иногда говорили: “Не значится”. И тогда начинались поиски по другим тюрьмам».

Ирочку вызывали в «органы» несколько раз. Интересовались, почему она носит передачи немецкому шпиону. И дядю Славу вызывали. Его вербовали. Болезненно застенчивый, не получивший образования как «лишенец», работающий стеклодувом в том институте, который всего десять лет тому назад окончил его брат-академик, необыкновенно мягкий и добрый человек, он имел мужество отказаться от такого сотрудничества. При каждом «приглашении» он пропускал рюмочку-две для храбрости и шел пьяненький («с пьяного какой спрос?»). На все посулы неизменно отвечал: «Извините, вы же видите, не могу. У меня ничего не получится. Непригоден. Вы же видите… Я не могу. Я пьющий».

У каждого были свои методы. Мама любила повторять: «я бесхарактерная». Дядя Слава – тоже «бесхарактерный». Но у всех маминых братьев, начиная с дяди Славы и кончая дядей Лелей (Емельяном Николаевичем Лазаревым), троюродным братом, был внутри крепкий стержень, и никто не мог их заставить изменить своим убеждениям. Никто не мог вынудить отказаться от папы, поверить в его виновность.

Дядя Леля, который после ареста папы отправлял маму со мной в Рыльск… Дядя Жоржик, Георгий Вячеславович Курдюмов, ученый-физик, академик… Моя тетя Леля, моя тетя Ирочка, дядя Слава… Достоевский отмечал чрезвычайную стойкость в защите своей идеи, сильный отпор всему, что ей противоречит, как характерную черту русского человека и его вековечную, ничем не смущаемую веру в справедливость и правду. Такой идеей моих дядьев и теток была порядочность и благородство.

В начале лета 1939 года папа получает деньги не от Николаевой, то есть Ирины Павловны Николаевой-Ломан, тети Ирочки, как на протяжении всего времени, а от Драевской – то есть от моей бабушки! Деньги от Драевской? Что это значит? Возможно, очень возможно, что она приехала из Рыльска, возможно, там Вера… Если родился ребенок, то ему… Трудно поверить, что, пока он сидит в каменном мешке, жизнь на воле идет своим обычным чередом, почти так, как прежде. «Если выйду когда-нибудь отсюда, я начну жить, как будто ничего не произошло. Никогда не вспомню, все забуду и никому не расскажу», – думает отец.

Он не предполагает, что в это время я стою под красной кирпичной стеной. Синяя Нева и белый пароход. Ахматова рисует ту же картину – белый пароход и синяя река… Красные стены. Проходная. Народу много, шум и бабушкины слова:

– Я с больным ребенком.

Бабушка за всю свою жизнь не стояла ни в одной очереди. И даже в тюрьму, к окошечку в проходной, она прошла без очереди, с гордо поднятой головой, не обращая внимания на возмущение вокруг. Мелкими шажками она проталкивалась через толпу, таща меня за руку. В ней была детская непосредственность и искреннее непонимание, как это могут ей в чем-либо отказать. В белом легком платье, с кружевными оборками, с камеей на груди, в пенсне, подняв пышноволосую белую голову:

– Пропустите, я с больным ребенком.

От тех посещений у меня осталась странная тоска, когда я глядела на синюю, сверкающую на солнце, могучую, безучастную, равнодушную и такую прекрасную Неву, на удаляющийся белый пароходик. Все было не мое, ко мне никакого отношения не имело. Красный длинный забор, у которого все-таки иногда мне приходилось стоять, был мне ближе.

Когда папу перевели в гарнизонную тюрьму, он уже понял – выпустят. Оттуда выпускали.

Папу вызывают к следователю. В комнате большое окно, приоткрыта форточка. Следователь что-то говорит, но папа, не отрываясь, смотрит в окно. Впервые за двадцать месяцев – деревья, снег. Оказывается, чтобы чувствовать себя человеком, совершенно необходимо видеть деревья, снег, вдыхать аромат зимнего утра. Следователь еще ничего не обещает, но папа всем сердцем чувствует: приближается воля.

Но даже сейчас запрещает себе думать о маме, обо мне и о ребенке (родился ли?)…

Папа вышел из тюрьмы в длиннополой шинели, в которой покинул дом два года тому назад, без знаков различия, подпоясанный веревкой. Подошел к трамвайной остановке. В кармане было 15 копеек. Спросить или не спросить, сколько стоит билет? А вдруг следят? Один ложный шаг – и посадят вновь! Сейчас об этом можно читать с удивлением, но тогда… Вопрос – это нарушение данной подписки никогда, никому не упоминать про тюрьму. «А почему не знаешь, сколько стоит билет? А откуда ты? А не хотел ли ты так обратить внимание людей, что только вышел из тюрьмы?» Папа исподлобья оглядывал пассажиров, стоя на задней площадке вагона с синими фонарями. Молча протянул пятнадцать копеек. «Если что – спрыгну. Если теперь билет стоит дороже, я спрыгну».

Да, он не изменил себе и теперь. Когда-то сидел верхом на якоре, прижавшись к мокрому борту: «Если найдут, я прыгну и поплыву». Но сейчас тот побег казался детской забавой…

Кондукторша прокрутила ролик, висящий на груди, оторвала билет.

29 ноября 1939 года, через час после выхода из тюрьмы, он постучал в дверь комнаты дяди Славы. Тетя Ирочка пошла открывать. В дверях стоял худой, высокий нищий в оборванной шинели, подпоясанный веревкой.

– Сейчас, – кивнула Ирочка и пошла в комнату за куском хлеба.

Нищий шагнул следом.

– Я – Здравко, – сказал он.

Тем же утром мама проснулась в Рыльске со словами:

– Леля, Здравко выпустят. Я видела сон.

Сон был краток, но ярок: мама откинула свою подушку и увидела папины часы.

– Я во сне нашла часы Здравко, – сказала мама.

Мама, не верящая в сны, сейчас была непоколебимо уверена, что это посланный ей знак о скором освобождении мужа. Круглые, с потемневшим циферблатом, с большими черными цифрами и равномерно бегущей секундной стрелкой папины часы, подаренные после окончания академии, знакомы мне с самого детства. Их-то мама и нашла во сне под подушкой. В тот же день она получила телеграмму от Ирочки: «Здравко дома».

«Меня освободили без всякого судебного разбирательства 29 ноября 1939 г. – в начале советско-финской войны. Передо мной извинились за тюремное заключение и сказали мне, что оно произошло по ошибке. Я был полностью реабилитирован. Восстановили меня в прежней должности адъюнкта, произвели в воинское звание военврача 2-го ранга, дали денежное возмещение и поселили в новопостроенном здании академии в Ломанском переулке. Во время культа личности в 1937–1938 гг. было много репрессировано работников Военно-медицинской академии, в том числе и комиссар академии Удилов».

Мама бросила Вову на тетю и бабушку, и мы выехали в Ленинград. Там пробыли недолго, вероятно, несколько дней. Остановились все в той же комнате дяди Славы. Нас было шесть человек – четверо взрослых и двое детей. Папа был бритый и совершенно чужой. Помню темный город и синий свет от фар машин – шла финская война. И еще помню мамину радость. На обратной дороге я заболела корью, лежала и бредила на вокзале в «комнате матери и ребенка» в Курске. Но в памяти осталась только мамина радость.

«Комната матери и ребенка» исчезла из нашей теперешней жизни, как исчез паровоз, обязательный удар колокола, извещающий об отправке поезда, как исчезла обязательная надпись на вокзале – «кипяток», как исчез и сам кипяток. Вход в эту комнату был с перрона, в ней находились постели, застланные прохладным чистым бельем, стояли диваны, много игрушек. А тогда мама робко вошла со мной, горевшей в огне, ясно понимая, что этого делать нельзя. Не объясняя ничего, мама положила меня, не раздевая, на кровать, а сама села рядом, держа меня за руку. До поезда оставалось часа три. Женщина-врач, взглянув на маму, только покачала головой.

В Рыльск я привезла корь. Болела сама, потом заразила маленького Вовку. Мама нервничала, рвалась обратно к папе в Ленинград. А папа выполнял данное себе обещание – вычеркнуть два года из памяти. Недавно я услышала, что человек только тогда человек, когда имеет силы, все потеряв, начать вновь жизнь с нуля. Далеко отступило то время, когда он, поступив в ВМА, начал жизнь с нуля, гордился и радовался своей теплой новой одежде. Теперь приходится ходить в потрепанной шинели, в полуистлевшей побуревшей гимнастерке. Опять надо ждать, пока сошьют новое обмундирование. С тех пор прошло всего одиннадцать лет. И тогда и сейчас жизнь в очередной раз начиналась с нуля. Но какая разница!

Письма, которые пишет папа в начале 1940 года маме, какие-то корявые – кажется, что слова вырываются со скрежетом. За время отсидки он старался говорить как можно меньше. Всегда помнил и чувствовал: в камере есть доносчики. На шпиков, как я уже писала, у папы был нюх.

Декабрь 1939 г.

Дорогая Вера,

Вчера вечером, вернувшись после суточного дежурства, прочел только что полученное письмо. Сегодня вечером застал второе твое письмо от 20-го. Мне не нравится твое нытье. Ты только приехала, знаешь хорошо, какое положение, и сразу начала плакать, жаловаться и вызывать сочувствие к себе. К чему это все? Кому же легче и лучше – тебе или мне? Неужели ты меня принимаешь за ящик для жалоб? И спешным порядком хочешь меня засыпать жалобами, чтобы я ничем не занимался, а только твоими нервами. Ведь ты же сама доказала на деле, что можешь справляться с невзгодами… Почему плакать другому в жилетку? Известно, что последняя без рукавов. Например, очень хорошо знаешь, как обстоит вопрос с моим приездом в Рыльск, как будто договорились об этом не раз и давно. А все равно чуть ли не с дороги кричишь мне: «Приезжай скорей, приезжай, родной!» Родной-то я родной, а вот приехать-то я не могу совсем, не то что скорее. Ведь я же не на личной работе своей – захотел и поехал. Инга не могла не заболеть. Мороз, поезда, «комната матери и ребенка», переполнение квартир, где она была с детьми, преимущественно больными, не могли не вызвать заболевания и без того хилого ребенка. Но я не могу понять, как простая для распознавания ангина свернула на корь? Одним словом, лечи ее. Вышлю тебе 500 рублей, это все, что могу до следующей получки. Заплачу долг. Остальное – мне. Завтра готовы шинель и брюки. Гимнастерку еще не получил. Один из комиссаров обещал мне жилплощадь, но после заселения нового дома. А когда это будет, точно никто не знает. Возможно, к концу февраля. И хотя очень и очень нуждаюсь в отпуске, решил тянуть до того дня, когда будет это распределение квартир.

Место моего прежнего побочного заработка занято. К другим я ходить не могу и не хочу. Ты напрасно так пессимистично смотришь на будущее бабушки. Не сдастся она так легко и быстро, как ты пугаешь. Но это, конечно, в качестве довода, что ты «бедная, несчастная, беспомощная» и я должен приехать помочь. Брось пугать, Вера, ангиной, осложнением на уши… Брось пугать, Вера, мы пуганые. К чему друг друга еще пугать. Пожелай бабушке всего хорошего. Если будет время, с удовольствием куплю Леле варежки, если только достану. Я хочу и себе купить, только хочется не перчатки, а рукавицы. У меня почему-то мерзнут руки почти наравне с носом и ушами, а иногда и больше. Я работаю. К сожалению, здесь небывалый кризис собак. Мои станки последнее время работают вхолостую. Прошел очередную партинстанцию. С тех пор, как ты уехала, был один раз в кино со Славой и Ирой. Прошу тебя писать по-человечески. Ты Ингой не отговаривайся, что не дает тебе писать. Это ерунда. Кажется, все. Привет всем. Я, грешный человек, тоже хочу видеть тебя. Целую тебя. Душой и телом твой Здравко.

Читаю и перечитываю письма. Прошло не более одного-двух месяцев, как папа вышел за ворота тюрьмы. Страшно заглянуть в душу папы того времени. Мне кажется, что там, в глубине, что-то бесформенное, черное… То ли сгусток запекшейся крови, то ли сама страдающая, уязвленная душа… и все папины усилия направлены на то, чтобы научиться существовать вместе с этим. Перечитываю письма, и чем больше читаю, тем страшнее становится. Я не могу понять – то ли папа еще в шоке, не очень осознает происходящее, то ли такова его сила воли. И впервые поражаюсь маме – будто она все время верила, что папу выпустят, будто не понимает, что папе пришлось пережить. Она спешит вернуться к прежней жизни, торопит папу с квартирой, шлет заказы, ревнует, жалуется.

Папа разговаривает с мамой как с ребенком, папа не говорит ей – «Ты что? Какие чулки? Какие варежки?». Папа, мужественный, сильный человек, начинает жить по законам, которые ему навязывает мама. И начинает интересоваться чулками, варежками, квартирой, работой.

У Шаламова я прочла: «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне – то немногое, что у меня осталось, – ни понять, ни почувствовать им не дано».

7 января

Дорогая Вера, вот раскачалась и ты с письмами. Это хорошо. Ведь я же жду. Заказы твои стараюсь выполнить, но дело идет туго, ибо очень занят и ходить по магазинам не могу. Всего успел купить 3 пары коричневых чулок для Инги (в сегодняшнем письме ты пишешь: 5 пар разного цвета, все для тебя и Лели). Чулок в Ленинграде хоть отбавляй. Варежек все нет. Как мне ни трудно у Славы, ибо стесняю их, но мне хочется сказать тебе – чтобы ты закинула удочку насчет приезда всех вас и здесь у него ждать, пока нам не дадут квартиру. А если придумают мне какую-нибудь командировку или какое-нибудь назначение, то что же это тогда будет? Я ведь еще не видел Володю, я хочу его, родного. Кровать Слава видел в «Гостином» за 140 р. без сетки. Сетка в «Пассаже», но матерчатая. Я буду после 15-го посвободнее, поищу сам. «Хованщину» смотрел с кафедрой, был вроде культпоход. «Мазепу» уже видел. Договорился с Андреем, но в этот день он слег с горлом, и пошли с Аней. Ходил к начальнику академии насчет квартиры. Сказал, что в первой очереди даст, сразу написал записку управляющему дать мне комнату. Тогда я повернул дело и решил снова ждать до заселения нового дома. Ты напрасно рассказываешь бабьи сны в присутствии Инги, она меня, вероятно, лучше знает. Алик не ходит. Зато хорошо показывает, как дядя Здравко кушает – кряхтит, чмокает губами и облизывается. Целую вас. Здравко…

«Небывалый кризис собак» – папа набрасывается на работу. Я не представляю, как папа появляется на кафедре, где до этого был таким активным коммунистом. Я не представляю, как он встречается с сотрудниками – ведь с кафедры он сидел один. Не хочется смотреть никому в глаза. Ему стыдно. Стыдно – именно его, так искренне, так яростно выступавшего за новый строй, сажают в тюрьму. И папа замолкает. Слова – только необходимые. Взгляд – только изредка. А как себя вести с партийными работниками, не видевшими и доли того, что видел и пережил он, а теперь восстанавливающих его в партии? Неужели это он когда-то был на баррикадах в Плевне и Вене, именно он бесстрашно переправлял болгар через Альпы? И как вспоминать о всемирной революции? Как трудно смотреть в глаза, как трудно по-прежнему отдавать честь, и уж совершенно невозможно улыбнуться…

«Он был тогда очень молчаливый, очень, – вспоминала его сотрудница. – Опустит свои черные глаза и все молчком, молчком». Да и на кафедре есть доносчики.

Но в личном письме вдруг прорывается вопль: «А если придумают мне какую-нибудь командировку или какое-нибудь назначение, то что же это тогда будет? Я еще не видел Володю, я хочу его, родного!»

И вот мама берет Вову, повязывает ему на шею бант, чтобы прикрыть нищету, берет, конечно, и меня, и мы все идем к фотографу. Но там… странно, очень странно… мама произносит совершенно чудовищные слова:

– Ингочка, отойди, пожалуйста, папа не видел еще Вову, просил, чтобы мы вдвоем сфотографировались.

Но этого не может быть… Как это без меня? И я становлюсь несколько поодаль от плетеного кресла, в котором сидит мама с Вовкой на руках. Я стою одна. Независимо, засунув руки в карманы матросской курточки. Рот крепко сжат, круглые глаза глядят отчаянно.

Несмотря на просьбы фотографа и мамы отойти, я не сдвинулась с места. Теперь от той фотографии остался только обрезок со мной, а мамы с Вовкой нет. Пропали.

12 февраля

Дорогая моя родная Верочка!

Нет писем от тебя. Жду. Мне очень и очень хочется тебя увидеть. Много разных причин и теперь создают это настроение у меня. Самое скверное препятствие – отсутствие квартиры. Теперь пришел к мнению, что мне не миновать горнила в доме на Боткинской. А с другой стороны – всех пропускают через тот комбинат, и без этого «карантина» нельзя рассчитывать на квартиру. Примерно срок житья в том доме – год. Я думаю, подождать до праздников и, если не выйдет с новым домом, получить комнату и взять отпуск. Вы останетесь там. Летом на даче, а к осени, может, и будет квартира. Таким образом, большая часть этого «срока» будет сокращена. Но все дело в том, что я хочу, чтобы вы приехали. Мне неудобно приглашать тебя одну, это как-то нечеловечно. Знаешь, Вера, при свете теперешнего моего состояния многое в прошлой нашей жизни вырастает в другом свете, приобретает другую привлекательную силу. Многое, что было незаметно, теперь видится по-другому, что казалось плохим – теперь приятно, а нечего и говорить о том, что было на самом деле хорошим. Это все так кажется мне, может быть, в связи с неизвестными перспективами. И это вряд ли только крик восстанавливающегося моего организма. Большую роль в этом настроении играет невозможность справить день рождения Инги вместе. В связи с оформлением моего личного (нового) дела мне нужно было представить 3 фотокарточки: 9 на 12 и 8 на 4,5. Таким образом, я был вынужден сняться. И вот с 1936-го только теперь снялся. Снимался наспех. Не нравятся мне эти карточки. Но других, лучших нет. Посылаю их вам. Слава сегодня рылся в альбомах. Я видел кое-какие твои портреты, неизвестные мне. Думаю, если когда-нибудь будет время, то отнесу какому-нибудь фотографу переснять, а то они совсем попортились. Алик в эти дни пошел. Правда, с большим страхом. Представляю себе, как ты уткнешь свой длинный нос в некоторые строки этого письма и начнешь раздумывать – что это значит, и будешь думать, пока тебе не приснится сон, который ты будешь рассказывать вслух. А возможен и такой вариант сна (уже моего), что тебе больше нравится в Рыльске, чем здесь. Будьте здоровы, живите богато. Я вас всех подряд крепко целую. 12 ч. ночи. 12 февраля 40 г.

У меня сохранился маленький снимок. Фотография – по сердцу, как железо по стеклу. Я вглядываюсь в чуть усмехающееся лицо. Почему так долго адъюнкт? Сколько же длилась адъюнктура? И вдруг догадка! Согласно официальным папиным бумагам, он не прерывал стажа с 1935 по 1940 год. Как я могла забыть, что на эти пять лет пришлось двадцать месяцев тюрьмы? На фотографии лицо зэка, иначе не скажешь. Лицо с навязанным, немного угодливым выражением. Стертое лицо, без каких-либо характерных черт. И волосы. Я загибаю пальцы – декабрь, январь, его выпустили, конечно, бритого…

Папа с чуть отросшими волосами и пристыженным взглядом. Униженный, чуть угодливый, зависимый, прибитый… Какой угодно взгляд, только не папин. Сейчас на дне глаз прячется не голодная жизнь детства. Сейчас откровенно глядят униженность и стыд. Стыдящийся человек – вот чье лицо на этом снимке.

На оборотной стороне снимка папиной рукой написано: 1 февраля 1940 года. Его выпустили 29 ноября 1939 года.

«Я видел кое-какие твои портреты, неизвестные мне. Если когда-нибудь будет время, то отнесу какому-нибудь фотографу переснять». Все мамины портреты, которые есть у меня, те, что развешаны по стенам, и те, что спрятаны в шкафах, – все это благодаря папе. Это он ходил, восстанавливал, увеличивал, заказывал рамки. Портреты мамины, только мамины, и еще два – моего сына Сережки…

Нежное сердце папы, его потрясающая забота о нас – зачастую это пряталось за грубостью слов. Я этого не понимала. К Алику он внимательно присматривается, жадно следит за ребенком, возраст которого сходен с возрастом его сына, до сих пор им не виденного.

19 февраля

Дорогая Вера,

Хотя редко пишешь, но спасибо и за то. Получил твое письмо, большое, написанное более-менее по-человечески. Там у тебя много вопросов. Я постараюсь по порядку ответить на них.

Первое – ты «стала очень страшная, одна тень». Это старо у тебя. Когда ты не была страшная и тень? Всегда, сколько я тебя знаю. Может, и была когда лучше, но это я знаю только по карточкам. Но если ты так часто и настойчиво говоришь, что стала очень страшная, то ты меня уже этим пугаешь. Мне неудобно, но скажу тебе – в таком случае не приезжай, пока не поправишься. Ведь неудобно же показываться здесь с такой страшной женой. Прошу тебя отремонтироваться. Если будут у меня для тебя деньги живые, вышлю тебе специально на ремонт. Ты и так запускаешь себя, а что теперь из себя представляешь – больно подумать.

Второе – ходил сегодня насчет квартиры. Когда будут заселять дом? Возможно, через две недели, возможно – через два месяца. Он не принят еще госкомиссией. Во всяком случае, мне сказали, что я в списках состою. Что мне что-то отведено и что обязательно получу. Но снова надежды, снова ожидание – буду ждать.

Третье – Инге думал купить и прислать ко дню ее рождения посылку. Однако посылки не принимают. Ожидаю на днях получить рублей 50 и тогда вышлю ей телеграфом. Вы купите ей что-нибудь. Сами решайте что.

Четвертое – твои парусиновые туфли здесь. Насчет бот я, конечно, постараюсь, но сие от меня не зависит. На днях, возможно, поеду в город. Белье отдам в прачечную. Восстановил свою метку. Ты знаешь, что у меня никогда зубы не болели. Вот теперь по вечерам не дают мне покоя (сверху справа). Сегодня был вынужден пойти в поликлинику. Теперь не болит. Могу писать. Нужно долго ходить, пока закончится эта история. У Славы уже третий день бюллетень. Так жестоко болят зубы, что больно смотреть на парня. Сегодня и температура повышена у него. Воспаление надкостницы. Я прошел и через парткомиссию академии. Принят. Посылают дальше. Был 16-го у Трошиных. День рождения у Вали. Пригласили меня. Там были все ее подруги по классу. Замечательная девочка. Так хорошо одета. Мария Павловна так счастлива, с мужем все время говорили мне: «Вот не заметите, как пройдет время и ваша Инга будет учиться и справит свой день рождения со своими подругами». Очень хорошая была картина, когда ребята сидели за столом. Я один из взрослых гостей был. Купил Вале билет на «Ивана Сусанина» в Мариинском. Если ее отпустят со школы, поведу ее туда. Говорят, замечательная опера. У Лукановых и Радайкиных почти не бываю – некогда. Хотя и хочу к ним, но времени не хватает на это. Андрей ходил в рваных сапогах и отморозил себе большой палец. У Инессы справится день рождения 21-го. Приглашают меня. Инесса просит меня привести Ингу. Ведь она недалеко. Посылаю тебе уже третий раз конверт и бумагу. Целую всех там. 6 февраля послал 500 руб. Будь здоровая.

26 февраля

Дорогая Вера. Давно не получал от тебя письма. Не верится, что ты не пишешь. Думаю, что соседи задерживают письма. Ведь это их старая специальность. Ходил в политотдел насчет квартиры. Сказали, что пока готовы только два верхних этажа, а нижние три этажа не готовы. Поэтому и госкомиссия не принимает его. Когда будут готовы остальные этажи – не знают. Посылаю тебе 500 руб., думаю, на этот раз ругаться не будешь за то, что посылаю вам деньги. Меня все время приглашают работать в клинике. На днях сам Савицкий вызвал меня и предложил работать в клинике. Он аргументировался очень ловко: «будешь, – говорит, – греться в клинике, а то на кафедре всего четыре градуса, а также будешь чаще дежурить по клинике и спать там». Я ему ответил отказом, но посмотрим, что дальше будет. Передай привет всем. Целую всех вас, целую тебя крепко.

Здесь явно чувствуется недоверие к Савицкому, хотя я никогда не слышала, чтобы папа подозревал его в доносительстве. Позже, в конце войны, Савицкий сыграет в судьбе папы роль, которую можно оценить как неблаговидную. Но может быть, в этом проявится и некий «перст судьбы». И только спустя полвека время расставит все по местам. У меня хранятся письма Савицкого и его вдовы, полные тепла и уважения к папе.

Март

Дорогая Верочка!

Получил твои письма от 17 и 19 февраля вместе, а позже и от 23 февраля. Ты пишешь о каком-то ответе. Его я не получил. Наверное, взял какой-нибудь любопытный человек с целью заработка. Ты очень настойчиво спрашиваешь, что мы здесь кушаем. Я же тебе писал. Ты и не помнишь того, что тебе пишут. Отвечаю тебе еще раз. Слава, можно сказать, ничего не кушает. Нет аппетита. Похудел он здорово. Одышка. Я его водил вчера в клинику Савицкого. Смотрел его Иванов. Сделал рентгеновский снимок. Познакомился с Савицким. Ничего пока не нашли. Потому что ничего и нет. То, что я ему когда-то говорил, когда его водил в клинику, то и осталось. Изменения возрастные, наступившие преждевременно. Я ему давал простой рецепт (гулять час-два на воздухе, ежедневно, кушать регулярно, пить витаминные травы), но так как я, с одной стороны, свой человек, а с другой – не давал ему лекарств, то он и не делал ничего из того, что я ему говорил. Иванов дал ему лекарства (кальций и валерьянку). Может его устроить в клинику института профзаболеваний. Алик ходит быстро и хорошо и говорит сам с собой тихо. Орет во всю глотку и долго только по ночам. А кушает очень хорошо.

Я обедаю в столовой у нас. Кормят там хорошо. И не так дорого. Можно вкусно и сытно покушать. Кушаю я там раз в день. Утром завтракаю что-нибудь, вечером по дороге домой покупаю – колбасы или что-нибудь. А вечером редко ем, когда-нибудь. Когда приедешь? А это зависит от квартиры, а вот это-то и неизвестно. Был вчера. Спрашиваю: может, к маю? Отвечают: «Может, к маю, а может, и через четыре дня. У нас нет ничего уже. Все сдано начальнику академии, и он лично будет определять жилплощадь». Дом еще не принят комиссией.

25-го я послал Инге поздравительную телеграмму и 50 р. Целую вас всех. Будь здорова, не приезжай растрепанная. Не пущу тебя сюда такой.

3 марта

Дорогая Вера,

Вчера выслал тебе литер на дорогу (тоже и Инге), литер на багаж большой скоростью (200 кг) и удостоверение, которое предъявляется для оправдания литера для железнодорожного билета и 3 поездки в Ленинград. Володе ничего не надо. Он и так проедет. Все это я послал заказным письмом, через 18-е почтовое отделение. Письмо номер 923, на имя Драевской. Приняла письмо Петрова. Я это тебе пишу на случай его задержки, чтобы могла его искать.

Сегодня послал телеграмму, в которой сообщаю о послании письма. Последнее значит вот что – литер получите, но нужно подождать с билетом. Дело в том, что ехать надо сюда, когда будет квартира. Вы держите литер, собирайте вещи, а как только я получу жилплощадь здесь, сразу дам вам телеграмму. Тогда только и берите билет. Думаю, что пишу ясно и кривотолков не будет. Может быть, в марте будут принимать новый дом. Там, говорят, все готово – даже пол натерт, так что блестит, однако есть маленькие неполадки, недоделки, из-за которых госкомиссия не принимает его. Одним словом, ждите телеграмму о выезде. Теперь по поводу твоих намеков. Я тебе по-человечески писал, что предложил билет Вале. Между прочим, ее не отпустили со школы. Я ходил с Рахиль Моисеевной, а ты сразу оскаливаешь зубы и брюзжишь – «молодую барышню себе нашел». К чему эту ерунду писать, что ты «такая дикая, как черная коза». Я это знаю, но у меня нервов для брехни не хватает. В одном из своих последних писем ты бросаешь наспех, что «чем ближе к приезду, тем больше я тяну». Лучше бы всего, если бы язык у тебя отсох и рука скрючилась от судорог. Я решил, что ты написала это только так, чтобы поболтать в письме, ибо нет никаких поводов у тебя для этого. Если я не хочу, чтобы вы приехали сюда, то, можешь быть уверена в этом, написал бы тебе об этом. Но к чему эта вторая уже ерунда. Однако верха ерундистики достигли, когда решили отправить совместную телеграмму. Да черт вас побери! Не дергайте вы меня своими глупыми мнениями! Мне и так тяжело.

Я тебе писал, что Радайкин уехал в командировку на 2 шестидневки. На кафедре я остался один. Нужно и свою работу делать, и остальным работу давать, организовывать и контролировать, нужно на всевозможные запросы отвечать и т. д., а в животнике никто не хочет работать, собаки воют, грязно, вонь идет, и урегулирование этого столько времени съедает, что свою работу делать надо, когда все уходят. А еще дежурствами загрузили, и нужно было и за себя и за Радайкина дежурить. В «Лесное» возвращаюсь эти дни поздно, а то и совсем не прихожу. Эта твоя тетя Катя мне покою не дает. Все спрашивает, где я пропадаю. Ведь она не может себе представить, что человек может так работать, а судит по своим действиям в молодости. В магазине у нас есть продукты, но такие, как и везде. Нужно стоять в очереди. Одна очередь картофельная, другая мясная, третья сахарная, четвертая масляная и т. п., а самое важное, что все очереди исчезают перед открытием магазина, все сбиваются в кучу у дверей, и кто сильней, тот и проходит. Милиционеры с трудом справляются наводить порядок.

Написал все. Последний раз прошу – не занимайся глупостями, не изводи меня. Был бы очень рад, если бы вы могли сейчас же приехать. Привет всем. Целую детей. Как жаль, что Ольга Тихоновна умирает. Здравко.

«Лучше бы всего, если бы язык у тебя отсох и рука скрючилась от судорог». Сейчас меня смешит образность папиного слога, я понимаю, что за этим стоит. Но на протяжении многих лет меня оскорбляла его грубость, и прошла почти вся жизнь, пока я не поняла, что за его криком стоит беспомощность и страдание.

В конце марта наконец-то папа получил квартиру в нововыстроенном доме. Мама в Рыльске уже давно собрала вещи. Теперь выезд наш задерживал все не начинающийся ледоход. Мама не спала ночи, прислушивалась. Ждала, когда взорвут лед. Понтонный мост сняли, деревянный был только пешеходным. Мама не замечает, не хочет видеть отчаяние тети Лели. Она рвется к папе в Ленинград.

– Леля, – говорит мама, – мне кажется, я сегодня ночью слышала взрывы.

– Нет, тебе показалось. Никаких взрывов.

Так повторялось в течение недели. Наконец, лед взорвали, поставили понтонный мост, и мы уехали. А тетя Леля осталась. Осталась с Таточкой и Гориком. И с мужем «без права переписки на десять лет».

К нашему приезду у папы подросли волосы, он уже не был худым, у него была новая форма, две шпалы, и только взгляд, который он прятал, только нежелание разговаривать ни с кем, кроме мамы, выдавали в нем бывшего зэка.

В новый академический дом, на Ломанском, против Выборгского дворца культуры, мы переехали весной 1940 года. Окна на лестнице были раскрыты, на белых ступенях дрожало солнце, по лестничному пролету гулял невский ветер, а от зеленых стен пахло свежей масляной краской. Мое потрясение от переезда было столь сильным, что только недавно запах масляной краски перестал ассоциироваться с той весной. Я как-то сразу повзрослела – будто до этого я все еще ходила на четвереньках, а теперь стала во весь рост. Оборвалась пуповина, мир расширился, сложился из кусочков и рухнул на меня звоном трамваев, шумом улиц, живой Невой, сверкающей белыми точками, и совершенно иным, чем в Рыльске, солнцем. Мне кажется, что я тогда только и заметила солнце. В Рыльске оно было обычно, как двор, здесь же солнце самостоятельно двигалось высоко по небу, среди высоких зданий.

Что помнится из того времени? Солнце на паркете в большой комнате, солнце на лестнице, запах масляной краски, мама, стоящая у двери, – вошла и стоит, наблюдает, как брат заводит игрушку, папа за письменным столом, свет зеленой настольной лампы и нестерпимо прекрасный запах свежего асфальта за распахнутым окном, гранитные парапеты, как серые шершавые спины слонов, полногрудые русалки на Литейном мосту, и сама Нева, она льнет прозрачной волной к стертым ступеням.

Я забыла мартовскую ночь тридцать восьмого. Родители, не сговариваясь, вычеркнули эти дни из жизни. Папа делает вид, что ничего не произошло. Но родители живут будто не в полную силу – никаких трат, ничего лишнего, и когда разговаривают вечером в спальне, то говорят шепотом, все время поглядывая на большое вентиляционное окно под потолком; в гости ходят только к Лукановым и Радайкиным. Помню, мама с папой обсуждали, можно ли доверять Радайкину.

– Да, – говорила мама и недовольно качала головой, – он человек честный, может, он и слушает слишком Савицкого, может, со всем соглашается, но он человек честный.

Мамина цель – сохранить семью, она распласталась в заботе. В отсутствие папы мама повторяет: «Ему тяжело». А папа? На папином лице боль и стыд, и я это вижу. Я его люблю меньше, чем тогда, в тридцать восьмом. Мне не нравится его красноватое лицо, красноватая шея, вечно прищуренные, будто от яркого света, глаза. И еще мне кажется, что от папы идет черный поток беспокойства.

Как папа возвращался к жизни? Ведь это только теперь то, что он «сидел», – чуть ли не свидетельство порядочности. А тогда? Из наших ленинградских знакомых сидел только он один. Что стало с папиной любовью к России? С преданностью идее мировой революции? А ничего не стало. Любовь и преданность остались при нем.

– Вера, одевай Ингу. Мы выходим. Скорее.

По воскресеньям мы идем с папой гулять.

– Ну что, гражданка? Куда идем?

Меня это обращение раздражает – что еще за «гражданка»? Мама меня так никогда не называла.

Прошло всего четыре месяца, как папа вышел за ворота тюрьмы оборванным нищим. Что мог ощущать человек, выпушенный в тридцать девятом? «Счастье», – не задумываясь, отвечают одни. «Прочти ответ жены Бухарина, – говорят другие. – Она пишет, что никакого облегчения не почувствовала». «А ты что думаешь?» – спрашивают меня. Думаю, папу мучил страх. Возможность нового ареста. Меч все еще продолжал касаться шеи. Папа думал о смерти, это ясно. Но я утешаю себя мыслью – что бы папа ни передумал, к какому бы выводу ни пришел, какие бы итоги ни подвел, как бы его ни мучил страх новой посадки, каким бы ни был сильным удар по самолюбию, здоровью, все же он не мог не ощущать, пусть иногда, радость. Возможность быть как все. Выйти из дома, слиться с толпой, идти по улице, садиться в трамвай, сознавать, что за тобой никто не идет. Впрочем, насчет «никто не идет» – неизвестно. Может, я служила, сама того не подозревая, для папы щитом? Ведь не будут же хватать на улице, если рядом ребенок…

Мамин Ленинград не похож на папин. Мы идем по Литейному мосту, мама крепко держит меня за руку; черные женщины с рыбьими хвостами, круто изогнувшись, отгораживают меня от Невы, а в проеме синеет Нева, и ветерок треплет стянутые в косы волосы. Но чаще мама берет меня в магазин. «Мясо», «Молоко», – читаю я вывески. За каждым словом – своя жизнь, свой запах, новое открытие. Это целый мир. «Молоко» – это очень яркий электрический свет, чистый пол в квадратиках, белый, сверкающий кафель до потолка, строй белых бутылок, выкрашенных краской, кисловатый запах, и женщины, стоящие друг за другом в очереди. В «Молоко» обычно длиннющая очередь еще на улице. Стоят строго, друг за другом. Очередь идет рывками, и меня это веселит и удивляет – похоже на игру. То стоим, то идем, быстро, молча. Эти остановки объясняются тем, что в магазин пускают партиями по нескольку человек. На маме темное пальто, мама со строгим лицом молчит, и я молчу. Я чувствую мамину обособленность. Ни о каком разговоре не может идти и речи. В магазине пусто, всего несколько женщин.

А в магазин «Мясо» очереди нет, и я туда не вхожу, остаюсь у витрины, разглядывая раскрашенные муляжи окороков; окорока разрисованы в красные, темно-красные и желтоватые цвета.

– «Сыр», – читаю я.

Я научилась читать сама. Мама на кухне готовит обед, Нюша, няня брата, ушла с Вовкой гулять, я на коленях перед диваном в столовой – рассматриваю детский журнал «Мурзилка», а из черной тарелки, которая называется «радио», льется мелодия. Стоит мне стать на колени перед диваном, раскрыть журнал, как из репродуктора начинает литься странная, непонятная, не отпускающая меня музыка. Совсем не похожа на рыльское пение, на пение папы, на Русланову, которая каждый раз, когда ставят пластинку у Радайкиных, поет: «А вчера прислал по почте два загадочных письма…» Я вслушиваюсь, эта музыка мешает разглядывать картинки, раздражает, но что-то не позволяет мне отвлечься от нее.

Из радио спокойный женский голос объявляет: «Мы передаем камерный концерт».

«Камерный концерт» – странная музыка без мелодии, думаю я, елозя по полу коленками, упираясь локтями в диван. И вдруг опускаю глаза и читаю – «Мурзилка».

– Мама, – бегу я на кухню, – здесь написано «Мурзилка»?

Мама смотрит на меня, но я не вижу большой радости. Она занята своими мыслями.

– «Мурзилка».

Но когда приходит папа, мама говорит:

– Ингочка научилась читать.

– Сама? – удивляется папа. – А ну-ка, прочти, Ингуся. – Папа протягивает мне сказку про убежавшую кашу.

– Раз, два, три – горшочек, вари!

Но я могу и не читать, я ее знаю наизусть. Чтобы я ела манную кашу по утрам, мне эту книжку папа читал-перечитывал. Я смотрю на картинку, где каша густой манной рекой выливается из окна, течет по улицам и покрывает ребят с санками. Я чувствую, как противно им, когда каша заливается за воротник. На завтрак у нас всегда папина любимая манная каша.

– Ингуся, – говорит папа, – а ты по краюшку тарелки, по краюшку, тогда не так горячо.

– Ох-ха! – Папа глотает горячую кашу.

– А ты сделай посерединке дорожку. Смотри, – говорит папа и проводит ложкой по тарелке. – А теперь расширяй эту тропинку, расширяй, чтобы она не успела срастись.

А утром:

– Вот вам ручка, вот другая, – поет папа, умывая меня перед завтраком. – Обе служат хорошо, одна моет другую, обе моют личико, И папа проводит двумя моими ладошками по лицу. Он забыл, что я большая. Он все думает, что мне четыре года.

Иногда Нюша берет меня с Вовкой кататься на санках. Если пересечь Нижегородскую и пройти дальше, там будет горка. По горке наверху проходила ветка Финляндского вокзала, а справа, если подниматься, стояло на отшибе темное четырехэтажное красное здание – гарнизонная тюрьма. Откуда я это знала? Откуда знала, что папу выпустили из нее? И разговоров дома никогда не вели, а знала же. И каждый раз, каждый раз, поднимаясь в горку, таща за собой санки, я взмахивала косичками – вдруг папа глядит в окно и увидит меня. Все в голове было перепутано. Папа был дома – а вот взмахивала косичками, правда, иногда спохватывалась и думала: пусть другие дяди видят, может, им от этого будет веселее. Поезда проходили мимо, я тащила за собой санки на гору, поворачивалась спиной к тюремным окнам и взмахивала двумя косичками, выпущенными поверх шубы.

Как-то я рассказала про гарнизонную тюрьму Нюше. Нюша, мягкая, серая, тихая, бесхитростная Нюша из Вологды, появилась у нас в сороковом и знать ничего не могла, а потому и не поняла.

Однажды мы с Нюшей проходили мимо аптеки. Это одноэтажное здание, с низкими сводами, нависающими над тротуаром и образующими три толстые колонны, я помнила еще с ареста папы. Именно там и встретила Зака. Такой же маленький, верткий, улыбчивый, он наклонился ко мне:

– Ты узнаешь меня? Ты Ингочка Мицова?

Я молчала. Все так же улыбаясь, он протянул конфету, я молча заложила руки за спину. Нюша потом жаловалась маме:

– Мужчина подходит, наклонился, ласково улыбается, протягивает конфетку, а она руки за спину и ни слова.

Я даже маме ничего не сказала. Но до сих пор помню эту встречу – немножко удивляюсь и горжусь.

У нас отдельная квартира. Это как знак отличия. «У нас отдельная квартира», – говорит мама. Для меня это одно слово, и оно не имеет никакого отношения к «Отдельной» колбасе, которую мама покупает к чаю. Даже странно – такие разные квартира и колбаса носят одно и то же название – «отдельная». Там у нас две комнаты: спальня и столовая-кабинет. Еще кухня, большой коридор, прихожая и ванная. У нас не только отдельная квартира, у нас еще и ванная. Почему-то мне кажется, что мама сейчас не так занята созданием уюта. В спальне только три кровати, синий свет под потолком. В столовой – «казенный», а значит – не наш, диван, на котором не разрешается прыгать. Такой же книжный шкаф («смотри не разбей стекла, он не наш»), наполненный папиными книгами. Письменный стол с зеленой лампой и обеденный стол, за которым мы обедаем, только если приходят гости. Я даже не помню, покрыт ли он скатертью и дорожкой с красными клубничками наискосок. А где голубая гарднеровская доска? Вся мебель не вызывает во мне никакого интереса. Она совершенно чужая, безликая. Я ее просто не замечаю. Даже оранжевый абажур не вызывает во мне дружеского чувства – может, вспоминается та страшная мартовская ночь тридцать восьмого, а может – в каждом окне висит точно такой абажур. Другое дело – солнечные пятна на паркетном полу и зеленая настольная лампа.

Вечер.

– Вера, что на обед?

Папа снимает шинель, снимает сапоги. «Ох-ха!» – несется по квартире. Надевает домашние туфли…

Папа моется горячей водой. Не верю я его жизнерадостному возгласу. Кажется, папа хочет кому-то показать: все в порядке, все идет как надо. В дом пришел мужчина, и он заполняет собой квартиру. Он не оставляет места ни маме, ни бабушке, гостящей у нас, ни Нюше, ни брату, который, несмотря на свои два года, еще не говорит, только начал ходить: «А что вы хотите? Родился в такое время!»

Обедаем мы часов в шесть. Я сижу по правую руку от папы, папа научил: рука ближе к нему – левая. И до сих пор, когда говорят «посмотри налево», я вижу папу, сидящего рядом – это «лево»; а открытая дверь в коридор и дальше прихожая – это «право». Мама, строгая, неулыбчивая, накрывает на стол. Постоянная, возникшая еще в Рыльске складка над переносицей. Тонкие косички уложены на затылке, платье, сшитое известной рыльской портнихой Ниной Демочкиной, висит на широких, прямых плечах. Вместо передника – старая юбка. Ничего не осталось от той девушки, что прибегала в широком пальто нараспашку, в широкополой шляпе «летучий голландец» взлетала через две ступеньки на третий этаж. Я смотрю на строгую маму и жду, когда можно будет поиграть с папой.

– А ты что, наша Богородица, не ешь? – обращается папа к маме. – Как всегда, сыта Святым Духом?

– Здрав Василич, не обижайте Верочку, – говорит бабушка и сразу начинает плакать.

Не «Здравко», что же это за имя такое? Взрослый человек, а все «Здравка», вроде «Славка».

– Здрав Василич, не обижайте Верочку!

Как часто мы ошибаемся в отношениях родителей, как часто разница в поколениях искажает смысл происходящего. Сейчас в этом полушутливом, всегда без улыбки произносимом обращении я вижу вовсе не насмешку, и если бы не боялась выспренности, то сказала бы – вижу в этом скрытое преклонение. Я, пытавшаяся защищать маму от папиной грубости, ничего не понимала в их отношениях. Папа знал маме цену, как никто другой. Почему Богородица? Лицом мама вовсе не походила на принятое иконописное изображение; сходство с иконой было в другом – чистая, строгая, тихая красота окружала весь ее облик.

Бабушка держит в руке стакан, и через стекло видно, какой там крепкий чай. Она пьет крепкий чай с пирожными. Уже много лет она не обедает; на завтрак, на обед, на ужин – крепкий чай и пирожные. Стоя у плиты, мама поворачивает голову и молча смотрит на бабушку, но мне кажется, что она метнулась и прикрыла папу собой.

После обеда папа сажает меня на колени, я прижимаюсь к его груди, но он начинает подбрасывать меня, мне неудобно, я то и дело сползаю с обтянутой галифе коленки. Папа учит болгарской песне:

Край селото на мегдана Гайдата пищи И хорото сред селото Буйно се върти.

Я не понимаю, но повторяю, папа переводит:

– На околице села гайда пищит. И люди пляшут хоро. Гайда – это такой инструмент, ее делают из кожи овцы, надувают, и когда выходит воздух, получается звук. Хоро – это такой танец. Селото – это село.

– Ну, зачем? – говорит мама. – Она все равно ничего не поймет. Ей это никогда не пригодится.

Я действительно ничего не понимаю.

– А что такое Болгария?

Папа пытается объяснить, что такое страна, рисует… Я сегодня впервые услышала слово «болгарка». Что такое «Болгария» – непонятно. Но «болгарка» означало одно – не как все. Сегодня в группе, куда я хожу вместо детского сада, мне выдали костюм для карнавала – венок из искусственных красных роз, красный передник, белую вышитую кофточку.

– Разве такой болгарский костюм? – В голосе мамы недовольство и недоумение.

Мне тоже кажется, что костюм простоват, – хочется что-то с блестками, коронами, как у других. Теперь-то я удивляюсь – откуда взялся детский костюм, полностью соответствующий народному болгарскому костюму?

– Можно, Вера Славна, я помоюсь?

Нюша, мягкая, серенькая, очень любит мыться в ванной. Хвойный запах ползет из-под закрытой в ванную двери.

Папа встает и идет заниматься. Становится спокойнее, и я понимаю – все беспокойство от папы. Мне даже кажется, что временами от него идет черный поток тяжести и недовольства. Папа садится спиной к нам, в столовой (и одновременно кабинете). Зажигает настольную лампу, зеленый свет заливает полумрак. Мы с братом бегаем по кругу, задевая папину спину, из спальни в столовую, в коридор, в прихожую, опять в спальню, опять в кабинет. Зеленый свет покрывает листы бумаги, всюду разбросаны непонятные маленькие фотографии. Папа оформляет диссертацию.

– Здравко дети не мешают, – говорит мама Радайкиным и Лукановым. – Он умеет так сосредоточиться, что ничего не слышит. Они на голове ходят, он не слышит.

Помню, однажды папа прибежал днем домой.

– Вера, возьми секундомер. У меня не получается. Я не могу быстро надеть противогаз. Сказали – выговор по партийной линии. Может, предлог.

Мама с застывшим лицом берет секундомер. Она не смотрит на папу. Сев рядом на диван, она следит за секундной стрелкой. Папа спешит, натягивает противогаз… нет, не получается.

Солнечные пятна на паркете, окно распахнуто, пахнет асфальтом и весной. Но сейчас меня это не радует. Я смотрю, как заворачивается серая резина, как папа натягивает противогаз. Опять нет. Мама нажимает на кнопку, лицо сведено судорогой. Папа, весь красный, сдергивает противогаз.

– Сколько? – спрашивает он.

Серый резиновый череп лежит на папиных коленях. Он его разглаживает, хватает и опять быстро натягивает на голову. Болтается кольцом серый хобот. Вынюхивает, ищет.

– Сколько?

…На паркете были солнечные пятна, из окна пахло весной и свежим асфальтом. Посреди комнаты, на разостланных на полу газетах, дядя с белым лицом и белыми курчавыми волосами, в белой майке и белых трусах, делал зарядку. Я, в ночной байковой рубашке до пят, пораженная, остановилась в дверях спальни. «А-я-я-я-яй! Что за девчонка, – весело запел он. “Это он про меня”, – подумала я. – «Всегда на это сыщет ответ, всегда смеется звонко!»

– На что – «на это»? – спросила я.

А он весело подмигнул и пошел в ванную. Я заглянула в раскрытый чемоданчик и увидела в углу маленькие белые пушистые и неожиданно твердые мячики. А из ванны доносилось:

Для нашей Челиты, Все двери открыты, Хоть лет ей неполных шестнадцать…

И впервые желание стать взрослой застучало у меня в горле.

«Академик», – но я и без маминого тона поняла: дядя – человек необыкновенный. Никто так весело не смотрел на меня, никто так весело не пел, никто так весело не подмигивал. «Он белый, – подумала я, – такой белый, что вокруг него свет». А папа красный. И от него идет что-то черное. Жалко. Что это тот самый Жоржик, «ангел», как говорили в Рыльске, чей велосипед висел в комнате дяди Славы, где я провела первые месяцы своей жизни, я не поняла.

Летом сорокового мы снимаем дачу в Разливе. Вернее – сарай, обклеенный обоями. С того времени сохранилась фотография. Был солнечный день. Спокойно стояли высокие ели и сосны. Красный кирпичный забор. Пятеро взрослых и три девочки собрались вокруг дощатого, потемневшего от дождя стола. На столе – папины фотоаппарат и папиросы «Беломорканал», чашка, раскрытая книга. Бабушка, в белом платье с короткими рукавами, с брошкой на груди, белые пушистые волосы зачесаны назад, открывая высокий лоб; ее никто не звал, она подошла и стала, легко опершись на край стола. Она улыбается, и, как всегда, я не могу понять, что лежит за этой улыбкой. Рядом мама. Она в халате в мелкий цветочек. Волосы гладко зачесаны, и виден белый пробор. Узкое худое лицо, над переносицей заметна морщинка. Я вглядываюсь в мамино лицо, в ее позу, в голову, чуть повернутую к сидящему рядом незнакомцу в черном кителе. И вот напряженное лицо разглаживается, проступает неуверенная улыбка, показывается строгая доброта, возникает чистый, тихий, наполненный заботой о ближних, взгляд. И вижу: ошибалась я, когда думала, что у мамы нет своей жизни – ее жизнь в женственной одухотворенности, в спокойной тишине, лишенной суетности, кокетства, лицемерия, хитрости. И, как ни странно, в маме видна сила. Да и могла бы она решиться выйти замуж за папу, не имея силы? И думается мне, что женская сила – это отсутствие жалости к себе, отказ от себя.

Между папой и мамой на фотографии – незнакомый человек. Он повернулся к папе боком, разговаривает с мамой, голова его обрита наголо, он в черном френче, блестящие военные пуговицы. Взгляд цепкий, холодный и умный. Испытующе он глядит в объектив. Как сквозь сон, доносятся из того времени слова:

– Чего приехал? Доносчик. Никогда не общались. Ясно, граница близко – присматривается.

И мамин шепот:

– Не выдумывай глупости. Завтра уедет.

Как часто, слушая папу, мы посмеивались над его подозрительностью, не верили, думали – преувеличивает; иногда возмущались. Но проходило время, я взрослела и все чаще признавала: а ведь папа был прав.

За столом папа со мной на коленях. Папа в белой тенниске. Полосатые подтяжки поддерживают черные флотские брюки, о которых долго шел спор, можно ли их принять за гражданские. Прошло шесть месяцев, как папа вышел из тюрьмы оборванным нищим, как постучал в комнату к Ирочке. Папа уже перестал морщиться, будто лицо свело гримасой, но у папы много морщин, весь лоб покрыт. Я пытаюсь их разгладить, они все равно остаются – как будто он в изумлении приподнял брови и не может их опустить. Но на угодливость, заметную на той первой, страшной фотографии, нет и намека. Сидит сильный, упрямый, независимый человек. Правда, в этом человеке нет ничего общего с папой тридцать шестого, кроме волнистых черных волос. Веселая гордость и уверенность пропали. Он живет, но ему трудно – вот как я бы описала папин взгляд.

На этой фотокарточке я очень похожа на папу: тонкие губы, папины глаза, даже выражение лица, и видно, что сейчас самым близким человеком для папы являюсь я. Я в трусах, косички на голой груди, сижу совершенно свободно, видно, что папины колени – привычное место, а папа головой касается моей макушки, будто греет зуб.

Рядом сидит толстая девочка Инесса, дочь Андрея Луканова; сидит дочь Радайкина – Майя. Мы с ней тоже дружим, но я чувствую, что она относится ко мне снисходительно, будто я ее младше, и я это признаю. Она ходит в пилотке, занимается гимнастикой и кажется гораздо самостоятельнее. Сам Радайкин, широкоплечий, с русым чубом, с открытым взглядом, в белой рубашке, с маленьким сыном Валерой на руках, стоит за спиной мамы. Радайкин и Луканов – единственные папины друзья. Он верит только им.

Сохранились еще несколько неудачно проявленных папой в Разливе фотографий. Опять мама… Она все время проводит с Вовкой. А мы ездим с папой по окрестностям, иногда берем с собой Инессу, она живет здесь же, поблизости, с бабушкой Коцей (Лукановой) и своей двоюродной сестрой Ирмой. Они приехали из Москвы, и дядя Андрей снял дачу, только не сарай, а целый дом с верандой. Сам Тодор Луканов в Москве. Да, предугадать свою судьбу невозможно. Тодор Луканов – бывший организационный секретарь ЦК БКП – в 1920-е годы эмигрировал в Советскую Россию, был в 1938-м у нас арестован, затем выпущен, но в Болгарию так и не вернулся. Он умер в сорок шестом году в Москве. Его жена, та, что сейчас в Разливе, сухая, высокая седая старуха, с длинными волосами, неулыбающаяся, потом переехала в Болгарию. Жила баба Коца одна, несмотря на то, что из Советского Союза вернулись ее дети с семьями – Вела, Карл и Альберт. Жила она в особняке, рядом с домом, где жил мой брат Вовка. Дом был двухэтажный, серый. Мрачный. Я затихала, когда мы проходили мимо ее дома, казалось, там, за темными непрозрачными от грязи окнами, стоит высокая сухая старуха и слушает, что мы говорим. Как-то я спросила папу – почему он никогда не зайдет к ней? «Она никого не принимает», – ответил папа. Она пережила мужа лет на тридцать с лишним. Возможно, пережила и внука, племянника Андрея Луканова, названного в его честь Андреем и застреленного на пороге своего дома в Болгарии в 1996 году.

В Разливе мы приходим к ним с папой, Инесса рада мне, она в простом ситцевом платье в цветочек, а я в легком крепдешиновом, но у меня пятно на животе и я босая, как и папа, а Инесса в туфельках и носочках. Я вижу, как быстро оглядывают меня и потом сразу забывают, я стараюсь закрыть пятно на животе. Мы заходим в сарай Ленина, он тут же рядом, в Разливе, на другой улице. Помню оживление папы на мгновение, когда он рассказывает про какие-то книги. Ох, как больно это воспоминание теперь! Сколько раз профессора по диамату, пораженные его знаниями в этой области, предлагали бросить ВМА и перейти в Институт философии. После тюрьмы папа впервые дает себе волю. Зайдя в «Сарай» Ленина с детьми – Инессой, Ирмой и со мной, папа рассказывал про красные книги, лежащие в «Сарае». Конечно, я абсолютно ничего не поняла, но запомнила преображение папы в полутемном сарае, устланном сеном, с красными книгами на полочке.

Однажды поехали в Териоки, ныне Зеленогорск. По пути сошли с поезда – посмотреть дом Репина. Меня поразил дом странной архитектуры с огромной застекленной комнатой наверху – его мастерской. Когда говорят: «ну что дети поймут, их рано водить по музеям, они еще маленькие» – не верьте! Дети все запоминают. Когда я вернулась в Ленинград в 1952-м, я сразу же отправилась в Репино. Мне не терпелось взглянуть еще раз на странный дом. Но дом Репина был сожжен во время войны.

В Териоках мы прошли узкой, проложенной среди высоких папоротников тропинкой.

– В лес не ходите, – предупредили нас военные. – Могут быть мины.

– А тропинки?

– На тропинках проверено.

Всего полгода тому назад здесь шли ожесточенные бои. Ходят слухи, что финны все заминировали.

Была и такая странность: в некоторых домах невозможно выйти из уборной, пока не спустишь воду.

Вышли к гладкому серому заливу. Впереди шел папа, за ним я. Разувшись, вошли в воду и сели на камень, свесив ноги. Папа старался объяснить, что это море, а вот там Кронштадт. Что это и есть море – не верилось; я вглядывалась в серую воду, старалась рассмотреть остров, и, чтобы не обидеть папу, говорила: «Вижу». Потом долго сидели молча.

Что вспоминал папа? Возможно, он вспоминал, как всего несколько лет тому назад он, счастливый и гордый, приезжал в Кронштадт гостить к родителям приятеля. Тогда казалось – это та самая жизнь, за которую боролся, жизнь счастливая, которая установлена и будет всегда.

Вернулись мы уже в потемках. На перроне темной тенью метнулась мама.

– Сумасшедший, – закричала она. – Что случилось? – И, видя, что все в порядке и мы, напротив, довольные и счастливые, напустилась на папу: – Целый день таскал ребенка голодного. Ей спать давно пора. Она же босая. Она замерзла.

Мама пыталась накрыть меня своей кофточкой. Папа согнул плечи, опустил голову, подхватил меня на руки. Мне было его жалко.

– Ты разве замерзла, Ингуся? – спросил папа.

– Замерзла, – ответила я, глядя на маму, спешащую рядом. Мне было страшно жаль папу, но ответила я то, что хотела услышать мама: она ласково провела рукой по моим босым свесившимся ногам.

– Путь она идет, так скорее согреется, – говорит мама, и папа послушно опускает меня.

Мы быстро, очень быстро идем по темным улицам Разлива, мимо деревянных дач, невысоких заборов. Пробираемся напрямик сквозь темную чащу кустов. Именно в этот вечер я осознала, что папа мне опять близок и дорог, как и раньше, до ареста.

– Ты замерзла, Ингуся?

Виноватый, ласковый, обеспокоенный голос я слышу его до сих пор.

Когда вернулись осенью в Ленинград, папа повел меня к кино. В Выборгском Доме культуры шел фильм «Тимур и его команда». Там я узнала Разлив, почувствовала себя Женей и влюбилась в Тимура. Лучше того, что происходило на экране, я представить не могла.

– О чем ты все время думаешь? – пристает мама.

Я молчу. Не могу же я сказать, что я влюбилась в Тимура, влюбилась в Женю, что все время вижу их перед собой и мечтаю оказаться в таком же положении.

– Давай еще раз сходим в кино, – говорю я папе.

– Давай.

Но он не знает, что единственное кино для меня – это «Тимур и его команда», и мы идем смотреть кинофильм «Гибель Орла». Про корабль. Кажется, корабль затонул, кажется, там был якорь, кажется – капитан, какие-то камни под водой и водолазы… Не помню. А вот «Тимур и его команду» – помню до мельчайших подробностей. Я как бы вдохнула в себя все, что происходило на экране, и так и задержала на всю жизнь.

Осенью папа кончает диссертацию. Печатает ее Лидочка, бывшая жена дяди Лели. Красивая женщина сидит за столом, опершись на локоть. Маленькая любительская фотография, возможно сделанная папой. Папу восхищает не только ее грамотность. Лидочка словно воскрешает в нем образ русского интеллигента, так поразившего его при учебе в ВМА. Папа с мамой ходят к Лидочке в гости и тихо ругают дядю Лелю. Зимой папа едет в «Барвиху», ему вешают очередную «шпалу», диссертация готова. Из Москвы привозит подарки. Мы стоим между спальней и столовой, в дверях. Папа вынимает серую в белых пятнах кошку, наклоняется, нажимает на хвост кошки, и она, под наши крики, катится через всю столовую к окну. Потом вынимает голого пупса с раскосыми глазами – это мне. А из огромной коробки вынимает слона из папье-маше с красным, расшитым золотыми нитками седлом. На него сажают брата, и папа тянет за веревочку, а слон, качая головой, катится по комнате. «Как дотащил?» – удивляется мама.

– Это только Здравко может, – говорит мама, когда приходят Радайкины и Лукановы.

Я не чувствую зависти. Уверенность, что меня любят, так сильна, что я не замечаю, что мне достается только голый пупс.

Брат все еще плохо говорит, его понимают только мама и Нюша.

– Вера, переведи, – кричит отец, когда Вовка что-то пытается сказать.

А меня тем временем исключают из группы как «бациллоносительницу». Я заразила брата дифтеритом, и все понимают, могу на нем не остановиться. В тот день, когда брат заболел, было воскресенье, мы с папой, как обычно, ушли гулять. Мама осталась дома, у Вовки болело горло. А когда вернулись, то только открыли дверь, как мама каким-то бесцветным голосом сказала:

– Здравко, у Вовы дифтерит.

Папа молча разделся, не спеша переобулся. Мама пошла на кухню, где на столе, свесив ноги, сидел мой маленький брат.

– Мы сидели вот так, – рассказывала мама, – он зевнул, и вдруг я увидела, что гланды покрыты будто паутиной. Я открыла «Медицинскую энциклопедию», да уже и до этого поняла – дифтерит.

Папа осматрел Вовкино горло. Потом сказал:

– Одевай Вову и пошли.

И вот мы опять, уже вчетвером, выходим из дома. Папа сажает Вовку на плечи, и мы идем по направлению к гарнизонной тюрьме. Там где-то находится инфекционный бокс. Я была расстроена, хотя это слово мало подходит к шестилетнему ребенку. Но помню: именно не испугана, а расстроена. Мне было жаль брата, присмиревшего высоко на папиных плечах. В цигейковой коричневой шубке и шапке, он напоминал бы маленького медвежонка, вскарабкавшегося на дерево и не знающего, как с него слезть, если бы не был так преисполнен важности момента. По-моему, до этого папа его не носил на плечах. Я шла и поглядывала наверх, но он не смотрел на меня – смотрел прямо вперед.

Когда мы, еще до ареста папы, жили на улице Карла Маркса, то там был мальчик моего возраста, который внушал мне ужас и брезгливость: у него в шее была проделана круглая дырочка и туда вставлена металлическая трубочка. Само по себе это было страшно – черная металлическая дырочка в горле. Что за ней и вокруг? Но еще страшнее было, когда он начинал говорить – из горла вырывался свист. Мальчик был не похож на других, и если бы это происходило сейчас, то я бы твердо была уверена, что это робот. Но тогда о роботах еще не слышали. Того мальчика спасли, проделав эту дырочку, иначе бы он задохнулся.

Я ужасалась, но играть с ним не хотела. И вот от такой трубочки мы спасли брата. Настроение тогда у нас было под стать ранним зимним ленинградским сумеркам. Папа надолго исчез с Вовкой за белыми дверями, а когда вышел, сказал, что Вовка молодец, вел себя прекрасно, даже не заплакал, когда брали кровь, что лаборантка молодец, сказала: «Следи за красной палочкой, сейчас она будет подниматься», – и он внимательно следил. Еще папа сказал, что Вовка пролежит здесь долго, что мы вовремя пришли, что ему ничто не угрожает и что надо проверить, откуда он подхватил заразу. И вот, поковыряв у меня в носу палочкой с ваткой, узнали, что я и есть источник заразы.

…Я бегаю по двору, смотрю, как дворник в белом халате, одетом на ватник, шваркает по лужам.

– Я тоже хочу быть дворником, – заискивающе улыбаюсь я, хорошо сознавая свое ничтожество и всю неуместность вмешательства в его дела; но мне не с кем говорить.

– Мне папа тоже купит велосипед, – говорю я, глядя, как мальчик описывает круги на двухколесном велосипеде по площадке перед папиной кафедрой.

– Папа обещал?

Дежурная старушка с седыми волосами охотно говорит со мной:

– А как фамилия папы?

– Мицов. Мой папа здесь работает.

– А тебе не холодно в ботиночках?

– Нет, мне мама только что купила их в ДЛТ.

«ДЛТ» – сказочное слово. «Мама пошла в ДЛТ». «Мама купила в ДЛТ рейтузы». «У мамы болит голова, она была в ДЛТ». Однажды мама меня взяла в ДЛТ. Это было почти так же интересно, как поход в цирк. Только там я сидела и смотрела, а здесь сама была участницей. Мы поднимались по широким лестницам, ходили по этажам, примеряли, смотрели и, наконец, купили мне синий матросский костюмчик, с якорем на рукаве и с воротником в белую полоску.

– Чисто шерстяной, – сказала мама.

Папа, наконец, постепенно приходит в себя. Уже прошло более года, как он вышел из тюрьмы. Сейчас один – нет, два жеста напоминают мне прежнего папу. Жест первый:

– Какие у вас духи? – бежит папа за незнакомой женщиной.

Женщина недовольно оборачивается, но, взглянув на папу, увидев его требовательно-заинтересованное лицо, лицо спешащего человека, отвечает:

– «Манон».

Она даже улыбается папе. И папа бежит в ДЛТ или в ТэЖэ (парфюмерный магазин на Невском) и покупает маме «Манон». Манон – какое прекрасное слово. Я понятия не имею, что оно обозначает, но аббат Прево был гениален, дав это имя своей героине – Манон. Оно манит, чарует, ласкает, обольщает.

Манон – весениий запах весенних цветов – гиацинтов.

У Нюши свой запах – резкий, острый и свежий. Но и его я люблю. Когда она достает из сундука на кухне, на котором спит, деревянный баульчик, обклеенный изнутри картинками, я всовываю голову в баульчик, заполненный в ряд уложенными флаконами с одеколоном, подаренными мамой. Нюша мягко, недовольно меня отстраняет. Она вообще меня не любит, она любит Вовку.

Да, папа возвращается к жизни. Слава богу, ему не перебили его непосредственность, упрямство, настойчивость. «Загорелось» – так определяет мама папино поведение. Здравко «загорелось». И вот они бегут, как в молодости, в ДЛТ.

– Магазин закрывается, – металлически оповещает репродуктор. Толпа по лестнице валит навстречу, мама яростно сопротивляется:

– Здравко, оставь, пожалуйста, – и пытается выдернуть руку. – Ты что, не видишь? Толпа, все уходят. Кассы уже закрыты. Закрыты.

Но папа уже вспомнил молодость, забыл 1938 год на время, руку мамину не выпускает и тащит маму наверх, сквозь толпу.

– Не нужен мне никакой берет! – Мама все еще пытается выдернуть руку. – Слышишь, не нужен! Я его не надену!

Они вбегают в пустой зал.

– Салатный берет, пушистый – есть?

Папа немногословен. Продавщица смотрит на папу. Он высокий, красивый, в шинели с двумя шпалами, в буденовке… Рядом задыхающаяся женщина в цигейковой шубе, с недовольным лицом.

– Пойду посмотрю, кажется, все разобрали. – И продавщица уходит куда-то вглубь. Потом молча приносит нужный берет и подает маме.

– Последний, – говорит она.

– Как тебе идет этот берет, – говорит бабушка. – Здрав Василич! Посмотрите, как Верочке идет берет.

На маме белые фетровые боты, черная юбка, цигейковый жакет.

А Анне Ванне Андрей Луканов купил беличью шубку.

– Ане эта шуба – как корове седло, – говорит папа, и мама смеется, но я сквозь смех улавливаю желание.

И потом, помню, они долго подсчитывают, могут ли купить маме такую шубу – нет, не могут. И вместо шубы маме заказывают серый «троакар». Я думаю, что это от слова «труа-катр» – три четверти. «Троакар» очень модный. Мама надевает «троакар», черные лакированные туфли, и они с папой идут в театр на «Анну Каренину». И мама потрясена, нет, не Тарасовой, а Хмелевым – Карениным.

У меня сохранилась случайно книжечка, в которой указаны размеры зарплаты в то время. Андрей Луканов – кандидат, доцент, у него зарплата – 2000 рублей, а у папы, старшего преподавателя, кандидата – 1600. Вроде и небольшая разница, но беличью шубу купить нельзя. К тому же в нашей семье два ребенка, да еще и няня. Андрей приехал в Союз раньше папы и, когда папа учился на первом курсе, уже заканчивал академию и поступал в аспирантуру. Тема диссертационная – огнестрельные ранения. И вот Андрея Федоровича отправляют в больницу Душанбе, там, в Таджикистане, под руководством Буденного идет борьба с басмачами, Андрей Луканов оперирует раненых. На следующий год Андрей едет в Восточную Сибирь, в город Читу, усилить медицинское обеспечение в связи с агрессивными планами Японии, затем Финская война, и он сутками оперирует раненых и обмороженных, доставленных в Ленинград прямо с поля боя. И вот сейчас Андрей Федорович, всеобщий любимец за ровный, веселый характер, прекрасный хирург – зам. завкафедрой госпитальной хирургии профессора Гирголава.

Как вспоминается эта семья? Инесса считается моей самой близкой подругой, нам с ней только исполнилось семь лет. Тетю Аню я чувствую почти родной, белая, мягкая, говорит нежно, у нее широкое лицо и курносый нос. У нее нет этой постоянной складки над переносицей, как у мамы. Она приветливо улыбается. С ней уютно. Дядя Андрей – по-моему, я никогда так к нему не обращалась, – он нами с Инессой не интересовался, но вспоминается веселым, подвижным и тоже каким-то мягким. Его мягкость совсем не такая, как у тети Ани, это я чувствую: в ее мягкость можно просунуть палец, и, возможно, там обнаружится пустота. В мягкость Андрея палец просунуть невозможно. Он весь из добротного материала, как плюшевый мишка. Темноглазый, полный, лысоватый, живой, мама говорит, что Андрей очень красивый.

Сохранилась фотография того времени, начала 1941-го. Папа с мамой у Лукановых сидят на диване, обтянутом белым чехлом. Оба откинулись на спинку. Видно, что у Лукановых им хорошо. В этом доме они свои. Этому дому они доверяют. Родителям нет сорока, папе тридцать восемь, маме тридцать семь. Сейчас я с удивлением осознаю – они ведь в самом расцвете. Они еще совсем молодые. Но на фотографии – пара среднего возраста. И если папа потом будет выглядеть моложе, чем на этом снимке, то мама уже никогда не оправится от пережитых потрясений.

Тогда же папа пытался устроить маму к себе на кафедру. Но мама, я думаю, вообще не была создана для этого, она хотела быть матерью и женой.

– А что ты делаешь на работе? – спрашивала я.

Мама морщилась:

– Привязываю морских свинок за лапки.

– Каких морских свинок?

– Морских свинок, так называются.

– Какие они?

– Белые, маленькие. Похожи на белых мышей.

Все это мама говорит неохотно, видно, что ей неприятно даже вспоминать свою работу. Она проработала, кажется, несколько недель. Не больше месяца. Это была ее последняя попытка влиться в жизнь, не связанную с семьей.

Мне кажется, про меня забыли. Я бегаю по двору, залитому весенним солнцем сорок первого года.

Наш огромный двор перегорожен дощатым высоким забором. Запах свежеструганых досок вытесняет прошлогодний запах масляной краски. Весело качаться на досках, весело думать, что я независима, что я большая и еще – что вот тот мальчишка, похожий на Тимура, сегодня меня догнал и дернул за косу. Весело подсматривать в щель забора, разглядывать огромную глубокую желтую яму. У нас во дворе строят метро.

– Никакое это не метро, – говорит мама. – Это строят бомбоубежище.

Днем бомбоубежище – это весенний двор с забором, огораживающим огромный котлован. А вечером? Вечером меня сковывает ужас. Мама приносит его из Выборгского Дома культуры, куда она ходит в библиотеку. Мама синяя, как свет учебной тревоги, как синяя лампочка под потолком.

– Здравко, война будет, – шепчет мама и глядит на окно вентиляции.

Я лежу в кровати и не могу шевельнуться. Я верю сразу и безоговорочно. Неправда, будто дети не боятся.

– Тебе, Вера, с ребятами надо уезжать, – шепчет папа. – Вот только вернусь из командировки и отправлю вас.

– Куда?

– В Рыльск. Середина России, туда не дойдут. Маленький город, не будут бомбить.

– Рыльск, – плачет мама. – Опять Рыльск.

Я засыпаю, и снится мне вещий сон. Я, мама и брат поднимаемся по ступенькам чужого небольшого дома с верандой. Стучимся в стеклянную дверь. Нам не открывают. Мы спускаемся вниз и остаемся одни среди голого желтого безмолвия.

Двадцатого мая папа уезжает в командировку. Ведь он работает на кафедре боевых отравляющих веществ, диссертация его по иприту. Враги собираются воевать, пускать газы.

Я слышу слова: «газовый полигон», «немцы», и опять все сразу без объяснения становится понятным, как понятны слова – «война», «тюрьма», «бомбоубежище»… Как понимают дети незнакомые слова? Вероятно, телепатически. Это потом дается объяснение, а вначале впервые услышанное слово проникает внутрь как некий образ, несущий ужас или, наоборот, счастье. «Газовый полигон» несет страх, он связан с серым страшным противогазом, с противным мертвым хоботом. Страшно.

Но война войной, может, и обойдется, и папа перед отъездом в командировку ведет меня в школу. Школа находилась в конце нашего небольшого переулка, напротив папиной кафедры. Папа в гимнастерке, с двумя шпалами, со значком медика рядом со шпалами – желтая тонкая металлическая змея подняла голову над желтой чашей. Он весело любезен, не похож на себя (значит, мог быть и таким), убеждает директора, что меня, семилетнюю, можно принять в школу. (Тогда принимали в школу с восьми лет.)

– Ей в сентябре будет уже семь с половиной.

– А читать она умеет? – спросил директор.

Он протянул мне газету, что лежала под рукой. «Правда», – прочла я.

– Вот, Игнуся, – говорит отец, как только мы выходим из школы, – вернешься осенью из Рыльска и пойдешь в ленинградскую школу.

По тону понятно: «ленинградская» – значит, особенная.

И папа уезжает. Вскоре от него приходит открытка. «Вера, – пишет папа. – Лето предстоит холодное. Возьми зимние вещи и уезжай отдыхать в Рыльск. Не жди меня».

Открытка – значит, не будут вскрывать и читать; значит, дойдет, и дойдет скорее. Конспирация. Мама владеет ею: «не жди меня», «лето холодное» – и мама понимает: «Вера, война вот-вот начнется. Уезжай немедленно. Забирай все зимние вещи».

И опять нас провожает дядя Леля, он опять покупает билет в военной кассе. Опять у нас много багажа. Слон остается в Ленинграде, но пупс едет с нами, как едет папина старая гимнастерка, альбом фотографий, как едут отрезы сукна и шерсти, выданные для папиной формы еще в Севастополе. Опять мы едем к тете Леле в Рыльск. Мы приезжаем в Рыльск двадцатого июня в пятницу. А в воскресенье днем страшно застучит метроном по репродуктору и завоют сирены. У нас будет первая воздушная тревога.