Защита диссертации. – Командировка. – Начало войны. – Семья вернулась в Рыльск. – Письма папы. – Блокада Ленинграда. – Воспоминания Л. И. Рыскиной. – На оккупированной территории. – Немцы. – Быт. – Насильственный уход из Рыльска вместе с немцами. – Мытарства по деревням. – Болезнь мамы. – Возвращение в Рыльск. – Освобождение города. – Папа находит нас. – Проездом в Москве. – Самарканд. – Ссора с профессором Савицким. – Папа увольняется из ВМА. – Снова Москва. – Астрахань. – Путешествие на Кавказ. – Впереди – Болгария!

«Защита диссертации состоялась 20 мая 1941 г. Через несколько дней после защиты меня вызвал комиссар академии и вручил мне приказ. Я должен был уехать на большой химический полигон для реального медицинского обеспечения предстоящих учений, проводимых Химическим управлением Генерального штаба Красной Армии. В результате этих специальных учений выяснилось, что армия может эффективно защититься от немецкого химического оружия и что она может сковать фашистскую армию, если применить ОВ в ее тылу, на территории самой Германии. Однако ЦК ВКП(б), верный принципам советского гуманизма, отбросил это предложение некоторых военных специалистов.

Окончание учений на химическом полигоне совпало с нападением немецко-фашистской армии на СССР. Речь Сталина 3 июля 1941 года застала меня в Ленинграде».

Стояли белые ночи; как обычно, неторопливо текла Нева, зеленели деревья, и только окна домов, заклеенные крест-накрест бумагой, кричали о перечеркнутой прежней мирной жизни. Третьего июля папа, с небольшим чемоданом, с плащом, переброшенном через руку (который всучила ему еще мама перед отъездом в командировку), поднимался в нашу квартиру, наступая на дрожащие на ступеньках солнечные блики. Открыл дверь. В прихожей стояли бабушка и Нюша.

– Здрав Василич, – зарыдав, бросилась бабушка на шею папе, – Здрав Василич, что делать? Отправьте меня в Рыльск, к Верочке.

Папа зашагал по квартире. Война как бы зачеркивала репрессии. Живо и напряженно глянули глаза – как прежде, на карточке тридцать шестого года.

– Собирайся, – сказал Нюше. – Тебе тоже надо уехать.

Маленькая Нюша заплакала и вынула из-под сундука на кухне свой баульчик, изнутри обклеенный открытками с яркими цветами.

Вся квартира еще была пропитана нами, в спальне валялась серая заводная кошка, стояла Вовкина детская кроватка, замер огромный, на колесиках, слон с красным седлом. Папа тронул его, и слон качнул головой. Потом папа принял ванну, послал Нюшу в булочную, что под домом на углу, и в магазин на Нижегородскую – купить колбасу, масло. Сел на кухне пить чай. В столовой плакала бабушка.

Слушал ли он речь Сталина дома из черной тарелки, что висела в нашей столовой под потолком, или уже шел на кафедру? Папа, конечно, обратил внимание на вдруг открывшийся сильный акцент вождя, на большие паузы, на то, как часто булькала вода в стакане. Услышал неожиданное обращение: «братья и сестры», услышал – и все понял.

У меня сохранилось пятнадцать папиных писем, посланных из Ленинграда с начала войны до блокады. Листки, пожелтевшие от времени, треснувшие на сгибах, чуть тронь – и рассыплются… открытки – почерневшие, со стертыми буквами, со штемпелями «проверено цензурой»… Оживает лето 1941 года. Словно кончиком пера водило само Время, которое так и осталось запечатленным на полуистлевших страницах. И думается мне, что время – материально, оно невидимой пылью оседает на бумаге, мебели, стенах… Читаешь эти письма – и видишь, как вся страна собирается с силами, люди борются, сражаются, в отчаянной панике покидают дома…

Я вижу молодого папу, которого так люблю и который пугает тем, что не похож на меня. Он громкий, пламенный, резкий, может дернуть за руку, грубо крикнуть. И – мама. Незнакомая мама. Она рвется то к папе в Ленинград, то на фронт, то решает броситься в Сейм. А где же ее любовь к детям? И почему папе надо ей об этом напоминать? Мама, совсем потерявшая голову от страха, неуверенности и любви, – это понятно. Мама, рвущаяся к папе в Ленинград, – тоже понятно. Но мама, рвущаяся на фронт? А мы? Как же мы с братом? Да, права была моя бабушка, когда говорила: «Первый раз вижу женщину, которая любит мужа больше детей».

Слова, то грозные, то грубые, то пронзительно заботливые, как своенравный бурный поток выливаются на бумагу, как нельзя лучше отражают то, что было тогда у папы на душе: «Если ты думаешь, что бросок в Сейм вместе с детьми будет выходом, то, извини меня, ты просто идиотка…»; строгие указания маме: «обязательно устройся на работу, и немедленно», «запиши Ингу в школу», «из Рыльска никуда не выезжай». И сердце заходится от слов: «Против грозы и во время грозы не ходят с обнаженным сердцем, ибо не только молния поранит, но и дождь и ветер могут погубить человека»… «Послал тебе все, чтобы ты могла свободно, хоть с чем-нибудь выйти замуж, если придется. Ведь никому ничего не известно, что может случиться».

За десять дней, с момента возвращения из Уральска и до отправки с инспекцией на фронт, он написал маме семь писем и сделал невозможное: спас бабушку, тетю Ирочку, двухлетнего Алика, месячного Госю, тетю Катю, отправив их к нам в Рыльск. Нашу няньку Нюшу и ее подругу Нюру, двух вологодских семнадцатилетних девочек, впихивает на палубу парохода и отправляет на родину. Я отчетливо вижу, как Нюша стоит на палубе и плачет в голос… Как бабушка мелкими шажками бежит за папой, тетя Ирочка – с месячным Госей на руках, тетя Катя с двухлетним Аликом… Папа запихивает семью дяди Славы в поезд. Сам дядя Слава с первого дня войны – доброволец. Поезд трогается. Поезда идут не через Москву, через Москву уже нельзя – идут окружным путем через Оршу…

– Вот дура была, – рассказывала мне Ирочка спустя много лет. – Под Оршей нас бомбили, мы выскочили из вагона – и под мост. Спрятались. Мама закрыла Алика, а я все стояла и удивлялась: откуда так много лошадей? И почему так громко ржут? Я понятия не имела, что это летят бомбы… А вот где Ольга Константиновна была, не помню.

Где была бабушка? Конечно, в вагоне на полке. Бабушка полагалась во всем на Бога. Уже в Рыльске, когда мы спускались во время бомбежки в погреб, говорила:

– Я останусь на лежанке. Если суждено – то ничего не поделаешь.

И оставалась одна в доме. Не знаю, спала ли она под взрывы? Думаю, что спала.

И вот опять вокзал. Папа пробивается сквозь толпу… Да, вся обстановка тех дней, когда надо было действовать решительно и быстро, напоминала молодость. Жить надо было каждым днем.

«Эвакуация людей была тяжелым и трудным делом: упаковка самых необходимых вещей, рыдания, толкотня по перронам Московского вокзала, потеря детей и пр. Я старался помогать эвакуировать семьи без отцов. До конца августа (28) 1941 г. “втиснул в поезд” семью моего болгарского товарища – доцента ВМА А. Ф. Луканова, семью другого моего болгарского товарища – инженера-полковника Г. И. Дубова, невестку моей жены с двумя маленькими детьми и с собственной матерью, мать моей жены и др. Было достаточно поездов и времени для эвакуации, но трудности создавались из-за роковой разлуки, из-за того, что люди “уезжали в пространство”, из-за волнения и страха за детей. Моя офицерская форма помогала успешно справляться с этим нелегким тогда делом».

Видно: чем реальней становится разлука навсегда – тем сильнее нежность, скрываемая под грубостью, рвется наружу. Папа обращается к «Вере дорогой», затем – к «Верочке любимой, родной». Он прощается, он уже в блокадном Ленинграде, о чем мы, конечно, не догадываемся. Папа писал каждую неделю, иногда чаще. Вначале убеждал оставаться в Рыльске, держаться всем вместе, потом сообщал адреса, куда нам следует ехать – в деревню под Нижним Новгородом, где примут родители его однокурсника, в Вологодскую область, где уже находятся наши знакомые Трошины и где их знакомый милиционер пропишет нас, в Казахстан и еще куда-то…

5 июля, вечер.

Дорогая Вера, в Ленинград приехал в ночь на 3-е. Не мог тебе сразу написать отсюда, ибо сразу же начал улаживать наиболее больной вопрос пока – отправки бабушки. Я сам бросился со всей силой на это. И, несмотря на то, что сделал очень многое, все равно ничего не вышло… Не то, что чрезвычайно трудно, просто невозможно пока… А если меня пошлют куда-нибудь или что-нибудь подобное, то, что она будет делать, совершенно не знаю. Думаю, если будет время, на той неделе сделать еще одну попытку. … Ингу запиши там в школу. Сама устраивайся на работу. Из Рыльска больше никуда не уезжай. Я еще не распаковал свой чемодан. Передавай всем привет. Целую всех вас. Здравко. Ленинград.

6 июля, утро. Дорогая Вера, трудно с твоей мамашей. Тока в квартире нет, керосинки попорчены, она ходит с Надеждой Николаевной к Марии Павловне пить чай. А ничего не помнит. Совсем рассохлась старуха. Здесь крышка будет ей, или на посадке, или в дороге, хотя она и живучая. Деньги получу 20-го, тогда и вышлю. Целую всех. Здравко.

7 июля. Дорогая Верочка, Решил не загромождать почту и перехожу на почтовые открытки, высылаемые по возможности чаще. Сегодня немножко повеселело на душе, т. к. намечается небольшая возможность отправки бабушки к вам. Вы знаете, что здесь малярийные условия дают о себе знать, и хотя и не опасные, но все-таки частые ознобы доконают ее. Как известно, хинин даже не так излечивает эту чертовщину, как изменение местности…

Я ломаю голову – что за малярийные условия? Хинин и изменение местности? Думаю, мама сообразила: папа намекал на налеты и эвакуацию…

…Хотя я и очень занят, но хочется в кино или в театр. Получу деньги и схожу. В Ленинграде держится замечательная погода. Целую вас всех. Здравко.

8 июля, вечером. Дорогая Верочка, вчера и сегодня получил по открытке от тебя и, что особенно меня радует, открытку от Инги. Тебе нечего сюда приезжать. Сиди там. Сегодня еле получил литер на Иру и бабушку. Завтра иду получать билет на Рыльск. Хочу достать и Екатерине Николаевне билет. Перед отъездом Слава просил, чтобы Ира была в Рыльске… Поцелуй всех.

10 июля. Дорогая Верочка, вчера в 11 ч. вечера отправил в Рыльск твою мамашу, Иру с ребятами, Екатерину Николаевну. Сдал в багаж 404 кг багажа. Из них около 100 кг принадлежит Ире. Здесь остались мои книги, корыто, керосинка, велосипед, слон, сундук на кухне…

Так получилось с отправкою, что я не мог вам никаких продуктов и подарков послать. Прошу прощения за это. Сам я остался с 50 р. до получки 20.7. …Ваши поехали через Вязьму, Брянск на Льгов… Я рассказал все, что мог, на скорую руку Екатерине Николаевне. Она передаст все тебе. Думаю взять аттестат на часть денег и выслать тебе туда, чтобы ты могла получить деньги (около 400 р.) в военкомате в Рыльске. Если это возможно – сделаю. Остальные деньги мне – на заем, долг, квартиру и житуху вообще… Ты обязательно устройся на работу, и немедленно. Теперь работы много. Только подыщи такую, где можно кушать или получать продукты. Твоя библиотека тебе это, конечно, не даст. Нужно запастись на зиму, и притом с таким расчетом, чтобы весною были у тебя семена. Весною ты обязательно посади картошку, фасоль, помидоры, капусту. Обязательно. Найди уголок земли и сделай это. Если есть что теперь – маринуй, сделай томатный сок, перец и т. д. Я послал тебе все, даже подошвы и набойки для починки, чтобы ты могла свободно, хоть с чем-нибудь выйти замуж, если придется. Ведь никому ничего не известно, что может случиться. Во всяком случае, когда твои вещи около тебя, то будешь чувствовать себя почти как дома (пишу, а передо мною Ингина кошка-копилка упорно смотрит на меня). Здесь же и настольная лампа. Мария Павловна хочет ехать к Кондратьевой в Калининскую область. Сейчас отправил Нюшу на пароходе. Радайкин отсутствовал пять дней, ездил к своим устраивать их. Ира Дубова выехала на дачу (где в прошлом году) и тоже решила там оставаться. Серебровы уезжают на родину – в Иваново. Ильины (Андреевы приятели) – к Кудриным. Погода в Ленинграде замечательная. Одно удовольствие – жить и жить, а вот война мешает. Конечно, если бы я был постоянно в Ленинграде, то ты без детей могла бы быть здесь, но ничего же не известно. Пока тебе придется быть с детьми и заботиться о них. Я бы с удовольствием поменялся с тобой, но нельзя. Сегодня получил открытку от твоего отца для твоей мамаши. Я ему ответил. Высылать книги стоит очень дорого: 2 кг – 4 р. 35 к. Я не хочу писать подробно о твоей мамаше, но скажу, что это чудовище, а не человек… С твоей мамашей можешь жить только ты. Не завидую тебе. Дорогая моя, прошу тебя смотреть на все чрезвычайно спокойно и хладнокровно. Волнения, глубокие переживания ухудшат твою жизнь и, следовательно, жизнь детей. Целую тебя всячески. Привет всем. Здравко.

13 июля. Дорогая Верочка, сегодня ездил в Лесное. Там застал открытку от тебя. …На Славино имя получено его жалованье из института – 100 с лишним руб. Если бы знал адрес Славы, то попросил бы.

Папа ничего не пишет о том, что происходит в Ленинграде. Он не подозревает, что в это время Георгий Димитров просит отправить Мицова на подводной лодке по маршруту Севастополь – Варна, но получает отказ от Управления медицинской службы армии – папа один из пяти кандидатов наук по химической защите. Других в Союзе нет. Вместо Болгарии папу отправляют с инспекцией на фронт.

Любовь Иосифовна Рыскина, старшая лаборантка кафедры ПТОВ, многолетняя сотрудница папы, вспоминает:

– Один раз папа ездил на фронт. А может, два раза. Надо было проверить химическую защиту. Все боялись, что пустят газы. Так его вызывают и говорят: «Отправляйтесь на фронт». А он спрашивает: «А вы не боитесь, что я, пострадавший в тридцать восьмом, знающий немецкий – попаду в плен?» Знаешь, что ему сказали? «За одного битого двух небитых дают».

Из папиных записок:

«Однажды в середине июля 1941 г. меня вызвали в штаб академии и сказали, что командование Ленинградским фронтом потребовало дать человека, который должен будет разыскать потерявшийся при отступлении ГОПЭП (Главный объединенный полевой эвакуационный пункт. – И.М.) и разбросанные его военные госпитали, провести с личным составом занятия по первой помощи от поражения боевыми отравляющими веществами и донести о сделанном, и сказали, что в 12 часов ночи приедет санитарный автомобиль, чтобы везти меня на определенное место фронта».

Днем перед отправкой на фронт папа пишет маме наставление на оставшуюся жизнь:

14 июля, 41 г.

Дорогая моя Верочка. Меня очень обеспокоило, что у тебя плохо обстоит дело с сердцем. Мне кажется, что те неприятные ощущения, которые ты испытываешь со стороны сердца, чисто функционального происхождения и могут быть объяснены исключительно психическими причинами. Если ты учтешь, что решающие переживания еще не наступили, если ты учтешь, что сердце у тебя неважное вообще и в особенности после перенесенного тобой сыпного тифа, абортов, родов и пр., если ты учтешь, что предстоит тебе преодолеть для того, чтобы обязательно сохранить детей, то тогда ты увидишь, как тебе необходимо здоровое сердце, и увидишь, что слишком рано начала ты сдавать. А еще на фронт хотела ехать! Эх ты, вояка! Береженого Бог бережет. А ты что делаешь? Раскисла еще в начале. А дальше кому за детьми ухаживать? Или ты в своем страхе и любовь свою к детям потеряла? Если ты думаешь, что бросок в Сейм вместе с детьми решит все вопросы, то ты, извини меня, идиот[ка]. Когда идет шквал, то выбирают какую-нибудь, хоть незначительную подветренную сторону, т. е. защиту, и ждут до того момента, пока бес природы пройдет. Если и совсем не спасется человек, то выходит все-таки с меньшими поражениями. Потому я в каждом письме пишу – будь спокойна, хладнокровна. Смотри на все, что происходит, со стороны и чувствуй себя не участником происходящего (ни у одного гиганта не хватит энергии на это), а чувствуй себя свидетелем того, что происходит на твоих глазах. В багаже, высланном мною в связи с отправкой бабушки, я вложил одно свое разорванное удостоверение личности, ты склей его. Посмотри на мою фотографию там. Тогда мне был 21 год, а сколько тогда мне пришлось пережить! Сохрани это удостоверение, смотри на него. Оно тебе поможет. Я ведь все еще не получил от тебя письма. Но, если получу, хотел бы, чтобы оно дышало спокойствием, разумностью и здоровьем. Целую тебя.

Вот так: «…смотри на все, что происходит, со стороны и чувствуй себя не участником происходящего… а свидетелем того, что происходит на твоих глазах». Читая письмо, я постепенно осознавала, как папа выживал в тюрьмах.

Но какое может быть удостоверение в 1924 году, когда папе был 21 год? Правда, есть фотография, на обратной стороне которой написано: «Wien, 24». Лицо папы меня пугает: худое, замкнутое, полное гордой решимости. Он готов к тому, что его ожидает: тюрьмы, побои, смертельный риск – в Болгарии, в Югославии, в Австрии… Может быть, эта фотография с того удостоверения?

Тогда же написал и мне наставление. И между строк я вижу, как папа мысленно прощается со мной:

Дорогая моя Ингочка. Я получил твою открытку. Очень благодарен тебе за это, Ингуся! Я узнал, что у мамы болит сердце. Это очень нехорошо. Сердце у мамы болит от того, что боится и что ты не слушаешься. Так послушай меня, моя доченька: ты маленькая и здоровая, значит, ты не боишься ничего и никого, и у тебя сердце здоровое. Ты никого не бойся, моя милая, и маме говори, чтобы не боялась она. Во-вторых, маму надо очень и очень хорошо слушаться. И слушаться надо всегда. И не только слушаться. Надо всегда маме помогать. Ты ведь уже большая, скоро пойдешь в школу. Значит, ты должна сама все делать для себя, и делать надо хорошо. Я тебе уже писал, что теперь идет война. А когда идет война, маленькие дети должны очень хорошо слушаться и не должны бояться. Особенно те детки, которые собираются поступать в школу. Я встретил на Ломанском директора твоей школы товарища Григорьева. Он меня спросил, где ты. Я ему сказал, что ты в Рыльске у Горика. Теперь в твоей школе мобилизованные – дяди, которые идут на фронт. А потом школа освободится, и дети будут учиться. Директор мне сказал, что у него учатся только послушные дети. А ведь школа эта очень хорошая. Если хочешь в хорошей школе учиться, слушайся маму. Вова хорошо слушается. Поцелуй его от меня. Он хороший у тебя братик. Передай привет Горику и Тате, а также и тете Леле. Целую тебя. Папа.

Папа того времени… Две глубокие морщины на лбу, две глубокие складки у губ, черные горящие глаза. Значок медика – змея над чашей, две шпалы. Я вижу, как он, написав нам письма, проводит пальцем под ремнем, расправляет сзади складки гимнастерки, быстро шагает по Ломанскому переулку. От нашего дома до его кафедры метров двести – триста. Здание, выстроенное еще для Павлова, невысокое – три этажа. Здесь на крыше и был его наблюдательный пункт. Отсюда ночью он спустился, сел в машину и отправился на фронт.

Из записок:

«Когда я ночью сидел на посту для наблюдения за возможными сигналами немцам, мне сказали, что меня на улице ожидает майор. Я сел в машину и в полумраке уходящих белых ночей сориентировался, что едем на юг, по шоссе на Лугу. По обеим сторонам шоссе, в окопах, каждые 30–50 метров были ямы шириной 4–5 метров и глубиной до метра. Как всегда во время войны, передвижение проводилось ночью. Движение по шоссе шло в двух противоположных направлениях. Оно было медленное, осторожное, под ближний свет синих фар с козырьком. К Ленинграду двигались тяжелые орудия и небольшие группы изнуренно шагающих солдат. Проехали Лугу. На рассвете санитарный автомобиль заехал в густой лес и скоро остановился. Когда я вышел из машины, то увидел большую госпитальную палатку. Здесь я впервые увидел бомбардировку немецкой авиации по советским госпиталям, хотя они были с хорошо заметными знаками международного Красного Креста. Линия фронта была в 8 км южнее медсанбата».

По скользкой от дождя проселочной дороге, медленно, длинной колонной двигались из полковых медицинских пунктов к медсанбату автобусы. Обыкновенные городские автобусы. Одна за другой колонна, набитая изувеченными людьми, возникала на проселочной дороге, пропадала, опять возникала.

Из записок:

«Вид этой эвакуационной колонны вызывал у наблюдавших особенное чувство. После приезда раненых, которые были хорошо перевязаны, их выносили из автобусов, клали на носилки на траве, и врач-сортировщик распределял их по характеру поражений. Затем одни из поступивших раненых перевязывались и после коротенького отдыха отправлялись обратно в строй. Это были наиболее легко раненные, способные оставаться в строю. Других раненых клали сразу на операционный стол, третьих эвакуировали в тыл, а четвертых относили в палатку агонизирующих. Все это делалось тихо и быстро, и очищенная площадка перед медсанбатом освобождалась для поступления группы раненых.

Началась бомбардировка. Палатка поднялась в воздух, как гигантский аккордеон, медленно опустилась. После неоднократных перерывов из-за бомбардировки я провел занятия с личным составом медсанбата по оказанию помощи поражения БОВ».

Папа должен был провести занятия по химической защите в военных госпиталях. Как искать их в огромном густом лесу между Лугой и Псковом? Когда до передовой 8 километров? Помогли военные связисты, которые развозили почту на мотоциклах.

«В одном из моторизованных госпиталей, который я разыскал, как-то вечером входной полог большой госпитальной палатки, полной ранеными, задвигался, на мокрых земляных ступенях показались огромные сапоги, скользящие в палатку. За ними выпрямился офицер высотой выше двух метров. Это был известный хирург профессор Н. Н. Еланский – исполняющий обязанности армейского хирурга. Он осмотрел раненых и затем начал проводить тяжелые операции в присутствии хирургов госпиталя.

Трудности были с госпиталями на конной тяге. Они часто располагались в местах, где находилась трава для истощенных при отступлении лошадей. Руководство таких госпиталей требовало: передайте начальству настойчивую просьбу, чтобы нам прислали машины. На лошадях мы можем попасть к немцам».

Передайте….

Однажды на рассвете крестьянин угостил их огурцами. Ароматные, свежие, только что сорванные, огурцы хрустели на зубах. Папу срочно вызвали на командный пункт. И вдруг – разрыв снаряда: там, где только что стояли папины сослуживцы, была огромная яма. Крестьянин, весь изуродованный, повис на дереве. Все были убиты. Папа случайно остался в живых. Ему суждено было прожить еще сорок пять лет.

«После выполнения поставленной мне задачи я понял, что находился на очень важном участке Ленинградского фронта – Лужской оборонительной линии, где впервые было остановлено наступление немецко-фашистской армии. После этой остановки она изменила свое наступление с Ленинграда на Москву».

Папа ни словом, ни намеком не обмолвился в письмах о командировке. Вернувшись, так объяснит недельное молчание:

21 июля. 10 ч. вечера. Дорогая моя! Последнее время я не писал, во-первых, потому что ваша тетя Варя извела меня своими вызовами и днем и ночью, было бы что-нибудь у нее, а то только кричит. Во-вторых, потому что ждал сообщения от вас. Я вас там не понимаю. Что за народ! Если приехали ваши и вы все молчите – черт с вами. Но если не приехали и вы молчите, то это безобразие с вашей стороны. Нельзя так беспечно относиться… Дядя Коля едет в конце недели в Уфу. Если возьмет меня с собой, то не знаю, забирать вас оттуда или оставаться вам там. Я окончательно не решил, что делать. Больше склонен, чтобы вы остались там… Андрей Луканов думает забрать своих по дороге с собою. Твоя Рашка уехала на днях в Актюбинск (южнее Оренбурга), а Нюша ее – домой. Твой Владимир Николаевич такой лентяй – не хочет никуда. Чудак он большой. Его баба-немка держит и не отпускает. Но выбора для него не будет. Целую вас всех там крепко. Здравко.

И опять, читая, я не сразу понимаю, о чем пишет папа – ночные вызовы к тете Варе? Не было у нас таких близких отношений. Она что, одна совсем? И что за болезнь? И что это за дядя Коля? И вдруг осознаю: тетя Варя – это немцы, варвары. Дядя Коля – это профессор Савицкий. Я не знаю Владимира Николаевича, тем более его бабки. Но понимаю – его жена-немка в тюрьме.

На пятом этаже в большой комнате, за письменным столом под зеленой лампой, или в оборудованном им бомбоубежище в подвале кафедры папа пишет эти письма. Во время бомбежки, стоя в проеме двери между кухней и коридором, он читает. Накинув шинель, прислонившись к косяку двери, спиной к кухне, лицом в коридор, держит в руках небольшой томик Золя, перелистывает страницы. Дом вздрагивает, а папа спокойно читает «Проступок аббата Мурье» и удивляется тому, как много красивых цветов растет во Франции. Не идет в бомбоубежище – это понятно: пять этажей, а лестницы рушатся первыми. Но неужели можно так увлечься чтением, когда за спиной, над головой, справа, слева, падают бомбы, рушатся здания?

Из записок:

«Сирены часто давали сигналы “воздушная тревога”. Вначале это было непривычно, раздражало и мешало работать… Взрывы авиабомб в городе производили более сильное впечатление, чем в поле, на фронте. В результате взрыва образовывался сильный шум, который создавал эхо, многократно повторяющееся по различным улицам. Рассчитывая на психологическое значение звукового эффекта, немцы выбрасывали из самолета куски рельсов. Последние, крутясь в воздухе, создавали ужасный, незнакомый гул, который, не производя взрыва, пугал. Этот трюк был быстро разгадан».

27 июля.

Вчера получил открытку и письмо от тебя, из которых узнал, что ваши приехали. Очень рад. Я последнее время, когда начал эту открытку, забыл все из-за вызовов тети Вари… Григорий Васильевич уехал к Сергею. Ты все хочешь сюда. Не пиши глупости. В Ленинграде лучше, чем где-либо, это верно. Здесь и спокойно, и снабжение прекрасное, и погода в этом году неподражаемо хороша. Но я бы физически не смог, помимо всего прочего, таскать детей туда-сюда, ты бы не была дома, а сидела бы на общественной работе и т. д. Так что ты особенно не выдумывай. Работы очень и очень много. Поездка дяди Коли (Савицкого. – И.М.) отменена.

Андрей (Луканов. – И.М.) тоже здесь. Целую всех. Здравко.

Из записок:

«За все время блокады, до эвакуации, учебная работа в академии не прекращалась. Защита ВМА проводилась силами ее личного состава. Каждый из нас имел свой пост и знал свои обязанности. По сигналу воздушной тревоги каждый оставлял свою работу и бежал на свой пост. Для личного состава кафедры, парторгом которой я был, по моей инициативе оборудовали бомбоубежище из подручных средств и наличными силами. Оно находилось в подвале здания кафедры. В начале бомбежки шеф кафедры профессор Н. Н. Савицкий посмеивался над нашим убежищем, но когда бомбардировки усилились, он позвонил мне вечером и попросил зайти в убежище со старшей дочерью, с которой он прятался под лестницей дома, где жил. Сделанное на кафедре бомбоубежище вполне защищало от 250 кг бомб. Оно отапливалось большой плитой для приготовления пищи подопытным животным. В нем не так сильно слышались взрывы авиабомб. Позже все семейство профессора Савицкого перебралось в это бомбоубежище. Здесь они ели и спали. Здесь собирались и преподаватели кафедры физиологии и иногда при бомбежках слегка выпивали “для храбрости”.

В перерывах между учебными часами мы иногда собирались в кабинете профессора – он, доцент К. Н. Карпенко, преподаватели В. Н. Розенберг, Огнев, Акулов, я и др. – и говорили, конечно, о войне. Так как я весьма энергично доказывал, что Советский Союз победит, то мой профессор заканчивал спор язвительно: “Здравко Васильевич, почему не поедете в Генеральный штаб доложить свое мнение?” Я говорил так не только потому, что был парторгом кафедры, а потому, что это было мое глубокое убеждение как коммуниста.

Вопреки голоду, холоду, бессоннице, трудным условиям работы, не исчезла у нас тяга к нормальной жизни. Мы посещали кино и концерты в клубе академии. Ходили на прогулки, в гости. По старой традиции Каменноостровский (Кировский. – И.М.) проспект в воскресные дни заполнялся молодыми людьми. Чтобы переломить праздничное настроение ленинградцев, иногда немцы спускались на самолетах низко и стреляли по гуляющим парам из пулеметов. Один раз я видел, как все прогуливающиеся остановились и смотрели, как советский самолет протаранил немецкий самолет и как оба, объятые пламенем, упали за Невой, в Новой Деревне.

Когда я ездил к моему товарищу (Дубову. – И.М.) на завод “Большевик” за Невской заставой, видел, как у железнодорожного моста на правом берегу Невы по ползающим людям, которые собирали картошку, стреляли фашисты. Немцы бросали с самолетов листовки на русском языке. Они были не только некультурные, но и неграмотно написанные. Иногда листовки сопровождались такими же рисунками на простой бумаге. По этим листовкам мы видели, что гитлеровцы понятия не имели о большой культуре и высоком морально-политическом воспитании ленинградского населения. Я вспомнил об этой вульгарной фашистской агитации, когда был на Западном фронте под Москвой, где наши самолеты бросали в ряды немцев иллюстрированные журналы с глубокой коричневой печатью на глянцевой бумаге. Эти пропагандистские журналы содержали аргументированные, логичные разоблачения фашистских варваров на немецком языке».

Из письма:

Я не знаю, что мне делать с моими на работе. Им всем хочется быть с Лидиным папой (на фронте. – И.М.). Работы мне, конечно, много. А ваша тетя Варя не может без молока… и пользуется коровой Инги, когда ей было полтора года. (Именно там, на границе с Эстонией, в тридцати километрах от Ленинграда, где я впервые увидела паровоз. – И.М.) Здесь, в Ленинграде, все хорошо, тихо. Погода по-прежнему хорошая. Снабжение богатое. Как вы там живете? Что кушаете? Ты мне не писала, что почем? Тете Кате говорили, что Вовин папа (то есть он сам. – И.М.) хочет и попробует пробраться к нему. Найдет ли он его там? Может, Вова посидит в Отрадном (Рыльске. – И.М.) и даст об этом знать близким. Сегодня помогал Окуловой собраться. Я здоров. Думаю заехать в Лесное. Целую вас всех крепко. Здравко.

Кольцо вокруг города еще не сомкнулось. Еще не ушел последний поезд, не разгромлены Бадаевские склады, не уехал Савицкий, еще папа не остался, как он пишет, «единоначальником» кафедры (и парторгом). Но в письмах опять возникнет перерыв на 16 дней, второй выезд на фронт. Перед этим 29 июля в 7 часов утра папа напишет:

29 июля, утром. Дорогая Вера. Вчера получил сразу 2 открытки от тебя (20 и 21). Вчера же я занимался уборкою. Столько седых волос твоей мамаши, припрятанных везде… Я прошу Лелю держать руку тверже, чтобы она не терроризировала вас всех там… Работы здесь чрезвычайно много. Раз или два в неделю могу ночевать только дома, и то с перерывами. …Береги детей от дизентерии. Деньги можешь расходовать, как хочешь, но дети мои должны быть сыты и одеты. Здесь очень некогда. Ты не жди письма каждый день. Хорошо и раз в неделю. Целую. Здравко.

А 14 августа в 8 часов вечера, по возвращении:

Дорогая Вера, как я живу – писал уже тебе. Кушаю в нашей столовой, завтракаю дома, работы много. Ночевал сегодня у Андрея. Ругал Аню, как никогда. Если что – поезжай к ней. Я с Андреем договорился. Ты ей напиши. Ее адрес: … Недавно в Горький поехала Елена Сергеевна, ее адрес… В Горьком тебя встретят Аня с женою Криворотова. Они в 40 км от Горького. Говорил с Георгием Яковлевичем и со слушателем, к родным жены которого поехала Мария Павловна. Ты можешь и туда поехать. Это, наверное, тоже через Горький. Адрес Марии Павловны знаешь… Мне слушатель Батыгин говорил, что там пропишут вас. Брат его жены работает в комиссариате. Там организуется военторг. М.П. уже купила себе куб. метр дров. Свое мнение я высказал Ек. Ник. (тетя Катя. – И.М.), думаю, что она передала его вам. Если куда уезжать, то нужно в Западную Сибирь или Восточный Казахстан, Киргизию, Семипалатинск. Я бы сделал так, как говорил тете Кате. Тетя Варя (немцы. – И.М.) чрезвычайно плоха, думаю, что она долго не продержится. Кажется, что больше получать писем не будем. Муж Над. Ник., по-видимому, поехал к Володе (умер? – И.М.) Целую всех вас. Здравко.

Наконец, папа за две недели до блокады дает возможность маме оценить обстановку – «…больше писем получать не будем…».

18 августа. Дорогая моя Верочка! Получил сегодня письмо твое от 9.8. Как я рад! По многу раз в день я открываю ящик и смотрю, нет ли там писем от вас, хотя и так видно, что ящик пустой. Забегаю с работы специально для этого. Напиши мне обязательно, получила ли справку на подъемные деньги (100 р.). Смотри, чтобы так не получилось, как с посылкою раньше. Здесь все хорошо. Там тебя тянет уехать Ек. Ник. Она помнит, что я ей говорил. У нее есть где родные? Деньги? Человек как дерево: без корня не может никак жить! Я знал, что твои братья умные, но не знал, что они отчаянные. Рад за Славу, ему везет (дядя Слава с первого дня войны – сапер. – И.М.). Целую всех. Здравко.

20 августа. Родная моя, дорогая Верочка, я вижу, что ты не получаешь мои письма. Не знаю, получила ли справку насчет подъемных денег и смогла ли их получить в военкомате? Дядя Коля, Валин папа (Савицкий и Трошин) и пр. поехали к нашей Нюше (в Вологду. – И.М.).

В тот день папа имел возможность покинуть Ленинград…

Вспоминает Любовь Иосифовна:

– Приходит Здравко Васильевич, весь серый, и говорит: «Что я сегодня пережил, Любовь Иосифовна!» Он провожал нашего профессора Савицкого. Объявили посадку. Папа взял чемоданы и пошел к самолету. «Вы понимаете, мог улететь вместе с ними, и никто бы мне ничего не сказал. У меня не спросили никаких документов».

Через два года папа напишет маме:

В сентябре месяце 41-го, когда видел, что немцы приближаются к вам, я попросился у начальника академии поехать к вам и вывезти вас, ибо убедился, что райвоенкомат ничего не сделает. Однако, мотивируясь блокадой, меня не пустили, несмотря на то, что обещал пробраться через блокаду туда и обратно.

31 августа, вечером. Дорогая моя Верочка! Я получил твою открытку от 18 августа только 31-го. Ты пишешь ответить тебе немедленно. Я и спешу и рад был бы, если ты еще в Рыльске, тогда получишь мое письмо. Ты жалуешься, что меня нет. Я же не могу быть там. Вначале я предполагал, что мне удастся заехать к вам, а теперь это абсолютно исключено. Ты не знаешь, ехать в Ташкент или нет? Нет! То, что говорил Екатерине Николаевне, то и остается. Аня пишет, что у нее можно найти комнату, и приглашает тебя туда. Там с продовольствием хорошо. Я думаю, что лучше будет, если ты не расстанешься с Лелей. Будьте все вместе. Самое главное теперь – мыло. Не забудь, как ты болела сыпняком. Напиши в областной военкомат и получи подъемные деньги. Целую всех вас. Здравко.

Это было последним письмом. Мама его получит в конце сентября. А в начале октября в Рыльск вошли немцы.

Папа, услышав по радио, что сдан Рыльск, по его воспоминаниям, бегал из угла в угол нашей пустой квартиры и ревел, ревел, как зверь в клетке. Из папиных записок:

«Только после замыкания кольца блокады и личного приказа первого секретаря Ленинградского комитета ВКП(б) Жданова было принято решение об эвакуации академии в Самарканд.

Личный состав кафедры значительно уменьшился. Несмотря на это, из него добровольно вышли две лаборантки. Одна – Галя – пошла работать в медико-санитарный батальон на фронт, который тогда находился в южной части города на “Средней Рогатке”. Другая лаборантка – Элла – пошла копать окопы. Первая получила множественные ранения осколками мины и быстро скончалась. Ее мать попросила меня помочь ей похоронить дочь не в братской могиле, а на кладбище около ее отца, профессора Магницкого. Мне удалось это сделать. Другая лаборантка – Элла Линдберг – позже эвакуировалась в Самарканд, где поступила учиться в медицинский институт.

Первую большую бомбардировку Ленинграда немцы провели в начале сентября 1941 г. Они сразу подожгли известные старинные (Бадаевские) склады пищевых продуктов. Там находились продукты, приготовленные для двухмиллионного населения Ленинграда. Бомбежка проводилась в конце дня. Мы стояли на крыше кафедры и по цвету дыма определяли, что горят склады с мукой, подсолнечным маслом, сахаром и пр. Город остался только с продуктами в магазинах. Они быстро кончались.

День, когда пришлось испытать чувство ужаса, наступил незадолго до прибытия Г. К. Жукова для принятия командования Ленинградским фронтом. Газета “Ленинградская правда” вышла с передовицей – “Враг у ворот”. С таким заголовком она вышла 20 лет тому назад, когда бездарный, но чрезвычайно жестокий генерал Юденич вел свои войска на революционный Петроград. Дело было в том, что фашистское командование хотело захватить Ленинград, сочетая очень мощное наступление с фронта с воздушным десантом на Дворцовой площади (на танках немцам было 2 часа ходу до площади). В связи с этим все важные объекты города были быстро заминированы – площади, мосты, перекрестки, здания. Были воздвигнуты бункера и назначены команды вооруженных людей, которые должны были находиться в бункерах, на улицах, в зданиях, распределены по этажам и пр. Выборгский район, в котором находилась Военно-медицинская академия, гитлеровцы предназначали финнам. Однако “выборжцы” так приготовились к обороне, что Финляндия осталась бы без армии. В том случае, если бы пришлось пробиваться сквозь фронт, мы распределились по пятеркам и по определенному маршруту должны были связаться с нашими войсками вне Ленинграда».

Именно тогда вышла секретная директива немецкого военно-морского штаба от 22 сентября 1941 года: «Фюрер решил стереть город Петербург с лица земли… После поражения Советской России нет никакого интереса для дальнейшего существования этого большого населенного пункта. Предложено тесно блокировать город и путем обстрела из артиллерии всех калибров и беспрерывной бомбежки с воздуха сровнять его с землей. Если вследствие создавшегося в городе положения будут заявлены просьбы о сдаче, они будут отвергнуты… С нашей стороны нет заинтересованности в сохранении хотя бы части населения этого большого города».

Прямое наступление на город захлебнулось. Наши войска не сдавались. Тогда гитлеровскому командованию потребовалась консультация профессора Цигельмайера. Тот вычислил, сколько может продлиться блокада при существующем рационе, когда люди начнут умирать, как будет происходить умирание, в какие сроки все вымрут. Немцы точно знали, сколько у нас продовольствия, сколько людей в Ленинграде. Профессор писал, что люди на таком пайке физически не могу жить. И поэтому не следует рисковать немецкими солдатами. Ленинградцы сами умрут…

В сентябре Геббельс писал: «Мы и в дальнейшем не будем утруждать себя требованиями капитуляции Ленинграда. Он должен быть уничтожен почти научно обоснованными методами».

А город жил.

За то время, пока папа находился в блокадном Ленинграде (с 28 августа по 29 ноября 1941-го), он работал не покладая рук. Еще при первой инспекции на фронт папа заметил, что «солдаты давно выпили спирт из ИПП (индивидуальные противохимические пакеты), а сумку от противогаза употребляли для содержания личных вещей. Позже военная разведка донесла, что немцы узнали о фактическом отсутствии ИПП у наших войск и решили употребить БОВ. Для этого был создан в Пскове большой склад БОВ. В связи с этим нашей кафедре было поручено военным командованием срочно создать новые ИПП. У нас на кафедре было только два преподавателя. И связи с Москвой мы не имели. Нам надо было синтезировать новое вещество. Чтобы сократить длительный срок опытов на животных, я решил проверить синтезированное нами лечебное средство на людях. Нашлись добровольцы среди слушателей-комсомольцев. Однако ко мне пришел прокурор и заявил, что ввиду особенности обстановки прокуратура не возражает против наших опытов на слушателях, но если кто из них пострадает, то меня привлекут к ответственности. Я был уверен в безопасности найденного средства. Опыты прошли хорошо. Однако очень трудно было найти массовые количества необходимого материала для ИПП. Вместо чистого спирта использовал случайно оставшийся еще в Ленинграде одеколон и пустые склянки парфюмерной фабрики ТэЖэ. Позже Москва отпустила нам часть своих запасов».

На передовой о газах не думали. В Ленинграде же о газах думали постоянно. На улицах висели рельсы, чтобы ударить, если начнется химическая тревога. Ждали, что немцы пустят газы в сентябре, ждали к ноябрьским праздникам.

В сентябре папа приступил к научным исследованиям.

«Московские токсикологи знали еще до войны, что в Германии синтезировано новое вещество БОВ – фосгеноксин. Они сообщили в военном бюллетене, что это вещество обладает свойствами синильной кислоты – быстро блокирует кислородную функцию крови, вызывает покраснение кожи, анестезию слизистых оболочек, издает миндальный запах и пр. В сентябре 1941 г., несмотря на блокаду, я решил проверить действие этого неизвестного еще у нас вещества. Результат моих исследований показал, что оно действует по типу удушающих и кожно-нарывных БОВ – медленное действие, большой отек легких, синюшный цвет слизистых оболочек, раздражение слизистых глаз, верхних дыхательных путей, кожи и пр. Ясно, что действие фосгеноксина, как и лечение его поражений, коренным образом отличается от действия и лечения при поражении синильной кислотой. Результаты моих исследований фосгеноксина были приняты. Они преподавались на специальных курсах для фронтовых врачей, которые проводились в глубоком тылу на Волге.

Таким же образом в условиях блокады я изучил новый препарат для помощи при отравлении синильной кислотой. Этот препарат был синтезирован на кафедре С. В. Лебедева. Это было органическое соединение, содержащее серу. Положительное действие этого препарата тоже было официально принято и доведено до сведения фронтовых врачей.

Свою научную работу во время блокады Ленинграда я проводил в бомбоубежище кафедры».

Я представляю папу таким: черные глаза, похудевшее лицо, две глубокие морщины на лбу… Он в белом халате, стоит под низкими сводами подвала. Любовь Иосифовна рядом освещает невыливайкой (чернильницей с фитилем) «станок» с собакой. Лицо мудрое, немножко лукавое, будто озаренное изнутри.

«Однажды ночью, во время работы с большим монометрическим прибором Ван Сляйка, в бомбоубежище собралась вода. При проверке оказалось, что бомба разрушила водопровод во дворе. Для остановки текущей в лабораторию, она же – бомбоубежище, воды надо было в темную холодную ночь найти центральный водопроводный кран. Он находился на глубине около метра под землей и был накрыт большим железным колпаком. Тогда я вспомнил бегство Жана Вальжана по канализационным каналам Парижа».

Три научные работы папа сделал в городе, приговоренном к смерти. Результаты его исследований пригодились на курсах для фронтовых врачей.

«Наступил голод, увеличивающийся прогрессивно. Мы в академии получали по тарелке супа из грубого колючего овса. Сперва мы выплевывали овсяную шелуху, а позже начали ее проглатывать. Для поднятия настроения я организовал принятие пищи в самом святом месте кафедры – Павловской операционной. Во время голода мы использовали экспериментальных кроликов из нашего вивария, но и они быстро кончились.

Эксперименты проводил на собаках. По окончании опыта убивал собак путем кровопускания. Убитых собак передавал “делегату” физиологического отдела Академии наук СССР. Там по рецепту профессора А. Г. Гинецинского из них изготовляли котлеты».

Папа ставил опыт, потом пускал кровь собаке, потом передавал «делегату» из кафедры физиологии. Но сколько было кроликов? Пять? Двадцать? Сколько собак? Сколько человек на двух кафедрах – кафедре ПТОВ и кафедре физиологии, размещающихся в одном здании?

«У меня дома в подвале были заготовлены на зиму 14 куб. м сухих березовых дров. Когда мы с преподавателем кафедры В. Н. Розенбергом (сыном известного профессора по инфекционным болезням Н. И. Розенберга) затопили у меня дома плиту, чтобы согреться, он радостно крикнул, что пахнет пригорелым хлебом. Оказалось, что моя жена оставила в духовке большой противень с сухарями. Мы просто кричали и прыгали от радости. Мы быстро вынули их, с аппетитом смотрели на них и предвкушали увеличенный нам продовольственный паек. Когда мой болгарский товарищ инженер-полковник Дубов с артиллерийского завода “Большевик” приезжал в воскресный день ко мне в гости, я угощал его подгоревшими сухарями».

Сухари мама начала сушить еще в конце зимы сорокового года. На кухне у нас стояла печь.

– Здравко, – говорила мама, – давай разберем печь. Ведь паровое отопление. Печь только загромождает кухню.

– Нет.

– Все соседи уже разобрали.

– Нет. Все может случиться.

И я слышу папин голос:

– Вера, суши сухари. Суши сухари.

Мама с Нюшей клали на противень остатки хлеба, сушили в печке, а потом складывали в большую белую наволочку, висевшую над плитой.

«Чем суровее становилась зима, тем чаще немцы бомбили город и днем и ночью. Мы могли вздремнуть немного только после полуночи. Вызванные бомбардировками пожары нужно было тушить быстро и по той причине, что они служили ориентиром для немцев. Под разрушенными зданиями иногда оставались люди. Нам приходилось их откапывать. Кроме того, немцы часто сбрасывали бомбы замедленного действия. Места таких бомб мы маркировали и тем помогали пиротехникам.

Горько переживали мы 7 ноября. Накануне и в течение этого дня противник непрерывно и жестоко бомбил и обстреливал город. Зато мы могли слушать традиционную речь Сталина в день Великой Октябрьской революции. И наше самочувствие в этот праздничный день повысилось.

В начале октября 1941 г. академия приступила к эвакуации в Самарканд. В этом городе находились девять военных академий, в том числе и Военно-морская. При подготовке к эвакуации материальной части кафедры я сам укладывал ящики, около кубического метра, с учебным имуществом, которое должно было обеспечить нам регулярную учебную работу в нашей будущей базе».

Из воспоминаний Любови Иосифовны Рыскиной:

– Твой папа нас спас. Меня и сына. Мы так и чтим его как спасителя. Если бы не он, не было бы нас в живых. Шестнадцатого ноября, часов в восемь утра, раздался стук в дверь. Я случайно ночевала на квартире (к тому времени тоже перебралась в подвал кафедры). Сына эвакуировали в Свердловск. Открываю дверь – твой папа. Он мне показался как бы присыпанным пеплом. В ту ночь немцы страшно бомбили Выборгскую сторону. Вообще, они бомбили по районам. Больше ста бомб на район. И твой папа сказал, что случайно узнал: некоторые сотрудники кафедры – Карпенко Ксения Николаевна… и еще другие – вылететь должны были в семь часов утра, но не улетели, и надо попытаться улететь вместе с ними.

Я вижу папу с серым заиндевевшим лицом, с запавшими глазами, маленькую Любовь Иосифовну, повязанную платком, в валенках. Смотрит испуганно снизу вверх на папу.

– И вот мы идем обратно на кафедру, так как у меня там узелок с вещами. Забираем его – и на аэродром. Папа же был военный, одну машину остановил. «Пока будет по дороге – подвезу», – сказал шофер. Приходим на аэродром. А он весь в воронках. Наши все сидят в автобусе. Молчат. Знают же, что я не должна лететь. Смотрят на меня и папу и молчат. Я сажусь тоже в автобус. Мне хотелось раствориться, исчезнуть, так мне было неудобно. Но папа, знаешь его, смотрит на меня своими черными глазами, прямо гипнотизирует: «Вы должны улететь. Все остальное ерунда. Вы должны спасти себя и своего сына». Я только киваю и молчу. У него была увольнительная до двух часов. Он попрощался и ушел. А я осталась.

…В августе он проводил профессора, затем доцентов, сегодня лаборантку. Все имущество кафедры было упаковано, слушатели почти всех курсов эвакуированы. Кончался пятый месяц войны. Он шел по заснеженному городу, мимо вмерзших трамваев, заклеенных бумагой окон, мимо витрин, заваленных мешками с песком, мимо торчащих из окон труб «буржуек». Был тусклый зимний день. Изредка встречались медленно плетущиеся люди. После бессонной ночи, после зверской бомбардировки, позавтракав кусочком подсушенного хлеба и кружкой кипятка, он прошел не меньше пятнадцати километров – с Выборгской стороны, через Неву, до конца канала Грибоедова, в районе проспекта Маклина, обратно опять в академию. Потом – на комендантский аэродром на окраине Петроградской стороны, в Новой Деревне, и обратно на Выборгскую сторону, в академию.

Из «Блокадной книги» Адамовича и Гранина: «В блокадную зиму попасть с Васильевского острова на Петроградскую, с Выборгской на Невский означало поход, и готовились к нему, как к походу».

Папа шел, заложив руки за спину, в длиннополой шинели, глядя вперед. Чернели складки у рта, глаза прищурены, уголки губ опущены, губы сжаты… Он шел размеренной походкой, чуть наклоняясь вперед, следя за дыханием: три шага – вдох, четыре – выдох. До конца увольнительной оставалось менее часа. Надо было спешить. В академии ждал горячий суп из колючего овса и кусочек хлеба. А Любовь Иосифовна все еще сидела сгорбившись в холодном автобусе, страшась поднять глаза. Вылет задерживался, ждали, чтобы стемнело. Только вечером объявили посадку…

– …И тут будто кто меня толкнул. Свой узелок бросила, хватаю Ксении Карпенко чемоданы (их было четыре) и бегу за ней к самолету. Поднимаюсь по трапу. Мне военный преграждает рукой дорогу. «Вы куда? Вас здесь нет».

– Я с ней, – я киваю, – это ее чемоданы. «А-а-а», – сказал военный и опустил руку. Самолет был небольшой. Наверху был фонарь (стеклянный колпак), там сидел пулеметчик. Летели очень низко. Вот уже Ксению Николаевну тошнит. Она вся зеленая. А я даже не села. Как стояла, ну, как в трамвае, – так и простояла всю дорогу. Приземлились на поле и сразу побежали. Летчик торопился. Ему надо было улететь, пока не заметили. Самолет улетел, а я опять подхватила чемоданы… Но тут уж мужчины сняли ремни, перевязали чемоданы и потянули по снегу. Вот так я выбралась из блокады. Через пять дней издали приказ об увольнении вольнонаемных. Меня тогда уже не включили бы в список. Я бы осталась в Ленинграде и, конечно, погибла бы. Погиб бы и сын. У него, когда я добралась до Свердловска, была дистрофия. Он был без памяти, бредил… Инга, меня часто спрашивают: почему твой папа это сделал? Думают, что у меня с ним что-то было. Нет, клянусь сыном…

Любовь Иосифовна не знает, что папа сам ответил на эти вопросы: «Я доволен, что мог сделать человеческое дело. Хорошие люди вышли из тех ребят, которых я спасал в июле – августе 41-го».

Так, Алик, Александр Вячеславович Курдюмов, сын дяди Славы, стал известным ученым, член-корреспондентом Академии наук Украины, сын Любови Иосифовны – Иосиф Майосиф – профессор, доктор юридических наук, автор нескольких монографий, сыновья Дубова – талантливые инженеры и пр.

«Я убыл из Ленинграда последним эшелоном утром 27 ноября, с комендантского аэродрома. Каждый мог взять с собой пуд багажа на маленьких салазках».

Среди папиного багажа был мой плюшевый зеленовато-коричневый мишка, мои новые ботиночки, которые он купил. И опять у меня замыкается круг – тогда в Ленинграде, надеясь и не надеясь встретить нас, он берет на память мою подушечку. А спустя сорок пять лет я, не зная ничего об этом, после смерти папы тоже забираю с собой в Черноголовку его маленькую зеленую подушечку, которая долго хранила особый папин запах на земле.

«Самолеты летели очень низко, над самыми деревьями. Мы быстро пролетели Ладожское озеро в его южной части. Нас выгрузили в глубоком снегу среди кустарников. Командир корабля указал рукой на дальнюю колокольню и сказал: “Новая Ладога”. Самолет сразу поднялся, чтобы взять оставшихся из нашей группы. Мы тронулись со своими салазками по снегу, наблюдая сквозь редкий туман за церковной колокольней. Жители города показали нам далекий большой барак. Когда мы вошли в барак, то увидели, что это импровизированная столовая с грубыми столами и длинными скамейками. Нам сразу поднесли по кастрюле горячего супа и по большому куску ржаного хлеба. Мы пришли в восторг. Эта уже забытая нами теплая пища возбудила у нас сердечную благодарность спасательному пункту, этому грубому бараку, отдающему свежим еловым запахом».

Вот так писал папа о блокаде спустя сорок лет. Спокойно, буднично – тушил зажигалки, ставил эксперименты, ел собак, голодал… Ничего особенного – как все. В Ленинграде жили люди, похожие друг на друга. Они не чувствовали себя героями, работали, слабели, умирали. Паники не было. Не было даже отчаяния. Одно из прошений во время литургии посвящено христианской кончине – «безболезненной, непостыдной, мирной». Город умирал с достоинством; если бы это был человек, то его можно было бы причислить к лику святых. Миллион умерших по самым скромным подсчетам! Миллион! Заиндевевший, притихший, город противостоял гитлеровцам уже тем, что жил. И думается мне, что не только армия спасала Ленинград, победили молчаливые, делающие свое дело люди, тихо умирающие в нетопленых квартирах. Когда папа уезжал, была сама низкая норма хлеба: иждивенцам – 125 «блокадных» граммов. Еще только-только налаживали «Дорогу жизни» через Ладогу.

«Когда уже выбрались из Ленинграда, нас встречали как героев, а я думал: “А ведь оставшиеся люди лучше нас. Мы ничего особенного не делали”».

В числе оставшихся был и дядя Митя, Дмитрий Николаевич Лазарев, троюродный брат мамы (в двадцатые годы он ухаживал за ней и вызывал насмешки своей старомодной элегантностью). С ним – жена Нина, дочь Катя, моя четвероюродная сестра, до войны болевшая золотухой (мои родители ужасались твердости характера Нины, которая не разрешала маленькому ребенку просить сладости). Была и та самая тетя Варя, мать дяди Мити, которая отговаривала маму от замужества с папой («Верочка, эти болгары – те же цыгане, ходят по базару с обезьянкой»), и Лидочка, которая печатала папе диссертацию, бывшая жена дяди Лели, и ее сын… Вся семья Бориса Александровича Клюева, первого мужа мамы, – его сестры Леля и Марина и их мать Мария Алексеевна… Не знаю, когда и как умерли Клюевы. Знаю, что первым из родственников умер Котя (Николай), сын тети Лиды и дяди Лели.

…Мальчик четырнадцати лет вышел из дому, покачиваясь от слабости, чтобы получить на двоих 250 граммов хлеба. Хлеба, из которого текла вода, который надо было подогревать на буржуйке, чтобы подсох. Не дойдя до магазина, он уже развернул две бумажки, на которых были, как на календаре, проставлены числа всего месяца и норма – 125 граммов на человека. Держа в руках эти две драгоценные бумаги, он шел, покачиваясь, по улице. Надо было еще завернуть за угол, он сделал шаг и прислонился к каменному столбику, запорошенному снегом.

– Вам нехорошо? – участливо склонилась к нему молодая женщина. – Сидите, не двигайтесь. Я сейчас…

Она взяла у мальчика все три карточки и исчезла. Котя в забытьи все так же стоял покачиваясь, прислонившись к каменному столбику.

– Вам нехорошо?

– Да, чуть-чуть.

– Пойдемте, я провожу вас.

– Благодарю вас, я жду – какая-то женщина взяла карточки, сейчас принесет хлеб.

– Господи, ведь магазин уже давно закрыт!

Потеря этих карточек означала одно – смерть всей семьи. Котя, не помня себя, доплелся до дома, сказал, что у него украли карточки, и упал…

Инженеры, физики, декораторы, коллективы целых институтов работали для создания специальной светомаскировки, которая изменила вид города настолько, что фашистские летчики не смогли обнаружить и вывести из строя ни один из 56 наиболее важных объектов Ленинграда. Дмитрий Николаевич Лазарев, дядя Митя, оптик, профессор Ленинградского университета, привлекался для применения светомаскировки судов на Неве.

Когда за ним пришли морские офицеры, он уже слег.

«Слег» на блокадном языке означало одно – никогда не встанет. Но его подняли – и он сделал все, что требовалось морякам. Вместе с ним подняли Нину, его жену, их дочь Катю, мою сверстницу, которая потеряла все зубы из-за цинги, и мать дяди Мити, тетю Варю.

Оставался в Ленинграде и папин товарищ – Георгий Иванович Дубов, инженер-полковник, работавший на военном заводе «Большевик». Еще в начале войны Дубова лично Жданов направил начальником разведки в партизанский отряд. Они собрали много ценных сведений и документов. Немцы обнаружили их, и Дубову было приказано возвращаться в Ленинград. Вероятно, это было уже осенью 1941 года. Все время до отъезда папы они поддерживали связь. Папа ездил к нему на завод «Большевик». У жены Дубова, Ираиды Григорьевны, сохранилось письмо мужа, от 1 января 1942 года: «Тут мы живем и работаем для скорейшего уничтожения лютого врага – гитлеровских разбойников. Недалек час их гибели и катастрофы фашистской Германии. Да здравствует героичная Красная армия, уничтожающая фашистские полчища».

Это было последним его письмом. Через месяц его не стало. Георгий Иванович умер 7 февраля 1942 года на своем рабочем месте. В Болгарии, в центре родного села Дубова-Крычмарского – Белотицы, спустя тридцать лет был поставлен памятник (при участии папы).

Из папиного письма маме в семидесятых годах:

«Недавно приезжал Толбухин (председатель колхоза Белотицы. – И.М.). Памятник Георгию Ивановичу Дубову будет стоить 15 000 левов новыми деньгами, с материалом колхоза. У них только 7 тыс. Он еще кое-что просил. Я ходил к Михайлову (военному министру. – И.М.). Обещал помочь. Возможно, я поеду на той неделе в Видин, Толбухин очень просил меня заехать по пути к ним в деревню».

Из записок папы:

«На другой день нас погрузили утром на грузовики. Образовалась колонна длиной 100 м. Она медленно проезжала по проселочным дорогам среди густых хвойных лесов. После 200 км пути по снегу мы вечером приехали на железнодорожную станцию Тихвин, которая только три дня тому назад была отбита второй раз у фашистов. На этой станции нам было отведено 50 пульмановских вагонов. Немцы заметили людей и начали бомбардировать “вокзал”. Однако наша зенитная артиллерия прогнала фашистские самолеты. Это дало нам возможность добраться в темноте до отведенного нам эшелона. Когда влезли в огромный товарный вагон, увидели посреди его маленькую печку и двухэтажные деревянные нары с обеих сторон печки. С потолка вагона свисали большие сосульки. На верхних нарах разместилось руководство эшелона: начальник, комиссар и врач – я. Запаслись углем, растопили печку и тронулись на Вологду. Я бегал по всему эшелону и предупреждал матерей не кормить детей (были и груднички) покупаемым на станции молоком. Однако они набрасывались на молоко, сами ели и кормили детей, которые в дороге погибали. Не всегда мне удавалось убедить милицию похоронить детей. Иногда ночью на далеком от города вокзале милиционер требовал от меня справку прокурора, чтобы похоронить детей. В Вологде все набросились на прекрасное вологодское масло. Наш эшелон проехал севернее Москвы в то время, когда наша армия отбрасывала фашистские войска от Москвы к Можайску и Калуге. Когда переехали Волгу и увидели освещенные вокзалы, мы издали крик восхищения. Мы отвыкли от освещенной обстановки вечером и радовались мирному виду за Волгой.

Начали ехать по незнакомым местам – песчаные пустыни, верблюды, жаркое солнце зимою, казахские шатры и пр. Как в России, так и на вокзалах Казахстана люди набрасывались на молоко. Однако молоко было разное. Как-то на железнодорожной станции Казахстана заметили, что одна казашка очень быстро подносила к поезду молоко – горшок за горшком. Чтобы узнать, откуда берется такое количество, один из слушателей проследил казашку и увидел, что она доит верблюдицу. Он громко объявил об этом, и начались отрыжки, сплевывания, возмущения и пр.

У меня была пол-литровая эмалированная кружка зеленого цвета. В нее на питательных пунктах железнодорожных станций я быстро получал пищу – чай, суп, кашу, консервы. Всю войну провел с этой эмалированной кружкой зеленого цвета. И до сих пор у меня осталась симпатия к эмалированным кружкам зеленого цвета.

Наш эшелон от Ленинграда шел 47 суток. Мы ехали по одноколейной среднеазиатской железной дороге и должны были ждать сутками, чтобы пропускать встречные поезда, едущие на фронт с солдатами, продуктами и нефтью. 80 % всей нефти добывали в Баку. Ее перевозили через Каспийское море, перегружали в Красноводске и провозили через Бухару, Ташкент, Оренбург, Волгу, Рязань, Москву. Пять тысяч километров железнодорожного пути были черными и пахли нефтью.

В середине января 42-го прибыли в Самарканд. В это время солнце пекло, персики и абрикосы красиво расцвели, а люди ходили в костюмах. В Узбекистане короткая дождливая зима с сильными холодными ветрами быстро переходила в жаркое лето».

Это воспоминания, написанные папой спустя сорок лет. В них нет и намека на душевную драму, о которой свидетельствует письмо маминому брату (почти сразу после приезда папы в Самарканд). И думаю, что он пребывал в таком состоянии с того момента, как покинул Ленинград…

20.2.42.

Дорогой мой родной и любимый Жоржик!

Если бы ты только знал, как я ждал хоть что-нибудь из Магнитогорска. Много телеграмм с оплаченным ответом, много заказных писем с вложенными внутрь конвертами с бумагами и марками посылал в Магнитогорск, в отдел кадров Горсовета, в городское справочное бюро, в военкомат, в Центральное бюро переселения СССР в Москве, Куйбышеве и Бугуруслане, в различные отделы Наркомата обороны СССР, во все города, куда, я узнавал, отправились эшелоны из Курска, Брянска и пр. Я согласился выехать из Ленинграда, т. е. эвакуироваться с академией, только для того, чтобы найти людей, без которых вся моя несчастная жизнь становится бессмысленной. И, увы, я узнал зловещую весть! Что бы я не отдал, чтобы найти их, спасти, жить вместе! Дорогой мой, ты, конечно, знаешь свою сестру, но и я очень хорошо знаю мою жену; эту мою Верочку, может быть, вы все там не знали, потому что это возможно было только в том случае, если бы вы меня знали, что невозможно было в прошлых условиях и взаимоотношениях. Я хотел выехать еще в августе и сентябре, вывезти их, но мне, и не только мне, не разрешили. Я согласен сейчас поехать туда к ним, пробраться какими угодно средствами и, думаю, вытащил бы их, если они живы. Вы, конечно, не знаете, что я спас много народа в Ленинграде, ну, тем более я бы потратил с истинным наслаждением ненужную лично мне мою энергию для спасения своих детей, своей Верушки. Дорогой мой брат, меня бесит, когда я вижу, что люди тут ищут выход в кобылянии, обжорстве, пьянстве и спекулянтстве, т. е. в специфическом нигилизме. Чем им помочь? Я так был уверен, что они где-то в Сибири, и купил в Ленинграде ботинки для моих детей, которые я протащил чрез всю неимоверно трудную дорогу. Но что мне делать теперь? Я меньше всего беспокоюсь о тех возможных административно-политических последствиях в связи с этим фактом. Мне хочется поехать туда, но я же человек, связанный присягой, и пр. Но до чего же они беспомощны оказались там одни. Ведь я им неоднократно писал: выезжать своевременно и не дожидаться, когда будут вынуждены бежать пешком. Но не они виноваты. Там оказался во главе военкомата такой идиот, который ничем не хотел им помочь. Я видел здесь одну женщину из Ленинграда, которая была вместе с Верой в Рыльске и в августе выехала оттуда в Ташкент к своим родителям. Она мне и рассказала, как они ругали военкомат и были вынуждены нанять подводы за свой счет и ехать до «безопасного» пункта. ж.д. и затем, также никем не сопровождаемые, делали 28 пересадок, месяц добирались. Правда, она предлагала и Вере ехать с ними, но Верка не могла решиться. Она мне все писала, что ей могут помочь военные, но она не может оставить маму, Лелю, Иру. Мне тоже трудно было дать категорический (эгоистический) совет, но все-таки в сентябре я ей написал пару раз – выезжай сама с детьми. Последнее письмо от нее 29 сентября, где она пишет, что 30-го ее день рождения, и о том, что они на днях выедут и на этот раз удачно. Ведь я собрал все ее письма, перечитывал их все время. И в Ленинграде, и в дороге, и все время думал – проскочили они удачно, и я найду их. Я не могу сказать, что буду делать без них! Не хочу занимать тебя моими страданиями, хотя мне не везет до умопомрачения… Как меня дергает все – понаехали и будут приезжать сюда финтифлюшки стоимостью кошачьего говна, а такого человека, как Верка, нет. Жоржик дорогой, посоветуй мне, что же мне делать. Они же там с голоду сдохнут. Ведь им не будут оплачивать по моему денежному аттестату, который был у них. Наоборот – только из-за одного этого их расстреляют. Целую всех вас там. Здравко.

Письмо, в котором строки шатаются как пьяные, в котором соседствуют здравые мысли и несбыточные мечтания… оно свидетельствует о страшном отчаянии. Мы не числимся среди живых…

«Военно-медицинская академия расположилась на базе нового медицинского института. Наша кафедра получила все свое имущество, которое я упаковал в Ленинграде. Она была наиболее экипированной кафедрой академии в Самарканде. Мы расположились в трех комнатах медицинского института и двух больших классных комнатах одной из школ Самарканда. Обычные занятия в аудиториях были дополнены полевыми, которые проводили в большом дворе мединститута и в ближайших горах».

Из воспоминаний Любови Иосифовны Рыскиной:

– Мы приехали на голое место. Но папа сразу заказал таблицы, виварий… ездил в Москву за теми веществами, с которыми нам нужно было работать. По правилам надо было иметь и отдельный вагон, его должна была сопровождать вооруженная охрана, но все это было неосуществимо. Поэтому он привез отравляющие вещества, будто пирожки. Конечно, у нас не было никакой защиты. Я работала в противогазе учебном, не в боевом. И шлем мне был велик (больше для проформы), и вообще были такие случаи: когда я производила опыты на подоконнике, слушатели выходили во двор, чтобы не соприкасаться с этими веществами.

В Москве папа выхлопотал пайки нашей кафедре. Вообще говоря, по совести и по характеру своей работы, мы должны были получать какие-то дополнительные пайки. Все упиралось в формальности. Существовал список, составленный, когда нашей дисциплины – токсикологии – не было, то мы туда и не вошли. Но у него было знакомства большие и, в частности, Смирнов Ефим Иванович (папин однокурсник, к тому времени уже начальник Главного военно-санитарного управления Красной армии. – И.М.). Нам два раза в месяц начали выдавать какое-то количество мяса, крупы и сахара. Это для нас, конечно, было большое подспорье. Мне особенно повезло, потому что профессор Савицкий как принципиальный человек сказал, что два пайка не может получать (он получал и генеральский) и свой паек по токсикологии передает мне.

Папа записал об этом периоде:

«В Самарканде академия подготовила два выпуска за первый учебный год. Некоторые преподаватели сопровождали выпускников на фронт и там проверяли качество работы предыдущего выпуска. С фронта мы возвращались снова в академию, чтобы начать новый учебный год. Я преподавал военную токсикологию на последнем курсе. Мне вообще нравилась учебная работа – не только потому, что в начале учебного года перед дверьми классной комнаты, где я занимался, рано утром разыгрывалась борьба среди учебных групп слушателей, чтобы попасть на мои занятия. Мы тщательно экзаменовали своих слушателей. Во время войны в академии учились и женщины. Я экзаменовал с одинаковой строгостью и дочку Калинина, и родственницу Рокоссовского.

В спокойных условиях Узбекистана развивалась интенсивная научная работа. В Ташкенте находилось Управление АН СССР, военно-воздушные части, подготавливающие кадры и др. Мы располагали необходимым количеством экспериментальных животных – кролики, собаки и др. В Самарканде я мог закончить и опубликовать мою ленинградскую тематику по фосгеноксиму и цианидному антидоту.

В начале лета 42-го по требованию ГВСУ Красной армии из академии была вызвана бригада преподавателей, в том числе вызвали и меня».

Перед отправкой на фронт папа пишет Жоржику (на письме чужим почерком написано: «Чкалов, 16. 6. 42» – вероятно, пометка цензора).

13. 6.42. Ташкент

Дорогой Жоржик. После получения твоего письма от февраля месяца я отвечал тебе несколько раз, однако ничего больше не получил ни из Магнитогорского горкома, ни из Свердловска (от Гриши). Я непрерывно разыскиваю Веру с детьми. Ответы получил из многочисленных мест, но все отрицательные.

Последний ответ был из финансового Управления Наркомата Обороны. Оказывается, аттестат, по которому Вера получала деньги в Рыльском военкомате, находится в этом управлении. Однако у них нет сведений, где теперь находится Вера. В центральном адресном бюро в Бугуруслане тоже нет сведений, где находятся Вера, Инга и Вова. Мне стало известно, что Курский обком партии находится в Старом Осколе. Думаю связаться с ними. Там должны быть, вероятно, и военкоматы. Занятия со студентами у нас закончились. Они уехали на фронт. Я хотел уехать в Ленинград. Думал, что дома, возможно, получены письма (хотя и старые) от Веры. Но этот вариант отпал. Вышло лучше – 11-го с.м. я выехал из Самарканда в Москву, где получу назначение на фронт. Хочу проситься на Брянский или Юго-Западный фронт, т. е. около Курска. Может, мне повезет и узнаю там что-нибудь. Если не задержат на фронте, то должен вернуться 1 октября. Буду писать еще. Целую всех. Здравко.

Из записок:

«В начале лета 1942-го по требованию Главного военно-медицинского управления Советской Армии я был направлен бригадой из ВМА в Москву.

В Москве начальник ГВСУ генерал-лейтенант Е. И. Смирнов (мой однокурсник) назначил меня старшим медицинским инспектором Главного военно-медицинского управления и отправил на Западный фронт. В то время этот фронт находился под Москвой. Командующим войсками фронта был Жуков. По дороге на фронт на перекрестках висели большие лозунги: “На Берлин!” Как известно, тот же командующий через три года овладел Берлином. Нас отправили в армейскую госпитальную базу, развернутую тогда в Калуге. Ехали ночью. Когда в темноте на Московском вокзале нашли наш поезд, кондукторша вагона маленьким фонариком осветила наши билеты и пропустила нас в вагон. Каково же было наше удивление, когда мы оказались в ярко освещенном вагоне, с приготовленным накрахмаленным бельем на полках. Старинный город Калуга над рекой Окой был взят нами быстрым налетом в январе 42-го.

…Уже летом 42-го подготовлялось взятие Сталинграда. Тогда уже определялись пути эвакуации раненых, например, по Дону. Перераспределялись медицинские кадры и пр. Начальник медицинской службы Западного фронта М. Гурвич располагал санитарными самолетами. Иногда он использовал их для доставки опытных врачей с соседних фронтов.

Мне была поставлена задача – проинспектировать противохимическую готовность дивизионных армейских и фронтовых госпиталей. Они были развернуты от Оки у Калуги до впадения Оки в Волгу, у города Горький. Количество госпитальных коек на этом пространстве было 180 тысяч. Я проверял госпитали по самому эффективному методу – объявлял “химическую тревогу” и в процессе работы госпиталя – обмывания пораженных БОВ, переодевания их, осмотра, лечения, эвакуации – проверял боеготовность. Я не карал, а разговаривал с личным составом – объясняя, показывая, отвечая на вопросы, указывая на литературные источники».

Сейчас, читая эти записки, я поражаюсь – летом 1942-го еще готовится битва за Сталинград, планируется эвакуация раненых… Сеть госпиталей по Оке от Калуги до Горького, 180 тысяч коек! А указатель – «На Берлин»! И это спустя год после начала войны! Может, то, что мы положили в несколько раз больше наших, чем немцы своих, мешало мне задуматься над строгой, умной, дальновидной, талантливой – называйте как хотите – стратегией Жукова и его соратников. Всегда бессознательно верила, как Гурьян Тихонович, хромой сапожник из Рыльска – «наши потом как попрут, как попрут, как тогда француза». Сейчас рассматриваю карту сражения на Курской дуге, смотрю фильм «Освобождение», читаю папины записки – и уже не сердцем, а умом благословляю Жукова. Ведь все висело на волоске. Рыльск расположен всего в каких-то ста километрах от Обояни («Обоянь, Обоянь» – все время звучало у нас дома в Рыльске). Оттуда до Прохоровки – меньше пятидесяти километров. Третье наше поле, которое решало судьбу страны. Будто в решительный момент сама русская земля вставала на битву – Куликово поле, Бородинское поле, Прохоровка…

После освобождения мы с Гориком очень интересовались ходом войны. Мы знали имена главнокомандующих всех фронтов, я больше любила Рокоссовского, он – Жукова. Чтили Катукова. И всем своим детским сознанием ощущали ту народную силу, о которую и споткнулись немцы.

Со дня, когда папа получил последнее письмо от мамы, прошло два года. И больше – никаких известий от нас. Наступает лето 1943-го. Папа шлет письма – на старый адрес, хозяйке дома Зое Тихоновне Булгаковой. Шлет на мое имя, на мамино – Мицовым. Пишет тете Леле – Засимчук, бабушке – Драевской, Ирочке – Курдюмовой, тете Кате – Николаевой. И, наконец, получает ответ – мы живы.

Как же мы жили все это время?

Мы с мамой и Вовкой приехали в Рыльск в пятницу 20 июня 1941 года. Там нас ждало письмо, посланное из Уральска еще 6 июня. Папа писал:

Дорогая Вера! …Я думал насчет каверзных вопросов нашей Инги. Решил, что ей надо дать там 2–3 яйца, взять квочку (если нельзя, искусственно сделай примитивный инкубатор), посадить ее и рассказать Инге, как из яйца выводится цыпленок. На основании этого объяснить, что все живое выводится из яйца (икра – рыбы и т. д.). Пусть она покормит цыплят, месяца два наблюдает, как будет меняться окраска, рост, поведение, а перед отъездом зарежете, и ты ей покажешь внутренности с объяснением какого-нибудь органа. Я думаю, что летом Инге не надо так много читать и писать – это меньше всего необходимо, а надо больше закалять свои нервы и развивать усидчивость и самое важное – любовь к труду. Для этой цели ты попроси у Булгаковых земли – площадью метра 3 на 1, достань небольшую лопатку. Пусть она копает каждый день по 0,5 м (утром и вечером) и затем засеет, ну картошкой или чем-либо. Пусть потом удобряет, поливает и т. д. до получения плодов. Это все я продумал и я знаю, что это займет Ингу на все лето. На этой работе она окрепнет физически, приучится к последовательности и терпеливости. Ты ей скажешь, что я потом все проверю. Вове надо только бегать босиком. В следующий раз напишу и Инге отдельно. Целую вас всех там. Здравко.

Когда мама прочла это письмо, до начала войны оставалось менее двух суток. В пятницу, двадцатого июня 1941 года, тетя Леля сказала маме:

– Ну и заживем мы этим летом! Такая дешевизна на базаре…

И хотя война стояла на пороге, мама радовалась вместе с сестрой. Радость эта продолжалась недолго. Воскресным утром шесть человек в маленькой квартире тети Лели мирно спали, когда уже бомбили Киев.

Когда стали бомбить и нас – я не помню. Наверно, через неделю.

Что мне помнится из того времени? Когда завыли первые сирены в Рыльске, мы упали на пол в комнате с распахнутым окном и кто-то из нас, кажется, тетя Леля, накрыла фанерой Горика, а кто-то полез под обеденный стол. А Татка лежала в мягкой пахучей траве у забора чужого дома, не добежав до нас, лежала, смотрела в небо и плакала. Каждая бомба, летящая вниз, казалось, летит прямо на нее. Ей было 14 лет.

Я долго, очень долго помнила запах свежевырытой земли, когда мы, семь человек – мама, Вовка, бабушка, тетя Леля, Горик, Татка и я, – стояли в щели, выкопанной Гурьяном Тихоновичем в конце сада специально для нас с разрешения хозяйки дома. Именно щели – мы стояли затылок в затылок. И я потеряла связь с мамой, а была только сырая, смертью пахнущая земля.

Помню первые похороны. Мы столпились у раскрытого окна. Процессии не было видно, все закрывала Покровская церковь наискосок от дома, но была слышна музыка, играл духовой оркестр.

Я так была потрясена словами тети Лели («бомба попала в дом на улице Ленина, убило сразу троих»), что не видела ничего – ощущала только зеленый воздух, солнце и слышала протяжный звук: бумс-бумс. Что было потом, после первой бомбежки? Стук метронома, гул сирен, мама перестала спать; лежа на боку, выставив ухо из-под одеяла, она всю ночь сторожила…

Лето пропало. Уже не до прогулок по двору и долгих разговоров с Гориком, я не играла во врача, мы не ходили на речку… Мама приносила из военкомата папины письма, деньги, полученные по аттестату, и, конечно, новости. Они становились все более тревожными. А папа писал:

5 июля, вечер. 1941 г. Дорогая Вера, перед отъездом из Уральска написал тебе, а по дороге послал телеграмму из Москвы в Рыльск. В Ленинград приехал в ночь на 3-е. Не мог тебе сразу написать отсюда, ибо сразу же начал улаживать наиболее больной вопрос – отправки бабушки.

Отправки бабушки куда? В Рыльск, конечно. Город маленький, в глубине России. Значит, бомбить не будут. Но… нас начали бомбить раньше, чем Ленинград.

По улицам со стороны слободки и Крупецкого шляха шли бесконечные толпы людей, с узлами, перекинутыми через плечо, некоторые толкали перед собой тележки, гнали скот.

– Беженцы, – говорила тетя Леля.

А потом город опустел, больше уже никто не шел мимо.

Ночью меня разбудили, в комнате было странно светло, за окном полыхал пожар. Мама спешно одевала меня: на вельветовое коричневое платье с розовым крепдешиновым воротничком (подарок к моему семилетию) натянула матроску, поверх – кофточку, потом шубу. Шуба с трудом одевалась, мама нервничала, торопилась: «Вытягивай рукава». Мы, трое взрослых и четверо детей, стояли в маленькой комнатке у окна, выходящего во двор. Прямо за садом Зои Тихоновны горело здание НКВД. Большое четырехэтажное здание, незаметное и невыразительное. Тетя Леля говорила, что могут полопаться стекла, и мы приготовились выскочить из дома. Бабушка держала в руках альбом с фотографиями. Страшно полыхал этот страшный дом, и тетя Леля говорила, что, возможно, наши жгут бумаги. И я вспомнила про Константина Герасимовича. В этот дом его в марте 1938-го пригласили зайти, и оттуда он так и не вышел. Глядя на пожар, мы гадали: кто поджег – неужели диверсанты?

Утром приходила какая-то незнакомая толстая баба и, не поднимаясь, только приоткрыв наше парадное, стоя внизу лестницы, громким басом говорила: «Помирать – так вместе» и «На миру и смерть красна».

После этого Гурьян Тихонович забил досками крест-накрест дверь, выходящую на улицу, и мы перешли в подвал большого кирпичного дома, стоявшего на углу, где собрались все жители нашей улицы.

В яркий осенний день мама, схватив меня за руку, выскочила из того подвала, и мы побежали по городу в военкомат. Маму гнали страх и надежда получить от папы письмо. Ее постоянное колебание – эвакуироваться или нет, бросать мать и тетю Лелю с детьми или нет, бросать семью дяди Славы или нет, и если всех бросить, то выдержит ли она дорогу с двумя детьми, одному из которых только что исполнилось три года, – окончилось. Она была готова бежать, бежать без оглядки.

Мы выскочили на мертвую базарную площадь, побежали по булыжной мостовой, залитой солнечным светом. Случайно повернув голову, мама вдруг увидела самолет. Он летел со стороны Сейма, очень низко и совершенно бесшумно. Чей самолет? Наш или немецкий? Обычно так низко летали наши «кукурузники». Вдруг мама сильно дернула меня за руку, мы вскочили во двор военкомата и прижались к забору. Самолет пролетел.

– Он стрелял, – прошептала мама.

Нет, я выстрелов не слышала, я вообще ничего не поняла: к нам всего-то бесшумно подкрался странный самолет с двухэтажными крыльями.

– Сейчас вернется, – тихо сказала мама.

Самолет не вернулся, и мы помчались по гулким, пустым коридорам военкомата. Мама открывала одну дверь за другой – пусто, в дальней комнате стоял мужчина в полувоенной форме, он оглянулся на нас, не прекращая торопливо засовывать в сумку бумаги, и, не дожидаясь маминого вопроса, быстро проговорил:

– Сейчас звонил в Глухов, там сняли трубку, услышал… – мне показалось, он сказал «немецкий лай», – слышал звуки выстрелов.

Немцы уже в Глухове! Тридцать километров! Не помня себя, мы выскочили на улицу и вновь побежали по мертвому городу, залитому солнечным светом. Теперь хотелось только одного – успеть добежать до нашего подвала. Глухие ставни на окнах, глухие заборы, одинаковые, вымершие дома. Вдоль желтой улицы стояли в ряд желтые деревья, а листья смотрели хищно и зло. Такими деревья я увидела еще раз, во время Чернобыльской катастрофы. Тогда, в 1986 году, они налились хищной жирной зеленью, зажили своей особой жизнью, вызывая удивление и страх, они уже не составляли с нами единое целое, а хищно зеленели наперекор людскому горю.

И еще: горит Коренево. Это второе по силе детское впечатление, после тяжелого протяжного вздоха папы на лестнице ленинградского дома…

Толпа женщин стоит поздним вечером на пыльной улице, все смотрят в сторону Сейма, молчат. Там, на горизонте, красное зарево. Пожар.

– Коренево горит, – произносит Гурьян Тихонович.

Я понимаю: это конец. Это страх, пустота и безысходное отчаяние. Горит прежняя жизнь – наша станция, где мы садились на «кукушку», наша связь с Ленинградом, с папой. Гурьян Тихонович, сапожник, единственный мужчина на нашей улице, щуплый, с изувеченной ногой, сказал, растягивая слова:

– Ничего, ничего. Наша будет победа. Наши сейчас заманивают его, заманивают, как тогда француза, заманивают, – он показывает рукой, как заманивают, – а потом, как ударят морозы, попрут его обратно. И чем дальше он зайдет, тем хуже для него. Провалится.

– Дай-то Бог, – говорит тетя Леля.

В пять часов утра в Рыльск въехали на мотоциклах немцы. В серых касках, с автоматами наготове. Они въехали со стороны Крупецкого шляха и прочесали все улицы.

Утром я проснулась в оккупированном городе.

Татку прятали в дальний угол подвала, переодевали в какие-то лохмотья, натягивали ватник, мазали лицо сажей, на чем особо настаивала бабушка. Подходили к железной двери, запертой на огромный железный засов, прислушивались. Нами никто не интересовался. Тогда решили выпустить наверх детей.

И вот по узкой железной лестнице мы, шесть – восемь детей, стали гуськом подниматься наверх. Первое, что я увидела, были черные сапоги, совсем не похожие на папины: черные, узкие, блестящие, высокие. Затем – черное длинное кожаное пальто. Мы стояли, ошеломленные, около лестницы, не смея сделать следующий шаг. В большом дворе было полным-полно немцев, которые ели, двигались; валялись пустые чужие консервные банки, что-то варилось… Один немец подставил голую спину под холодную воду, сверкая розовым голым телом, от которого валил пар. Заполняя весь двор, звучали громкие, отрывистые, похожие на лай, радостные голоса и радостный гогот… Почему-то казалось, что все бело, будто присыпано снегом, и на снегу множество фигур в блестящих черных плащах.

– Киндер, киндер! – раздались крики, и около нас столпилось несколько немцев.

– Смотри, на рукаве свастика, – прошептал Горик. Я не поняла.

Немцы смотрели на нас и смеялись. Кто-то протянул горсть конфет в ярких обертках. Никто не брал. Они смеялись, пытались объяснить, что это карашо, стали кидать конфеты на ступеньки лестницы. Хорошо помню на грязных ступенях яркие фантики конфет. Несколько детей их подняли.

Я-то хорошо помнила похожие обертки. После советско-финской войны в Ленинграде продавали финские конфеты, не похожие на наши. Особенно мне нравились ириски, маленькие, квадратные, мягкие и очень вкусные. А теперь мы с Гориком стояли рядом, спиной к кирпичной стене. Мы даже не колебались: взять или не взять – это было невозможно, так же, как прыгнуть выше себя. Не-воз-мож-но!

Из подвалов медленно выходили люди с небольшими узелками и разбредались по домам. Парадное нашего дома было открыто, кто-то ночью побывал у нас. Пропал мой пупс, папин подарок. Потом я увижу свою игрушку на подоконнике одного дома, пупс будет сидеть и грустно смотреть на меня своими раскосыми глазами; за спиной – тюлевая занавеска. Я буду долго стоять и смотреть на игрушку. Словно прощаясь. В следующий раз его уже здесь не будет.

Громкий стук парадного, тяжелые размеренные шаги, мы еще не успели раздеться, дверь распахивается – на пороге два немца, в касках, с автоматами. Мы стоим растерянной и испуганной кучкой, трое взрослых и четверо детей. Впереди бабушка с белыми пышными волосами, с темно-карими глазами, орлиным носом, в руках – альбом с фотографиями…

Двое немцев глядят на нас. Вдруг один вскидывает палец в сторону бабушки:

– Юда?

Испугались все и сразу. А почему? Ведь ничего не знали. Никто об этом не говорил. Это потом, через несколько дней, жена зубного врача Красильщикова придет на базар в большом платке поверх пальто, скрывающем две желтые звезды на груди и спине…

– Юда?

– Нет! Нет! Наша мама, – тетя Леля пытается сказать что-то по-немецки.

– Коммунист?

И опять испуганно:

– Нет, нет!

– Воеват? Фронт?

– Мой муж, – сказала тетя Леля, медленно подбирая немецкие слова, – в тюрьме.

– В тюрьме, – кивала головой бабушка.

Тетя Леля сделала из пальцев решетку – для ясности. Теперь один немец уже стоял спиной к окну и разглядывал тетю Лелю, другой по-прежнему у двери, а она – рядом с тем самым шкафом, на который вешала три года тому назад окорок для Константина Герасимовича. Немец, говоривший с тетей Лелей, кивнул.

– Шнель, – указал он на маму. – Шнель, шнель!

– Куда? Что? – заметались бабушка и тетя Леля.

– Картошка, – сказал немец. – Помогат.

– Ах, картошка, – фальшиво засмеялась тетя Леля и бросилась на кухню.

– Картошка, – повторил немец, показывая, что надо чистить картошку.

Тетя Леля, взглянув на маму, вынула нож из ящика. Мама взяла меня за руку.

– Ты с Ингочкой? Куда?

– Вместе, – сказала мама.

– Вера, возьми нож, – сказала тетя Леля.

– Вера, Ингу оставь! – крикнула бабушка, но мама покачала головой. Они переглянулись с тетей Лелей, и мы, спотыкаясь, пошли по лестнице.

Двор бывшей милиции был заполнен немцами, около распахнутых настежь ворот стояла бочка с холодной водой и мешок картошки. Около бочки стояли еще несколько женщин. Я почувствовала, как мама успокоилась. Мама чистила красными замерзшими руками картошку, споласкивала в бочке и кидала в котел. Я стояла рядом. Раздалось несколько взрывов.

– Наши стреляют, – сказала одна из женщин. – Обидно будет умереть от наших снарядов, – и она засмеялась.

– Ребенка бы отпустила, – сказала другая.

– Нет, – мама качнула головой, – вместе, вместе.

– И то правда, – отозвалась первая.

Я загадала: если досчитаю до тридцати и взрывов не будет, то мы останемся живы. Я считала быстро и успела. Взрывов не было. Потом раза два где-то грохнуло, и все смолкло.

Что запомнилось из той поздней осени и зимы?

Мама забыла, что она красавица (впрочем, она не очень-то об этом и помнила) из Ленинграда, забыла, что муж – кандидат медицинских наук, все забыла… В калошах, в старой юбке, в ватнике, с головой, повязанной по-деревенски платком, вместе с Таткой она целые дни ходила по полям и собирала неубранную картошку, фасоль, горох, гречку… Тогда мама очень сдружилась с Таткой, я не ревновала, понимала – теперь не до ревности и все мы, семь человек, одно целое.

Однажды притащили два мешка фасолевых стручков. Тетя Леля радостно охнула и посторонилась, когда мама с Таткой ввалились в кухню.

Мама и Татка были возбуждены, говорили, что там еще очень много осталось фасоли, правда, их пугают, что поле заминировано. Бабушка заметалась.

– Да нет там никаких мин, – сказала легко Татка. – Мы с Верой обошли все поле.

– Сейчас передохнем и опять пойдем, – говорила мама. – Леля, дай что-нибудь поесть.

Они поели и под причитания бабушки ушли. Тетя Леля усадила нас с Гориком чистить стручки. Я хорошо помню два больших рыжих мешка, лежащих справа и слева, бумагу на полу и посередине глиняную крынку, куда мы кидали очищенную фасоль. Фасоль была белой, в темную крапинку. Сидели на полу, напротив шкафа из красного дерева. Опустив голову, я изо всех сил быстро чистила фасоль – и загадала: если успеем почистить до маминого возвращения, победа будет за нами. Казалось, невозможно успеть, но тем вернее будет гадание. И все время, пока я чистила фасоль, казалось, что в комнате полумрак, а надо мной нависло темное облако.

Они вернулись, когда совсем стемнело, а тетя Леля уже не могла скрыть свое беспокойство. Но мы успели почистить всю фасоль.

Вообще во время войны я маму плохо помню – она стала вместо тети Лели добытчиком: то продавала на рынке папины отрезы, то шила какие-то наволочки, белье, то ходила с Таткой по деревням: выменивать картошку, хлеб. Тетя Леля неизменно оставалась дома. Она была хранительница домашнего очага. Встав рано утром, принималась колоть лучины, растапливала печь от одной спички, готовила обед, распределяла еду: на утро – стакан кипятка, зубчик чеснока и кусочек хлеба; на обед – суп без хлеба; вечером – опять стакан кипятка, зубчик чеснока и кусочек хлеба. У меня потом долго оставалась привычка (как говорили – дедушкина): быстро сметать в ладонь крошки со стола и кидать в рот. Тетя Леля как-то очень быстро отсекла тетю Ирочку с детьми от нашего дома. Она понимала, что такую ораву ей не вытянуть. Мама даже не протестовала. Единственное теплое воспоминание от той зимы на всю жизнь – это столбом стоящий над крышей розовый дым и запах дыма от растапливаемой печки.

Что означала оккупация для семилетнего ребенка? Да то же, что для взрослого. Ни на секунду не забывалось, что произошел крах. Такой милый, уютный родной Рыльск, где всегда была мягкая трава, солнце, речка с пологим песчаным берегом, горка Ивана Рыльского, самовар, который мама чистила, сидя на корточках, цветами бузины, сорванными тут же во дворе, или яблоками-паданцами, – все пропало. Город умер. Речь громкая, гортанная, отрывистая, непонятная, вражеская, заполняла улицы. Улицы стали не наши, дом постоянно трясся, когда машины, такие огромные по сравнению с нашими полуторками, катили мимо. Однажды ночью на улице остановилась колонна танков. Мама подошла к окну и увидела, как они движутся один за другим. Дом трясся от пола до потолка, тряслись стены.

– Леля, – позвала мама, но тетя Леля спала.

В тот день на меня напала тоска. Зима тянулась очень долго, была снежной и холодной, гулять нас почти не выпускали, поэтому особенно странно, что именно тогда я вышла за ворота. Теперь я не могла сказать, как когда-то, до войны: «Ухожу к папе». Да, оккупация ощущалась как проволочное заграждение. Меня до сих пор пугает грозный вид военной техники, гусеницы танков, защитного цвета броня… Помню черные огромные кресты по бокам. Танки стояли цепью, друг за другом, со стволами, нацеленными за Сейм.

В бежевой цигейковой шубе, в такой же шапке-ушанке я вышла из дома. Горик предложил сопровождать меня, но я сказала, что хочу побыть одна. Перешла улицу и зашагала вдоль стоящих танков; сугробы частично отгораживали меня от них, я старалась не смотреть в эту сторону; миновала церковь, дошла до угла, обогнула танк и пошла обратно по дороге. Обошла солдата с автоматом. Смерила его хмурым независимым взглядом, всем своим видом показывая, что мне нет никакого дела ни до танков, которыми они хотят нас пугать, ни до часового. Не помню, сколько я сделала кругов. Наконец немец не выдержал и, указав автоматом на наш дом, закричал: «Шнель! Шнель!»

Тогда я отморозила руки и ноги. Отморозила до гноящихся ран. Все удивлялись: и гулять-то не гуляли, и варежки были. Бабушка, пользуясь рыльскими связями, достала где-то гусиный жир. Перед сном, при свете каганца, начиналась операция: я садилась на кровать, свешивала ноги, приносили таз с теплой водой, бабушка или мама (чаще бабушка) мыла мне ноги, потом смазывала и обматывала тряпкой, надевала чулки; потом я ложилась, и бабушка смазывала мне руки и заматывала тряпками. Раны скоро прошли, осталась только неприятная отечность. В течение следующих трех зим раны открывались опять.

Мама спала вместе со всеми детьми в маленькой комнате, тетя Леля и бабушка – в большой. Тетя Леля ложилась в кровать, вытягивалась с наслаждением и каждый вечер говорила:

– Спать люблю больше всего на свете.

На что мама, абсолютно лишенная ехидства, по простоте душевной говорила:

– Тогда зачем жить?

Мама спать не могла. «Не знаю, сколько часов за всю войну я спала», – вспоминала она не раз уже после окончания войны. Мама спала вполуха: не было ночи, чтобы она не сторожила нас, то и дело высовывая голову из-под одеяла. В течение дня, будь то зима, осень или лето, часто смотрела на небо, старалась заранее определить, летная или нелетная будет погода ночью, и если небо не затягивали облака, она не спала.

В конце зимы мы переехали по настоянию мамы на окраину города, подальше от Крупецкого шляха, ближе к слободке. В дом Пелагеи, старый приземистый купеческий дом, с аршинными стенами. Однажды снаряд угодил в стену и так и застрял, не пробив ее. Окна закрывались изнутри ставнями на железных засовах.

Прежде чем уйти от Зои Тихоновны, тетя Леля долго колебалась, но тут упросила мама. Она очень боялась: дом стоял в самом центре города, ладный, ухоженный, двухэтажный, с множеством окон; парадное вело на нашу половину. Вход к хозяйке был со двора. Не было дня, чтобы к нам не заходили немцы. В этом доме тетя Леля прожила четырнадцать лет, с тех пор, когда в 1928 году был продан дедушкин дом на Глуховской улице (впоследствии – улице Урицкого), а дедушка навсегда покинул Рыльск. Тетя Леля колебалась долго. Но ускорило (или подтолкнуло) ее решение одно происшествие. Вообще-то хозяек было двое: сестры Булгаковы – Зоя Тихоновна и Ольга Тихоновна. Как-то случилось, что я их никогда не видела, мне они представлялась древними старухами, которые никогда не выходят из дома. На самом деле они были сорокалетние красавицы, высокие, стройные, с прекрасными темными волосами. Тетя Леля говорила, что слишком долго выбирали женихов, от которых отбоя не было, вот и остались незамужними. «Эгоистки, – прибавляла тетя Леля, – считали, никто их не достоин». Зоя Тихоновна утром уходила на Сейм; она очень хорошо плавала и купалась каждый год до ноября, чем вызывала ехидные замечания со стороны тети Лели. И вот к Булгаковым на постой были определены два финна. Как-то финны, перепившись, стали ломать дверь, пытаясь вломиться к сестрам. Те перепугались (до этого финны вели себя мирно), забаррикадировались то ли в одной из комнат, то ли в туалете. Они звали на помощь единственного мужчину из соседей – Гурьяна Тихоновича. Но как мог защитить их от двух огромных финнов маленький инвалид с изувеченной ногой? Был страшный стук, крики, даже, кажется, выстрелы. На следующее утро, протрезвев, финны, не поднимая глаз, просили прощения у хозяек и съехали с квартиры.

Помню, меня очень интересовали финны, я все хотела на них посмотреть.

– Какие они? – приставала я.

– Огромные, белые… дубоватые.

Вот это-то меня и интересовало: неужели и впрямь дубоватые?

Гурьян Тихонович выкопал яму в сарае, тетя Леля отмерила шаги от двери и от стены, в яму положили колоду, выдолбленную из ствола дерева. От колоды пахло стариной; она могла служить сундуком, ящиком, гробом. На дно колоды положили клеенку и сложили все вещи, которые не могли забрать с собой. Закрыли сверху тоже клеенкой. Мы стояли, смотрели, как Гурьян Тихонович бросает сверху землю, а тетя Леля говорила: «Запомните – шесть шагов от двери, четыре от стены».

В доме Пелагеи только и было, что шесть кроватей, простыни, подушки, одеяла и ящик с тети-Лелиными старинными елочными игрушками. Все остальное осталось лежать на дне колоды. Уже не было ни ломберного столика, ни белых высоких двухстворчатых дверей с позолоченными ручками, ни буфета до потолка, ни старинного шкафа, а вот зеркало с подзеркальником, высокое, на гнутых ножках, кажется, все-таки перенесли в новый дом.

Как-то ночью раздался крик, дверь выбили ногой, нас ослепил яркий свет, мы повскакали с кроватей.

– Хальт! – кричали они. – Хальт!

Я ничего не видела, кроме яркого света, слепившего глаза. Но тетя Леля сказала, что их было человек шесть, не меньше. Он водили фонарями по нашим ошеломленным лицам, и кто-то из них произнес:

– Комунистише парадиз.

Громко топоча, ушли, даже не прикрыв дверь. Тетя Леля перевела: «Коммунистический рай».

Лето сорок второго почти совсем не запомнилось. К тому времени мама уже все распродала, помнится страшный голод, мы были благодарны Пелагее за связку зеленого лука… Однажды мы с Гориком воровали мак на огороде Пелагеи (он казался таким вкусным!), нас поймали, и мы от стыда не выходили из дома несколько дней.

Пелагеин двор был весь утоптан лошадьми и сапогами извозчиков, которые что-то выгружали из огромного амбара. Груды рассыпанного зерна, кучи конского навоза, от которого шел пар. Запах конского навоза до сих пор воскрешает залитый солнцем двор, рыжий снег, вереницу подвод и стаю весело гомонящих воробьев…

Во дворе мы не играли. Мы с Гориком выходили на улицу, она была пустынной, туда не захаживали немцы, не ездили машины. Наискосок от нас стоял двухэтажный красный кирпичный дом Долланских, у которых были две дочери-красавицы – Иза и Ляля. Иза была старше, ей было 17 или 18 лет, а младшей 16. Иза была очень красива. Но тетя Леля говорила, что Лялька еще переплюнет Изу, когда подрастет. Все в семье говорили по-немецки, отец Изы и Ляли был чех, его арестовали еще в сороковом году. В этом доме часто бывали немцы. Звучала музыка, играли на пианино, тетя Леля, посмеиваясь, говорила, что по ночам Иза и Ляля слушают курских соловьев в саду. И что-то такое проскальзывало в ее тоне, что заставляло меня спрашивать:

– Каких курских соловьев? Почему ночью?

Тех немцев, которые приходили в дом к Долланским, мы не видели; возможно, там они и жили. Это были воспитанные люди. Нас они не трогали.

Вспомнила еще один случай. К тому времени мы узнали, что всех евреев сначала посадили в один дом за Сеймом, а потом увезли куда-то.

– Расстреляли, – говорила тетя Леля.

Однажды ярким летним днем мы с Гориком вышли на улицу, и за нами увязался мой четырехлетний братик, черноглазый, смуглый, с черными вьющимися волосами. В одной длинной рубашонке, без штанов, он быстро косолапил за нами. Мы дошли до угла, и тут нас догнала худая женщина в шелковом нарядном платье и в шляпке. Она уже было обогнала нас, как вдруг обернулась, взглянула на Вовку, схватила его за ухо и громко крикнула, озираясь по сторонам:

– А ты, жиденок, почему остался?

О, мы сразу поняли, что это означает.

– Тетя, тетя, отпустите, – подбежала я к ней, – это мой братик.

Белолицый, светловолосый Горик стоял рядом и тоже повторял:

– Это наш брат Вовка.

Вовка замер, на огромных круглых глазах показались слезы. Тетка не переставала кричать, не отпускала ухо, оглядывалась по сторонам. Но улица была пуста. Когда тетка наконец выпустила ухо Вовки, мы, схватив его за руки, помчались домой.

После этого нас крестили. Единственно, что я запомнила, это как мы, взявшись за руки, ходили вокруг стола, впереди священник с кадилом в руке. Он что-то пел, тетя Леля и бабушка подпевали, как сейчас понимаю, пели:

– Елице во Христа хреститеся, во Христа облекостеся… аллилуйя…

Казалось, все выпало из памяти; молитвы, которым нас выучила бабушка перед крещением, – «Отче наш», «Богородица, Дево, радуйся», «Пресвятая Троице» и «Царю Небесный» – все забыто. Кто может поверить, что через пятьдесят лет я, не читавшая с детства молитв, вспомнила их; они возникали слово за словом, по одному-двум в день… После крещения бабушка достала где-то большую фарфоровую, с яйцо, голубоватую икону Божьей Матери и повесила Вовке на грудь.

Еще зимой, сразу после прихода немцев, открылась церковь, что стояла наискосок от дома Зои Тихоновны. Мы всей семьей пошли туда. Пришли, когда церковь была полна народу, я остановилась у входа и обомлела от красы разверзшегося надо мной неба и витающего в облаках старца. Но я уже не задавала вопрос: кто это?

Только однажды после этого мы ходили в церковь на праздник; кажется, на Преображение или на Успение, это уже летом 42-го, когда жили у Пелагеи. Прошли через деревянный мост, миновали слободку, вышли к монастырю. Церковь была огромна и полупуста. Большой двор был завален дровами, мы с Гориком то входили, то выходили; Вовка где-то копался во дворе. Шла служба… В большом полупустом храме открылась тяжелая дверь, и на весь храм раздался Вовкин голос:

– Тетя Леля, я вам щепочек принес.

Все летние дни мама пропадала в лесу, запасая на зиму дрова. Босая, простоволосая, она таскала из лесу сушняк; вязанку, перевязанную веревкой, волокла по земле, как все русские деревенские женщины, или взваливала ее на плечо. Однажды мама несла несколько сухих березовых деревцев и натолкнулась на лесника, тот пригрозил ей.

Зима 42-го была страшно голодная. Есть хотелось все время. Тогда я узнала, что в мезонине нашего дома живет родная тетка Горика, Ольга Герасимовна, сестра Константина Герасимовича. Вероятно, благодаря ей мы в этот дом и попали. Я ее никогда не видела, она к нам никогда не приходила. Но вот как-то тетя Леля сказала, что Ольга Герасимовна поразилась бледности Горика и решила его подкормить. Что мы с Вовкой голодали, никто не верил: у нас был румянец, переданный мамой по наследству.

– И чем вы своих детей кормите? – спрашивали маму. – Никогда не поверим, что голодаете.

И вот однажды я, выйдя из комнаты, в коридоре увидела Горика, склонившегося над тарелкой чего-то бело-желтого, нежного, невероятного. Рядом стояла Ольга Герасимовна. Я прошла мимо, отвернувшись; не было ни зависти, ни негодования – было удивление: что же такое он ест? Горик ел яичницу.

Когда по вечерам мы, уже лежа в кровати, принимались рассуждать, что нас ожидает завтра, тетя Леля спустя какое-то время поворачивалась на бок и заключала:

– Утро вечера мудренее.

А наутро, которое должно быть мудренее, тетя Леля, одеваясь, говорила:

– Даст Бог день, даст Бог и пищу.

Это был припев нашей жизни в Рыльске 1942–1943 годов. Зимой несколько раз бабушка где-то доставала молочную сыворотку, тетя Леля вливала нам по столовой ложке в стакан кипятка. Один раз бабушка принесла настоящее молоко, и тогда тетя Леля всем дала по столовой ложке. Белая жидкость, очень нежная, поразила меня своей сладостью. Несколько раз бабушка брала меня в эти походы за сывороткой, она входила в дом, а я оставалась на улице. Когда возвращались, бабушка останавливалась при каждой церкви, медленно, осторожно ставила бидон на снег, крестилась и кланялась. Однажды бабушка поставила, как обычно, бидон, стала креститься; я оглянулась – никакой церкви. И вдруг где-то далеко за домами увидела полуразрушенную колокольню и на ней крест.

Зимой сорок второго немцы на два месяца открыли школу, и мы пошли в первый (или сразу во второй) класс. Я любила ходить в школу. Шли рано утром, розовый дым стоял столбом над каждым домом, мы шли по заснеженным улицам, вдоль которых возвышались сугробы. Однажды, уже подходя к школе, встретили священника и стали торопливо снимать шапки и кланяться.

– Деточки, деточки, – испугался священник. – Что вы делаете? Наденьте шапки. Мороз-то какой! А девочкам вообще не полагается снимать шапку.

Вечером при свете каганца делали уроки. Занималась с нами тетя Леля. Мне не везло с чистописанием – ничего не получалось, только кривые буквы, кляксы, помарки. В тот год за эти несколько месяцев мы выучили таблицу умножения. Мне нравилось, когда учительница мелом на черной доске выводила постепенно разрастающийся от сложения чисел треугольник и рядом с ним столбик от умножения.

На Рождество был устроен праздник, и я должна была читать стихотворение. Тетя Леля учила выразительности. Помню, когда я вышла и произнесла, как учила меня тетя Леля: «Мама, глянь-ка из окошка, ведь вчера недаром кошка умывала нос», – то увидела, как многие женщины, толпившиеся в дверях, встали на цыпочки. Ни мамы, ни тети Лели на празднике не было. Они вообще старались не выходить из дома.

Однажды в ту зиму до моих ушей долетели слова, сказанные тетей Лелей: «Пришла женщина, будто принесла молоко. Ведра прикрыты тряпкой. Я ей говорю, что нам не надо молока – нечем платить. А она ведра поставила на лавку, приоткрыла платок, а оттуда листовки. И говорит – прочитайте и другим передайте. И ушла». И еще помню шепот тети Лели: «Сказала, что в Хомутовке все время советская власть. Немцы туда боятся ходить. Партизаны в Брянском лесу. Отсюда всего тридцать километров». Мама не поверила:

– Да неужели рядом? По прямой – всего каких-то тридцать километров! Да неужели советская власть?

– Там слушают радио, – шептала тетя Леля, – под Сталинградом немцев разгромили. Под Сталинградом…

– Что? Что? – вскрикнула мама.

– Наши освободили Сталинград.

– Ленинград? – опять вскрикнула мама.

– Ста-лин-град, – сказала тетя Леля по слогам.

– Значит, немцы дошли до Волги.

– Да, но разгром страшный под Сталинградом.

Мама бросилась к кровати, распорола наволочку, вынула зашитую внутри папину гимнастерку, серую от налипшего пуха, и припала к ней. Она плакала, прижималась к ней лицом, потом позвала меня.

– Папина гимнастерка.

Я понюхала – пахло папой. А казалось – папу забыла. Но вот родной папин запах… И мама опять зашила гимнастерку в подушку, и папу напоминала только карточка, стоявшая у маминой кровати, специально криво обрезанная, чтобы не был виден форменный воротник со шпалами. И еще, конечно, оставались письма, сохраненные мамой и сейчас хранимые мной…

И вот тогда, после этого разговора о листовках, мне пришло на ум самой написать и распространить листовки. Где? Конечно в школе. А если найдут, кто писал? Да никак не найдут – мы будем писать левой рукой, придем в школу раньше всех и разбросаем.

Мы с Гориком (он, конечно, сразу согласился участвовать) выдрали чистые листы из книги, так называемый форзац – большие гладкие листы; я помню, они были коричневатого цвета. А книга называлась, кажется, «Генрих собирается на войну» – довоенное издание про немецкого мальчика, который тоже боролся с фашистами. Впрочем, может, я ошибаюсь. Но что книга большая, а листы гладкие и коричневатые, – это точно. Левой рукой, крупными, неровными буквами через всю страницу мы написали:

Да здравствует Сталин! Смерть Гитлеру! Победа будет за нами!

Все было готово, листовки спрятаны в портфель. Но мы не смогли скрыть свой восторг, прятались за полузакрытой дверью и шептались. Тетя Леля, «недремлющее око», поймала нас, вытащила из-за двери:

– Где листовки? Вера! Иди сюда!

Мы молчали.

– Это, конечно, ты все придумала, – шипела тетя Леля.

– Ингочка, какие листовки? – Худенькая мама прижимала руку к виску.

Листовки вытащили из портфелей, тетя Леля и мама долго их вертели в руках и, кажется, пришли к выводу, что понять что-либо было невозможно. Однако в школу нас не пустили.

– Раньше вы ничего такого не разбрасывали? – Тетя Леля не могла успокоиться.

Нечто похожее уже, конечно, было. Летом немецкий солдат дал Татке открытку. Татка принесла ее домой. Открытка была коричневого цвета, на ней Гитлер в профиль, с поднятой рукой. Мы с Гориком выкрали открытку, разорвали ее на мелкие кусочки и зарыли в землю, придавив красным кирпичом.

– Вы понимаете, что вам грозило?

– Да мы бы не сознались! – кричали мы в восторге от нашего подвига и от того, что избежали наказания. – Да мы писали левой рукой… мы бы пришли раньше всех и разбросали бы по всему классу…

– Ох и выдеру же я вас обоих, – сказала тетя Леля.

– А ты, дубина стоеросовая, что молчала? – обратилась она к Татке.

Но Татка знать ничего не могла, это была наша с Гориком тайна.

А через несколько дней нашу школу закрыли.

Вот тогда и появился Пал Дмитриевич. Он поселился на первом этаже, в доме Долланских. Высокий, худой, с белобрысыми усами. Очень скоро стал приходить к нам и засиживаться у нас до поздней ночи. Про себя говорил, что белорус и пробрался сюда, чтобы торговать; в доказательство приносил расшитые полотенца и скатерти. Кажется, даже была какая-то котомка; с такими, на мой взгляд, ходили раньше коробейники.

По вечерам, когда мы уже ложились спать, дверь в нашу комнату оставалась полуприкрытой, чтобы шло тепло, и я слышала его высокий голос:

– Вера!.. Вера! – Он разглагольствовал о вере, но мне казалось, что он специально употребляет это слово, чтобы лишний раз назвать маму.

В щелку я видела, как взметались огромные тени его рук и мигал каганец. И бабушка, и тетя Леля, да, кажется, и сама мама были уверены, что он влюбился в маму.

Одно из его расшитых полотенец мама увезла в Болгарию. Однажды я, увидев полотенце, сказала:

– А это Пал Дмитрича!

– Какого еще Пал Дмитрича? – грозно спросил папа.

Мама из-за спины папы показала мне кулак. Мама и кулак – две вещи несовместные. Но было.

Напротив нашего дома на небольшой горке стоял заколоченный дом. Там давно никто не жил, даже Пелагея не знала, кому он принадлежал. Наверху было слуховое окно. И вот как-то тетя Леля заметила, что там мелькал свет, потом замигал фонарик. Следующим вечером все повторилось.

– Кто-то подает сигналы, – сказала тетя Леля.

И когда пришел Пал Дмитрич, тетя Леля, как бы между прочим, сказала:

– Вчера мы видели, как в доме напротив горел свет. Наверное, воры. Думаю, никто, кроме нас, не видел. Но если будет повторяться, то, конечно, немцы заметят.

Больше света в слуховом окне мы не видели. Но Зоя Долланская, мать Изы и Ляли, хозяйка дома, знакомая тети Лели еще по гимназии, как-то пришла к нам и рассказала, что во время налета, проходя по коридору, увидела во дворе Пал Дмитриевича, он стоял посередине двора и светил фонариком в небо. Хозяйка его окликнула: «Что вы делаете, Пал Дмитриевич?» А он сказал: «Хочу посмотреть, что за самолеты».

Что можно рассмотреть в темном небе, светя в него фонариком? А оказывается, в ту ночь «наши» сбросили парашютиста. Откуда мы узнали, не помню, но кто-то видел.

Пал Дмитриевич исчез так же внезапно, как и появился.

Вскоре объявили, что все оставшиеся русские будут изгнаны из Рыльска на следующей неделе. Но прежде произошла страшная бомбардировка, и бомбили нас «наши». Вот как это произошло.

Уже был март 43-го. Ярко светило солнце, было тепло по-весеннему, ворота были нараспашку, во двор то и дело въезжали телеги, запряженные лошадьми, ходили, громко переговариваясь, бородатые мужики в армяках, с кнутами. Я ходила по двору, смотрела на голубые лужи, вдыхала запах конского пота, следила за громко суетящимися воробьями, копающимися в навозе. В один из таких дней высоко в небе тяжело, с надрывом гудя, летело шесть самолетов. Какой-то возница, подняв голову, сказал:

– На Москву. Обратно полетят налегке.

Почему-то эти слова вызвали у меня страшную муку, почти такую же, как прежде фраза: «Коренево горит». Тут объединилось все: и страх от тяжелого грозного гула, несшего смерть; и то, что они каждую минуту могли раздумать и бросить все бомбы на нас; и то, что враги грозно и безнаказанно устремляются на Москву. Я смотрела на маленькие, тяжело гудящие точки, и горечь переполняла мое сердце. Я прошептала:

– Спасибо вам за наше счастливое детство.

Кому я адресовала, кому направляла упрек и жалобу? Не знаю сама.

В один из таких дней мама ушла с Таткой в деревню. Возвратились под вечер. Мама, бледная, испуганная, протянула тете Леле листовку. Листовка была наша, в ней предупреждали о предстоящей массированной бомбежке и предлагали заранее покинуть город. Маме листовку дала какая-то женщина.

– Мы с Таткой только одни и шли в город, – рассказывала устало и как-то обреченно мама. – Навстречу нам толпа. Все спрашивали: куда мы? Не знаем, что ли, что сегодня ночью будет страшная бомбежка?..

Мама и Татка, сбросив мешок картошки, стояли в нерешительности. Первая мысль была – бросить мешок, бежать, предупредить всех нас и оставить город еще до наступления темноты. Но жалко картошку. И вот, после недолгого совещания, мама опять взвалила на себя мешок, и они пошли в город, который должен был быть разбомблен этой ночью.

Спать мы легли одетые, даже в шубах, только сняли валенки. Ночью мама разбудила меня. Спать хотелось страшно. Натянув кое-как валенок, я наклонилась, вытащила галошу из-под кровати и стала в нее засовывать валенок. Галоша никак не надевалась.

– Инга, ты что делаешь? – засмеялась Татка.

– Галошу надеваю.

– Да ты смотри, какую галошу – это ящик с елочными игрушками!

Бомбили нас нещадно. Это были не наши самолеты, а «английские» – так говорила тетя Леля. Бомбы издавали страшный, завывающий звук. Вовка, стоя, уткнулся в мамины колени и так простоял всю бомбежку. Бабушка, как всегда, осталась наверху на лежанке. Этот гул и страшные разрывы вблизи я помню до сих пор. И мамины слова:

– Как ужасно в конце погибнуть от своих.

Кажется, она не ожидала, что мы останемся в живых, и одно было утешение: погибнем без мучений, все и сразу. С той бомбежки Вовка стал заикаться. Мы на несколько дней переселились в подвал. А потом пришли немцы и погнали нас из города.

Перед уходом мы, уже сами, выкопали яму в погребе, опять положили наше барахло, но уже не в колоду, а в корыто. Закопали. Остальное погрузили на трое санок. В городе еще лежал снег. И вот семеро – трое взрослых (одна из них бабушка) и четверо детей – тронулись в путь. Уже вечерело, время было упущено, и нас согнали в тюремный двор, закрыли железные высокие ворота, замотали цепями. Народа оставалось в Рыльске не так много; кажется, не весь двор был заполнен – большой, мощеный и очищенный от снега. Немец что-то говорил, стоя на возвышении; кто-то переводил. Потом мы все разбрелись по камерам. Тюремный коридор был полупустой. Мы заняли одну большую темную камеру, с маленьким окном под потолком. Тетя Леля прежде всего села топить печку – было жутко холодно. Мы стояли вокруг, сесть было не на что: только голые кровати у стен. Растопив печку, она с лучиной в руке стала осматривать стены.

– А вдруг Константин Герасимович сидел в этой камере? – говорила тетя Леля, все выше и выше поднимая лучину. Мама стояла рядом, искала надписи. Тетя Леля, потом мама водили лучиной вверх-вниз. Где-то в углу что-то было написано, но мелкими буквами, так что нельзя было разобрать. Крупно было написано: «Да здравствует товарищ Сталин». Записей Константина Герасимовича мы не нашли, да и не надеялись найти.

Утром всех выстроили во дворе тюрьмы, мы стояли обособленной кучкой среди толпы. Рядом стояла наша поклажа – несколько крепко связанных тюков, привязанных к санкам. У тети Лели были большие, длинные самодельные сани на широких, несколько ржавых полозьях, с подобием руля впереди. У нас с мамой – обыкновенные детские санки без спинки. Странно, но в этот момент я ощутила, что наша семерка распалась: тетя Леля нас отрезала, как до этого Иру с детьми. Мы молча стояли. Огромные ворота медленно открылись, и во двор въехало несколько телег. Не успели оглянуться, как к нашей кучке подошел немец, указал на бабушку и Вовку: «Шнель! Шнель!» Мама рванулась следом, за ней я. Бабушку и Вовку посадили на уже заполненную телегу, и телега тронулась.

– Куда? Куда увозят?

Никто не отвечал. Мама побежала рядом, волоча санки, я за ней. Но куда там! Телега выехала за ворота тюрьмы, поднялась на Крупецкой шлях и скрылась из виду. Последнее, что я видела, – это бабушкины белые пышные волосы среди множества платков. Вовку я не видела.

Мама даже не плакала. Потерянная, в распахнутом на груди жакете, в сползшем на лоб берете, она глядела вдаль, где скрылись Вовка и бабушка.

Кто-то сказал, что их повезли в село Михайловка.

За воротами светило солнце, пахло весной, но мы не были сторонними наблюдателями: месили грязь на дороге и медленно поднимались в гору. Здесь, на подъеме, было голое место, лишь слева стояла одна-единственная сосна. Мы представляли прекрасную мишень для «наших», стоявших на том берегу Сейма. Голый склон и медленно карабкающаяся вверх по грязи толпа.

– Ох, ударят сейчас по нам, – сказал кто-то.

И будто в подтверждение этого над головой пронесся снаряд и тяжело бухнуло слева. Еще один снаряд просвистел над нашей головой, и опять бухнуло слева за сосной. Началась паника. Женщины кричали, пытались бежать, но мама будто потеряла способность пугаться. Так же медленно, не останавливаясь, она поднималась в гору, еле волоча санки по грязи. В гору, под гору, в сторону – бежать было некуда. Вдруг низкий властный голос покрыл испуганные крики:

– Вы что паникуете? Ну стреляют. Это же «наши»!

Женщины кричали:

– А откуда им знать? Видят толпу!

И опять спокойный, властный голос. (Я оглянулась – баба, крепкая, невысокая, мне показалась, квадратная.)

– У них что – нет биноклей? Сейчас разглядят, кто идет, и кончат стрелять.

И будто услышав громкий, уверенный голос, с той, другой стороны Сейма стрелять перестали.

«Наши»! Впервые за два года мы почувствовали радость. Освобождение реально и близко, и там, за спиной, на севере, начинается весна!

Вдоль Крупецкого шляха стояли высокие, с меня ростом, а может, и выше, утрамбованные сугробы; сам шлях был очищен. Мама старалась спешить, но санки… Санки со скрежетом тянулись за нами. Мама вытирала пот рукой, останавливалась, опять тянула. Я понуро, как теленок, плелась сзади.

– Нет, – сказала вынырнувшая откуда-то тетя Леля, – дальше невозможно тащить.

Мама пыталась освободить узлы, туго стянутые веревкой. Часть вещей бросила прямо на дорогу, уже выхватила два тюка. Я стояла рядом и вдруг, подняв голову, увидела, как сверху прямо на нас мчится всадник. Немец с перекошенным лицом, держа в вытянутой руке пистолет, стрелял в воздух и бешено орал. Конь вырос надо мной, встал на дыбы и громко заржал. Сейчас эти подковы упадут на меня, а немец опустит пистолет и выстрелит в маму! Я закричала:

– Мамочка, мамочка, бросай все! Пойдем!

Я плакала, кричала и старалась оттащить маму от саней. Мама подхватила два тюка, связанные веревкой, перекинула за шею, повесила мне на спину маленькую котомку, и мы пошли в гору. Немец опустил коня.

Это был совершенно другой страх. Страх без тоски о прошедшем – как тогда, когда пылало Коренево; страх без жалоб – как тогда, когда летели бомбить Москву и, надрывно ухая, гудели самолеты. Это был чистый страх, страх неминуемой смерти – сейчас и здесь.

Бешеный немец, стреляющий вверх, бешеный конь, встающий на дыбы, и огромные подковы над головой.

По шляху тянулась бесконечная серая толпа. Тетя Леля с Таткой и Гориком шли где-то впереди, среди людей, а мы с мамой одни плелись за серой, все удаляющейся толпой. Помню если не зависть, то скорее констатацию факта: Горик в гуще, среди людей, а мы с мамой представляем очень удобную мишень для сумасшедшего немца.

Опять прозвучало несколько выстрелов, толпа остановилась. Стреляли по группе женщин внизу, уходящих все дальше по полю. «Убьют, – шептал кто-то, – убьют». – «Отчаянные, не убьют». Шесть женщин быстро шли внизу по полю, не оборачиваясь. Я смотрела с завистью: для них кончилось мучение – они свободны. Вдалеке виднелась маленькая деревушка, туда и направлялись беглянки. «Отчаянные, – думала я. – Я бы так не смогла».

Как они отделились незаметно от колонны? Верно, спрятались под откосом шляха, переждали, когда прошла колонна, и быстро побежали в поле.

Мы опять шли еле-еле. Маленький самодельный рюкзачок давил немилосердно. Страшно хотелось пить. Солнце припекало, а мы все шли и шли, и никто не думал делать привал. Мы уже знали, что нам не догнать все удаляющуюся толпу. Мама задыхалась.

И тут нас нагнал какой-то немец-офицер. Ни слова не говоря, он снял с мамы тюки, легко взвалил себе на плечи и пошел вперед быстрым шагом. Мы еле поспевали.

– Мама, чуть передохнуть, – умоляла я.

Но мама качала головой:

– Пока он несет, мы должны бежать за ним.

Где-то позади осталась тетя Леля с Гориком и Таткой; мы миновали середину толпы. И тут я совершила никому не видимое предательство – я почувствовала себя избранной. Вот мы с мамой идем налегке, а наши вещи несет немецкий офицер. Он идет впереди, высокий, худой, в серой шинели. Наши тюки лежат на его плечах. Мы спешим за ним – мама в меховом цигейковом жакете, в салатном ленинградском пушистом берете, в белых фетровых ботах, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы. Я, висящая у нее на руке, в цигейковой светлой шубке.

Когда мы оказались во главе колонны, немец положил наши тюки на землю. Интеллигентное сухощавое лицо. Он не улыбнулся, только кивнул. Мы уже входили в какую-то деревню; пить хотелось страшно. Подводы с Вовкой и бабушкой не было, но слух подтвердился: их повезли то ли в Михайловку, то ли в Михайловское – было две деревни с почти одинаковым названием. До Михайловки было ближе, километров двенадцать. Туда мы пришли уже в темноте. Мама вместе с Таткой побежала по деревне искать Вовку. Я с тетей Лелей и Гориком стояли под развесистым деревом. Поодаль сновали какие-то тени. Татка вернулась.

– Нашли! – кричала она. – Нашли! И Вовку, и бабушку.

Она рассказала, как бежали вдоль домов, заглядывали во все окна и вот в одном увидели Вовку, полураздетого, почти голого; он сидел на столе, а вокруг толпилось множество женщин.

– Вера осталась там, – быстро говорила Татка. – Пошли, там хозяйка принимает всех. Народищу – жуть. Да, Вера провалилась в прорубь.

– Что? – Тетя Леля, уже склонившаяся над тюками, выпрямилась. Татка, смеясь, рассказывала:

– Вера очень торопилась, пошли напрямик, вот сюда, – она указала рукой куда-то в темноту, – там оказался пруд, она решила напиться, сделала шаг и провалилась по грудь.

В хате было полным-полно народа, стол сдвинут к окну, весь пол усеян людьми, лежащими и сидящими, устраивающимися на ночь. Мы еле втиснулись куда-то в середину. Мы лежали на голом, но теплом полу, прямо в верхней одежде. Переоделась ли мама? Кажется, бабушка причитала:

– Как же ты, Верочка, в мокром! Сними с себя мокрую одежду.

Мама сняла меховой жакет. Он был мокрый, покрытый маленькими сосульками, сосульки таяли, вода капала на пол, подтекала под нас. Вдруг в полутемной комнате, среди серого тряпья, подсвеченного маленьким фитильком каганца, в дальнем углу сверкнул атласный пурпур моего одеяла. Девочку моего возраста накрывал мужчина моим одеялом. Пурпурное, атласное, стеганое – мое с рождения, такого одеяла не могло быть ни у кого. Это было мое одеяло, вывезенное из Ленинграда.

– Мама, смотри – мое одеяло. – Я привстала на локте. За спиной мама укладывала уже спящего Вовку и собиралась лечь сама. – Мама, мое одеяло.

Тетя Леля подняла голову и взглянула в тот угол. Девочка вытащила из мешка мое платье.

– Мое платье, – сказала я.

– Вера, иди попроси, – сказала тетя Леля, – это они твои узлы подобрали.

– Они ехали сзади на лошади, – сказал кто-то, – подбирали все, что народ побросал.

– Выходит, что теперь это их вещи.

– Отдайте девочке хотя бы одеяло, – вдруг раздался незнакомый голос.

Я все смотрела не отрываясь, как незнакомая девочка натягивала на ноги мои чулки. Мать девочки встала и принесла мне мое одеяло. Я еще подождала немного, глядя, как девочка надевает мое платье. Но больше нам ничего не отдали.

Всю ночь я чувствовала, что повернуться на спину нельзя, перевернуться на другой бок тоже, можно было лежать лишь на левом боку, как улеглась с вечера. Когда проснулись, сразу стали решать, куда идти дальше. Немцы нас больше не охраняли, и мы могли идти, куда хотим. Посовещавшись, решили идти в Крупец – большое село.

До Крупца мы, конечно, не дошли. Мы тащились еле-еле и за весь день проделали километра четыре или пять. С нами шел четырехлетний Вовка и шестидесятипятилетняя бабушка. Мы вошли в деревню Поспешевка под вечер и стали проситься на ночлег. Семерых нас никто не брал. В один дом пустили бабушку и Татку. Мы, пятеро остальных, шли по улице, стучали в ворота, в окна, но нас никто не пускал. На пороге одной хаты стояла аккуратная хозяйка. Она молча смотрела на нас.

– Только на одну ночь, – попросила тетя Леля.

Женщина молча оглядывала нас.

– Только на одну ночь, завтра с утра пойдем в Крупец, – говорила тетя Леля.

Нас впустили. Хозяйка провела в дальнюю чистую комнату, в углу вместо иконы висело вышитое полотенце.

– Смотри, икону вынули, – сказала я Горику.

– Ее и не было, – отозвалась женщина. – Мы баптисты.

– О, баптисты, – сказала тетя Леля, – вы все очень дружные, добрые, непьющие.

– Да, – согласилась хозяйка. – Вот вас кто приютил? Отбивают поклоны, читают молитвы, а в сердце-то доброты нет.

Мы легли на пол – Вовка, я и тетя Леля. Маму, которую сильно знобило, положили на единственную кровать, стоящую головой к печке. Кровать была застелена чистым бельем, с высокой подушкой. Мама, не сопротивляясь, легла на кровать, только разделась. За спину ей тетя Леля положила Горика.

Утром мама уже не могла оторвать головы от подушки; начался бред. Она горела в огне, просила пить, хозяйка кричала, чтобы убирались.

– Просились на одну ночь! – кричала она. – Знали, что больная! Убирайтесь! А может, у нее тиф! Сейчас позову немцев!

Тетя Леля молчала. Она понимала, что никуда мы идти не можем. Пришли Татка с бабушкой. Мама задыхалась, сбрасывала с себя простыню. Мы стояли потерянные, не зная, что делать.

Пришла хозяйка, грохнула об пол поленницей березовых дров и стала растапливать печку. Тетя Леля попыталась воспротивиться.

– Еще только утро, – сказала она. – Тепло ведь.

Хозяйка вышла и вернулась с еще одной поленницей дров.

Прислоненная к печке подушка, на которой лежала мама, нагрелась. Горик перелез через маму и спрыгнул с кровати.

– А, «принц» ночевал на кровати? – спросила Татка ехидно. – Ну конечно, «принц» на полу не может.

– Леля, как ты могла? – Бабушка заплакала. – Верочке и так жарко.

Это было страшное время: мама умирала. Сколько это длилось? Я не выходила из комнаты. Вовку тетя Леля по утрам, накормив, одевала, сажала на общую деревенскую клячу Гагару. Уже стояла весна, показалась травка, и лошадь выгоняли в поле пастись. И так, верхом на лошади четырехлетний мальчуган в красной шапочке, бывшей моей, сидел с утра до ночи. Лошадь была его нянькой. Однажды лошадь остановилась перед канавой, Вовка испугался и прыгнул вниз, прямо под копыта. Лошадь легко перескочила через канаву, Вовка остался лежать в поле.

А мама умирала в душной комнате. Бабушка откуда-то привела пленного фельдшера, он установил – двухстороннее воспаление легких. Он приходил к нам через день, ставил маме банки – это было единственное лекарство.

– Леля, жарко, не хватает воздуха, – шептала мама.

Мы умоляли хозяйку перестать топить печь.

– Вот скажу немцам, что тиф, – грозила хозяйка.

Тиф… тиф… было непонятно, хорошо это или плохо…

В дальнем окошке был выбит уголок, дырка заткнута тряпкой. Я простаивала часами у окна, сторожила и, как только хозяйка отворачивалась, вытаскивала свернутую жгутом мокрую тряпку. В хату вплывал свежий воздух.

Жарко, жарко… Однажды кто-то из нас, а скорее, фельдшер выскочил на улицу, догнал немецкого солдата… Помню громкие, твердые шаги; немецкий солдат, а может, полицейский, пересек комнату и выбил прикладом окно. В комнату ворвался свежий воздух.

Мама умирала. Сколько это продолжалось? Вся хата погрузилась в полумрак. Высокая кровать, где лежала мама, представляла уже отделенный от нас островок. Помню один вечер. В тот вечер наступил конец света, все притихло, я стояла у окна, смеркалось. Бабушка сидела у кровати, тетя Леля в углу. Мы молчали. И вдруг раздалось пение, звуки гармони. Мимо, приплясывая, шел веселый хоровод ярко одетых девушек, за ними бежали парни с гармонью. Смех, смех… кто-то пел… пританцовывая, они прошли мимо меня. Помню сразившее меня удивление: мама умирает, а на улице веселятся. Опять, как тогда, когда я стояла под стенами тюрьмы, смотрела на синюю Неву и белый плывущий по ней пароход и знала, что все это не для меня, так и сейчас я знала, что жизнь проходит стороной и то, что происходит за окном, не имеет ко мне никакого отношения. Будто кто-то положил тяжелую руку мне на голову. Я не могла оглянуться, я стояла, прилепившись к окну, и чувствовала, как за спиной сгущается темнота.

Ко мне никто не подходил, в эту минуту каждый был сам по себе. Вот тогда я вспомнила молитву. Может, бабушка сказала: «Молись, Ингочка». И я начала: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя…»

Я стояла спиной к маме и читала молитву… кончала… опять начинала. За окном была поздняя весна. Сумерки вползали в комнату, за спиной была темнота, тишина и только мамино прерывистое дыхание. Тетя Леля не зажигала каганца. Это был самый страшный вечер в Поспешевке. Наутро пришел фельдшер и впервые сказал, что есть надежда. И сейчас самое страшное – опять простудить. А потом мама пошла на поправку.

…Мама говорила уже в семьдесят девятом, в декабре, за несколько дней до смерти: «Дважды я была на волосок от смерти – в тридцать третьем в Севастополе, когда лежала в сыпняке, и в сорок третьем в Поспешевке. Да видно, тогда еще не настало мое время».

– Ее надо кормить, кормить и кормить, организм очень ослаблен, – говорил толстый фельдшер. У меня к нему было странное отношение – с одной стороны, он приходил через день и бесплатно лечил маму; с другой стороны – это был русский, но служивший у немцев. Для меня он был непонятным. Были русские, были немцы – свои и враги. А фельдшер был и тем и другим. Для меня все немцы были темного серого цвета, наши – красно-желтые, а фельдшер – что-то среднее. Он был толстый, с крупной головой, в очках, белобрысый и не похож на русского. Странно, я к нему не сохранила благодарности, хотя именно его стараниями мама осталась жить.

– Кормить, кормить, – говорил фельдшер.

Чем кормить? И вот мы с бабушкой отправляемся по деревням. Бабушка с пышными, обязательно завитыми на папильотках волосами, в шляпке, с большой палкой с выгнутой большой ручкой, и я, несмотря на весну, все в той же цигейковой шубке, ходим по ближайшим деревням. Самый ужасный для меня был момент, когда бабушка спокойно откидывала крючок изнутри на чужой калитке, мы входили в чужой двор и бабушка стучала палкой в окно.

– Подайте, Христа ради, эвакуированным из Ленинграда.

Тут было вдвойне тяжело – и от того, что так бесцеремонно вторгались в чужой дом, и от того, что я не могла себя причислить к эвакуированным. Ведь мы покинули Ленинград за несколько дней до начала войны. То, что бабушка была вывезена, вернее, выпровожена папой из Ленинграда во время войны, тоже как-то не считалось эвакуацией. В моем представлении эвакуация – это когда власть тебя вывозит, а если папа посадил бабушку в поезд, можно ли это считать эвакуацией?

Однажды, вероятно на Пасху, нам не вынесли на улицу, а пригласили в хату, где прекрасно пахло печеным тестом. Хозяйка протянула нам по большому теплому ржаному пирогу, только что из печки. Бабушка поблагодарила, перекрестилась и начала есть. Я свой засунула в карман шубы.

– Ты почему не ешь? – удивилась хозяйка.

– Это маме, – сказала я.

– У нее мама болеет, – сказала бабушка.

– Ешь, – сказала хозяйка. – Ешь, я маме еще дам.

Я погрузилась в пахучую теплую мякоть, с картошкой и луком, и мгновенно съела пирог. Хозяйка протянула другой пирог, с гречневой кашей.

– А вот это твоей маме, – сказала она, протягивая мне еще два пирога.

Однажды нам дали несколько яиц. Я их, по обыкновению, положила в карман шубки и, забыв, всунула руку в карман и раздавила одно яйцо. Я заплакала горько и безутешно. Раздавить яйцо, которое необходимо маме! Бабушка отнеслась к этому очень спокойно.

– Ничего страшного, – сказала она. – Иди к речке, помой руки. Ты ведь только одно раздавила?

– Одно, – плакала я.

– Иди, помой руки, а я здесь посижу. – Она опустилась на траву, положила рядом палку и вытянула ноги. Я пошла по траве, прислушиваясь, как бурлит вода. Была поздняя весна 43-го года, солнце сильно пригревало, и я впервые после маминой болезни ощутила радость. Я медленно, не спеша, наклонилась над ручейком, отмыла руки от скользкого липкого белка, потом осторожно выложила оставшиеся три яйца на траву, помыла их, потом отмыла весь карман.

Как только мама смогла передвигаться, мы сразу же ушли в Крупец. Но до этого предстояло пережить нам запрет ходить в хозяйскую уборную, что во дворе. Она нас отсылала на выгон в поле, расстилавшемся перед нашим окном и тянувшемся до маленькой речушки.

– Чем они тебе мешают? – спрашивали соседи.

– А городское говно отличается от деревенского, – отвечала она. – Сразу узнаю.

Мама, шатаясь, держась за мое плечо, виновато улыбаясь, шла через поле к речке. После болезни она мне казалась очень высокой. Худая, еле держащаяся на ногах, она несколько раз садилась на траву передохнуть.

– Целый поход, – сказала мама, когда, спустившись по оранжевому глиняному косогору, мы в первый раз дошли до речки.

Скандалы с хозяйкой следовали один за другим. И после каждого скандала мама вынимала что-нибудь из нашего мешка и отдавала хозяйкиным детям, их было пять душ. Особенно мне запомнились черные блестящие Вовкины ботики.

– Зачем ты это делаешь? – возмущалась тетя Леля. – А в чем Вовочка будет ходить?

– Не могу слышать этого крика.

Ну а потом был страшный скандал, и устроил его фельдшер. Я даже думала, что будет драка. Хозяйка потребовала, чтобы мы перед уходом побелили хату и сени. Тетя Леля наотрез отказалась. Мама выдвинула стол на середину сеней, влезла на него и стала белить потолок. Хозяйка смотрела снизу вверх на маму, сложив на груди руки. Потом открыла настежь дверь во двор.

– Скорее высохнет, – сказала она.

Окно в комнате, за которое шла так долго битва, тоже было открыто. Ветер гулял по сеням, и в этом синем весеннем потоке стояла на столе белая, шатающаяся мама и, вытянувшись, белила потолок. Внизу расхаживала хозяйка. В таком положении и застал маму фельдшер.

Фельдшер закричал страшно:

– Сошли с ума! Самое страшное – сквозняк! Тебе жаль, что она не умерла? Хочешь добить?

Он кричал на маму, на хозяйку. Крича, он протянул маме руку и помог слезть со стола. На этом ремонт хаты был прекращен. На следующий день мы ушли в Крупец, ходу до которого было километра 3–4.

Сил идти не было. Поэтому, выбрав дом покрепче, второй или третий у края села, мы постучались. Нас впустили всех семерых и сразу.

Хозяин и хозяйка. Не помню, почему хозяин не был на фронте. Это были редкие по доброте люди. И ничем мы их не отблагодарили. Все, что было, осталось в Поспешевке.

В 1973 году, когда мы приезжали в Рыльск, свернув с «хрущевки» (так называется бетонка между шоссе Москва – Симферополь и Ленинград – Одесса, проложенная в свое время через родину Н. С. Хрущева, деревню Хомутовка), мы поехали из Льгова до Крупца (25 километров по шоссе), а потом еще 25 километров до Рыльска. В Крупце я пошла искать их дом. Ходила, примеривалась. Помню, наискосок от дома, неподалеку, был глубокий глиняный овраг, отделяющий стоявшую на косогоре деревню Ивановское. Примеривалась так и эдак, но постучать в дом не решилась. Я не знала фамилии, не помнила имен. Доброта этих людей осталась неотблагодаренной…

Крупец – это начало возвращения к прошлой жизни. Уже было понятно, что «наши» вот-вот войдут. Мы пили молоко, которое нам ежедневно давала хозяйка; бабушке она каждое утро ставила на стол отдельно кувшинчик топленого молока. Такой был контраст с Поспешевкой.

Мама медленно поправлялась. У нее прядями выпадали волосы.

– Смотри, Ингочка, – говорила мама растерянно, вытягивая целую прядь.

Она лезла, как собака; ее голова походила на голову казака с множеством оселедцев. Потом открылось желудочное расстройство, и мы с ней ходили по краю оврага, отыскивая высокую траву с синенькими цветочками, горькую, как полынь, в народе именуемую крутосером (я узнала и другое название этой травы – черноголовка), потом открылись чирьи, трехглавые, семиглавые, они возникали на спине, на ногах, на руках. Мама ставила компрессы, чирьи нарывали, тряпочки, которые она прикладывала, становились желтыми от гноя. И все же мама поправлялась. Под Троицу мама спустилась в овраг, набрала красной глины и вымазала весь земляной пол в хате, присыпала полынью – полынь помогала от блох. Получился яркий веселый ковер. Это было уже где-то в июне. До освобождения оставалось два с половиной месяца.

Блохи больше донимали, чем вши. За время маминой болезни я совершенно завшивела, но косы отрезать мама не хотела; она брала огромный, частый деревянный гребень у хозяйки, подстилалась бумага, и начиналось вычесывание вшей.

Село, где мы поселились, было огромным, мы так никогда и не дошли до его конца. В центре был немецкий штаб, двухэтажный каменный дом, он находился неподалеку от моста, переброшенного через овраг, по которому пролегал шлях. По соседству, в богатом доме, выкрашенном красной краской, за высоким забором и настежь открытыми воротами жила красивая девушка Фрося. Она была любовницей какого-то главного немца. Гордо вскинув голову, высоко сидя на двуколке, в зеленой атласной блузке, красной атласной юбке – все было блестяще, ярко и красиво, – она ловко правила лошадьми, выезжая через распахнутые ворота. Мама жалела Фросю.

Почти все время мама просиживала у окна. Хозяин входил со словами:

– Вера, твой опять сидит в луже.

Огромная лужа перед хозяйским домом не просыхала. Вовка, без штанов, в одной рубашонке, сидел посередине лужи; частенько по соседству лежала свинья. Над лужей стоял турник, как Вовка туда вскарабкивался – никто не знал. Вскарабкавшись, он повисал на перекладине, пока кто-нибудь его не снимал. Бывало, руки его разжимались и он плюхался в лужу.

– Вера, твой опять висит на турнике.

Мама вставала от окна, рвала крапиву, что-то в ее движениях мне подсказывало, что она притворяется рассерженной. Она подходила к Вовке, несколько раз стегала его по болтавшимся ногам, он пытался увернуться, дрыгал ногами, отбивался.

По ту сторону оврага, на высоком косогоре, засеянном кукурузой, стояла деревня Ивановское. Деревня выходила на шлях. Однажды кто-то сказал, что немцы в Ивановском забивают скот и что можно получить мясо. Собрав семейный совет, решили идти все.

Мы долго шли вдоль села, спустились в овраг, перешли через мостик, поднялись в гору, пошли по шляху. За полем, на той стороне оврага, виднелась наша хата. Расспрашивая, где бойня, мы приблизились к толпе баб, окружавших некое подобие сцены. На сцене стояло несколько немцев. Один из них держал длинный железный крюк, на котором болтался кусок мяса. Мы стали сбоку от толпы. Немец взмахнул палкой, и кусок мяса, сорвавшись, полетел в толпу. Началась давка. Немцы, стоящие на сцене, хохотали. Опять нанизали кусок мяса на крючок, и опять, размахнувшись, бросили в толпу. Кто-то из них щелкнул фотоаппаратом. Как видно, повторялась история с конфетами. В начале оккупации – конфеты под ноги, в конце – мясо. Круг замыкался. Но сейчас ненависть была гораздо сильнее. Тогда был ужас перед свершившимся и полное отторжение немцев. Сейчас была ненависть. Ненависть за унижение. Все сплелось в единый клубок: и то, как молодые немецкие солдаты, умываясь над бочкой, громко гогоча, приседая и тужась, специально раскатисто пердели, когда случалось проходить маме или Татке («Нас за людей не считают», – говорила мама). И это, ставшее потом известным – «русиш швайн». И открывание дверей ногой. И вечное требование: «Матка, яйки».

– Нет, – сказала мама и пошла прочь куда-то в сторону.

Тетя Леля молча последовала за ней. А мы – следом за тетей Лелей. Пошли к какой-то знакомой, кажется, бабушкиной. Наверно, именно она сказала про мясо. На улице, около дома, в который мы шли, под большим деревом стоял дощатый стол, за столом на лавке сидело пятеро немцев. Они сидели спиной ко двору и лицом к улице. На столе стояли бутылки, тарелки с едой. Они пьяно галдели.

– Леля, заходить не будем, – только и успела тихо сказать мама, как вдруг один немец, полуголый, в майке, выскочил из-за стола, подхватил меня на руки и потащил за стол. Мама, тетя Леля, Горик и бабушка остановились.

Немец в майке посадил меня на колени и запел. На столе перед ним лежал пистолет. Немец был пьян.

– Как зовут? – наклоняясь ко мне и дыша водкой, спросил он. – Маша? Оля?

– Инга.

– Инга! Инга! Инге! Ингеборг!

Мое имя привело всех в восторг. Тут не было Гурьяна Тихоновича, который всегда утверждал, что от моего имени пахнет псиной.

– Инге! – кричали немцы. – Ингеборг! – Они рвали меня из рук друг друга.

– Она уже большая девочка, – услышала я голос то ли бабушки, то ли тети Лели. Мама застыла.

Какой-то миг мне было лестно их восхищение моим именем, но через секунду я вдруг осознала, что мне безумно страшно от этих пьяных, несоображающих, играющих пистолетом людей. Пьяный немец в расстегнутом мундире, правой рукой схватив со стола пистолет, левой подхватил меня и перетащил к себе на колени. Он, смеясь, вертел пистолетом в разные стороны. Мне казалось, что он прицеливался и в себя, и в меня, и в пустынную улицу. Потом протянул его мне. Пистолет оказался тяжелым, холодным и страшным.

– Нет! – крикнула мама.

Она сделала шаг к столу. Пьяный немец, не обращая внимания, стал показывать мне, как надо прицеливаться. Наступило молчание. Гогот за столом прекратился. Наша группа окаменела.

– Незаряженный, незаряженный, – подбежала хозяйка к немцам.

Кто мог знать, заряженный он или нет? Но хозяйка со смехом выхватила пистолет из моих рук и передала другому немцу, сидевшему на краю лавки. Хозяйка сказала, что мама Инги торопится, им надо возвращаться в Крупец. Женщина в цветастом платье говорила легко и улыбалась, но явно не знала, что делать: то ли продолжать усмирять пьяного немца, то ли бежать без оглядки в дом. Когда наконец пистолет исчез со сцены, мне показалось, что немцы, сидящие за столом, облегченно вздохнули. …А потом немцы стали уходить.

Они шли по шляху, через Ивановское, днем и ночью; ехали на машинах, на танках. Мимо нашего дома никто не шел; от него вела дорога, даже не проселочная дорога, а, скорее, тропинка в поле, и дальше, в Поспешевку. Радость, нетерпение, даже, я бы сказала, физическое облегчение испытывали все. Будто сняли со спины те тюки, которые мы тащили, уходя из Рыльска. В последний вечер нашей оккупации мы все сидели на завалинке и смотрели на опустевший шлях. Стоял уже конец августа. Все вокруг, начиная от поля напротив и кончая тропинкой, убегающей в Поспешевку, все излучало успокоение. И осень пахла весной. Когда солнце уже садилось и уже не только мы, но и вся природа погрузилась в ожидание, по пыльной дорожке со стороны Поспешевки показался велосипедист. Он как-то боком сидел на велосипеде, будто не умещаясь на седле, и его красное потное лицо выражало страдание и страх. Толстый немец, в очках, фельдфебель.

– Наши есть еще в селе? – тормозя, но не слезая с велосипеда, спросил он на ломаном русском. Он казался очень испуганным, как бы не в себе.

Хозяйка махнула в сторону центра.

– Воды, – он приложил руки ко рту и поднял голову, – пить.

Наша хозяйка встала и вынесла ему кружку молока.

– Хлеб? – спросил он.

Хозяйка отрицательно покачала головой. Немец вскочил на велосипед и, со всей силой налегая на педали, скрылся из глаз. Мы весело рассмеялись. Этот немец был последним, которого мы видели. Мы смеялись, сидя на завалинке, и каждый изображал в лицах, как он с трудом жал на педали, как остановился, не слезая с велосипеда, как помчался дальше.

– Бедняга, – смеялись мы, – сидел в Поспешевке, а немцы про него забыли.

Мы смеялись и не могли остановиться, изображая перепуганного немца, промчавшегося под вечер 22 августа мимо нас, мирно сидевших на завалинке.

А ночью меня разбудил Горик:

– Инга, наши пришли.

Я слезла с печи. В хате было совершенно темно и полно каких-то людей. Все говорили шепотом.

– Наши, – шептал Горик.

Я не верила. Я вертелась у двери, мешая входящим.

– Не верю, – шептала я.

Дверь открылась, кто-то, в странном одеянии, вошел в хату и быстро, но не больно, отстранил меня рукой.

– Наши, да смотри – у них звезды. Разведчики. Моя мама им рисует план села. Где немецкий штаб.

Теперь я разглядела, что за столом сидела тетя Леля и что-то чертила, над ней склонилось несколько человек в широких плащах без рукавов. Один светил фонариком прямо на лист бумаги.

Мама одела нас и вывела в огород. Горик даже сопротивлялся немножко, он был страшно горд – его мама рисует план разведчикам!

– Вот сейчас, когда нас освобождают, немцы швырнут гранату в окно, – сказала мама.

Мы стояли в огороде и дрожали от волнения и утреннего холода. Я, не отрываясь, смотрела на хату, ожидая, что вот-вот она взлетит в воздух и запылает.

А потом наш двор оказался передовой линией. И как тогда, в начале войны, мы – мама, Вовка и я – стояли гуськом, затылок в затылок, в узкой щели, сжатые со всех сторон землей, прикрытой досками. Тетя Леля, Горик и Татка были в блиндаже с накатом. Мама отказалась спускаться туда. Ею владела та же мысль, что и прежде: чтобы все и сразу. Где была бабушка, не помню.

Когда бой утих, мы вылезли из щели. Рядом стоял миномет, чуть подальше пулемет, раненых не было.

Как-то было понятно, что это еще не конец, что бой еще будет продолжаться, что стреляют по Ивановской, где окопались немцы. Но все-таки нас успели угостить тушенкой.

Нам повезло. Крупец был взят без боя, а вот деревню Ивановская, куда мы ходили за мясом, брали дважды. Уже спустя несколько дней после освобождения мы вдруг заметили самолет, кружащий над кукурузным полем, по ту сторону оврага. Он кружил и кружил, очень странно. Потом нам рассказали, что в кукурузе в течение недели прятались два немца; они были худые, черные и совершенно не сопротивлялись, когда их обнаружили.

Вернулись мы в Рыльск уже не к Пелагее, а в пустующий дом Долланских, которые бежали вместе с немцами. Мы поселились на втором этаже, а на первом, где раньше жил Пал Дмитрич, поселились новые жильцы – мать с дочкой. Дочку немцы угоняли в Германию. Татка избежала этой участи лишь благодаря бабушке. Узнав, какого года рождения девушек собираются увозить в Германию, бабушка поспешила к своим знакомым, и они каким-то образом исправили год рождения Татки в ее документе. Это, я помню точно, проделывали дважды. А эта новая девушка, Лена, с дороги бежала, кажется из Польши, и добралась до Рыльска. Мы с любопытством заглядывали в полуподвальное окно. Сидя в комнате, поджав под себя ноги, она перебирала струны на гитаре и тихо пела. Во двор и на улицу она выходила крайне редко.

После возвращения в Рыльск я отходила, как после тяжелой болезни. Спала и ничем не интересовалась, кроме маленькой зеленой травки, под круглыми блестящими листьями которой находились маленькие плотные пупырышки, похожие на маленькие пуговички. Завидя эту травку, я проводила быстро по низу листа рукой, обрывала все пупырышки, набивала ими рот. Голод изводил меня.

В Крупце, слева от моста через овраг (если ехать из Рыльска), на косогоре рядом с кладбищем, нам еще при немцах выделили кусочек земли, чуть больше комнаты. Этот кусочек нам вспахал «Христа ради» (под смущенное причитание тетя Лели «за спасибо, конечно, шубу не сошьешь») один мужик.

– Спасибо, спасибо, – благодарили мы.

Крестьянин не проявлял к нам никакого интереса, он как бы не слышал наших извинений. Он был мрачен и неразговорчив. Окончив пахать, он тут же молча уехал. Мы посадили картошку. Теперь картошку надо было выкопать и привезти. Это было делом мамы и Татки. Они босиком отмахали по шляху 25 километров за 5 часов, переночевали у наших крупецких хозяев, наутро за бутылку самогона тот же мужик выкопал картошку и перенес четыре мешка на шлях. Место было выбрано удачно – когда полуторки тормозили, подъезжая к мосту, шофер успевал увидеть отогнутый отворот маминого пальто и торчащее из-под отворота горлышко бутылки. Ждать попутку пришлось недолго.

Мешки были погружены, мама с Таткой забрались в кузов, где ехало несколько солдат, машин рванула… Все было бы отлично, если бы не два обстоятельства. В какой-то деревне шофер затормозил, солдаты быстро повыпрыгивали из кузова и направились в хату, где они опустошили мамину бутылку самогона. Мама с Таткой, привстав, с ужасом смотрели, как шофера под руки вели обратно к машине. Первое желание было спрыгнуть и удрать, но мешки… Шофера кое-как усадили на сиденье. Ежесекундно ожидая, что машина вот-вот разобьется, мама с Таткой крепко вцепились в кузов. Но машина ровнехонько, лихо мчалась по шляху. В следующей деревне еще раз затормозили, кто-то перемахнул через борт, выскочил на дорогу и поймал гуся.

Все пошли к нам в гости. Той радости, которую мы испытали при виде наших разведчиков в Крупце, не было. Тетя Леля и мама, волнуясь, щипали гуся, работа не спорилась; «кипятком бы его», говорила тетя Леля, они обе страшно волновались, печка не растапливалась. Как зажарить гуся, было непонятно, чем кормить гостей – тоже. Экипаж навеселе сидел в комнате.

– Татку к подруге, – шептала тетя Леля, – детей и маму – за стол.

И вот началось пиршество в нашей темной комнате, с заложенным кирпичом окном. Посередине стола стоял каганец. Кучка сильно подвыпивших военных, мама, тетя Леля, бабушка и мы трое в конце стола. От такого большого гуся нам ничего не осталось. Ничего? Ничего.

– Все солдатам, – говорила тихо тетя Леля, – им еще воевать.

А потом тетя Леля сказала, что детям пора спать. Как мы размещались в ту ночь, в наших двух комнатах? Кажется, открыли комнаты на половину Долланских…

Мы ждали папу. Но вначале появился дядя Гриша.

Дядя Гриша был в новой форме, с погонами старшего лейтенанта, с палочкой. Он был тяжело ранен, долго лежал в госпитале в Свердовске, хотели ампутировать ногу, он не согласился, терпел адские муки, но ногу отстоял. Он был на Курской дуге, и как только освободили Рыльск, ему дали отпуск на три дня.

Как всегда полный веселых историй, он внезапно появился во дворе Долланских вместе со своим другом Борисом Рощиновским, который, завидя семнадцатилетнюю Лену с первого этажа, принял ее за маму и воскликнул радостно:

– Верочка!

Маме было неприятно: «Что ж он думал? Что я все еще такая же молодая?» Маме тогда было сорок лет.

Мы с Гориком повели дядю Гришу в сад (куда нам, кстати, ходить запрещалось – мама боялась мин), где еще недавно Иза и Ляля слушали в обществе немцев курских соловьев, и указали ему на железку, напоминавшую часть от автомата.

– Вот мина, – сказал Горик не очень уверенно.

Не то чтобы мы были твердо уверены, что это мина, мы чуть-чуть играли, но всегда понижали голос, проходя мимо этой железки, наполовину скрытой в высокой траве. «Мина», – шептали мы.

– Это мина?

Дядя Гриша поддел ее ногой, мы сжались от страха, а он подкинул ее и швырнул далеко в траву.

Дядя Гриша пробыл у нас три дня. Приезд его был как наглядное отпущение грехов – хотя часть большой курдюмовской семьи застряла в оккупации, другие, как и все, воевали на фронте. От дяди Гриши мы впервые узнали, что дядя Слава был под Сталинградом, воевал на Курской дуге и сейчас тоже где-то неподалеку. Дядя Жоржик вместе со своим институтом – в Магнитогорске и за разработку брони для танков удостоен премии Наркомата танковой промышленности. Забегая вперед, скажу, что дядя Слава, пройдя всю войну сапером (только в конце войны его взяли в полковой оркестр), один из всего батальона остался в живых, он не был даже ранен. Спасла дядю Славу, я думаю, ладанка с мощами, которую повесила ему на шею бабушка еще в Ленинграде, да дедушкина молитва.

Спустя несколько дней после нашего возвращения в Рыльск нам стали приносить открытки от папы. Так случилось, что первой получила открытку я, вторую мама.

Сентябрь 1943,

Курская область, город Рыльск, улица Карла Либкнехта, дом 20. Мицовой Инге (9,5 лет, эвакуирована из Ленинграда летом 1941 года).

Узбекская ССР, город Самарканд, почтамт, до востребования, Мицов З. В.

Дорогая моя дочка. Ты мне писала еще в 1941 году, что тебе очень скучно и хотела приехать в Ленинград и поступить в школу. Я, родная моя Ингочка, два года уже как ужасно скучаю без вас. Теперь, когда Красная армия прогнала фашистов, мы встретимся снова. Я живу в Средней Азии, в городе Самарканде. Здесь наша академия. Здесь Инесса (дядя Андрей умер), Игорь (Толя умер), Ляля, Боря и многие твои знакомые. Когда наладится у вас в Рыльске, тогда вы приедете сюда. Я буду здесь до января месяца. Напиши мне, как ты слушаешь маму. Целую тебя, а ты поцелуй от меня Вову, маму и всех там. Папа.

1.9. Здравствуй, дорогая Вера. После получения последнего твоего письма от 29 сентября 1941 г. я вылетел из Ленинграда 27.11.41. (эвакуировался с академией) в надежде, что найду вас. Однако все попытки в течение года (42-го) остались напрасными. Теперь я в Самарканде. Здесь академия. Мой адрес – Узбекская ССР, г. Самарканд, до востребования. Жоржик и все его окружение в Магнитогорске (Анна Александровна умерла). Их адрес – Магнитогорск… Пиши немедленно мне. Целую всех вас. Здравко.

Папа, конечно, стал забываться, и моя семья была уже мама, тетя Леля, Горик, бабушка.

Но теперь начиналась новая жизнь. Два года мы жили как на льдине в открытом море, нам грозила смерть, мы не знали срока заключения, не надеялись вернуться в гавань. Два года России не было, весь мир – один Рыльск, вокруг немцы. И вдруг передо мной открылся необъятный простор Родины. Это не красивые слова, именно так ощущалось мной освобождение: передо мной лежала моя страна. Трудно описать, как действует необъятный простор на сознание. Одно время я жила в Латвии, и меня страшно раздражал узкий, ограниченный взгляд многих латышей; мне казалось, они не хотели знать о существовании никакого мира, кроме своего. Я как-то попыталась поставить себя на их место. Я мысленно провела границу, отделяющую Латвию, и вообразила себя латышкой. Эффект получился неожиданный: я сразу почувствовала, как сознание сузилось до границ страны, как стали осторожны движения, как взвешенны слова; как мысли и поступки, не знавшие границ, вдруг свернулись, замкнулось что-то в груди, притихло сердце. Что-то, неподвластное разуму, заставляет нас постоянно помнить о бескрайних просторах нашей Родины. Она бесконечна, значит, бесконечно и время, и с жизнью можно шутить, и можно ничего не делать… Наша широта, отсутствие мелочности, лень, расхлябанность – все это от бескрайних просторов нашей Родины.

Тогда, осенью 1943-го, сбросив оккупацию, на меня хлынула огромная страна, хлынула как море, как нескончаемый порыв ветра. Бескрайная Россия лежала перед нами, и в этой России нас ждал папа.

1.10.43. Дорогие мои Инга, Вова, Вера, бабушка Оля, Леля, Тата и Горик.

Как я рад, что узнал о вас…

Последнее письмо, Верочка, которое получил от тебя, – от 30 сентября (скорее – 29-го) 41-го. Гришино письмо вместе с вашими ответами я получил 30 сентября 43-го. Т. е. два года я ничего не знал о вас. В этот же день – 30 сентября – я послал тебе телеграмму, поздравляя тебя с именинами. Последние твои письма от конца сентября 41-го меня привели в отчаяние. Только в октябре я понял, что мы можем расстаться. И тогда я ходил по пустой нашей квартире и ревел, как зверь в клетке. В сентябре месяце, когда видел, что немцы приближаются к вам, я попросился у начальника академии поехать к вам и вывезти вас, ибо убедился, что райвоенкомат ничего не сделает. Однако, мотивируясь блокадой, меня не пустили, несмотря на то, что обещал пробраться через блокаду туда и обратно. Академия долго эвакуировалась. Я уехал в предпоследний день.

27. 11. 41. …Напишите мне: что вам нужно, чтобы уехать оттуда. Пропуск на выезд из Рыльска и пропуск на въезд в Самарканд должны дать вам в Рыльске. Если для этого вам нужно отношение от академии, пишите. Основное – это ваше согласие. Я смогу приехать за вами лишь в январе. Очень много работы здесь. Целую всех. Здравко.

Но вскоре тон папиных писем меняется. Объяснение причин этой перемены придет много-много позже.

Дорогая Вера, я убедился, что всего не напишешь, что лучше договориться о том, как быть дальше… Описывать тебе здешнюю жизнь не стану. Отмечу только то, что нужно будет тебе для ориентации и принятия решения… Домики здесь маленькие, полы сырые, освещение коптилками (каганцами), трамваев нет, есть только ишаки (ослы) и верблюды. Город порядочный, все пешком надо ходить по базарам. Нам дают умеренный натуральный паек по тыловой норме (уменьшенный). Из постели и пр. вещей здесь ничего нет. Из Ленинграда вывез свое зеленое одеяло, маленькую Ингину подушечку и себя в летнем обмундировании зимой. Здесь получил кое-что. Но это пустяки. Все дают мне хозяева. Плачу за комнату 200 руб. в месяц. Посуды у меня нет. Топлива здесь почти нет. Если готовят дома, то тратят по 20 руб. в день на топливо. Изредка, раза два в год, нам дают по 100 кг угля – и все. Женщины в академии только то и знают, что ходить по базарам и готовить…

Мама читала эти строчки осенью 43-го и, конечно, ясно, как я сейчас, осознавала: папа не хочет, чтобы мы ехали в Самарканд. Какое имеет значение, что нет трамваев и надо ходить пешком? Что освещение каганцами? А папа, написав эти строки, вдруг спохватывается на минуту и пишет: «Русских школ здесь много, так что Инга может учиться. В отношении быта здесь можно все-таки устроиться…» Но, поставив точку, продолжает пугать:

Меня беспокоят климат и инфекции. Я вроде южный человек – и то с трудом выдерживаю здесь. Летом убийственная жара, зимой пронизывающая сырость (дожди), сырость на улице, сырость дома, на работе, сырость днем и ночью. С другой стороны – самые разнообразные инфекции, которых мы не знаем. На здешнем кладбище много академических могил. Жена профессора Воячека, сам профессор Волжанский, преподаватели, слушатели, иждивенцы. Слякоть непролазная с ноября по апрель, а с апреля по октябрь – сухость и пыль.

Задумывается, перечитывает написанное и продолжает:

Этим я не хочу сказать, что вы не должны приехать, нет, я хочу, чтобы вы знали условия быта здесь. Да и климат ничего. Приезжают же с севера люди, только они страшно здесь худеют и долго хворают, никто не знает, от чего. Дело не в этом…

И опять сидит опустив голову… Вдруг спохватывается – да вот же главное!

Дело в том, что мы до сих пор занимались по военной программе, а академия летом перестроилась и начала занятия по мирно-временной программе. Это значит, что в декабре кончается последний курс и там будет перерыв на полтора-два года. Но так как война идет и врачи нужны, то нас не будут держать здесь, а отправят на фронт. Или куда нужно. Вот тогда-то и будет плохо. Потому что если уезжает академия, то последняя не оказывает помощь иждивенцам. Но и это ничего, ибо я вам оставлю аттестат, но дело в том, что оставлять вас в Средней Азии без меня мне совсем не хочется.

И вот, наконец, предложение:

Теперь так: если вам остаться в Рыльске, то я смогу попробовать сам приехать из Самарканда на месяц. Если решите ехать сюда, то напишите, сможете ли сами, какие документы для этого. На кафедре из Ленинграда работают здесь Карпенко, Любовь Иосифовна и Элла. Савицкий со своею семьей здесь. Целуй ребят. Очень хочу их видеть. Пиши скорее решение. Целую всех. Здравко.

И еще об этом же:

13.11. 43. Дорогая Вера, …Жоржик советует мне решить вопрос о вашем пребывании на месте, т. е. в Рыльске. И если меня не будет в Самарканде после января, то вас сюда не брать. Я сам теряюсь и не знаю, что решить. Лучшие наши знакомые советуют мне не везти вас сюда, в город наивысшей инфекции, да еще и по дороге. А с другой стороны – они все уверены, что в апреле будут в Ленинграде.

Папа очень осторожно описывает положение вещей. Действительно – разумнее всего не ехать в Самарканд, дождаться его приезда на месяц, а потом поехать прямо в Ленинград, куда уже будет реэвакуирована академия. Но мама?! Ей даже в голову не может прийти принять такой разумный вариант. После всего пережитого, после освобождения ждать, опять ждать, потом – приезд папы на месяц, и опять ждать? Нет, мама не хочет этого.

9.12. 1943. Дорогая Вера. Получил два твоих заказных и очень сердитых письма. Причиной этой сердитости, я считаю, является недоразумение, скорее – неполучение половины, а может, и больше, моих писем. Ваши письма, по-видимому, лучше доходят, чем мои. В тот же день, как только получил первое извещение, что вы живы, т. е. письмо Гриши, Инги и твое, я пошел к Савицкому, дал ему почитать письма, просил разрешение поехать к вам (1 октября). Однако, хотя он мне посочувствовал и пожелал скорее собраться к вам, он не отпустил, потому что очень много было работы, и обещал, что отпустит после окончания ее, т. е. в начале января. Тогда я и написал вам, что выеду в середине января и буду у вас в начале февраля…. В субботу 4 декабря поздно вечером кончил экзамены, пошел провожать Савицкого и напомнил ему, что мне пора ехать. Он сказал – подать рапорт ему. В понедельник я подал, во вторник, 7-го, рапорт был у Фирсова (он остался за начальника, потому что тот уехал в Москву). Так, видишь ли, теперь Фирсов не отпускает и говорит, что нужно запросить Москву. Какую он Москву будет запрашивать, я не знаю. И не было такого случая, чтобы запрашивали Москву насчет командировки какого-нибудь преподавателя. Что они хотят делать со мной, я не знаю. Но факт один – я не могу ни посылать вам чего-нибудь, ни регулярно письма получать. Подожду, когда этот мифический ответ прибудет, и тогда попрошу разрешить мне выслать вам документы и деньги, чтобы сами приехали. (Некоторые мне говорят, что вся эта моя задержка Фирсовым – это проделки Савицкого.) Вот как обстоит дело. А я так хотел справлять Новый год с вами вместе. И я начинаю бояться, что твои предвидения смогут сбыться и меня могут угнать куда-нибудь. И я детей не увижу. Мне, конечно, все это тяжело и переношу это с болью. Сердце уже снова начало усиленно болеть, бессонница, глаз прыгает и т. д…

…Я вспомнил, что получилось с Андреем (Лукановым – И.М.). По дороге из Ленинграда в Самарканд многим разрешили отклониться от эшелона, поехать за своими на Урал, Волгу и т. п. и привезти их в Самарканд. Андрей тоже просил, однако ему не разрешили, потому что много работы будет в Самарканде. Гирголав (Гирголав – зав. кафедрой госпитальной хирургии, заместитель главного хирурга фронта. – И.М.) остался в Москве. Когда приехали сюда, Андрей наладил все и попросился опять к своим. Подержали его с месяц и затем, когда он пролежал в клинике, совсем больным разрешили ему ехать. Ему не хотелось тогда, какое-то предчувствие у него было. Советовался со мной. Я видел, что Аня барствует и не хочет ехать одна в Самарканд (а потом смогла), что Андрей боится заболевания, и предложил, чтобы я съездил вместо него. Он не согласился и поехал. И когда сошел с поезда, не стал дожидаться транспорта, пошел пешком и в одной деревне упал и тут же умер. Ты очень интересуешься Аней. Я ей не интересуюсь никак. Могут меня осуждать все за это, но это так. Эта дура, когда я вернулся с фронта (осенью 42-го) и застал ее в Самарканде, стала мне говорить, что вы не живы, убиты, умерли с голода, что я вас больше не увижу и пр. Ну, я и плюнул и решил не знать ее больше. Вот и все. Целую всех вас. Здравко.

Мама как бы оцепенела от ожидания. Прошло всего четыре месяца, как она несколько окрепла и смогла, пошатываясь, пройти километра три-четыре от Поспешевки до Крупца. Прошло всего каких-то два месяца с тех пор, когда, сидя у окна в хате, она говорила мне: «Ингочка, лезу, как собака», – и вытягивала из головы клок волос. В Рыльске волосы мягкие, как шелк, редкие, но уже пробиваются новые, темные. Позже, рассматривая фотографию того времени, мама удивлялась: «Ингочка, смотри, ни одного седого волоса, а тогда казалось – старуха». В Рыльске утихли чирьи, но мама была изможденная, и только широкая кость, прямая спина, широкие плечи не давали возможность понять, до чего же она худа. Лицо с углубившимися морщинами над переносицей, бледность, печать страданий на лице…

Отвыкла ли мама от папы? Не знаю. Наверное. Но я помню, что самое дорогое было – папина карточка, обрезанная по самую шею, папина гимнастерка, при немцах зашитая и теперь вытащенная из подушки. Мама продолжала любить, и ей, как и мне, не приходило в голову, что папа может не приехать за нами. Худенькая мама всю войну была как бы бесплотной. Но если в начале войны она то ходила с Таткой по полям, подбирая картошку, фасоль, то продавала что-то на базаре, после освобождения, мне кажется, вся ее сила уходила на ожидание письма от папы, на ожидание его приезда.

Мама не плакала. Потерянная, она часто сидела на тахте, а может на кровати, и читала, перечитывала папины письма. Они не были похожи ни на те, что папа писал из Ленинграда, после выхода из тюрьмы, ни на те, что папа писал в начале войны. Они были чужими.

Тогда мне даже в голову не могло прийти, что папа не приедет за нами. А сейчас я считаю – с марта 38-го года, когда папа был арестован, по март 44-го, когда папа приехал за нами в Рыльск, родители прожили вместе всего один год – с конца марта 40-го до мая 41-го. Один год за шесть лет!

Беспокойство, обида, ревность и злость изводили маму. Конечно, письма читала и тетя Леля, может, и бабушка. И у всех, у мамы, наверное, тоже, возникало предположение – а нет ли у Здравко другой женщины? Тогда у нас в семье появилось новое слово – ППЖ: полевая походная жена, обидно звучащее, несправедливое, но сложившееся в утешение оставленным и брошенным.

Мама пыталась придать уют нашему новому помещению – из колоды, что в сарае у Зои Тихоновны, был вытащен тети Лели ковер, им занавесили дверь на другую половину дома. Откуда-то появились высокий, резной, до потолка буфет – то ли тети-Лелин, то ли брошенный Долланскими, большой стол. Я помню хорошо только эту первую комнату, с заложенным кирпичом окном. Там всегда было темно. Горел каганец.

Но так и остались – семь кроватей, покрытых разным тряпьем. Я совершенно не помню, где же они стояли. Странно – я помню отчетливо все расположение в доме Пелагеи, Зои Тихоновны, в Поспешевке, в Крупце, но не помню размещение у Долланских, не помню соседей. Да и были ли они, кроме той мамы с дочкой? Пока не настала зима, я все время искала траву с пупырышками. Ими я набивала живот. Голод мучил очень.

Трудно представить, что стало с маминой красотой, но все же знаю, что не тете Леле, а маме сострадали те редкие мужчины, которые появлялись у нас в доме, – Пал Дмитриевич, фельдшер, тот немец, что понес наши вещи… И еще попутчик, военный, который ехал с нами в купе, по дороге в Самарканд.

Был страшный вечер накануне 7 ноября. Жуткий, черный, давящий ужасом. Только что принесли весть, что Киев опять взят немцами. Ощущение, что все рухнуло, еще более придавало мрачность этому ноябрьскому вечеру. А еще днем мы готовились к «утреннику», организованному военкоматом, и гадали, какие будут подарки. Несмотря на поздний час, мы с мамой («только вместе, только вместе») торопимся в военкомат за новостями. Известие, что немцы окрепли и опять возвращаются, лежит такой тяжкой ношей, таким бременем, что ничего, кроме сугробов и темной улицы, я не вижу. Страх, отчаяние – все начинается заново. И вдруг песня:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой… Пусть ярость благородная Вскипает, как волна, Идет война народная, Священная война…

По дороге идут солдаты, колонна за колонной. У меня от их голосов и свиста – восторг, мурашки под рукавом шубы, по спине, и чувствую я, как горят мои глаза. Я встаю на цыпочки, чтобы видеть из-за сугробов быстро шагающих солдат.

– Не высовывайся, – говорит мама, она быстро тащит меня по улице за руку.

А из снежной темноты несется мощный призыв:

Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!

Спустя сорок с лишним лет папа вспоминает:

«Нагруженный разными подарками, я в марте 44-го прибыл к семье. При встрече наши чувства были такие, как будто мы снова родились. Первый член моей семьи, которого я увидел, был мой 5-летний сын Володя. Он, однако, меня не узнал. Я не отчаялся, так как дочка моя прибежала и, радуясь, громко повторяла своему брату: “Вова, это папа, папа это”. Затем мои дети с радостью прогуливались со мной по улицам, рассказывали, как немцы бомбили, как держали в городской тюрьме, как их разбрасывали по соседним деревням и с какой радостью они встречали освободителей. В апреле сорок четвертого моя семья уже была в Самарканде».

Когда стало ясно, что папа едет в Рыльск и мы все-таки уезжаем, тетя Леля как-то крикнула маме:

– Вера! Не смей так чистить картошку! Ты вместе с кожурой срезаешь половину картошки. Надо скоблить, как я. Ты-то уедешь, а нам еще всю зиму жить!

Накануне папиного приезда тетя Леля опять в чем-то обвинила маму, и мама вдруг кинула в сестру пирожком. Они стояли в темной комнате, освещенной каганцом, и кидали через стол друг в друга пирожки.

Тетя Леля оставалась опять одна с двумя детьми, без папиного аттестата, без дров, без работы, женой «врага народа, осужденного на десять лет без права переписки». Бабушка еще раньше, кажется в январе, по вызову дяди Жоржика перебралась в Москву, где он находился в то время, а потом вместе с ним в Магнитогорск.

Появления папы совершенно не помню. Помню, мы сидим все вокруг стола в большой светлой комнате, открытой по случаю приезда папы. Тетя Леля вытопила печь ранним утром. Сварила суп. У нас невиданное благоденствие: вот уже несколько месяцев на завтрак вместо кружки кипятка, кусочка хлеба с зубчиком чеснока – картофельный суп. И тетя Леля с гордостью ставит тарелку перед папой. А папа, попробовав, отодвигает от себя тарелку.

– Инга, Горик, посмотрите подарок.

Мы с Гориком стоим затаив дыхание. Папа медленно вынимает из сумки спичечный коробок. Открывает и выкладывает скрюченное, сухое тельце, что-то вроде сухого кузнечика.

– Это скорпион, – говорит папа, – когда скорпион попадает в безвыходное положение (кольцо горящего шпагата), он изворачивается и сам себя жалит в голову.

Я разочарована. Ну что это за подарок? Кроме странных подарков – засушенного скорпиона в спичечной коробке, сумки, полной маленькими фиолетовыми химическими карандашами, отточенными с двух сторон, – папа привез два желтых верблюжьих одеяла, толстых, теплых и колючих. Два желтых одеяла и по сей день у меня. Они стали тоньше, но не перестали быть колючими, служат, напоминая мне о солнечном лете в Самарканде. На них даже кое-где уцелели белые большие пуговицы, пришитые мамой, чтобы пристегивать пододеяльник.

Мама покорно ходит на базар торговать карандашами. Никто не покупает? Папа не верит – ведь после оккупации писать-то нечем!

– Один подошел, сломал пополам – а там пусто, – говорит мама.

Потом долго эти карандаши будут валяться по нашим многочисленным домам, оседая в каждом городе в помойных ведрах, они даже доберутся до Болгарии и какое-то время будут попадаться на глаза, неожиданно выкатываясь откуда-то, напоминая Рыльск.

Мама растеряна. Одно дело продавать вещи, когда немцы, другое – когда приехал муж, майор. Да, папа за время войны изменился.

В мартовский вечер 44-го года темная комната с окном, заложенным еще осенью кирпичом для тепла, освещена каганцом. Папа полулежит, прислонившись спиной к ковру, закрывающему вход на вторую половину дома. Ворот гимнастерки расстегнут, вместо привычных шпал, ко всеобщему удивлению, – погоны. Еще не забыто ни мамой, ни тетей Лелей выражение «золотопогонная сволочь». Папины длинные ноги уходят в темноту под стол. Я рядом с папой, время от времени поднимаю глаза и рассматриваю его. Вид у папы отсутствующий, он поет неизвестную нам песню: «Темная ночь, только пули свистят по степи…»

Мы все притихли, слушаем. Он о чем-то думает, не кажется веселым, я это чувствую. За «Темной ночью» – «Землянка». Неизвестные нам песни, которые сложились, когда мы жили под немцем.

Днем папа ведет меня с Гориком на мельницу – наконец сбылась моя долголетняя мечта. Но, как и все последующие долгие ожидания, мечта не оправдывает себя. Ничего интересного, голый огромный амбар и два камня.

– Жернова, – говорит папа. – Так устроены мельницы: два круга – жернова, между ними крупа. В Самарканде я сам смастерил такую мельницу. Ты ела мамалыгу? Очень вкусная каша.

Я молчу. Отвыкла от папы. Я думаю, что это опять что-то вроде синих карандашей – дешево и противно.

Мы едем в Самарканд. Помню вечер. Темную платформу. Носильщик везет наш скарб. Какие-то тюки. Папа быстро идет впереди, мы за ним. Мы боимся потеряться. Мама тянет за руку Вовку, носильщик спешит где-то сзади. Вдруг папа оборачивается, я вижу злое лицо.

– Ты что? – кричит он маме. – Иди сзади носильщика! Он только это и ждет, вывернет сейчас тележку и все попадает вниз на рельсы! Иди-свищи! Это же разбойники!

Он кричит, ничуть не стесняясь ни идущих мимо в темноте людей, ни самого носильщика. Мама в растерянности оборачивается, носильщик молча перегоняет нас и теперь идет впереди. Я съеживаюсь, мне стыдно.

В Москве я сваливаюсь на чьей-то кровати – и мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу, как кто-то все время играет начало песни: «Широка страна моя родная», и опять – «Широка страна моя родная». Подбирает мелодию, думаю я. И вдруг взрывы.

– Салют! – кричит папа. – Инга, салют!

Я протираю глаза и вижу сказочное зрелище – за крышами домов взметаются яркие разноцветнее огни. Салют!

– Первый салют был, когда освободили Орел, – говорит папа.

На следующий день мы останавливаемся у старинной маминой подруги, о которой я уже писала, у Нади Михеевой. Тогда жизнь только начиналась. Она помнила маму красавицей, независимой и гордой. Теперь мама – истощенная, измотанная, оборванная, из провинции, а Надя – жена профессора Михеева, который вот-вот станет академиком. Папа требует, кричит, заставляет маму позвонить Наде – нам негде ночевать.

– Я не могу, – говорит мама, и лицо ее кривится от боли.

– Звони!

– Здравко, я не могу. Мы так давно не виделись, что я ей скажу?

– Скажешь то, что есть, – грубо говорит папа. – Звони!

И мама с трудом входит в телефонную будку, набирает номер… Нагруженные тюками, мы входим в светлый подъезд. По лестнице навстречу нам легко спускается девушка в широком пальто, на светлых кудряшках – шляпка. Папа, молодой, подтянутый, в новой форме с погонами майора, распахивает перед ней парадное. Девушка промелькнула мимо, не взглянув на нас. И мама заплакала. Она прислонилась к стене в парадном незнакомого дома, в старом вылинявшем пальто, платок сполз на глаза.

– Будто ничего не было… будто ничего не было, – повторяла мама, упираясь лицом в стену.

Мы останавливаемся в роскошной квартире, где много комнат, есть домработница, есть некая Иринка, которая учится в десятом классе, которую мама помнит кривоногой («ноги колесом»), болеющей рахитом, а теперь это стройная, красивая девушка. Но главное – в квартире есть пианино. На половину хозяев нам ходить с Вовкой нельзя. Но вот все расходятся по делам, и мы остаемся в огромной квартире одни. Я, конечно, открываю дверь в большую комнату, замираю на миг от великолепия и подхожу к пианино. Открываю осторожно крышку, белые и черные мерцающие клавиши оказывают магическое действие. Я играю, играю что-то двумя руками, бегая по всей клавиатуре, беря немыслимые аккорды, меняя ритм… Наконец открывается дверь и просовывается голова домработницы – она пришла и что-то делает на кухне.

– Это ты играешь? – удивленно спрашивает она.

Я пугаюсь, опускаю крышку пианино, но она ведет себя, будто ничего особенного не происходит.

– Я думала, это Ириша уже вернулась из школы и занимается.

«Вот как», – думаю я. Я пробираюсь в отведенную нам комнату и жду наказания. Но его нет.

Мы, конечно, сильно одичали за время войны. Папа и мама, в который уже раз, начинают жить с нуля. Идет привыкание.

Библейской картиной – я на ишаке, сзади узлы, сбоку семейство – папа, мама и Вовка – мы въехали в Самарканд. Скорее, вплыли. Солнечный теплый воздух расступался с каждым шагом ишака, пропуская меня в этот прекрасный, добрый, спокойный мир. Ощущение бесконечности, надежности, уверенности, покоя и тепла было счастьем. Я не видела ни мазанок, на которые указывал папа, ни мутных арыков, ни девочек с множеством косичек, ни толстых узбеков в стеганых халатах и чалмах, сидящих в чайханах. Я не видела ничего. Это было райское ничто. Папа шел рядом, придерживая меня, ишак покачивался подо мной, щедро светило солнце, благостное тепло окружало меня.

В Самарканде у меня образовалась моя семья – я почувствовала свою значимость. В Рыльске я не чувствовала любви, предназначенной лично мне; там было общежитие, все дети общие, и мама дружила с Таткой. В Самарканде я – личность. Папа со мной ходит по городу, показывает Регистан.

– Смотри, Ингуся, – красный мак на крыше.

Яркий мак, стоящий на крыше чего-то голубовато-сине-зеленого, блестящего, с разноцветными украшениями, с цветными витыми колоннами, поражает меня. Возможно, оттуда потом возникнет любовь к персидским миниатюрам, а еще позже – трепет перед старинной русской миниатюрой. Одно время это казалось куда более красивым, чем обычные картины… Мелкие разноцветные орнаменты, замершие в странных позах люди, странные пейзажи…

…В конце восьмидесятых, лежа на берегу Каспийского моря, куда мы приехали вместе с мужем и внучкой на конференцию, я вдруг увидела на уровне глаз чуть колыхавшиеся тонкие стебельки зеленоватой высохшей травы, сквозь которые просвечивало сверкающее синее море, – и узнала ту сине-зеленую сверкающую мозаику на стенах Регистана…

– Смотри сюда, Ингуся, – гробница Тимура.

Гробница Тимура. В голове путаница: Тимур – царь? Я уже слышала про него, про Тимура, в обожаемом довоенном фильме – «Тимур и его команда». Да, тогда я бредила Тимуром, но не злым, хромым и жестоким царем, а мальчиком, немногим старше меня, отважным, красивым и справедливым. Папа говорит и про Тамерлана, непонятно, какое отношение Тимур имеет к Тамерлану. Но вопросов не задаю. Мне неинтересно, я разглядываю зеленоватый прозрачный камень, из которого сделано надгробие. Камень светится то ли сам по себе, то ли солнечный луч пронзает его насквозь. Я осторожно протягиваю руку и провожу по гладкому холодному камню. Разве бывают такие камни? Единственный камень, с которым я до сих пор имела дело, был кремень; совсем непрозрачный, серый, он был притягателен тем, что при ударе в темноте от него летели искры и пахло паровозной гарью…

Мы ходим на речку Сиабку. Холодная вода, быстро бегущая река. Мы не плаваем, не плещемся – мы идем прямо к водопаду, который обрывается мощным потоком вниз. Папа пробирается под леденящей струей, прижимается к каменной стене, покрытой зеленым мхом, и разбрасывает руки в стороны.

– Ингуся, иди сюда! Только мгновение холодно! Тут уже воды нет! – кричит папа.

Он краснеет телом на ярко-зеленом блестящем мху, вода несется над ним сверкающей сплошной синей стеной. Мне хочется к нему.

– Это опасно, могут быть змеи, – говорит мама.

Папа еще больше разбрасывает руки и уже не зовет меня. Я ступаю в холодную, быстро несущуюся воду и болтаю ногами.

Возвращаемся под вечер. Папа, как всегда, спешит. Опаздываем куда-то. И вот опоздали. Но папа своевольничает, разматывает проволоку, открывает запертые ворота, резные, деревянные, и мы попадаем на улицу, одиноко стоящую среди песков. До сих пор не знаю, что это было. То ли сон, то ли сказка из «Тысячи и одной ночи», из «Аладдина с волшебной лампой», а может быть – из Гауфа…

Жутко. Мы идем по тесной улочке, по обеим сторонам которой комнаты. Иногда комнаты закрыты резными дверями. Я заглядываю в прорези, чужая незнакомая красота, красота необычная, невиданная, из сказки – сине-зеленая блестящая мозаика, камень, ореховое дерево узорчатых дверей.

– Не подходи к дверям, могут быть змеи, – говорит мама, пугливо оглядывая мертвую улицу.

Что это было? Брошенный дворец среди песков? Папа, конечно, рассказывает, но я не запоминаю. На узкой улочке, конец которой виден, но также закрыт воротами, сумеречно, солнца не видно, и от этого еще страшнее и таинственнее. Я спешу пройти мимо заколдованных комнат. Страшно еще и потому, что нет никого – папа сам раскрыл запертые ворота, а вдруг поймают? До сих пор не знаю, что это было. (Предполагаю, что это был Шахи-Зинда – ансамбль мавзолеев на склоне городища Афрасиаб, застроенном еще при Тимуре.) Наконец мы выбираемся наружу. Передо мной пустыня – горячий песок.

– А ты не задерживайся на одном месте, – говорит папа, подпрыгивай.

Я подпрыгиваю, но песок жжет ступни. Я со стоном подскакиваю. Это как идти по стерне. В Рыльске шли как-то по жнивью. Я никак не могла приноровиться, чтобы ступить на стерню и не наколоть ноги.

– О-о-о! – стонала я, схватившись за голову и делая очередной шаг.

– Ну-у-у, актриса. – Тетя Леля говорит, посмеиваясь, но чувствую раздражение. – А как же Горик?

Горик? Не знаю, как Горик. Понятия не имею.

А здесь песок обжигает босые ступни.

– Скачи, скачи, быстро перескакивай с одной ноги на другую. Быстро, быстро! Уже недалеко. Вот уже город.

Никакого города.

– А как же Вова? – говорит мама.

Вовка не плачет, идет. Я скачу, как по раскаленной сковородке, не знаю, как идет Вовка, как идут мама и папа, мне больно.

– Не могу, – плачу я, – очень жжет.

И папа берет меня на руки. Теперь я вижу город, он действительно недалеко.

– Она уже большая, – говорит мама, она недовольна.

С тех пор началось тайное соперничество между папой и мамой. Со временем победит мама. Но это будет спустя несколько лет. Пока я – «папина дочка». Так все говорят.

Пока родители живы, дети остаются детьми. После смерти мамы и папы жизнь стала странной: я стала жить «наполовину» – и здесь, и там, куда ушли они. Ведь были только что здесь, на земле, еще их никто не забыл, тот же дом, квартира, мебель… Не может же быть, чтобы родились, жили и исчезли, будто никто не нуждался в них. Кажется, что они продолжают существовать, только невидимо для меня, но видимо для них. Папа и мама видят, слышат, смотрят где-то в другом мире, который более совершенен, поэтому они видят нас, а мы их – нет.

Я долго, очень долго, на протяжении многих лет, ощущаю эту жизнь моих ушедших родителей рядом, словно за сотканным из воздуха забором, в крупную, колеблющуюся клетку. Я иду по улице, чувствую их за этим забором, они продолжают быть рядом, они все знают и видят. Мама на фотографии на протяжении многих лет говорит со мной. Я по ней проверяю свои поступки – иногда мама улыбается, иногда гордится, иногда хмурится… Однажды, когда у меня случился сердечный приступ и мой перепуганный сын Гешка побежал вызывать «скорую», я, свесившись над тазом, почти теряя сознание, случайно задела взглядом мамину фотографию на стене – мама с искаженным лицом вываливалась из рамки портрета. Что это было? Я никогда не думала, что такое может быть. Оно являлось само, без зова, без молитвы, являлось и становилось рядом… Теперь портрет молчит. Как я ни вглядываюсь – мама улыбается спокойно и однообразно.

Была и история с папиной карточкой. Однажды в муке прижала ее к горлу и так ходила по квартире и выла, а когда потом отняла, увидела на папином горле большое красное пятно. Оно до сих пор просвечивает на фотографии. Что это?

А мамины горящие, обжигающие глаза на портрете, который я нашла в квартире брата в шкафу среди хлама, вытащила и переложила к себе в чемодан, чтобы повесить его у себя в Черноголовке? Я отшатнулась от неожиданности – мамины глаза горели, горели во тьме комнаты…

В Самарканде война для меня кончилась. Я уже не только не знаю, где 1-й или 2-й Белорусский, 1-й или 2-й Украинский фронты, я об этом забыла, как забыла Горика и тетю Лелю. Самарканд – это «Темная ночь».

Коридор школы, в которой располагалась папина кафедра и где мы поселились, солнечный, длинный, по стенам развешаны плакаты, вдоль стен стоят камеры из толстого стекла для опытов на животных (чтобы газ, который будут пробовать на животных, не попал в комнату). Побольше – для собак, поменьше – для кошек, еще меньше – для белых мышей и морских свинок.

Я скольжу по коридору, залитому солнцем, выложенному крупными черно-белыми квадратам. Туда-сюда. Именно тогда со мной произошел первый мистический случай. В ту весну я была необыкновенно счастлива. После двух лет оккупации, голода, холода, темноты все сказочно перевернулось – исчез голод, возникло забытое электричество, забытое кино, забытые фрукты и папа. И все это счастье было щедро залито ярким солнечным светом. И так однажды, только что прокатившись по гладкому полу длинного школьного коридора, я влетела в класс – нашу комнату, пробралась между столами, уставленными камерами, и закрутилась на одной ноге. «Я всегда буду верить в Бога!» – воскликнула я. И внезапно мне в глаза ударили с плаката, висевшего на стене, слова, выделенные красной краской: «Не всегда». Во дворе мама, поодаль от других женщин, на корточках, раздувает мангалку. Саксаул – новое слово: маленькие толстые кривые веточки, на которых можно приготовить обед. Мама не умеет разводить огонь. Это тетя Леля умеет одной спичкой поджечь несколько наколотых ею лучинок и разжечь поленницу из особо разложенных поленьев. Мама не умеет. Весь двор следит, как мама ложится на землю и дует, дует. Мангалка не разгорается, саксаул не горит. Все смотрят на изможденную маму, на мамино бедное, выцветшее платье, на редкие, растрепанные волосы. Ведь прошло менее года после тяжелейшей болезни, когда волосы выпадали прядями. Все уже обсудили. Теперь наблюдают, сравнивают. Пятки у мамы черные, шершавые, два года ходила по лесам и по полям босиком…

– Ты меня царапаешь своими пятками, – говорит папа ночью, и мама днем сидит и мажет пятки кислым молоком.

…Тоненький голос вьется, плачет где-то под потолком в черном репродукторе, поет народную узбекскую песню. И вдруг я замираю посреди коридора, я даже ухожу в темный угол. Аккомпанемент – чуть тревожный, но уже наполненный предвкушением счастья, и затем спокойный голос Бернеса. «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Песня накрывает меня пуховым одеялом, я цепенею, замираю, растворяюсь в заботе, нежности и защите.

Да, «Темная ночь» – это конец войне, это папа, это Самарканд… Фильмы – «Два бойца», «Воздушный извозчик», «Жила-была девочка», «В шесть часов вечера после войны», «Актриса» – они лечат лучше всяких лекарств, они необходимы больше сахара, кишмиша и даже хлеба…

Именно благодаря «Темной ночи» и этим фильмам на всю жизнь остро запечатлелось сладко-горькое, мучительное счастье воспоминаний…

В теплой темноте возвращаемся из летнего кино, куда часто ходим. Немного страшно. Рельсы, лежащие на голой, грязной и пустынной дороге, с редкой «кукушкой», остаются где-то далеко. В темноте переходим арык, идем оврагом, в небе висит серебряный диск луны. Мама говорит, что здесь луна совсем не такая, как в Рыльске.

Как-то из темноты выскочил узбек с ножом, гнался за военным, была замешана девушка. Папа рванулся на помощь… мамин крик:

– Не ходи!

Да, в Самарканде для меня война кончилась, о ней напоминает лишь вереница изувеченных мужчин с гармонью, поющих, просящих милостыню в вагоне. Недовольный шепот пассажиров: «Один выходит, другой входит…» Помню услышанное как-то утром: «Опять нашли на рельсах…» Не говорят, кого нашли, но я знаю – одного из тех, со страшно укороченным телом, что передвигаются днем на маленьких деревянных каталках, отталкиваясь от земли руками. Кто-то из них ночью лег на рельсы.

Папа, который устраивал наш быт всегда по примеру своих учителей-профессоров, сейчас пытается наверстать упущенное. За всю оккупацию прочитано книги две-три, не больше. В Крупце это была «Мать» Горького.

– Неужели что-то понимаешь? – спрашивала мама.

– Все, – отвечала я.

Но мне были понятны только отдельные слова, смысл же ускользал. А Вовка вообще не видел книг. И вот папа читает Вовке Чуковского – новые стихотворения про Бибигона и Васю Васильчикова. Мне они не нравятся. В них как-то все понарошку. Вот в «Мойдодыре», «Федорином горе», «Телефоне» – все настоящее. Но тех книг нет. Папа диктует мне различные тексты, я делаю много ошибок, мне десять лет, а училась я всего два месяца в Рыльске при немцах да два месяца после освобождения. Сижу за столом, папа расхаживает по комнате с книгой в руках, диктует нараспев… За апрель 1944-го, за месяц, я должна пройти программу 2-го класса.

Папа знакомится с братом, ведь из шести лет Вовкиной жизни папа с ним провел лишь год. И брат сразу взрослеет, встает с четверенек и из малыша превращается в мальчишку. Вовка открывает для себя мир и недаром бережно хранит воспоминания о Самарканде на протяжении всей своей недолгой жизни. За месяц до смерти он едет из Болгарии в Самарканд. Этот город для него – осознанное счастье благополучной жизни вместе с родителями. Самарканд – невиданная доселе счастливая жизнь. В Самарканде для Вовки очень многое – впервые в жизни. Он, в свою очередь, впервые знакомится с папой, впервые не голодает – и невиданные яства сыплются на него: урюк, изюм, а потом персики, виноград. В восторге он дает волю своей проснувшейся энергии – у него полно друзей, они карабкаются на деревья, бегают, играют в войну…

Папа учит Вовку делать жвачку из стеарина. Чтобы окрасить, ее надо жевать вместе с салатным листом. Получается зеленая жвачка. Не то чтобы вкусно или приятно, но все жуют.

Вовка такой же неугомонный, как папа в детстве. Оттачивает бритвой палку – и перерезает себе вену на ноге, шрам остается на всю жизнь. Долго присматривается к машине, приехавшей во двор, для него это тоже впервые. Прокатиться в машине, он понимает, невозможно. Тихо, будто играя, он ложится поодаль на землю, и когда машина трогается, мгновенно цепляется за бампер. Машина тащит его через весь двор, пока он наконец не догадывается разжать руки. У него повреждено лицо, живот – кровавая рана. Шофер молча несет на вытянутых руках Вовку всего в крови. Ноги у шофера трясутся, он бледен, как и мама.

– Не смотрит за ребенком, – шепчут соседи, и в голосах я слышу презрение. – И чем она занята?

– А если бы машина дала задний ход? – обращаются к маме.

…Вовка надевает маску обезьяны, прячется в листве дерева, которое рядом с калиткой, и караулит папу. Высовывает обезьянью рожу из чащи листьев и стягивает длинной рукой с папы фуражку. Обезьяна скалит зубы, папа в восторге, смеется, хватает брата на руки, высоко подбрасывает… Мне неприятно. Я не умею дружить, не умею лазить по деревьям. Я потеряла Горика, моего единственного преданного друга. Иногда подходят девчонки, спрашивают, для кого это я завила волосы, не для Борьки ли? Он, как-то пробегая мимо, взял меня под руку. Нет, не для Борьки. Они у меня вьются. А почему раньше не вились? Потому что было сухо, они вьются, когда влажно. Девчонки не верят.

Однажды ночью я проснулась от маминого голоса, она уличала папу, говорила о женщине, которую папа любил, говорила про какие-то письма, про то, что она еще в поезде догадалась, когда папа назвал ее Эллой, говорила, что мы сейчас же уедем. Я застыла в постели. Я подслушала чужую тайну, которую не должна была знать. Больше всего мне хотелось, чтобы родители не догадались, что я это слышу. Но отчаянное желание притвориться спящей мешало мне, я крутилась, скрипела сетка, и чем дольше говорила мама, тем больше я крутилась.

– Перестань крутиться, – неожиданно сказала мама, ничуть не стесняясь, что тайна обнаружена, открыта миру.

Это была помеха счастью. Я принимаю папину сторону, не могу слышать его оправдывающийся голос, которому верю, и раздраженный, злой мамин. Сострадания к маме нет, это потом оно заполонит меня и оторвет от папы на много лет, а тогда – мамин злой голос хочет порушить нашу счастливую жизнь.

«Справедливая» – так называл меня папа. «Ингуся, ты ведь справедливая, так скажи», – обращался он ко мне во время ссор с мамой.

Из рассказа Любови Иосифовны:

– Этот период был очень тяжелый. Даже не понимаю, почему папа вас привез в Самарканд. Ведь мы уже были запакованы. Академия начала реэвакуацию. Не знаю, зачем вез сюда.

Как-то утром приходит мама, села и говорит: «Любовь Иосифовна, а где Элла?» Мне стало худо. Я говорю: «Она уехала к сестрам в Ярославскую область». – «Любовь Иосифовна, я все знаю. Мне все сказала Кудрявцева».

Я маме говорю: «Вера Вячеславовна, вы меня выслушайте. Я не в защиту Здравко Васильевича, я желаю добра вашей семье. Что эти бабы принесли на хвосте, извиняюсь, так они под боком своих мужей – и то не могут уследить. Вы должны знать одно – у вас есть муж и у ваших детей есть отец. Причем не какой-то рядовой, а счастливая находка. Это такой муж и такой отец, который только и думал, как вас найти. Вы хотите меня послушать? Сделайте вид, что вы ничего не знаете…»

Я с ней проговорила, наверное, три часа. Мама была агрессивна. Она ничего не хотела признавать. Ну, она такой человек. И потом, ревность. Она была очень ревнивая. Очень. И очень прямолинейная. «Что вы говорите, Любовь Иосифовна? Я сейчас забираю детей и уезжаю». Я говорю: «Очень вы сделаете хорошо. Очень хорошо. Допустим, вы можете выбирать, хотите вы этого мужа или не хотите. Но дети тут при чем? У вас есть дети. Вы должны прежде всего думать, имеете ли вы право лишать детей отца. У вас ни специальности, ни денег, ничего… Что вы будете делать? Не будьте бабой. Не будьте глупой женщиной. Вы во главу поставьте то, что имеет ценность. Послушайте и поймите, возьмите себя в руки… Вы подумайте, Элла благородно поступила. Она его безумно любит, но, узнав, что нашлась семья, она бросила институт, уехала». Ну, мама была бескомпромиссная. Она не могла стать на место другого. Она сказала: «Ну и что? Если бы она здесь осталась, все равно Здравко был бы с нами. Значит, он этого не захотел». Я продолжала свое: «Понимаю, что он бы не оставил детей и вас, но наряду с этим и она бы была здесь».

В общем, я ее агитировала, агитировала… «Ну, так вы даете мне слово, что не будете устраивать никаких сцен? И вы будете счастливы, и дети будут счастливы. Ну, так вы даете мне слово?» Она мне слово не дала. Ну, потом кончился мой рабочий день и я ушла домой. Я прихожу на следующее утро и уже вижу, что все то, что я ей говорила, это абсолютно никакого значения не имело. Она папе сказала… и сказала… ну, знаешь… Папа пришел мрачный. Он мне ничего не сказал, но спросил: «Любовь Иосифовна, у вас есть немножко спирта?» – «Есть». Ему нужна была разрядка. Он же вообще ни с кем не делился проблемами. Никому ничего, никогда. Как железный ящик. Как сейф.

Маму встретили в Самарканде враждебно, я это чувствовала. Единственный дом, куда ходили мои родители, был дом Любови Иосифовны. Только там и мама и папа чувствовали себя совершенно свободно. Эта маленькая умная женщина, с тонким лицом и добрым благодарным сердцем, понимала трудное папино положение, о котором мама знала только частично. Была Элла, папина лаборантка, с которой папа жил, пока нас не было, но мама не знала, сколько времени это продолжалось, не знала, любил ли Эллу папа. Любовь Иосифовна знала все. Мы приходили к ней в маленькую комнатку, которую она занимала с сыном Осиком. Осик тут же брал в руки аккордеон и, раздувая мехи, давал мне возможность перебирать клавиши и подбирать мелодии песен. Любовь Иосифовна ставила чай, фрукты. Папа сидел, свободно откинувшись, мама что-то рассказывала. Меня ничего не интересовало, кроме огромного аккордеона. Под конец Осик, усталый, ложился на кровать, ставил аккордеон себе на грудь, а я, стоя на коленях, продолжала нажимать на клавиши.

Однажды нас позвали в гости. Мама не пошла. Ни кто были эти женщины, ни по какому случаю собрались, я не помню. Но помню очень хорошо, что эти порхающие молодые женщины, шумные, на высоких каблуках, мне определенно не понравились. Я сидела рядом с папой и хмуро наблюдала. Помню, как одна, высокая, худая, вертлявая, все поглядывала на папу и, стоя наискосок, поставив тарелку на стол, вдруг запела:

Сама садик я садила, сама буду поливать, Сама милого любила, сама буду горевать.

Папа подхватил вместе с остальными. Мне не понравилась ни песня, ни то, как ее пели, ни то, что, окончив пение, эта женщина подмигнула папе, будто старому знакомому, а папа согласно кивнул головой и улыбнулся, то ли соглашаясь, то ли благодаря. В словах песни мне чудился какой-то недобрый обидный намек. Больше мы никогда не бывали там, и кто они, откуда взялись, мне неизвестно. Но неприятный осадок запомнился на всю жизнь. Женщины были омерзительны несхожестью с тихим благородством мамы, они унижали ее и меня тем, что не принимали нас всерьез.

Еще помнится наша встреча с тетей Аней и Инессой. Мы пошли с мамой туда не сразу. Видно, папино отношение к Ане, которое он выразил в письме, передалось и маме. Анна Ивановна была совсем не та «Анна Ванна», что в Ленинграде. Она была в окружении каких-то моложавых незамужних женщин, на нас с Инессой не обращала никакого внимания. Мягкость ее пропала, шел разговор о туфельках: «Как их заказывать? С дырочками на носке – так, чтобы просвечивал чулок, или дырочки сделать постоянного цвета? Но тогда какого – синего или черного?» Мама в этом странном разговоре принять участие не могла. Потом, когда остались одни, мама осторожно спросила, как Аня пережила смерть Андрея, и та резко ответила: «Когда я узнала, что у него была другая женщина, что он шел к нам, только что вырвавшийся из ее объятий, такая меня злость взяла, что я не страдала из-за его смерти». Больше мы к ним не ходили.

В Самарканде мы немножко приоделись, пришла американская помощь. Мне досталась мохнатая вишневая кофточка с перламутровыми большими пуговицами. Маме – два летних платья: серое и сиреневое, в мелкий цветочек. Сиреневое очень шло маме, но село при первой же стирке и со временем досталось мне. Серое платье мама носила много лет. Надо сказать, что мама, не зарабатывая денег, была очень щепетильна в отношении трат на себя. Не помню, чтобы она когда-нибудь выразила желание иметь что-то. Она никогда не красилась, и иногда я чувствовала некое недовольство или, скорее, обиду – женщины ее возраста, но подкрашенные, ухоженные, хорошо одетые, казались привлекательнее, и было очевидно – им небезразлично впечатление, которое они производят. Но столь поразительным было появления мамы во время отдыха, со свежим лицом, не обремененным постоянной заботой, в своем единственном нарядном платье! Вдруг открывалась такая красота, что дух захватывало, и все женские ухищрения других тускнели и исчезали перед этим ликом. Думаю, папа это всегда видел, недаром он называл маму «наша Богородица». Недаром закричит после ее смерти: «Никогда она уже не выйдет и не покажет свое личико!»

Мама простила папу, когда вновь возникла опасность. Опять ночь и шепот:

– Я приказал зарыть кислоту в землю, а мне говорят: «Нарушил инструкцию». И еще будто какие-то бумаги жег… следили в окно.

Рассказ Любови Иосифовны.

– Инга, судьба, конечно, состоит из случайностей. Когда папа уехал за вами, начали готовиться к реэвакуации. Мы с Ксенией Николаевной запаковали все наше имущество. А в числе нашего имущества были ящики, «укладки», наподобие чемодана – для оказания первой помощи. В этих укладках полагалось быть спирту. Конечно, это были просто склянки с надписью. Слушатели ходили с винтовками на площадке, охраняли. Делать там было нечего, они увидели наши укладки, решили, что там спирт, и две или три укладки они вскрыли… Увидели, что нет ничего, и закрыли… но не по правилам. Как на грех, идет мимо этого места начальник академии Велесов. К этому времени папа вернулся, его вызывают и спрашивают: «Почему эти укладки открыты?» А папа говорит: «Я не в курсе». Ему говорят: «Какое вы, материально ответственный, имеете право доверять другим паковать имущество? Написать об этом рапорт начальнику кафедры». Папа отвечает: «Я же уехал не самовольно». Все равно: «Написать рапорт». Ну, папа написал рапорт, отнес Савицкому. А он был такой: он мог доиться-доиться, а что-нибудь не понравится – и все. Сотрет, как с этой магнитофонной ленты. К папе так хорошо относился – и вдруг… Я думаю, ему не нравилась история с Эллой. Потому что он такой человек, сам он этого не принимает и не понимает, и такой прямолинейный, что ни туда ни сюда… Когда папа этот рапорт принес, Савицкий сказал: «Я тут ничего не могу разобрать. Дайте Любови Иосифовне переписать». Папа пришел на взводе: «Вот, перепишите, Николай Николаевич не может понять, что я написал».

Мне и жалко его, и что делать? Ну переписала, отдала ему. Он отнес. Когда он отдал рапорт, то по форме обратился: «Разрешите идти». Папа говорил, что у Николая Николаевича окно было открыто, а когда он уходил, то не придержал дверь, и дверь хлопнула. Савицкий расценил, что папа специально хлопнул дверью. И сказал: «Вернитесь». Папа вернулся.

Он ему говорит: «Как вы смели хлопнуть дверью?» Папа объяснил. На этом дело не кончилось. Савицкий еще дальше пошел. При первом же посещении Велесова (начальника академии) передал ему этот рапорт, сказал, что когда папа ушел, хлопнул дверью. Тогда они решили, ни больше ни меньше, отчислить папу из академии и оставить его в распоряжении Узбекского военного округа.

Утром рано кто-то постучался в окно. Посмотрела – твоя мама. В полной растерянности, вся в слезах. В ужасном состоянии. Она мне рассказывает эту историю. Я говорю: «Вера Вячеславовна, надо спасать семью. Вы ведь знаете, что Здравко Васильевич не пойдет ни на какие извинения. Он сам пропадет, и семья пропадет, он ляжет костьми, но не поклонится. Он чувствует, что ни в чем не виноват. Вы должны это взять на свои плечи. Возьмите своих детей, сходите к Николаю Николаевичу и расскажите про то, в каком вы положении. Что после всего пережитого остаться в распоряжении Узбекского военного округа – для вас все равно что погибнуть. Вам он поможет».

Тогда мы с мамой отправились к профессору Савицкому. Помню, как шли под густыми тутовыми деревьями, черные ягоды, приторно-сладкие, мягкие, валялись в пыли, я наступала на них босыми ногами, поднимать их, как в первые дни после приезда, уже не хотелось.

– Как вы разрешаете детям подбирать ягоды прямо на улице?

Это маме, это нам, которые забыли, что такое сахар, это Вовке, которого однажды, уже после освобождения, тетя Леля застала стоящим на цыпочках на буфете и пытающимся заглянуть на крышу буфета, где лежало несколько кусочков рафинада.

– Ах ты, паршивец этакий! – воскликнула тетя Леля. – Ты что делаешь?

– Любуюсь, – ответил мой маленький брат.

Черные сладкие ягоды валялись под нашими ногами… Это уже не зеленые пупырышки под листиками…

Мы шли с мамой в тени огромных деревьев, под которыми лежали мягкие треснувшие ягоды, стаи мух взметались вверх, когда я босыми ногами ступала в самую гущу, и из ягод тек темно-красный сок. Мы шли к Савицкому, которого я заранее ненавидела. Я чувствовала – он не любит папу. Нас приняли холодно, и какое-то время мама со мной стояла перед сидящими в креслах супругами Савицкими. Мама, с напряженным лицом, столь напряженным, что, казалось, лицо свела судорога, просила, чтобы папу забрали вместе с академией в Ленинград. Наконец маму усадили, я осталась стоять за спиной мамы, как страж, держась за спинку стула, скрестив ноги, чтобы как-то скрыть измазанные соком раздавленных ягод босые ступни. Я стояла в сарафанчике, сшитом из тряпок, глядя на супругов дерзко и зло. Двое важных, как мне казалось, стариков рассматривали маму. Было ощущение, что маму признали своей, что она понравилась.

– Только для вас, – сказал профессор на прощание.

Когда вернулись домой, мама сказала:

– В Ленинград не возьмут, но в эшелоне со всеми до Москвы.

Да, тогда папа и мама помирились. Савицкий, сам того не зная, помог папе. Мама вспомнила тридцать седьмой, тридцать восьмой, тридцать девятый… Опять шепот и долго горит свет в нашей комнате. Очень хорошо помню папины слова: «Подглядывали в комнату, приставив лестницу к окну, говорят, что я что-то сжигал… Говорят, ночью что-то закапывал на школьном дворе…»

Кто поймет, просто ли профессор недоволен, или такая инструкция свыше – уволить или того хуже… Ведь прошло после декабря тридцать девятого всего четыре с половиной года. Слово «трибунал» витает по нашей комнате.

Воспоминание Любови Иосифовны:

– Но, Инга, папа не умел убиваться. Конечно, ему это было больно. Потом, такая ситуация: вдруг оказаться вне академии. Война же еще не кончилась, неизвестно, куда и что… и с такой семьей на руках… и без дома… Но твоего папу так легко не одолеть. Наоборот, он в таких случаях собирался, всегда понимал, что именно надо делать. Всегда! Да, папа был очень деятельный. Очень, очень.

Теперь трудно понять, что случилось тогда в Самарканде – слишком круто и недостойно повел себя Савицкий или проявилась его давняя антипатия. Савицкий и папа были люди совершенно разного склада. Савицкий – потомственный дворянин, проходивший стажировку в Германии, когда папа только-только поступил в академию, был, я думаю, далек от политики. По всей вероятности, его раздражали папина верность учению Маркса, его горячая вера в социализм. Раздражало и то, что папа, будучи партийным секретарем кафедры, не всегда был согласен с решениями, которые принимал Савицкий как начальник кафедры. Возможно, раздражало и то, что перед началом занятий перед папиной аудиторией разыгрывались сражения, чтобы попасть на его лекции – папа читал лекции блестяще. Лекции Савицкого, хотя насыщенные, были сухи, читал он тихо, слушатели его не любили.

Как я уже упоминала, в папиных письмах осенью 1939-го, после выхода из тюрьмы, проскальзывало явное недоверие к Савицкому. «На днях сам Савицкий вызвал меня и предложил работать в клинике. Он аргументировался очень ловко. “Будешь, – говорит, – греться в клинике, а то на кафедре всего 4 градуса, а также будешь чаще дежурить по клинике и спать там”. Я ему ответил отказом, но посмотрим, что дальше будет». Возможно, это недоверие и несовместимость проявились в Самарканде, а предлогом могли быть и история с Эллой, и то, что Советское правительство, расценив политику Болгарии как фактическое ведение войны в лагере Германии, заявило, что будет находиться в состоянии войны с Болгарией.

Пройдет очень много лет, и только в конце 1970-х или в начале 1980-х папа, генерал в отставке, Герой Социалистического Труда, народный врач Болгарии, профессор, автор учебников и биографических книг, пообещает Любови Иосифовне в ответ на ее запрос и даже просьбу:

– Возможно, я напишу Савицкому.

Обиду, страшную, незаживающую рану, наконец затянет время. И после этого незадолго до смерти Савицкого начнется дружеская переписка между Савицким, а впоследствии его вдовой и папой.

А тогда, летом 1944-го, папу выгоняли из его родной академии, с которой была связана вся его жизнь в Советском Союзе, начиная с приезда в 1928 году. Вот что, спустя полвека, написал папа про то время и поворот своей судьбы:

«Академия выехала из Самарканда в конце июля 1944 г. Было время Ясско-Кишиневской операции Красной армии, и был виден конец господства фашистов в Болгарии. Я с семьей остался в Москве».

Каждый переживал по-своему папино увольнение из академии. По дороге в Москву, куда мы ехали вместе с академией, папа замолчал, как когда-то в сороковом после тюрьмы; он или спал на верхней полке, или гулял со мной на остановках. Мы доходили до паровоза, стояли, смотрели, как блестящее черное тело дышит, время от времени выпуская облако пара; останавливались у водокачки, огромная рука поворачивалась, дотягивалась до паровоза, и мы смотрели, как наполняется его нутро водой; машинист, черный от угля, хмуро наблюдал за нами, по пояс свесившись из окна. Потом мы поворачивали обратно, я вся сжималась от страха.

– Зажми уши, – говорил папа, но я знала, что все равно услышу пронзительный, режущий до боли свисток.

Однажды на остановке папа остался спать на полке, я смотрела в окно, мама вышла на базар, Вовка поплелся за ней. Наш состав стоял на втором пути, на первый путь подошел скорый поезд и отгородил перрон. Вовка нагнулся, посмотрел под поезд…

– Вижу мамины ноги, – прошептал братик… и полез под колеса.

Скорый поезд дернулся и медленно тронулся. Папа спал, я смотрела в окно, мама, нервничая, стояла на перроне. Вовка, пригнувшись, сидел под тронувшимся поездом, о чем-то размышляя. Соседи по вагону в шоке наблюдали за этой сценой. Вовка вылез из-под вагона, прежде чем колеса настигли его.

Весь возможный ужас облекся в унизительное пренебрежение: мать ходит по базару, отец валяется на полке, а сына чуть не раздавил поезд. Вся эта история только подтверждала правомерность папиного увольнения.

Нас выгрузили в Москве. Академия поехала дальше, в Ленинград. Мы стояли на перроне, и было на душе нехорошо. Молодая светловолосая женщина злобно-весело сказала, обращаясь к маме:

– Выбросили нас. Просто взяли и выбросили, а сами поехали в Ленинград.

Мама, с несчастным обтянутым лицом, с тонкими косичками на затылке, промолчала. Она не хотела делиться своим горем. Ждала папу, который, как только поезд замедлил ход, спрыгнул с подножки и исчез. Он тоже не хотел делить ни с кем горя.

«Опыт Великой Отечественной войны показал большую необходимость медицинской службы как основного источника пополнения войск личным составом, вылеченным после ранений и заболеваний. Но он показал, что по удельному весу потерь медицинская служба на фронте занимала второе место. Ясно было, что после ее окончания нужда в медицинских работниках будет еще большая. При этом положении всплыла идея моего однокурсника начальника ГВСУ Красной армии Смирнова Ефима Ивановича о лучшей военно-медицинской подготовке молодых врачебных кадров. Правительство СССР решило создать кафедры военно-медицинской подготовки (ВМП) во всех медицинских институтах страны. Эти кафедры должны были в течение пятилетнего срока обучения передать студентам медицинский опыт войны и так их подготовить, чтобы они прошли свою военную службу, пока обучаются в институте.

В связи с этим ГВСУ Красной армии провело в течение августа 1944 г. специальный курс для подготовки руководителей кафедр ВМП из числа действующих военных врачей. Меня зачислили на этот курс. Лекционная его часть проводилась в библиотеке ЦИУВ (Центральный институт усовершенствования врачей) в Москве. Преподавателями курса были сам Е. И. Смирнов, начальники отделов его управления и почти все главные специалисты Красной армии: Н. Н. Бурденко – по военно-полевой хирургии, М. С. Вовси – по военно-полевой терапии, Ф. Г. Кротков – по военной гигиене, Т. Е. Бодырев – по военной эпидемиологии и др.

По окончании курса я был послан в областной город Астрахань для организации кафедры военно-медицинской подготовки при медицинском институте».

Приехали в Астрахань в сентябре 1944-го. Мы, мама, Вовка и я, долго сидели на вещах посреди вокзальной площади. Незамощенная площадь, пыль, пыль, пыль, ни деревца, ни травинки, серые деревянные скособочившиеся домишки, рыбья чешуя по щиколотку, рыбьи головы и стаи мух… Папа бегал, узнавал, куда и как нас везти.

«Астрахань служила раньше местом ссылок революционеров», – пишет папа. Не знаю, как папа воспринял переезд в Астрахань, – возможно, он заглядывал дальше: «был виден конец господства фашистов в Болгарии», возможно, права была Любовь Иосифовна, – «папа не умел убиваться». Но мама восприняла наш переезд в Астрахань именно так – ссылка.

– Хотелось лечь на землю и завыть во весь голос, – вспоминала мама наш приезд в Астрахань.

Именно тогда, когда мы сидели на вокзальной площади среди мусора и рыбьей чешуи и когда мама еле удерживалась, чтобы не завыть на всю площадь, – наши войска 3-го Украинского фронта вошли в Болгарию.

В это же время спускаются партизаны с гор. На маленьком снимке в Большой Советской энциклопедии в статье «Болгария» – шеренга партизан, входящих в город, и третья в крайнем ряду – худенькая девочка шестнадцати – семнадцати лет, с автоматом через плечо, наша будущая знакомая Люба, только что вышедшая замуж за Ивана Хариева, командира своего отряда.

– Вера Вячеславовна, – рассказывала Люба маме спустя два года, – вечером надо идти в караул на ночь, залечь в кустах; знаю, Иван должен прийти тоже, и сердце мое стучит… – Она поднимала свои худенькие руки к груди…

…На фотографии, сохранившейся у меня, – моя двоюродная сестра Нора, дочь папиного брата Иордана, в военной форме, в пилотке, держит речь перед собравшимися согражданами. Она тоже спустилась вместе с партизанами в сентябре 44-го. Мы с мамой, конечно, ничего этого не знаем. Что знает папа, неизвестно.

По правде говоря, не только я, но и мама забыли про существование Болгарии. Папа, прожив 18 лет в стране, давшей ему прибежище, разделив полностью судьбу народа и в тюрьме, и во время войны, по моему глубокому убеждению, давно стал русским.

Папа окунулся в организацию кафедры военно-медицинской подготовки в Астрахани. А в то время его опять затребовал Димитров, и опять его не отпустили. «Для оборудования кафедры я ездил в крупные военно-санитарные склады в Ростов-на-Дону и в Новочеркасск. Эти города мне были знакомы еще с адъюнктских времен, когда я проводил занятия в северокавказских военных лагерях. В руководстве складов встретил знакомых. Это помогло мне создать богато оснащенную кафедру. На этой базе я мог начать работу еще в самом начале 1944/45 учебного года. Позже прислали преподавателей, так что я смог заняться научной работой. Весной 1945 года ВАК СССР утвердил меня доцентом по военной токсикологии.

В Астрахани я был хорошо устроен – имел отдельную квартиру, получал натуральный паек как кандидат медицинских наук. Здесь дочка моя продолжала после Самарканда школу».

В Астрахани мы поселились в пустующем здании бывшего Медицинского института, до недавнего времени служившего госпиталем. У нас было шесть маленьких комнат с низким потолком, расположенных анфиладой. Комнаты были совершенно пусты, если не считать первой, где стоял диван и обеденный стол, и последней, маленькой, где стояли наши кровати и буржуйка с трубой, выходящей на улицу. В первой жила огромная крыса. Тогда все боялись банды под названием «Черная кошка», наподобие той, что в знаменитом фильме «Место встречи изменить нельзя». Видимо, многие расплодившиеся в конце войны банды носили такое название. Хотя говорили – «та самая, перебралась из Москвы». Папа ездил в командировки, а мама все ночи ходила по длинной анфиладе и сторожила. Однажды поздним вечером кто-то громко крикнул в трубу нашей буржуйки, чем вызвал страшный переполох.

– Что он крикнул? – волновалась мама. – Что хотел?

Для меня наша жизнь в Астрахани опустилась в серую яму. Не помню зимы, осени, не помню весны. Все утонуло в сером небытии. Серые однообразные дни тянулись, не принося радости. Что в Астрахани был кремль, я узнала не так давно. Мы никогда не добирались до Волги, и только накануне отъезда из Астрахани, в августе 45-го, уже под вечер, папа вдруг встрепенулся:

– Надо выкупаться в Волге. Прожили на Волге год и ни разу не окунуться!

Мы втроем (мама отказалась) пошли, шли мы долго.

– Да где же люди купаются? – спрашивал папа.

Найти место, где можно было искупаться, оказалось делом непростым. Стало совершенно темно, и тут папа решился. Он прыгнул в воду прямо под носом корабля, стоявшего у причала. В воду, пахнущую нефтью, с масляными разводами мазута. На палубу вышел пожилой человек в морской форме и, светя фонарем, закричал. Заметив, что я держу гимнастерку с погонами подполковника, кричать перестал, но, перегнувшись через борт, подозрительно, а может, удивляясь, следил, как папа барахтается под самым носом корабля.

– Фу, – сказал папа, поднимаясь на причал, – сплошной мазут. Но все же можно считать – я окунулся в Волгу.

Мы с Вовкой, конечно, в Волгу не окунулись.

Новый, 1945 год запомнился моим первым походом в театр. Я сидела на балконе, далеко внизу в красном свете прожекторов совершалось завораживающее действие, раздвигался занавес, передвигались декорации, возникали люди в странных костюмах. Я абсолютно ничего не понимала, я еще не знала, что близорука, но причастность к волшебству ощущала всем сердцем, и внутри тлел огонек радости: с окончанием спектакля не все оборвется, дома ждет еще одно удовольствие – мы пойдем гулять.

Надо сказать, папа раньше всегда строго соблюдал воскресные прогулки. Нам в воскресенье полагалось вместе гулять – это одни из самых счастливых часов моей жизни. Мир сосредоточивался на нас четверых, мы шли единым, неуязвимым, крепким, сплоченным, свободным целым, целым, которое крепила любовь. Но в Астрахани мы живем как в болоте – мутно, трясина, вода не шевелится, все заросло, подернулось ряской, мы никуда не ходим, к нам – никто или почти никто.

Но в тот день 1-го января мы куда-то собирались. Куда? Не помню.

Вернувшись из театра, я услышала, как папа сказал:

– Да, надо бы идти, но еще обед не готов.

– Ой! – вскрикнула мама. – Две щуки? Тьфу!

Папа рассмеялся, за ним мы. Шутка, шутка возвращалась в наш дом! Папа смеялся. Так это выражение и осталось. Если что не составляло труда сделать – «Две щуки? Тьфу!».

Вообще за мамой числилось несколько крылатых выражений. Первое, которое заставило нас замереть, а потом покатиться со смеху, было такое. Еще до Астрахани, живя в Москве, папа в воскресенье хотел нас прокатить на кораблике. Покинуть Москву, поплыть до какого-то места, кажется, острова, высадиться на полчаса и вернуться. В то воскресенье погода была неважная, моросил дождь. Мама встала коленями на стул, открыла форточку, высунула, послюнив, палец.

– Ветер, – сказала она и, глядя на клочок неба между стенами домов, произнесла: – Небо ненадежное, буря может быть.

Мы покатились со смеху.

– Буря на Москве-реке, – смеялся папа, – и какой слог! Да ты скажи – чего ты боишься? Буря может быть на море, вот там – буря, а здесь, на реке?

Но мама стояла на своем. Тогда папа сказал:

– Ты вообще не любишь гулять, не любишь реку, море…

И мама, спустившись с табурета и глядя в окно, из которого было видно только облупленное крыло нашего дома, задумчиво произнесла:

– Я житель простора, полей, не морей, но горы я тоже люблю.

– Вера, – закричал папа, – ты сама это придумала или это стихи?

В Астрахани пропало слово «трибунал», но вместо этого в нашем доме появилась женщина с бульдожьим лицом, кажется, папина заместительница по кафедре, жена прокурора. Зачем ходит? Конечно, следить. Следить и доносить мужу – это ясно. Прокурор – расшифровываю без труда: это человек в синем костюме, в погонах, высокий, худой и черный, которому ничего не стоит обвинить папу и запрятать в тюрьму. Он всемогущ. Я уже не верю в справедливость, хотя никто об этом не догадывается, даже себе не признаюсь в этом. «Справедливая» – так дразнят меня. «Посмотрите, идет справедливая!» Да, не только папа говорил: «Ингуся, ты ведь справедливая, объясни маме».

Ранней весной 45-го папа, вернувшись из командировки после маминой телеграммы: «Инга болеет, возвращайся скорее», привез подарки: мне – большую куклу с закрывающимися глазами, в русском народном костюме, а Вовке – резиновую большую собаку-бульдога. Жена прокурора сидела за столом, мы пили чай, мама сказала:

– Покажите подарки, которые привез папа.

Я показала куклу, а Вовка схватил бульдога, сжал его морду и гавкнул. Родители поняли слишком поздно. Лицо у жены прокурора дернулось, она отшатнулась, было ясно – узнала себя. Мама переживала больше папы.

– Может, тебе показалось, что она дернулась? Но действительно – до чего похожа, – смеялся папа.

– Мстительная она или нет? – раздумывала мама. – Что могут придумать? Да все могут придумать. Задержался в Москве… зачем ездил?

Перед отъездом в Москву папа договорился с мамой:

– Если надолго задержусь – шли телеграмму: «Инга болеет».

– Накликали, – говорит папа, возвратившись по телеграмме.

Я действительно заболела. И не какой-то там простудой, а по-настоящему – легкими, с температурой, небольшой, но постоянной.

Не знаю, что мной двигало, может, слова про телеграмму. Только я вместо школы спускалась в подвал нашего дома и там неподвижно стояла в воде, насквозь продуваемая ветром, – несколько часов каждый день. В школу ходить было не противно, я уже освоилась, зубрила дословно про шпат, сланцы и слюду, а также историю, но с наступлением марта мне расхотелось туда ходить. Я это проделывала совершенно спокойно, будто так полагалось – вместо школы спускалась в подвал. Нескольких дней хватило – у меня воспалились железки, поднялась температура, меня отвели на рентген, мама послала заветную телеграмму. Температура держалась более месяца.

В Астрахани папа постепенно отдаляется от меня. Он часто отсутствует, очень занят, а если свободен, то спит днем на раскладушке около раскрытого окна, мухи тучами вьются над ним, он охает, сучит, как младенец, босыми ногами и причмокивает, иногда вдруг вскакивает с выпученными глазами, хватает противогаз, обрывает трубку, натягивает резиновую маску на лицо и опять валится на раскладушку. Мы втроем, не шевелясь, смотрим на чужое лицо, обтянутое противогазом. Шевелиться нельзя – он спросонок может кинуть всем, что попадется под руку.

– Как не задохнется? Как может спать? – недоумевает мама.

Потом просыпается, обводит нас взглядом, вскакивает, наклоняется над тазом, молча хлопает по шее, я лью ему на голову воду из зеленой эмалированной кружки, он нетерпеливо хлопает опять, показывая, куда лить. Эта кружка, с которой он не расставался во время войны, уже с черной вмятиной на боку и с облупившейся синеватой эмалью внутри, последовала за нами в Болгарию, была с ним до смерти. Сейчас она у меня.

– Ох-ха! Горячо! – кряхтит он.

– Здравко, как можно, такой кипяток, – говорит мама.

Он не слушает, все так же молча хлопает по шее, требуя продолжения. Папина шея длинная и худая, в старости она стала плотной, с глубокой поперечной морщиной на затылке.

В Астрахани мама ходит в библиотеку и читает, читает запоем. Ведь прошло более четырех лет с тех пор, как держала последний раз книгу в руках. Перед сном, уже в кровати, мама читает вслух Лермонтова, Пушкина, Некрасова. Вовка с первых строк распознает поэтов, я равнодушна. Но Гоголь пугает. Не «Вий», не «Красная свитка» – пугает страшный, загадочный колдун, выросший до неба… Кроме Гоголя, пугают «Записки следователя» Шейнина. Гоголь пугал мистическим ужасом, Шейнин пугал полной достоверностью. «Черная кошка» все еще гуляла по Астрахани.

Казалось, война для меня кончилась еще в Самарканде. Но в Астрахани, в серой яме, война опять вспыхнула, и голос Левитана возвещал: ожесточенное сопротивление на подступах к Кёнигсбергу… Потсдаму… при переправе через Шпрее. Из того времени вместе с Кёнигсбергом остался Роттердам. Раскатистое слово, казалось, звучало в астраханской кухоньке торжественным голосом Левитана: «От Советского Информбюро. На западном фронте продолжаются ожесточенные бои на подступах к Роттердаму».

…В середине 1990-х, оказавшись в гостях у моего сына Георгия (Геши) в Голландии, мы поехали в Роттердам. Пока ехали по городу, я с жадностью всматривалась в здания, искала отметины прошлых сражений, смотрела на реку Рейн; мне казалось, именно здесь шли бои, когда мы жили в 44-м в Астрахани. В Роттердаме я хотела посетить русскую церковь и причастить внучку Сашу. Маленькая квартира на первом этаже большого, красного кирпича, с вензелями, дома была переоборудована под церковь. Пока мы с Володей и маленькой Сашей стояли около парадного, на велосипеде, запыхавшись, подкатил потный толстый монах. Он соскочил с велосипеда и устремился в подъезд. Когда я вошла в церковь, он исповедовал, чуть отгородившись занавеской. Мне показалось, что от его разгоряченного лица идет свет, и я стала в очередь на исповедь к нему, православному голландцу, а не к молодому священнику, недавно присланному из России. Я прошла за занавеску и сразу заплакала.

– Мой сын с семьей живет в Голландии, мне через неделю уезжать. Второй сын в Америке, я только что оттуда… Я не могу без них жить… совершенно не могу…

Я плакала, монах задернул занавеску. Он слушал, внимательно наклонив голову.

– Иногда люди бывают на расстоянии гораздо ближе друг другу, – сказал он на ломаном русском, – расстояние не помеха для любви. Вы молитесь, молитва будет крепить любовь, и у вас там, – он указал вверх, – возникнет такая крепкая связь, которой, может быть, не было, когда вы жили вместе.

Я перестала плакать, поверив ему…

Как ни странно, Дня Победы я не помню. Все-таки память – вещь несовершенная… Вероятно, это было в тот солнечный день, когда мы всей семьей шли в толпе по городу. Именно этот залитый солнцем день запомнился. Все смеялись, кричали, шумели, на одной из улиц у ворот стояла ярко накрашенная женщина, меня она поразила: она никуда не шла, стояла и улыбалась, будто принимала парад, а рядом с ней моя одноклассница Зина. Зина подбежала ко мне и сказала, что это ее тетя. Я чувствовала, что она гордится тетей. Из всего третьего класса я запомнила только Зину, да еще влажные руки моей тихой соседки по парте Нины, она была из Ленинграда, у нее не было зубов, все пропали в блокаду, и было плохо с легкими. Потом по просьбе моих родителей меня пересадили к Зине, у меня тоже неважно было с легкими.

– Это ее тетя? – спросила мама, когда Зина радостно отбежала от нас и опять стала рядом с тетей.

– Да, я про нее рассказывала. У нее очень много мужчин знакомых, они ей помогают.

Папа и мама переглянулись. Спустя какое-то время мама сказала:

– Если тебя будут приглашать в гости, ты не ходи.

Где мы шли, по каким улицам? Вокруг шумели, смеялись. Да, конечно, это был День Победы.

«В конце учебного года выбрал время и отвез детей на Северный Кавказ. В Железноводске встретился с моим болгарским приятелем по Военно-медицинской академии А. М. Мильчевым. Он был начальником одного из санаториев в Железноводске. Так как я ездил незадолго до этого в Москву, то смог проинформировать его о положении в Болгарии, куда он уехал в следующем месяце вместе с женою и двумя сыновьями».

Путешествие на Кавказ разорвало серость и оставило ощущение праздника. С папы будто сняли ношу, он стал быстрым и легким. Уже брезжил отъезд в Болгарию, о чем мы с Вовкой понятия не имели, но о чем знали родители. На Кавказ мы поехали втроем. Мама осталась в Астрахани. Осталась ждать извещения насчет Болгарии, должна была нас вызвать телеграммой, если бы оно пришло.

В коридоре поезда окно папа решительным рывком опустил вниз, пахнуло паровозной гарью – запахом, столь любимым мной. В Рыльске, будучи еще четырехлетней, я подходила к телеграфному столбу, прикладывал ухо, слушала, как гудят провода, и с наслаждением вдыхала запах, который напоминал запах паровозной гари. Поезд несся, постукивая, мимо зеленых деревьев; опершись на деревянную раму, мы с папой о чем-то весело говорили, как вдруг проводник, проходя мимо, сказала, что из нашего купе доносятся стоны. Папа рванул дверь – между нижними полками на полу в неудобной позе лежал Вовка. Он упал со второй полки и не проснулся. Папа кинулся к нему. Открыв глаза, еще лежа на полу, Вовка улыбнулся и сказал:

– Значит, живой.

Ему снился самолет, его подбили, он падал на землю.

– Живой, – сказал Вовка, не совсем веря своему счастью. Вовке еще не было семи лет.

Запомнился одноэтажный белый дом в саду, утопающий в розовых кустах, – рай земной, там и жил Август Мильчев, с красивой, улыбающейся женой Татьяной Семеновной, она же – Цветана Главинкова; с ней еще в 1923-м году Август гулял по Плевену и отвлекал внимание сторожей в то время, когда комсомольцы воровали оружие со складов.

Все, смеясь, вспоминали болгарские слова. «Скажи, как на болгарском будет юбка: пола или рокля? Забыла», – смеялась Татьяна Семеновна. «Нет, рокля – кажется, платье». Вспоминали, смеясь, прозвище Августа – Гусьо.

– Гусьо, Гусьо, – говорил папа, и я путалась, не понимала, как же зовут этого веселого, полного человека.

Мильчев тоже окончил ВМА, но раньше папы на несколько лет. 1937 – 1938-й годы его коснулись лишь тем, что его, комбрига, начальника военно-санитарной службы НКВД в Приволжском военном округе, отослали начальником санатория в Железноводск. До конца уцелеть в те страшные годы не смог даже он – обаятельный, веселый, остроумный, хлебосольный Август Мильчев, ближайший друг Петра Васильевича, сына Василия Коларова. Но выжил, хотя с 1935 года являлся членом Революционного военного трибунала НКВД. Во время войны он – в звании подполковника, начальник военно-эвакуационной больницы и главный хирург. Он лечит тысячи раненых, возвращает их в строй. Один из них – дважды Герой Советского Союза генерал-полковник Д. А. Драгунский – в своих мемуарах, напечатанных в 1968 году в «Новом мире», пишет: «В полуразрушенном Железноводске, в военном санатории доктор Мильчев, болгарин по национальности, в 1944 году поставил меня на ноги». В этом же санатории находились и пять военных летчиков, которые осенью 1944-го, перед 9 сентября, приземлились под Пловдивом и задержали поезд в Стамбул с убегающими членами болгарского фашистского правительства.

Вот к нему-то, Августу Мильчеву, летом 1945-го папа и приехал посоветоваться и обсудить обстановку в Болгарии.

Наутро мы забрались на невысокую, но крутую Железную гору, папа неожиданно быстро очутился на дереве, одиноко стоявшем на поляне, поерзал, усаживаясь поплотнее, вынул из кармана гимнастерки губную гармошку и весело заиграл. Я до этого никогда не слышала, чтобы папа играл на губной гармошке, я и видела гармошку впервые. Когда папа наконец слез с дерева, я взяла гармошку, она была небольшая, блестящая, посередине несколько зубчиков было выломано.

– Научи, – сказала я.

Папа показал, куда надо дуть, но я не могла запомнить.

Потом шли вокруг Машука в Пятигорск. Папа рассказывал про Лермонтова. Путь оказался долгим, я еле шла…

Нельзя слушать детей, когда они упираются, не хотят идти в музей, в театр, на концерт, не хотят слушать, что им рассказывают. Я до сих пор слышу время от времени упреки моих сыновей: «Ты подавляла, таскала по концертам, по музеям, а нам не было интересно». Но я помню, как папа сказал однажды:

– Ты что – думаешь, что Сережа шестилетний лучше понимает, что надо? Он, проживший на земле шесть лет, лучше знает, что надо?

Я подумала – папа прав. А теперь уверенно заявляю: ничто из рассказанного или виденного в детстве не пропадает. Все, все оседает в глубине, оно живет до поры, пока какой-либо случай не всколыхнет, и тогда все пережитое и увиденное озаряет прожитую жизнь.

Тогда, в 1945-м году, был домик Лермонтова, тарелочки на стенах, картины, маленькие комнатки, Кольцо-гора, нарзан… был «Провал», на дне которого: «Смотри, Ингуся, голубая вода».

Задний ряд: Василий, его жена Цана (Вылова) с сестрой. Передний ряд: Василий, Йордан, Ольга, Здравко на руках у бабушки Параскевы.

Слева направо: Ольга, Василий, Здравко. 1905 г.

Ольга Мицова (сестра Здравко) с мужем Петром Серафимовым.

Здравко (в центре) среди делегатов профсоюзной конференции балканских стран. София, 1926 г.

Плевна, июнь 1922 г., окончание школы.

Фото с паспорта, с которым Здравко Мицов эмигрирует в СССР 9.10.1927 г.

Грацкий кружок. Май 1925 г. Здравко Мицов – второй слева.

Елена Андреева Орловская и Жорж (Георгий) Курдюмов, будущий академик. 1910 г.

Елизавета Карловна фон Ланге-Драевская. 1871 г.

Курдюмовы Вячеслав Григорьевич и Ольга Константиновна, урожденная Орловская. 1900 г.

Екатерина Николаевна Ломан-Коллерт (тетя Катя).

Леля и Вера Курдюмовы. 1910-е гг.

Ирина Константиновна Курдюмова-Ломан (тетя Ирочка) и Вячеслав Вячеславович Курдюмов (дядя Слава).

Здравко Мицов. Военно-медицинская академия. 11.11.1928 г.

Адъюнкт Военно-медицинской академии.

Спустя два месяца после выхода из тюрьмы февраль 1940 г.

Фотография, которую хранила в оккупации Вера Вячеславовна Курдюмова, обрезав по краям, чтобы не видна была форма офицера Красной армии.

Инга с мамой вскоре после рождения. Севастополь. 1934 г.

Инга до и после папиного ареста.

Первое фото семьи Мицовых в Болгарии 1948 г.

Андрей Луканов, друг детства Здравко Мицова. 1930-е гг.

Здравко Мицов (в центре) инспектирует военно-медицинские лагеря. Конец 1940-х

Лето 1940 г. Разлив под Ленинградом. Сидят: Майя Радайкина, Инесса Луканова, на коленях у папы Инга Мицова, неизвестный, Вера Вячеславовна, Ольга Константиновна Драевская. Стоит Сергей Дмитриевич Радайкин с сыном Валерой на руках.

Любовь Иосифовна Рыскина (Майофис) 1940-е гг.

Евгения Ивановна Ждановская.

Варвара Николаева Лазарева-Коллерт (тетя Варя).

В Карловых Варах. Второй справа – президент Болгарской академии наук Т. Павлов, рядом – Здравко Мицов. 1950-е гг.

Елена Вячеславовна Засимчук-Курдюмова (тетя Леля) и Игорь Константинович (Горик) Засимчук. Киев, 1950 г.

Бабушка (Ольга Константиновна), дедушка (Вячеслав Григорьевич), внучка Таточка (Татьяна Константиновна Засимчук).

Сидят: дядя Слава (Вячеслав Вячеславович) Курдюмов с Катюшей на руках, рядом бабушка Ольга Константиновна, Ирина Константиновна (жена дяди Славы). Стоят: Татьяна Ивановна Стеллецкая (тетя Тася), Георгий Вячеславович Курдюмов (Жоржик), внизу – Игорь и Александр (Алик). Киев, 1949 г.

Здравко Мицов во время приема экзаменов.

«Здравия желаем, товарищ полковник!» Дружеская фотография сослуживцев. Начало 1960-х гг.

Семья Мицовых в Болгарии на отдыхе.

Вера Вячеславовна Мицова-Курдюмова. Начало 1950-х гг.

Инга с отцом. Сентябрь 1953 г., Плевен.

Семья Мицовых-Курдюмовых. Первый ряд: Вера Вячеславовна (сидит), Инга с Сергеем на руках, Володя, Здравко. Сзади – Владимир Кравченко.

Сыновья Инги Мицовой и Владимира Кравченко – Георгий и Сергей. 1973 г.

Ольга и Здравко – сыновья Владимира Мицова. 1985 г.

Свободный брат Инги Мицовой – о. Георгий – крестит Стефанию Кравченко. 2005 г.

Семья Сергея Кравченко. Сидят на диване Сергей и Ксения (дочь от первого брака). Сидят на полу слева направо: Юксия (жена во втором браке), Николай и Алексей (сыновья от второго брака), Екатерина (дочь от первого брака).

Семья Георгия Кравченко. Сидят слева направо: Стефания, Георгий, Светлана (жена) с Ниной на руках, Александра

Петр Мицов, старший сын о. Георгия, с дочкой Софьей на руках.

Анна Георгиевна Голицына с младшей дочерью Ксенией.

На могиле Георгия Вячеславовича Курдюмова и Татьяны Ивановны Стеллецкой. Стоят: Владимир Яковлевич Кравченко и Владислав Георгиевич Курдюмов.

Олег Мицов, младший сын о. Георгия.

В Астрахани нас встретила мама. Стояла страшная жара, и мама говорила, что выжила только благодаря тому, что закутывалась в мокрую простыню. Мама была уже, конечно, не та, что в Самарканде. Постепенно обретала плоть, становилась видимой и даже как-то стала подкрашивать губы, что очень ей шло.

– Получила? – был первый вопрос папы.

– Нет.

Но в качестве утешения рассказала, как она, мучимая сомнениями во время нашего отъезда, отправилась на окраину города по жаре, к известной цыганке, предсказаниям которой верила вся Астрахань.

Гадалка узнает имя – на кого гадают. Мама гадает, конечно, на папу.

– Что-то не пойму, – говорит гадалка. – Что за имя? Думай, думай про себя.

Мама думает, но гадалка не понимает. Она легонько бьет по маминой щеке платком и все равно не понимает.

– Начинается на З… Зиновий? Нет, не понимаю, что-то нерусское…

– Уедешь далеко-далеко. И там будешь жить очень хорошо, – обещает она маме.

– Все вместе? – спрашивает мама.

– Все, все вместе…

Куда это – «далеко-далеко»? Может, она имеет в виду Болгарию?

«В середине сентября 1945 года Астраханский Областной Комитет ВКП(б) вручил мне предписание явиться в отдел кадров ЦК ВКП(б). Я знал, что речь идет об отправке меня в Болгарию. В связи с этим я решил поехать в Москву пароходом по Волге всей семьей. Таким образом, удалось кроме красот увидеть следы войны, особенно – разрушенный Сталинград».

Итак, мы отправлялись в Москву – на пароходе, по Волге! Но поначалу свершилось то, чего так долго ждала мама, – нас обокрали. Не в квартире – на улице, вытащили у папы из планшета только что полученные деньги, когда он, разгоряченный, прибежал в кассу и над головами стоявших в очереди протянул руку за билетами. В результате мы оказались во втором классе вместо первого. У нас была четырехместная каюта, с большим окном на палубу, и туалет, в котором мама каждое утро мыла жабры селедкам. Селедки должны были поправить наше финансовое положение в Москве. Это была папина идея. Ни мне, ни маме она не нравилась. Но делать было нечего: эти селедки, как те карандаши в Рыльске, – последствия папиных изменений за время войны. Селедок у нас был целый мешок. Когда приехали в Москву и остановились на несколько дней у неизвестной мне женщины (по-моему, просто сняли комнату), мама отправлялась на базар торговать селедкой. Я сидела за пианино в полутемной комнате с задернутым плотными плюшевыми занавесками окном. Я пыталась сыграть «Степь да степь кругом…». В отличие от моего сына Сережки, который может с ходу без ошибок сыграть двумя руками известную мелодию, я была лишена такой способности. Вскоре мама вернулась взволнованно-растерянная и, возможно, обрадованная.

– Больше не пойду, – сказала она. – Была облава, милиционер подошел ко мне и говорит: «А вы-то что здесь делаете? Как вам-то не стыдно?» И вместо того чтобы оштрафовать – разломал селедку пополам. И с такой жалостью посмотрел…

Это было естественным повторением истории с химическими карандашами в Рыльске. Целый мешок селедки мы продали женщине, у которой останавливались.

Мы плыли по Волге 16 дней. На пароходе я бегала по палубам, неуверенно заглядывала в кают-компанию. Я предполагала, что это не для пассажиров второго класса, и все же выбирала время, пристраивалась возле рояля, за который, небрежно откинув подол шелкового платья, садилась молодая женщина. Около нее сразу собирался народ, она играла фокстроты, я завороженно смотрела, как она виртуозно проводила красным ногтем сразу по всем клавишам: тр-р-р-р…

Наконец-то я набрела на нечто необычайно привлекательное – запах! …Они прекрасно пахли, по запаху я и нашла их. Они лежали в только что сколоченных ящиках, пересыпанные стружкой, вдоль правого борта, тесно прижавшись друг к другу. Я подошла ближе. Да, божественный запах! Так могли пахнуть только яблоки. Я просунула палец между жердочек и поскоблила по боку яблока; под ногтем осталась мягкая кожица. Я всунула палец в рот и, оглядевшись, пробралась за ящики, уселась на корточки и стала быстро-быстро сдирать кожуру с яблок. Я ходила туда несколько дней и так освоилась, что уже не оглядывалась, и так наловчилась, что уже сдирала вместе с кожицей и сладкую ароматную мякоть. Но однажды, только я умостилась на корточках и протянула уже привычным жестом руку к ящику, я увидела тень сбоку от меня. Пожилой плотный мужчина в тельняшке смотрел на меня и грозил пальцем. Я выпрямилась во весь рост, высокая, босая, с косичками до пояса, в сатиновом сарафане, сиреневом в темный цветочек, перешитом из подкладки моего довоенного пальто. Молча пробралась между ящиками. Мы не сказали друг другу ни слова.

Медленно плыл наш полупассажирский, полутоварный пароход. Каждые четыре часа отбивали склянки. По вечерам на реке зажигались красные бакены, и в вечернем воздухе притягательно-тревожно разносились пароходные гудки. Теперь, вспоминая наше плавание, я думаю, что Волга – это сама Россия: с севера на юг движется синим мощным потоком, спокойная, как спокоен человек, уверенный в своей силе. Какое счастье, что немцы не перешли Волгу. Какое счастье!

Ни Сталинграда, ни Жигулевских гор я не помню. Сталинград, кажется, проплыли ночью, и папа специально вставал, чтобы посмотреть, а вот Жигули…

– Смотри, сейчас будем проплывать Жигулевские горы.

– Где?

– Да вот.

– Где?

Эти зеленые холмы? Это они называются «горы»?

Папа поет:

Есть на Во-о-лге утес, Ди-и-ким мо-о-хом зарос От вершины до самого края….

Голос у папы негромкий, приятный. Он стоит у борта и, не отрываясь, смотрит на зеленые холмы.

И стои-ит сотни лет, Весь он мо-о-хом одет, Ни нужды, ни заботы не зна-ая…

Камышин, Кинешма, Саратов, Кострома – названия городов пахли Волгой. Пароход стоял подолгу, мы сбегали по трапу, отправлялись в город. Считали гудки. После второго гудка бежали обратно.

В Ярославль приплыли днем. Пришвартовались к берегу, на огромной площадке, покрытой асфальтом, высились штабелями уложенные шины. Нас долго не выпускали – шла погрузка. После погрузки папа подхватил меня, и мы помчались в город.

– На главпочтамт, – говорит папа.

Бежать до главпочтамта было неблизко. Мы пробежали в одну сторону, папа меня где-то оставил, исчез, и вот бежим молча обратно. Папа раздосадован и зол. С Волги доносятся гудки парохода, но Волги не видать. Мы бежим уже какими-то задворками, папа все время поглядывает на часы. Вдруг останавливается, что-то подсчитывает и неожиданно сворачивает в распахнутые настежь ворота. «Посторонним вход воспрещен. Стреляю без предупреждения» – и красная стрела. Я это вижу, папа тоже. Он бросает взгляд на мрачные одноэтажные строения во дворе, темные провалы окон и, не замедляя хода, быстро идет по двору.

Я очень хорошо вижу эту картину – высокий худой мужчина в военной форме, с фуражкой в правой руке, и худенькая девочка десяти лет в линялом сарафанчике на лямочках, с косичками до пояса. Вокруг мертвая, затаившаяся тишина, готовая внезапно разразиться грозным окриком и выстрелом. Девочка бежит вприпрыжку, оглядываясь по сторонам, время от времени подскакивает от боли и тихонько охает – опять наступила босой ногой на камень. Но теперь даже речи быть не может, чтобы папа взял на руки, как всего лишь год тому назад в Самарканде; нет, тихие вскрикивания раздражают папу.

– Папа, здесь же запрещено, – плачу я. – Папа, написано: «стреляю», давай обратно.

Я заглядываю папе в лицо, тяну за рукав. Папа, не замедляя шага, выдергивает руку и со всего размаха бьет меня по шее левой рукой.

Сейчас, на берегу Волги, в заброшенном страшном дворе, сером от пыли, я проведу черту между мной и папой. Постепенно эта черта будет утолщаться, пока я совсем не отделю папу от себя. Только спустя тридцать пять лет чувство крови проснется во мне, заговорит с новой силой, и я буду чувствовать папино настроение, мысли – все смогу определять, лишь коснувшись взглядом, и даже не глядя, по дыханию, по походке…

…В моей жизни есть несколько воспоминаний, от которых мгновенно сжимается сердце и которые тотчас оживают. Вот одно из них.

В 1973 году моему младшему сыну Георгию было пять лет. Георгий – красивое и редкое имя; правда, папа очень противился и говорил: «Что за архаичность?» Я, конечно, не могла предположить, что у него есть совершенно иные соображения. Да, имя прекрасное и редкое, но как придумать уменьшительное? Мы выбрали простое: Геша. Чтобы не повторить уязвимость старшего сына, я старалась развить в младшем самостоятельность. Глупая затея, я ничего не добилась, кроме одного – он вырос с уверенностью, что я его люблю меньше Сережи. Но тогда ему было пять лет. Он был доверчивым и добрым. И совершенно лишен комплексов.

Как-то мы возвращались с ним из Софии, он ходил по вагону, и по смеху, доносившемуся из дальнего конца коридора, я понимала, что он веселит публику. Вдруг я услышала:

– А что же за мама у него?

В купе заглянула Пахмутова, композитор, да, кажется, именно она! Я улыбнулась, но она лишь мельком взглянула на меня. Ей хватило нескольких секунд, чтобы отмежевать меня от Гешки.

Когда ему было пять лет, я ударила его по лицу.

Был жаркий летний день. И настроение было превосходное – Володя с Сережей возвращались с Кавказа. Чтобы скоротать время ожидания, мы с Гешкой сели на велосипеды и отправились на Северное озеро. Ехали, как всегда, по асфальтированной дорожке мимо институтов, доехали до трехглавой сосны, эмблемы нашего города Черноголовки.

– Давай через лес, – сказала я, тормозя, – очень жарко.

Гешке было все равно. Мы съехали с асфальтированной дорожки и въехали в лес. Тропинка забирала вправо, но я не беспокоилась. И вдруг лес внезапно исчез, провалился. Был и нет! Перед нами возникла песчаная холмистая пустыня. Это было неправдоподобно. Откуда пустыня?

Мы втащили велосипеды на песчаную гору, озера не было. Была еще одна гора. Мы упрямо тащили велосипеды, я свой, он свой. Карабкаемся изо всех сил опять на песчаную гору, солнце жжет, слепит, все желто и горячо – и солнце, и песок. Нет! Опять нет! Было, было только вчера. Но сегодня нет. Куда ни глянь – везде песчаные желтые горы. Мы делаем шаг и тут же катимся вниз. Страшно. Мы на дне глубокой ямы, над нами палящее солнце, а перед нами еще одна песчаная гора. Ни души. Заколдованное место! Откуда такое?!

Гешка привалился спиной к песчаному, холодному в тени откосу, заплакал. Я яростно обернулась и ударила его по лицу.

Маленький, доверчивый человечек, серьезный, с аккуратной русой головкой и большими карими глазами, прижавшись спиной к откосу, смотрит на меня:

– Тут ка-ки-е-то пал-ки ле-та-ют. Я не знаю… будут они меня кусать или нет?

– Это стрекозы, – говорю я, вытирая его слезы. – Это стрекозы.

…Мы приехали в Москву, когда страна все еще переживала победу. Победа везде, во всем, она разлита в лицах людей, в большом количестве военных; папа то и дело подносит руку к козырьку. Гордость переполняет меня. Ожидание чего-то прекрасного тревожит. В Москве я приобщилась к чистому счастью жизни – без сомнений, терзаний, без раздумий. Я не задумываюсь над тем, что такое Болгария, я не понимаю, что покидаю Родину. Впервые я почувствовала бесконечную протяженность жизни, и радость охватила меня. Прежде, и в Ленинграде, и в Самарканде, радость была точечная, я жила минутой.

Москву я, можно сказать, вижу впервые, до этого все приезды состояли из кусочков – куда-то едем на трамвае. Трамвай переполненный, еле втискиваемся, никаких улиц, домов, только трамвайная толпа. А сейчас мы живем в самом сердце Москвы! Памятник Пушкину, внизу Кремлевская стена, и мы живем в старинном доме с витыми украшениями и большими буквами над входом – «Люкс» (это гостиница для политэмигрантов). Наши два окна как раз над вывеской, на втором этаже. У нас большая комната с телефоном и видом на улицу Горького. К–4–10–20 – набираю я и слушаю короткие гудки: занято. Больше звонить некому. Ходим обедать в бывший Английский клуб – через площадь, мимо Пушкина. Проходим маленький скверик, поднимаемся по широкой лестнице на второй этаж. На площадке между первым и вторым этажом стоит на задних лапах огромный медведь. Возможно, у него горели глаза, и возможно – он в лапах держал поднос. Я чувствую себя избранной. Я – в шерстяном испанском платье, краше которого я не видела за всю свою жизнь, купленном у папиной знакомой Майи Кабакчиевой, встряхиваю косами, легко отодвигаю стул, усаживаюсь за стол, накрытый белой скатертью, и гордо смотрю на идущих по улице Горького.

Всемогущее слово «МОПР» – четыре большие буквы красно-коричневого цвета, как стройный забор, отгородили нас от прошлого. Всесильная организация «МОПР» открывает двери в склад, и папа с мамой выбирают одежду. Мама выбирает пальто, платье, обувь, шляпу, а может, и еще что-то. Для Вовки – пальто, бриджи (детских брюк нет) и обувь. Папа в далекой молодости приехал в Москву в бриджах, теперь его семилетний сын покидал Советский Союз тоже в бриджах, коричневых, в мелкую клеточку. Мама ищет Вовке шапку, шапок нет, и она, сомневаясь, может ли красный берет сойти за мальчишеский (или все же это девичий?), все-таки покупает его в «Детском мире». Однажды в метро берет падает на рельсы, весь перрон кричит, кричат и мама, и Вовка. И возникает женщина, в таком же красном берете, с длинным шестом, и этим шестом, под взглядами платформы: успеет или нет? – подхватывает крючком Вовкин берет. Мне досталось коричневое драповое пальто, в котором я проходила всю последующую зиму в Болгарии.

«В ЦК ВКП(б) мне сказали, что Георгий Димитров затребовал меня для работы в Болгарии, и если я желаю, то ЦК не возражает, а пока надо идти мне в Генеральный штаб. Там мне сказали, что тов. Г. Димитров требовал меня и раньше (в 1941 г. и в 1944 г.), тогда Генштаб меня не пускал, но теперь, когда война закончилась и с Японией, я могу ехать в Болгарию. Однако я обязуюсь там проводить советскую военную доктрину. В связи с этим я остаюсь советским гражданином и за все мое поведение буду отвечать по советским законам.

За подробностями по медицинской линии мне надлежит обратиться в Главное военно-санитарное управление. Здесь мы легко разобрались по вопросу о новых специальных задачах в Болгарии. Е. И. Смирнов сказал мне, что если меня не пустят в болгарскую армию, он поднимет бучу в Генштабе Красной армии. Он предложил мне переслать в Софию несколько вагонов медицинского имущества, в том числе трофейного. При его помощи надо было создать в Софии базу для распространения советской единой военно-полевой медицинской доктрины в Болгарии. Однако секретарь Г. Димитрова Стелла Благоева не согласилась в капиталистической Болгарии (она тогда была монархией) использовать советское имущество. Тогда Е. И. Смирнов дал мне свыше 200 специальных медицинских книг. Я привез их в Софию и сдал в библиотеку ЦК Болгарской Компартии.

После разговора в ГВСУ я попал к тов. Г. Димитрову. Вошел в кабинет. Он непрерывно курил трубку. Разговаривал дружески. Разъяснил мне истинное положение Болгарии и необходимость возвращения. Надо было усилить коммунистическую прослойку в офицерском корпусе болгарской царской армии. Он знал о состоявшемся разговоре с Василием Коларовым и несколько раз мне повторил: “Делай то, что он тебе приказал, а не то, что ты хочешь”. Обещал мне позже отправить семью поездом и обещал, что через год вернусь в Москву защитить докторскую. Встал, подал мне руку со словами: “А сейчас надо тебе ехать. В добрый путь…”»

На протяжении многих лет я слышала от мамы: Здравко никогда бы не поехал в Болгарию, останься он в академии. Никогда я не слыхала о том, что папа обращался к Коларову, которого пытался убедить, что разумнее прежде защитить в СССР докторскую диссертацию и уже тогда вернуться на родину. И вот сейчас читаю слова Димитрова: «Делай то, что он (Коларов) тебе приказал, а не то, что ты хочешь».

В приведенных записках папы посещение ЦК и Георгия Димитрова звучит как парадный рапорт. А начиналось это посещение так. В один прекрасный осенний день мы вчетвером отправились в скверик, что напротив здания ЦК на Старой площади. Обведя нас вокруг памятника Героям Плевны и наскоро что-то рассказав, папа повел нас дальше. Спустившись ниже, он выбрал пустую скамейку и сказал:

– Вера, смотри. Я сейчас войду вот в ту дверь, – он указал на дверь в здании ЦК партии, – и если я не выйду из нее часа через два, ты должна будешь пойти туда и сказать: «Я видела, как мой муж вошел в эту дверь два часа тому назад. Где он?»

Потом папа, в габардиновом плаще, подпоясанный поясом вместо привычного ремня, встал, пересек скверик, пересек улицу и вошел в дверь, на которую указывал. Мы остались в скверике. Я запомнила эту дверь, и хотя мы бегали по аллеям с Вовкой, все время поглядывала на нее. Мама все время просидела как сторожевая собака, не спуская глаз с двери.

Папа вышел. Легко пересек улицу, подошел к нам и, оглянувшись, сказал:

– Поехали.

Конечно, он ничего не забыл из своего прошлого.

Многие, жившие тут же в «Люксе», воевали в Испании. В ту осень 1945 года в Москве я была уязвлена тем, что мой папа не воевал в Испании. Кажется, при чем тут Испания? После нашей только что окончившейся страшной войны? Но я помнила фотографию на открытке, поразившую меня еще в 1936-м в Ленинграде. И в 1945-м я приставала к папе с вопросом: почему? Я подозревала папу в трусости!

… – Инга, сходи за папой, сказал – на пять минут, вот уже два часа прошло.

Маму беспокоит Майя Кабакчиева.

– Интересная, – говорит мама. – Давнишняя папина знакомая. Они и в Россию приехали в один год. Кажется, папа ей нравился. А может, папе она? Муж ее погиб в Испании.

Мама сидит с измученным лицом, и я понимаю, что начинается приступ мигрени.

– Пойди скажи папе, что у меня болит голова.

Я бегу по коридору. Стучу в комнату. Комната уютная, непохожая на гостиничный номер: в этой комнате живут постоянно. За столом сидит папа, веселый и молодой, дома он таким не бывает, и женщина в чем-то красивом. Запоминаются шея, большое декольте и бусы. Вид у обоих счастливый. Я зло смотрю на них и говорю:

– У мамы болит голова.

… – Пьют кофе? – спрашивает мама. – А как же давление? Папа говорил – у Майи высокое давление.

Мама ревновала. Вероятно, Любовь Иосифовна была права, когда говорила, что мама была очень ревнива. Позже, в Болгарии ревность сменилась смирением; если и догадывалась, то молчала. Если в Самарканде мама могла угрожать папе, что уедет с нами, то из Болгарии ехать было абсолютно некуда. Но тогда в Москве мама еще ревновала.

… – Кабакчиев… Кабакчиев, – говорит папа, – Христо Кабакчиев – ученик Благоева. Когда сидел в тюрьме в Болгарии после восстания, красноармейцы вятского гарнизона выбрали его почетным красноармейцем, и каждый вечер в роте, куда его зачислили, на вечерней поверке произносилось его имя. Правофланговый боец из первого ряда торжественно отвечал: «Его нет среди нас, его мучают в буржуазной тюрьме».

…Каково же было мое удивление – верить не хотела: в списках репрессированных в СССР в 1937–1938 годах под номером 315 значился Христо Кабакчиев. Он умер в Москве в 1940 году.

Папа знакомит нас с несколькими болгарами. До этого мама знала лишь Андрея Луканова, Георгия Дубова, Кирчо и Мирчо. Но все они давно исчезли: Андрей умер, Дубов умер, Мирчо расстрелян, Кирчо неизвестно где. В Москве папа ведет нас к сестре Андрея Луканова – Велле, с дочерью которой, Ирмой, я была знакома по Разливу еще в сороковом. Дом Веллы (тогда это была окраина Москвы – очень-очень далеко) запомнился мне тем, что папа несколько раз повторил:

– Напротив Академии наук, почти напротив.

Ничего, кроме старинных ворот и далее какой-то большой клумбы, я не разглядела. Но то, как настойчиво папа показывал на это здание, заставляло задуматься о значении Академии наук. До сих пор я чувствую робость при взгляде на эти ворота, хотя давно уже Президиум Академии переместился в другое здание у площади Гагарина. Уже давно академики, перед которыми я благоговела, исчезли. Тогда же старинное невысокое здание, стоящее во дворе, смутно связывалось с дядей Жоржиком; он в то время воспринимался мной не как академик, а как особое исключение среди всех моих знакомых.

Ирма кончала десятый класс, была барышня, держалась вежливо, но с высокомерием, откровенно давая понять, что ей до нас нет дела. А Велла – красивая статная дама, легко двигающаяся по комнате. Она свободно ведет разговор, спокойно накрывает на стол, видно, что ей все это привычно, что у нее бывают гости; она много знает и встречается со многими. Я не помню, где она работала тогда, но потом, в Болгарии, она будет какое-то время при ЮНЕСКО, а может – при ООН. Ее отец Тодор Луканов занимал высокий пост в ЦК БКП. И опять меня сражает запись в списках репрессированных в СССР. Под номером 305 значится Тодор Луканов. Я не верю, читаю, перечитываю скудные данные, но все сходится – и год рождения, и место рождения: Плевен… Умер он в Москве в 1946 году.

Меня очень интересовал муж Веллы. Родители еще до этого шептали, что он слепой, ничего не видит, сидит один в темной закрытой комнате. Он короткое время был, кажется, в секретариате Сталина и до конца дней делал все возможное, чтобы о нем забыли. Мне очень хотелось на него посмотреть, но дверь была закрыта, я даже не была уверена, что эта дверь – в ту самую комнату, хотя возможно, что и туда. Все за столом говорили полушепотом. Муж Веллы был русским, он уехал из Москвы вместе с Веллой и дочерью в Болгарию вскоре после нас. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что потом в разговорах шутили, что в Болгарии он прозрел.

Итак, в Москве Болгария постепенно начинает входить в нашу жизнь…

Однажды в наш гостиничный номер, где, кроме четырех кроватей вдоль стен да стола, ничего не было, и даже лампочка под потолком была без абажура, постучала и вошла невысокая женщина – Мара, Мария Федоровна Терпешева.

Тетя Мара тоже возвращается в Болгарию вместе с сыном Валькой. Он старше меня на год, а может – на два. Мне он не нравится – какой-то размазня. Тетя Мара – маленькая, говорит тихим голосом, с приятным акцентом, иногда путает падежи. Говорит она очень аппетитно, так, что, слушая ее, я замираю, и мурашки ползут по телу. Ее муж, журналист, редактор одной из газет, расстрелян в 1937-м. Она тоже сидела в советской тюрьме, год или два. Мария Федоровна Терпешева, она же – Господинова, Андреева; в газете со списком репрессированных ее номер 182.

Впоследствии в Болгарии тетя Мара будет нашим самым близким человеком, мои родители будут ей полностью доверять.

Да, так как вспоминается то время, осень сорок пятого?

Мы выходим на улицу, становимся частичкой города. Все дрожит, все возбуждены, толпа торопится, спешит куда-то вниз, к Кремлю. Вокруг – неповторимый запах, и мне думается, что это запах счастливых людей, идущих по улице, в глазах которых сияет сознание победы. Высокие дома, серые или желтые. Знакомое по картинке из книги «Почемучка» громадное здание, олицетворяющее, наравне с Кремлем, Москву – гостиница «Москва», мимо которой мы ходим к дяде Жоржику в Новомосковскую гостиницу, где он живет вместе с Тасей и Владиком. Дядя Жоржик, седой, веселый. Встречаю я его как родного, как давно знакомого, он жил во мне благодаря рассказам мамы. С ним тетя Тася, которую я вижу впервые. Тетя Тася ходит на стадион, играет с тренером в теннис, каждое утро уезжает на работу вместе с мужем, на его директорской машине. Она прекрасно одета, и волосы уложены аккуратно. Моя мама, хотя и в мопровском пальто и в мопровском платье, но простоволосая, зубы растеряны, осталось всего двенадцать, худая, измученная. Едет в Болгарию. Куда? На какой срок? Все утешают, и мы играем в игру: «на три года, на три года», «паспорт выдан на три года», «Димитров сказал, можно будет вернуться через год, чтобы дать Здравко защитить докторскую». Еще Владик, мой двоюродный брат. Он очень тихий, очень внимательный. Но от его внимания как-то неудобно.

– Как строго держит Тася Владика, – говорит мама, – как же это возможно! Неужели он ее так боится? У парня сорвали мальчишки шапку с головы, она упала в Москву-реку. Так Владик по берегу, почти отвесному, по скользким камням полез вниз к реке, чтобы выловить шапку. А если бы упал в реку? Неужели так боится матери?

В голосе недоумение. Когда я прихожу к ним, прежде всего разглядываю Владика. Лицо у него немного искривлено, я знаю – это во время войны ему перерезали нерв, когда делали трепанацию черепа. К Владику осторожное, нежное чувство. Мама встречается с Тасей спустя 15 лет – последний раз это было в Ахтырке в 1931 году, а с Жоржиком последний раз – в 1940-м. Папа их видел совсем недавно: когда прошлой зимой приезжал в Москву из Астрахани, останавливался у них. Стелили ему на полу. Голова находилась под столиком, за которым сейчас все сидят. Ноги тянулись через всю комнату, аж до самого коридора.

Дядя Жоржик чем-то неуловимо отличается от окружающих меня людей. Он спокоен, и около него покой. Несмотря на то что поет, шутит, смеется – около него покой. А папа – возбужденный и радостный, как никогда. Мама притихшая, совсем притихшая. Она едет следом, едет в чужую страну, где нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни Лели. Едет, потому что теперь все равно куда – лишь бы вместе. И пока еще не ломит сердце. Пока только волнение и загадки, как это будет. Это потом начнется мучительная ностальгия. Мучительная до такой степени, что папа, избалованный маминой заботой, сам ежегодно будет отпускать маму на несколько месяцев в Россию ко мне.

В малюсенькой комнате стоит высокая пружинная кровать, маленький диванчик и маленький столик между ними. В этой малюсенькой комнате дядя Жоржик с семьей прожил несколько лет, несмотря на то, что в Киеве у него была огромная пятикомнатная квартира в академическом доме на Тимофеевской. Там жили старики – бабушка, дедушка и отец тети Таси – Иван Петрович Стеллецкий. В то время дядя Жоржик был директором двух институтов – в Москве и в Киеве – и половину времени проводил в Киеве. Он очень хотел остаться в Киеве, но в Москве работа наладилась быстрее, пошли эксперименты, и они остались в этой малюсенькой комнате на несколько лет, пока не переехали, сначала на Можайское шоссе, рядом с кинотеатром «Пионер», а в дальнейшем на площадь Восстания, в высотный дом. В этой малюсенькой комнате мы проводим время по вечерам. Приносим в подарок «балык» – какой-то квадратный кусок, завернутый в вощеную бумагу. Режут, кусочки прозрачные. Я не знаю, что это такое. Но все говорят: «Ах, балык!» Кажется мне, что больше всех рад папа. Мне и Вовке не достается. Помнится, перед отъездом из Астрахани говорилось: «Жоржику – балык». В дыму от сигарет за столом сидят четверо взрослых. Папа и дядя Жоржик курят сигарету за сигаретой, Жоржик поет. Почему-то от папиных и маминых песен всегда грустно, а от этих песен – весело и хочется смеяться и подпевать. Папа подтянутый, веселый, молодой, с погонами подполковника, с Красной Звездой и с медалями на груди.

А мы втроем сидим на высокой кровати; мы с Владиком раскрашиваем картинки, которые купил папа, отгадываем загадки. С той же кровати я, потеряв голову от страха, выскочила за дверь и помчалась по опоясывающему здание коридору. Забежала в неизвестное мне место, к неработающему лифту. Вцепившись руками и уткнувшись головой в сетку лифта, молилась:

– Господи, дорогой Бог, сделай так, чтобы Вовка не умер! Сделай так, чтобы Вовка не умер!

А дело было так. Вовка – «очень шустрый», как говорил, посмеиваясь, дядя Жоржик – от скуки кувыркался на кровати туда-сюда. Все более входя во вкус, не рассчитав, он быстро перекувырнулся, вылетел из кровати, перелетел через спинку… и попал головой в кастрюлю с борщом, стоявшую за кроватью. Вверх ногами, с кастрюлей на голове, Вовка замер в испуге. Все повскакали с мест, а я вылетела в коридор. Когда я вернулась, в комнате все еще продолжали смеяться.

Вовка упорно продолжал осваивать цивилизацию. Здесь, в гостинице, он впервые увидел отдельную ванную комнату, стены которой покрывал блестящий белый гладкий кафель.

Он старался понять, каким образом кафельные плитки держатся на стене, и проявил завидное упорство в достижении этой цели.

Ответ пришел сам, когда плитки одна за другой начали отваливаться. Тогда же Вовка впервые сел в машину – у дяди Жоржика была «Победа». Помню поразившую меня реакцию брата: шофер притормозил у трамвайной остановки, все головы из окон вагонов посмотрели на нас, сверху вниз. Вовка скатился на пол и закрыл голову руками. Это было для меня неожиданно и до сих пор непонятно. По моим представлениям, он должен был гордиться. Тогда же, в машине, несмотря на застенчивость, он успел мимоходом открутить плафон с потолка.

– Когда успел? – крутил головой с насмешливым удивлением дядя Жоржик.

Что еще вспоминается?

Сквозь толпу людей, спешащих вверх, мы спускаемся к Центральному телеграфу, заворачиваем на улицу Грановского, идем узкой пустынной улочкой и останавливаемся у ворот высокого дома. У входа стоит солдат. Мы входим во двор дома, где живет тетя Варя.

Тетя Варя, именем которой папа в открытках военного времени шифровал немцев, пережила блокаду, приехала на время из Ленинграда и сейчас живет в полуподвальном этаже – «но есть, Верочка, все удобства и даже ванна. А наверху живет Буденный». Дядя Леля, сын тети Вари Емельян Николаевич Лазарев, – полковник, сейчас в Германии, он там комендант города, и тетя Варя собирается к нему. Эта ее поездка, вероятно, сыграет не последнюю роль в аресте дяди Лели в 1948 году. Мы ходим к тете Варе только с мамой.

Тетя Варя острит, смеется, угощает чаем из тонких, саксонского фарфора, чашечек и с комическим удивлением предполагает, что делает Буденный в своих двадцати четырех комнатах.

– Бесконечный топот, много детей, что ли?

Кажется, тогда всплывал разговор о будто бы зарубленной Буденным его первой жене. Якобы примчался разгоряченный с боя: «Ах, нет щей»? И шашка сверкнула, и голова покатилась. Возможно, это я позже услышала в Болгарии. Но что-то такое было и в разговорах тети Вари. Недавно рассказывали по телевизору: в то время, в 1945-м, Буденный жил с горячо любимой и преданной женой. А до этого было что-то. Сказали: первая жена сама застрелилась, вторую сам отвез на Лубянку. Может быть.

Папа прощается с Россией. Привез из Ленинграда оставшиеся там книги, в том числе Большую медицинскую энциклопедию, а мама ходит на базар, скупает книги – Большую советскую энциклопедию, еще первого издания, красную; покупает книги Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тургенева, сборник русских поговорок, песен и даже два тома прекрасно изданного еще в тридцатые годы Шекспира в переводе Лозинского. Папа прощается и старается как можно больше показать нам, детям.

В один из воскресных дней мы едем на край Москвы, пытаемся попасть в домик в Филях. Папа показывал Поклонную гору, говорил про Кутузова, Наполеона. С воодушевлением рассказывал про совет в Филях накануне сдачи Москвы. Почему-то то время ощущается очень близким. Домик был закрыт, окна заколочены; заглядывая в щели на окнах, пытаясь хотя бы что-то разглядеть, папа рассказывал:

– Мальчишка твоих лет свесился с печки и слушал военный совет, видел Кутузова и всех генералов, присутствовал при историческом решении сдать Москву.

Я ходила следом и не понимала – то ли папа завидует этому мальчишке, то ли хочет, чтобы я сама завидовала.

Запомнилось и посещение Парка имени Горького. Ничего смешнее «комнаты кривых зеркал» я до тех пор не видела. Мама в комнату не пошла, а папа быстро прошел и вышел. Мы же с Вовкой корчились, хохотали, передразнивали друг друга…

И еще запомнилось колесо обозрения. Мама осталась внизу, мы втроем – папа с Вовкой и я напротив – уселись в кабину. Колесо завертелось, и мы в сумерках медленно начали подъем. Перед нами вставала вечерняя Москва.

– Смотрите, запоминайте, – говорил папа. – Вон внизу река. Вон – Кремль. Красота! С высоты птичьего полета!

Папа прощался.

В последний вечер дядя Жоржик с папой хорошо выпили. Весело пели песни, и с особенным чувством: «Хороша страна Болгария, но Россия лучше всех…»

Я принимала это за неоспоримую истину, как и все сидящие за столом.

Выйдя на Красную площадь, папа пустился в пляс. В длиннополой шинели, руки по швам, он широким шагом, лицом к Кремлю, поскакал по площади в одну сторону:

– «Дворник улицу метет» – это раз-два-три!

– «И какую-то там песнь поет» – это трам-пам-пам. – И поскакал в другую сторону, к нам.

Опять от нас – руки по швам, лицом к Кремлю – быстро поскакал к Историческому музею.

– Здравко, Здравко! – кричала мама. – Милиционер! Тебя заберут!

Но не забрали, даже не свистнули. Папа вспомнил молодость. Папа прощался. Он улетал, а мы должны были через несколько дней ехать поездом. Помню, папа опасался лететь на самолете. Незадолго до этого самолет с деятелем, наиболее близким папе из болгарского руководства, Станке Димитровым (псевдоним Марек) разбился, так и не долетев до Болгарии.

«Еще до отъезда в Болгарию мне вручили орден Красной Звезды, медали и присвоили звание подполковника».

В Болгарию, из которой бежал в 1927 году на пароходе, вцепившись в якорь, «сиромах» – несчастный, сирота – возвращался советский подполковник медицинской службы. На заграничном советском паспорте папа снят в военной форме.

А мы через несколько дней вошли в купе, столь заваленное ящиками с книгами, что не только негде было спать – негде ногу было поставить. Мама в растерянности остановилась в дверях.

– Ничего, ничего, сейчас как-то разберутся, – утешал носильщик.

– Какие вы богатые, – говорили другие, – это же надо, столько вещей.

Мы везли медицинскую литературу, что подарил папе его однокурсник, генерал-полковник медицинской службы Смирнов, и ящики с лекарствами. Действительно, еще до отхода поезда как-то разобрались, и в купе даже смогла зайти тетя Тася с коробкой шоколадных конфет. Она сидела рядом с мамой. Мы с Вовкой крутились возле коробки конфет. Мама, в мопровском пальто, растрепанная, плакала. Тетя Тася утешала. Но я видела, что она очень далека от маминых переживаний. Потом стояла на платформе – высокая, худая, элегантная, недосягаемая, в темном пальто и маленькой шляпке. Тетя Тася умела подводить черту. Мама, прильнув к окну, смотрела не отрываясь. Жоржик не пришел.

Поезд тронулся, и мы поехали в неизвестную Болгарию.