Царская Болгария. – Старые товарищи папы. – Наш с мамой приезд в Софию. – Возвращение политэмигрантов из СССР. – Учеба в школе при советском посольстве. – Референдум о форме правления. – Провозглашение республики. – Вывод советских войск из Болгарии. – Гимназия. – Папины родственники. – Отношение к русским. – Смерть Димитрова. – Процесс Трайчо Костова. – Первые годы социалистической Болгарии.
«Когда в 1929–30 гг. проходила вторая генеральная чистка партии, я был на втором курсе Военно-медицинской академии. Председателем комиссии по чистке партии в академии был старый большевик. Сделав разбор моего прохождения партийной чистки, он заключил:
“Товарищ Мицов сейчас учится у нас, а когда закончит, он уедет к себе на Родину и там будет проводить наше правое дело”».
Откуда у председателя комиссии в начале 1930-х была такая уверенность? На мой взгляд, до войны ничто не говорило о возможном возвращении папы на Родину. Но теперь, в 1945-м, после победы, предвидение старого большевика осуществилось.
…15 октября 1945 года самолет с папой и несколькими советскими партийными работниками приземлился в Софии, в аэропорту «Враждебна». Я не знаю, что чувствовал папа, возвратившись на свою родину спустя двадцать два года, но, без сомнения, в его памяти воскресли двадцатые годы, аресты, допросы, пытки в Дирекции полиции, тюрьма… Болгария еще монархия, в стране малолетний царь Симеон. Правда, после свержения монархофашистской диктатуры 9 сентября 1944 года действует правительство Отечественного фронта, но среди его членов много оппозиционеров. Так, например, военным министром является Дамян Велчев (который активно участвовал в белом терроре в двадцатые годы, с 1923 года состоял в Центральном правлении Военного союза): по его приказу действовал известный каратель капитан Кочо Стоянов. Повернув болгарскую армию против Гитлера, когда войска 3-го Украинского фронта вошли в Болгарию, Велчев издал распоряжение о реабилитации бывших карателей, при условии, что те примут участие в борьбе против фашизма и перейдут под оперативное руководство 3-го Украинского фронта. И хотя это распоряжение уже несколько месяцев как отменено, в то время, как папа сходит с трапа самолета, почти все офицеры из карательных групп 1925 года вернулись с фронта, живы и состоят на военной службе. (Показательный судебный процесс против большинства карателей состоится лишь в 1954 году.)
А 15 октября 1945 года папа в светлом габардиновом плаще, подпоясанный широким поясом, спускается по трапу, замечает на летном поле много людей с лентами «Н.М.» («Народная милиция») на рукавах, протягивает заграничный паспорт подполковника Советской Армии. Вместе с советскими партийными работниками он стремительно направляется к ожидающей их машине. Куда? Конечно, в ЦК БКП. Там он передает специальные поручения ЦК ВКП(б) товарищу Трайчо Костову. В ЦК напряжение постепенно стихает, здесь его окружают старые знакомые – Рубен Аврамов, Елена Димитрова, Люба Терпенчарова и многие другие, те, с которыми виделся в последний раз еще в 1920-е годы. Они хлопают папу по плечу, засыпают вопросами. Делятся своей радостью – наконец-то на Родине они могут приложить свои знания и опыт для осуществления той цели, во имя которой отдано столько сил и молодых лет!
Много лет спустя папа напишет:
«Социалистические принципы в лечебном деле Болгарской Народной Армии (БНА) были проведены коллективом болгарских врачей, вернувшихся из СССР, – генералами Петром Коларовым, Августом Мильчевым, Иваном Мариновым и мной. Этот коллектив коммунистов провел энергично организационную, лечебно-профилактическую, учебную и научную работу в БНА, заложил начало в создании новых военно-медицинских кадров».
…Мы с мамой ехали в Болгарию 11 дней. Часто стояли на полустанках, пропускали составы с вагонами; из вагонов, сквозь решетки под самой крышей, выглядывали молодые лица. Не сразу мы поняли, кто там. Мы им махали, что-то кричали – видели: солдаты возвращаются домой. Вступали в разговоры.
– Власовцы! – крикнул кто-то. – Это власовцы!
И тут мы увидели – через весь вагон крупными буквами мелом написано: «Власовцы».
И все! С сочувствием было покончено. Каждый ребенок тогда знал, что это такое. Предатели! Предатели! – однозначно и никаких сомнений. Впрочем, мама, кажется, испытывала жалость к молодым ребятам. Во всяком случае, я не помню ни слова осуждения в их адрес. А они из вагонов глядели на нас, выкидывали белые, туго свернутые бумажки. Не помню, чтобы кто-то их поднял. Одного парня я запомнила на всю жизнь. Молодой, русый, круглолицый, он внимательно и молча глядел на меня сквозь решетку. А я на него.
Поезда, наполненные власовцами, все шли и шли мимо. Охраны возле вагонов я не помню. «Родина ждет вас! – говорили им советские офицеры там, за границей, в лагерях для военнопленных, освобожденных американцами и англичанами. – Ваши семьи ждут вас!» И пленные верили, выходили из строя и садились в вагоны. На станции Негорелое, именно там, где папа в 1927 году бросился на шею пограничнику Страны Советов, их пересаживали в теплушки, запирали и везли на Колыму и в другие подобные края…
Спустя сорок четыре года после этой трагической встречи в Черноголовку из Америки приехали русские эмигранты первой волны – несколько взрослых и с ними ребята-скауты. Нам позвонили из гостиницы и сказали, что женщина с ребенком отстала от группы, и спросили, не знаем ли мы, куда отправилась группа. Мой муж Володя знал: группа находилась в соседней деревне, где в церкви служили молебен. Женщину эту звали Маша Потапова, она была женой настоятеля русской церкви в Вашингтоне, Виктора Потапова, который долгое время работал на радиостанции «Голос Америки».
Еще по дороге к нам Маша упомянула фамилию Голицыных. Володя ответил:
– Вот мы идем к нам в дом, а там на кухне сидит тоже княжна Голицына (жена нашего сына Сережи).
Маша, конечно, не поверила и, возможно, заподозрила, что это происки КГБ. Какая княжна? Да еще Голицына? Может ли быть такое совпадение? Оказалось – может. Но еще долго, несмотря на то, что наша Аня называла родственников, Маша Потапова не верила – это ясно было написано на ее лице. Только после того, как Аня упомянула тетю Лину, сестру своего деда, Сергея Михайловича Голицына, Маша дрогнула. Тетя Лина (Александра Михайловна Осоргина) была и ее тетей. Муж Маши – Виктор Потапов – родился в лагере для военнопленных, в Германии. Отец его, власовец, по счастливой случайности не был передан нашим войскам, а оставлен в лагере и потом оказался на американской территории. Позже я, будучи в Америке, познакомилась с Виктором Потаповым. Высокий, прямой, стройный, очень строгий, голубоглазый. Он сам был похож на генерала.
Тогда, в 1989-м, нам было странно и даже возмутительно слышать от Маши, что власовцы воевали не против России, своей родины, а против Сталина, а значит, освобождали страну от коммунистов. По нашей кухне летали искры, когда Аня, я и Володя отстаивали с детства усвоенную истину: Власов – предатель. Сейчас я имею большее представление о трагедии, происходившей тогда, в 1941 году, на Волховском фронте. Но чего не могу до сих пор принять, с чем абсолютно не могу согласиться – это как можно было русским солдатам в 1944-м сражаться на стороне немцев? Я очень хотела съездить в Новгородскую область, похоронить хотя бы одного погибшего солдата, забытого среди болот. Я верю: пока остается непохороненным хотя бы один павший герой, не будет мира в нашей стране. И еще я слышала, что там, на полях сражений осени сорок первого, где лежат кости молодых русских парней, небо особенное. Побродивший по тем болотам уже никогда не забудет трагических судеб попавших в окружение… А осенью сорок пятого те, кто уцелел, ехали мимо нас в заколоченных вагонах с решетками на маленьких оконцах, с огромной, мелом по всему вагону, надписью: «Власовцы».
По дороге в Болгарию произошла невероятная встреча, явно посланная маме свыше. В тот раз состав остановился не на полустанке, а в поле. Мы стояли у открытого окна. Широко расстилалось перед нами поле, вдаль, извиваясь, уходила проселочная дорога. По дороге ехала телега. На телеге, свесив босые ноги, сидел седоватый мужчина в белой нижней рубахе. Вдруг мама рванулась и побежала по вагону с криком:
– Радайкин, Радайкин!
Осторожная мама, постоянно боявшаяся опоздать на поезд, соскочила со ступенек и побежала, не оглядываясь, к телеге.
– Сергей Дмитриевич! Сергей! – кричала всегда сдержанная мама.
Она подскочила к Радайкину и повисла, рыдая, у того на шее. Вся прошлая довоенная жизнь, довоенное счастье, были сейчас сосредоточены в этом человеке – в белой рубашке, с босыми ногами. Мама прощалась с прежней жизнью, прощалась с родиной, оплакивала четыре года войны.
– Это ваш муж? – набросились на нее попутчики.
– Нет, знакомый.
Ах, мама, мама! Очень рано она причислила себя к пожилым, очень рано попрощалась с молодостью – ей было в сорок пятом немногим более сорока. Часто мама говорила, что некрасивые женщины к старости хорошеют. Естественно, думала я – они всю жизнь привыкли сражаться за свою привлекательность, это в крови. Мама, даром получив все, этого навыка не имела. Она знала, что такое красота, она обладала ею в полной мере, и сохранять жалкое подобие той, прежней, ей было не нужно и смешно.
Мы ехали и ехали, я не очень понимала куда. Болгария неотчетливо представлялась в виде коричневого небольшого коробка. Из чего ткалось такое странное представление? Во-первых, у меня каждое слово имело свой цвет: Болгария – коричневый, Россия – красный, Ленинград – темно-красный, поезд – черный и т. д. Во-вторых, из разговоров я выяснила: Болгария маленькая-маленькая. И вот в представлении смутно вырисовывалось нечто вроде ограниченного коричневого коробка – довесочка к красной России. Настроение было праздничное, в воздухе висело: едем в Болгарию, которая «хороша страна», там наша армия, и там папа строит «новую жизнь». Болгарин – это было как профессия: врач, военный, болгарин…
Однажды я увидела, как из соседнего вагона вышел высокий черноволосый парень, стал перед нашим окном и начал делать на перроне зарядку. Я смотрела на него с уважением. Глядя на то, как он легко сгибается, как выкладывает легко всю кисть перед собой, я думала, что он не ровня мне – я девчонка, совершенно необразованная, передо мной парень, который и образован, и умен, и красив.
– Да это, вероятно, Милен Иванов, – сказала мама.
Он ехал со своей старшей сестрой Майей. Это про них папа писал в письме из Москвы перед началом войны: «В Москве был у Ивановых. Он отсутствовал всего 3,5 месяца (сидел в тюрьме. – И.М.), но нужно сказать, что живут они очень хорошо. Самое важное, что дети очень хорошие у них выросли, блестяще воспитаны, абсолютные отличники. Мальчик играет на скрипке и пианино, девочка на пианино. Играли мне увертюру Глинки “Руслан и Людмила” в четыре руки. Замечательно хорошо».
Я и вообразить не могла, что всего через пять лет этот парень будет влюблен в меня, летом будет приходить к нам каждый день, зимой писать письма из Москвы, где он учился в Энергетическом институте. Отец Милена, Иван Маринович Иванов, был старше папы на десять лет, он эмигрировал в Грац в 1923 году, после Сентябрьского восстания. Поразительно, сколь могучая группа болгарских студентов-антифашистов собралась в Австрии в начале двадцатых годов! В 1925 году Иванов был переправлен в Союз, следом за ним была переправлена и его жена Веселина. Закончил 2-й Московский медицинский институт, был призван в РККА, проходил переподготовку в ВМА, в Ленинграде, после чего работал врачом и начальником специальной лаборатории в Военно-химической академии им. К. Е. Ворошилова. Отец Милена узнал о нападении Германии одним из первых в Москве. Утром 22 июня 1941 года Иван Маринович включил радиоприемник – это уже само по себе поразительно: у всех наших знакомых были только черные «тарелки» – громкоговорители. Он «случайно» попал на немецкую волну, услышал шумные рукоплескания и голос Гитлера: «Через несколько дней мы будем в Москве, и Россия будет уничтожена». Речь Молотова он слушал, уже зная о начале войны. Иван Маринович всю войну пробыл в Болгарии. Его переправили туда на подводной лодке «Щука-211» из Севастополя 7 августа 1941-го, вместе с еще четырнадцатью болгарами. Вернулся Иван Маринович в Москву уже в декабре 1944 года, после освобождения Болгарии. Сделал подробный доклад Димитрову, а в мае навсегда покинул Советский Союз и вернулся в Болгарию, где со временем занял руководящий пост. И вот в октябре 1945 года мы вместе с его детьми едем в Софию. Кажется, жена его к тому времени умерла, но точно не помню. Помню только неодобрение и упреки в ее адрес за то, что, будучи больной туберкулезом, голодая, она все же не продала пианино. Или, может быть, голодая, она купила хорошее пианино. Запомнилось это благодаря пианино. Я взвешивала: а как бы я поступила? Я была на стороне матери Милена – пианино было несбыточной мечтой.
Через пять лет в Софии, в 1950 году, Милен много играет у нас на пианино. Я счастлива. Потом мы идем в парк, что напротив нашего дома, Вовка идет за нами, я не вижу ничего в этом странного. Но Евгения Ивановна, мамина близкая приятельница, говорит:
– Вера Вячеславовна, ведь им хочется побыть одним.
Мне вовсе не хотелось. Но Вовка с тех пор не ходил за нами. Когда Милен как-то поцеловал меня в щеку, я осталась совершенно равнодушной, и Милен сказал:
– Значит, еще не настало время.
Жизнь прошла, осталась память, а моя молодость, вероятно, началась с того времени, когда я увидела на каком-то полустанке Милена, делающего зарядку перед нашим окном.
…Итак, мы пересекли румынскую границу. Мы долго удивлялись странностям румын: ездят в вагонах, где верхние полки – маленькие сетки! В голову не приходило, что они для багажа.
– Для детей, что ли? – недоумевали мама и наша соседка Карпачева, тоже русская, ехавшая в Болгарию к мужу, который был, кажется, прокурором. Пробовали и так и этак уложить Вовку и его ровесника Мишку Карпачева. Постелили что-то мягкое, устроили наподобие люльки – ничего из затеи не вышло. Пришлось разложить наши ящики с книгами между сиденьями, и мы все улеглись вповалку.
Переехали на пароме Дунай (тогда мост еще не был построен) и остановились в городе с ласковым названием Русе.
– А первые поезда встречали тортами, цветами и оркестром, – сказала крашеная полная блондинка, выглядывая из окна соседнего купе.
Нет, нас никто не встречал. Крытый темный перрон был пустынным. Вечером того же дня мы были уже в Софии.
Первые несколько дней мы с мамой жили на бульваре Царя-освободителя, в невиданно большой квартире, хозяева которой бежали в 1944 году. В этой квартире временно поселили несколько семей политэмигрантов. Папа ночевал в другом месте. По вечерам он забегал к нам, мы выходили на улицу, осторожно делали несколько шагов по темному бульвару, оглядывая незнакомый город. Прохожих не было. Шли мимо университета, большого белого здания, на котором читались написанные славянской вязью слова: «Климент Охридский», доходили до площади, вымощенной желтой, блестящей в полутьме брусчаткой, в центре площади возвышался на коне император Александр Второй. Шли обратно, проходили мимо нашего дома, стоявшего в глубине маленького садика, доходили до Орлова моста через канал. Дальше начинался парк Борисова Градина. Странное чувство, что началась новая неизведанная жизнь, где все разрешено, где нет законов, меня не оставляло.
Однажды вечером мама припала к окну:
– Пьяный!
Непонятно, чего в крике было больше – тоски по знакомой картине или удивления. На крик собрались все женщины, толпясь, смотрели, как под развесистыми каштанами в темноте шел, покачиваясь, хорошо одетый мужчина.
– Как у нас! Может, наш? Как хорошо одет! Да, как хорошо одет! Совершенно пьяный! Еле идет!
Вскоре мы переселились на чердачное помещение массивного мрачного здания, где располагался ЦК БКП, на улице со странным для меня названием Врабче. Скрытой угрозой веяло от здания. Ощерившаяся крепость, с редкими окнами на первом этаже, с военным, похожим на рыцаря в доспехах, на выступе, с зарешеченным парадным, выходящим сразу на две улицы. У входа стоял часовой. В обед мы втроем – мама, Вовка и я – спускались во внутренний двор. Длинный, наспех сколоченный стол заливало яркое солнце, и сплошная улыбка черноволосых низкорослых девушек и плотных ребят. До сих пор помню неповторимый вкус болгарской яхнии, с обильной подливкой, которую ели, макая туда куски белого пышного хлеба, и вкус чуть подпорченного необычайно сладкого, янтарного винограда, лежащего в небольших открытых ящиках, поставленных друг на друга. Я поглядывала на улыбающихся, куда-то спешащих ребят свысока, чувство превосходства владело мной. Я была из страны, которой все восхищались.
Папа с нами не обедал. Он обедал в столовой ЦК, размещавшийся в самом здании. В этой столовой происходили долгожданные необыкновенные встречи. Ведь все приехавшие были связаны по подполью, связаны событиями 23-го года, и вот теперь, возмужавшие, постаревшие, прошедшие колоссальную школу жизни, они обнимали друг друга на освобожденной родине. Там впервые со дня начала войны встретился со своими сыновьями полковник Красной армии Атанас Атанасов. Сыновья – Виктор и Эммануил (старшие братья моей самой близкой впоследствии подруги Нади) – исчезли из дома в начале Великой Отечественной войны и всю войну служили в технических подразделениях, обеспечивавших бесперебойную работу аэродромов, одно время соседствовали с эскадрильей «Нормандия – Неман». Рожденные в Советском Союзе, с ярко выраженной русской внешностью (мать Людмила Кирилловна – русская), они так выделялись среди собравшихся в столовой, что однажды Георгий Димитров подошел к ним и спросил, кто они и откуда. «Орлы, орлы», – сказал Димитров.
Сейчас я вижу, как организованно и продуманно начинала создаваться новая социалистическая Болгария. Еще зимой 1944 года по распоряжению Димитрова со всех фронтов начинают стекаться в Москву болгары-эмигранты, находившиеся в действующей Красной армии. Среди них полковник Дяков Матей (Иван Матвеевич Михайлов), майор Август Кабакчиев, Захари Захариев – летчик, Герой Советского Союза, воевавший в Испании, Никола Христов Ходжейков, майор Петр Коларов, сын Василия Коларова, полковник Петр Панчевский, полковник Асен Греков, он же Владимир Григорьевич Нилов, полковник Иван Кинов, он же Иван Афанасьевич Черкезов, – именно ему Димитров ставит задачу: не допустить ни одного выстрела со стороны болгарской армии против советских войск (что и было выполнено). Все появляются в Болгарии или 8 сентября 1944-го, с бойцами 3-го Украинского фронта, или чуть позже – осенью 44-го, весной 45-го. Все объединены одной целью, преданы единой идее. Военная верхушка впоследствии будет состоять из тех, кто окончил в двадцатые годы Академию имени Фрунзе в Москве. Сознание силы давало новую жизнь, возможность реализации их давнишних целей. Теперь возникали дела и заботы, которые в молодости были отложены на завтра – на будни. И вот теперь наступили эти будни, но каким прекрасным временем оказывались они!
Что испытывала я, оказавшись вместе с папой, но в стране незнакомой, чужой?
Помнится, что во время оккупации стояла передо мной картина белой застывшей земли, будто вместе с зимой застыл Рыльск и наша жизнь остановилась. Сейчас – напротив: под полом нашего чердака бурлило, кипело, мне казалось, весь дом содрогался от напряжения. За нашими стенами строилась новая страна. В осажденной крепости молоты ковали железо – так воспринимается мной жизнь в доме ЦК.
Папа очень скоро появился на нашем чердаке в незнакомом мундире неприятного серо-зеленого цвета, напоминавшем немецкий, с аксельбантами и кортиком, на лезвии которого по-русски было написано: «Съ нами Богъ». Этот кортик хранится у меня до сих пор.
Долго мы разглядывали его вид на жительство («карту») – зеленоватый, из плотной гербовой бумаги прямоугольник с фотографией папы и его именем: «Здравко Василев Мицов». Внизу было темное пятно – отпечаток пальца.
– Как у преступника, – сказала недовольно мама, брезгливо разглядывая «карту».
Вскоре такую же «карту» получила и мама. Мы стали именоваться советскими гражданами с постоянным местожительством в Болгарии.
Узнав, что папа стал полковником, тут же предложила перейти обратно в Советскую Армию – я была уверена, что при переходе из армии в армию автоматически повышают в чине.
– Нет, – сказал папа, смеясь, – это не так просто.
Папа пропадал на работе все дни. Смутно вижу иногда по вечерам склоненную фигуру над самодельным столом, в углу нашей чердачной комнаты. Чаще я засыпала еще до прихода папы.
Что же сделал папа в ту первую зиму, когда только-только начиналось становление нового государства? Засучив рукава, он занялся подготовкой и перевоспитанием медицинских кадров. Щедро, с отчаянным упорством передавал свои знания, свой опыт малограмотным, необразованным, часто реакционно настроенным соотечественникам. Уже в ноябре «я начал курс по военно-полевой медицинской доктрине личному составу санитарного управления болгарской (еще царской – И.М.) армии » .
«Для расширения и утверждения этой новой для Болгарии доктрины я основал журнал “Военно-санитарное дело”, позже переименованный в “Военно-медицинское дело” (бессменным редактором журнала папа будет на протяжении первых десяти лет). Я также организовал издание в переводе на болгарский язык серии книг “Военно-медицинская библиотека”, которые раскрывали сущность советской военно-медицинской доктрины».
В этой серии вышли десять книг по списку, утвержденному Главным военно-санитарным управлением (ГВСУ) Красной армии. В числе этих книг были: «Основы организации и тактики медицинской службы» Е. И. Смирнова, «Основы организации и тактики медицинской службы действующей армии» М. И. Гурвича, «Медицинская служба войскового района» А. С. Георгиевского, «Военная гигиена» Короткова, «Медицинское снабжение армии» Хренова, «Военно-полевая хирургия» Еланского, «Военно-медицинская экспертиза» Молодцова и др.
«Монографию по военно-полевой терапии я написал сам.
…Одновременно я проводил (только с коммунистами) курс по марксизму-ленинизму на тему “Партия нового типа”».
Сразу по приезде папа привел меня в школу при советском посольстве. Там, сидя в кабинете, он, улыбаясь, показывал наш заграничный советский паспорт, убеждал директрису взять меня в четвертый класс, несмотря на то, что до конца четверти оставалась неделя, не больше.
– Хорошо, – наконец согласилась директриса, – с испытательным сроком.
Вскоре к нам в класс зашел мужчина в штатском.
– А это кто? – указал он на меня.
– Дочь военврача Мицова, – ответила директриса.
Мне не понравился ответ, была неосознанная уверенность, что папа гораздо больше, чем просто военврач. В конце четверти мне выставили по всем предметам тройки, но в классе оставили.
Я невероятно болезненно переживала необходимость ходить в школу. Самым счастливым днем была суббота, а самым страшным временем – вечер воскресенья. Однажды воскресным вечером, мучимая страшной тоской, я встретила на бульваре мою одноклассницу – уверенную в себе Клару Волкову. Она была отличница, хотя казалась мне недалекой. Возможно, это все усугублялось впечатлением, которое производила ее мать Анна Федоровна. Небольшого роста, шариком, она приходила в школу в домашнем платье, на школьном дворе громко рассказывала нам, четвероклассницам, какой у нее муж красавец («болгарские мужчины – красивы»), как они (где, когда?) после долгой разлуки встретились:
– Девчонки высунулись из вагона, сгорают от любопытства, как будем целоваться, а мы просто подошли друг к другу и пожали руки. Вот так. Никаких сюсюканий.
Вроде и не глупость, но то, как она рассказывала, с каким самодовольством и, главное, кому – четвероклассницам! – все выглядело глупо.
– Инга, Инга, – закричала Клара. – Завтра придешь?
Она бежала навстречу, хорошо одетая, радостная, плотненькая, с накрученными вокруг ушей косичками. До сих пор помню сразившее меня удивление – как можно быть такой беспечно-радостной, когда завтра предстоит идти в школу?
Я не покидаю парты во время перемены, мне страшно сделать шаг по классу. Сижу как приклеенная. У всех какие-то невиданной формы карандаши: маленькие, пузатенькие, с мохнатой кисточкой на конце. У всех – и особенно у этой Клары – необыкновенной красоты пеналы. Там все пишут друг другу в альбомы стихи и рисуют.
– Альбомы? – переспрашивает мама. – Раньше ими увлекались уездные барышни. Неужели все вернулось?
Я, конечно, тоже пишу всякую ерунду в их альбомы изломанным, некрасивым почерком, испытывая отвращение к написанному. На последней странице, в самом углу, пишу: «Кто любит более меня, пусть пишет далее меня». Если это место занято, я заворачиваю уголок на любой странице, пишу: «секрет», а внутри – все то же объяснение в любви. Ни писать красиво, ни рисовать я не умела, как не умела и ничего выдумывать.
Потом и я, конечно, завела альбом в пухлой, будто под нее была подложена вата, отвратительного розового цвета обложке, с голубыми в разводах страницами. На первой странице надлежало что-то нарисовать, я долго думала и нарисовала по линейке нечто подобное коробке. Раскрасила в коричневый цвет.
– Мама, как писать, конфеты или конфекты?
Откуда «конфекты»? Не помню, чтобы так говорили в Рыльске, но, значит, кто-то говорил. Вероятно, бабушка. Мама отвечает:
– Раньше говорили – конфекты, теперь – конфеты, можно и так и так.
И я пишу на кривом параллелепипеде большими буквами «конфекты» и вижу, до чего это безобразно.
Из небольших окон под самой крышей, где все время гугукали голуби, я смотрела по вечерам в окна противоположного дома. Чужая шикарная жизнь открывалась мне – приглушенный свет лампы под абажуром, девушка в воздушном пеньюаре, расчесывающая черные блестящие волосы, отсвечивающее большое зеркало, разобранная большая кровать и… все? Все. Девушка вставала из-за столика, подходила к окну и недовольно задергивала плотные шторы.
Жизнь в доме ЦК шла своим чередом. Той зимой мы жили очень тихо, папу почти не видели, существовал только переулок Париж, где находилась наша школа, и этот серый дом.
Вовка целыми днями бегал по зданию со своим приятелем Андрюшкой Лукановым, сыном Карло Луканова, в закрытой для посторонних половине, выходившей во двор. Потные, красные, они, запыхавшись, забегали на минуту в нашу комнату что-нибудь схватить поесть и бежали дальше. Мама жила потихоньку, отходя от пережитых потрясений и еще не веря, что начинается совершенно иная жизнь. Заботой ее было накормить нас, за руку отвести Вовку в школу и забрать оттуда. Все первые три года, где бы мы ни жили, мама дважды проделывала этот путь в школу – отводила, потом забирала.
Я старательно делала уроки, становилась отличницей, читала… и все время слышала гул, сотрясающий стены. Однажды я спустилась вниз, завернула за угол и оказалась в незнакомом месте. Я попала в комнату, где сидело много девушек – это была телефонная станция ЦК. Все девушки были в наушниках, перед ними была стена, утыканная гнездами, куда они то и дело вставляли какие-то шпульки. Девушки непрерывно что-то говорили в трубки, слушали, быстро переставляли шпульки из одной ячейки в другую, и по молниеносно мелькавшим рукам, отрывистому говору можно было судить о напряженной работе в доме.
Однажды на чердаке вдруг появился незнакомый человек, непохожий на озабоченных людей вокруг, от него веяло радостью и добротой. Черноволосый, с усами, белозубый, он стоял и улыбался, а в руках держал ящик с лимонами. Я даже испугалась – одна белозубая улыбка среди черных усов. Дядя Петр – муж тети Оли, папиной сестры, – был первый человек «с воли»: из страны, в которую мы приехали, но о которой не имели ни малейшего понятия. Целый ящик лимонов я, к немалому удивлению всех и восторгу папы, съела одна, вместе с кожурой и без сахара.
– Ингочка, ты что, ешь лимоны без сахара? – спрашивал папа и смеялся. Он был доволен. – Как нуждается в витаминах.
– Без сахара.
Я съела их очень быстро, с кожурой, не разрезая ножом, как яблоко. А дядя Петр сел читать вместе с Вовкой букварь и, пролистав несколько страниц, сказал:
– Вера, Вова не умеет читать, он выучил все наизусть.
На нашем чердаке жила еще одна семья: мать с двумя детьми – Майей и Либкнехтом (Липкой). Имени матери я не помню, ее муж, вероятно, был расстрелян в 1937–1938-м у нас, она и сама была достаточно известная революционерка. Это была грузная, по моим понятиям, старуха, с крупной головой, вечно погруженная в свои мысли. Она мало бывала дома, проходила по нашему широкому со скошенной крышей коридору, не замечая никого вокруг, кажется, она была профессором, а может – просто преподавателем философии. Майю я не помню, а Липка, тоже не по летам грузный, лет на десять старше меня, где-то то ли учился, то ли работал. Доброжелательный, веселый, с ним было легко, он нравился маме и мне. Однажды, не справившись с задачей по арифметике (одна труба вливала в бассейн, другая выливала), я обратилась к нему за помощью. Он долго пыхтел.
– Нет, – сказал он, – без «икса» эту задачу не решить. Ты говоришь, вы не проходили «икс»?
Спустя много-много лет, я уже училась в Ленинградском университете, приехав в Софию на каникулы, услышала:
– Какой ужас! Умерла мать Липки, и теперь Липка и Майя судятся из-за наследства. Конечно, это их семьи – жена или муж – заставили, но какой ужас – брат с сестрой судятся!
Это было одно из тех замечаний мамы, которые врезались на всю жизнь – судиться нельзя, это ужас. Конечно, я и сама это знала, но слова мамы уничтожили даже секундное колебание: после смерти мамы, а впоследствии – смерти папы, я отказывалась от их наследства. Все досталось брату. Судиться было нельзя, нельзя было даже просить. Хотя мысль, что я обделяю своих детей, мучила меня. Единственно, что я просила и в чем мне было отказано, – папины ордена. Даже сейчас, по истечении многих лет мне их не показали. Боюсь так подумать, но, возможно, что они утеряны.
Когда мы приехали в 1945-м, София была небольшим провинциальным городом. Магазинчики маленькие, темные, грязные, часто размером с комнату. Ни автобусов, ни троллейбусов не было, трамваев всего пять номеров. Дома отапливались печками наподобие «буржуек», практически отсутствовали ванные комнаты, ходили в турецкие бани, ничего похожего с нашими банями не имеющими. Посередине был бассейн, в который полагалось входить после того, как помоешься из маленького тазика, сидя на мраморном или каменном диванчике. Мыло, если и употребляли, то только в конце процедуры, а сначала терли себя рукавицей. Это называлось «снимать кир». Возникало ощущение поразительной чистоты. Но центр города был уютен и красив. Красив и величественен был собор Св. Александра Невского, расписанный Васнецовым, красивы были улицы Оборище и Шипка, с небольшими коттеджами, где жила раньше болгарская аристократия и где поселились в пустующих квартирах многие приехавшие из Советского Союза. Красивы были бульвары, застроенные в начале ХХ века, вероятно, одним-двумя архитекторами. Белые, с большими окнами, четырех-пятиэтажные дома были похожи, как близнецы, но, выстроившись шеренгой, один к одному, производили впечатление законченного ансамбля. Поражало обилие названий улиц, связанных с русской историей – Генерал Гурко, Граф Игнатьев, Генерал Скобелев, Шипка, Толбухин, – улицы, которые по утрам мыли толстой мощной струей из шланга. А за городом стояла гора Витоша – именно стояла, как одушевленная часть, душа. Да, София была провинциальна, но красива, и половину красоты ее составляла гора Витоша.
…Хотя папа и мама имели советские заграничные паспорта, хотя папа и говорил, что он – подполковник Советской Армии, но я уже как бы отрезала себя от «истинных» русских детей, отцы которых находились в Болгарии вместе с армией. Я была уже не настоящая русская. Это было первым ощущением своей неполноценности.
На зимние каникулы мы поехали сначала в Плевен, о чем я писала раньше, а потом к тете Оле в Варну. Сидячие вагоны, а ехать часов восемь. Второй класс переполнен. На дверях первого класса надпись: для русских офицеров. Папа решительно открывает дверь в первый класс, входит в пустое купе, снимает болгарский китель, сворачивает его, вешает в угол, ложится на диван из красного плюша и сразу засыпает. Мы с мамой и Вовкой садимся на краешек второго дивана. Дверь открывается, входит русский лейтенант, мы испуганно молча смотрим – сейчас нас выставят отсюда, ведь мы уже не чисто русские, папа болгарский полковник.
– А? Что? – поднимает папа голову и медленно опускает ноги на пол.
– Извините, товарищ генерал, извините, товарищ генерал. Я думал…
Лейтенант захлопывает дверь. Мы молчим. Папа опять укладывается на все четыре кресла. Лампасы – вот что ввело лейтенанта в заблуждение. Лампасы болгарского полковника были точно такими же, как у советского генерала, – двойная широкая красная полоса.
То, как решительно открыл лейтенант дверь в первый класс, то, как мы испугались, свидетельствовало: наши военные чувствовали себя победителями, а мы уже были не чисто русскими.
В Варне несколько дней были тоже окрашены в серый цвет, как жизнь на Врабче, как цвет зимнего моря. Погода была необычная для Варны – выпал снег. Около скверика, на углу центральной улицы, у памятника Стефану Карадже, представительному крупному мужчине в высокой болгарской шапке, дежурили извозчики. Высокие коляски с откидным верхом, выстланные белой овчиной.
– Фаэтоны, – сказала мама.
– Фаритоны, – подтвердила я.
Мама посмотрела с удивлением, но ничего не сказала.
В первый же день тетя Оля повела нас показывать город, и вот, выходя из парка, мы увидели движущуюся навстречу нам шеренгу наших солдат. Они перегородили весь бульвар, держали друг друга под руки, были пьяны и шумели. Все шарахались в сторону, теснясь к домам. Я, мама, Вовка, тетя Оля прижались к деревьям.
– Папа, – закричала я, – отойди!
Я очень испугалась. Я забыла, что всего несколько месяцев тому назад папа был подполковником Красной армии, что солдаты, идущие навстречу, должны были бы вытянуться перед ним и отдать честь.
Я забыла, но папа – нет. Ему было больно и стыдно. И он, не говоря ни слова, заложив руки за спину, пошел навстречу. Он шел медленно, с брезгливым выражением, чуть сжав губы, будто не замечая идущих.
– Здравко, не надо, они пьяные, уступи дорогу! Могут толкнуть. – Мама пыталась взять папу за руку.
– Остави ги (оставь их), – быстро боязливо проговорила тетя Оля.
– Папа, отойди!
Папа шел, как шел, не замедляя и не ускоряя шага. Улица замерла. Только пустынный бульвар, отгороженный с обеих сторон высокими деревьями, и во всю ширь шеренга пьяных солдат, что-то кричавших. Папа, в том светлом габардиновом «испанском» плаще, в котором приехал из Советского Союза, шел один посередине бульвара и должен был врезаться в самую гущу. И шеренга дрогнула, солдаты расцепили руки и пропустили папу.
– Здравко изморен, – сказала тетя Оля, – лоше (плохое) сердце, лоше, как у Иордана, – и побежала к стоянке фаэтонов.
Мама возмутилась:
– Ехать всего один квартал.
Но тетя Оля уже бежала, махала руками, возница, в высокой болгарской шапке и болгарском национальном костюме, уже подъезжал. Папа не сопротивлялся. Он сел в фаэтон, тетя Оля закутала его ноги, возница тронул вожжи, и папа проехал один квартал.
По возвращении в Софию мы продолжали осторожно знакомиться с городом и кружили неподалеку от нашего дома. Однажды днем папа подвел нас к собору Александра Невского.
– Как ты думаешь, – обратился папа к маме, – какой высоты этот собор? Ну, примерно? Ну, выше он вашей церкви в Рыльске, что около Лели?
– Покровской? – спросила мама. – Да такой же.
Папа смеялся.
Мама говорила про болгар:
– Здравко, мне кажется, они все говорят об одном и том же, только и слышу: стотинки, стотинки. Они все время считают деньги.
Зарплата у папы была, вероятно, небольшая. Он был в этом отношении очень щепетилен. Потом, когда он стал директором института, был главным редактором издаваемого им журнала и заведующим кафедрой в Медицинском институте, он получал зарплату только как директор института – считал неудобным и неэтичным получать деньги в нескольких местах. Я не помню, чтобы мы зимой 1945/46 года что-нибудь покупали. В магазины ходили только в писчебумажные. Эти магазины были окутаны тайной: идешь мимо домов, вдруг вместо окна – стеклянная дверь, к ней ступенька, поднимаешься на ступеньку, толкаешь дверь, раздается мелодичный звук колокольчика, и сразу в темной глубине комнаты возникает хозяин. На прилавках разложены всевозможные пеналы, карандаши, глянцевая, замечательно гладкая бумага разных цветов, открытки… Я тихонько рассматриваю открытку: вечер, лес в снегу, вдалеке бревенчатый домик. Горит окно. И чувствуешь, до чего же уютно там.
– Мама, купи открытку.
Кроме писчебумажных магазинов, меня поражали витрины со стегаными одеялами: пухлые, большие, во все окно, обтянутые атласом, блестящие, как глянцевая бумага. Смешно, но больше всего я чувствовала, что это чужая страна, почему-то именно глядя на витрины, уставленные одеялами. Возможно, это объяснялось тем, что магазины с разноцветными одеялами располагались вдали от нашего района, который был как бы советским пятачком в Софии. Наш дом, в двух шагах – школа, рядом советское посольство, подруги русские, и только магазины с ватными одеялами напоминали, что мы в другой стране. Пока мы прикрываемся теми желтыми верблюжьими, самаркандскими, и папа ругает Таню Мильчеву: писала – ничего сюда не вези, все есть, а теперь оказалось – надо было захватить все, что имели.
Весной мы покинули чердак ЦК и переехали на квартиру около «Русского памятника». Страх и опасения, присутствовавшие осенью и зимой, исчезли.
Весна 46-го помнится мне наполненной хохотом: взявшись под руки, разноцветной шеренгой, мы, ученицы советской школы, идем по улицам Софии, поочередно звоня в домофоны, о которых никто из нас до тех пор понятия нее имел. Кто-нибудь нажимал, и мы, хохоча и весело переговариваясь, совсем не торопясь, удалялись. Прохожие останавливались, качали головами, сторонились, смотрели вслед – среди нас были одетые в ярко-голубые, ярко-розовые блестящие шелковые платья, которые, даже на мой взгляд, очень напоминали наряды крупецкой Фроси.
Во дворе школы, окруженном со всех сторон высокими домами, мы, девчонки четвертого класса, по очереди вбегали в крутящееся кольцо, прыгали через веревочку, тут же выбегали, не задевая веревки, и становилась опять в очередь. Я чувствовала себя легкой, неуязвимой и ловкой, я не портила игры, и это было счастье. Чувство неполноценности пропало. Я была отличницей, все хотели дружить со мной, а некоторые – только со мной.
Тогда я опять столкнулась с Миленом. Он вел у нас перед занятиями зарядку. Милен кончал школу, конечно, был отличником. Но никакого чувства преклонения я уже не испытывала. Я уже совершенно забыла босоногую девчонку в линялом сарафане, перешитом из подкладки довоенного пальто, пытавшуюся сквозь деревянную решетку ящика соскрести кожуру с яблок, хотя с той поры прошло менее года.
Я спокойно шла по улицам Софии на экзамен с красным, выглаженным мамой галстуком на шее, в белой блузке и красном шерстяном жакете, в синей шерстяной плиссированной юбке. Шла не спеша, на сердце было радостно, спокойно – как перед битвой, исход которой я знала заранее. Я шла на экзамены. Дорога была не ближняя. Выходила на улицу Марии-Луизы, медленно проходила ее, не дойдя до мрачной, всегда закрытой церкви Святая неделя, заворачивала на улицу Левски. Странно: ничего не зная о трагедии, произошедшей в этой церкви двадцать лет тому назад, я боялась проходить мимо, будто дух погребенных под развалинами в страшном апреле 1925 года продолжал жить там. Пересекала скверик, выходила на бульвар Царя-освободителя, пересекала площадь Александра Невского, шла мимо дома ЦК на Врабче и спускалась по переулку Париж к школе. Это ощущение весеннего раннего утра, уверенности в себе, радости жизни и, главное, причастности к России и победе – помню до сих пор, и весь этот период у меня солнечно-яркий.
Летом 1946 года папу назначали начальником Общевойскового института гигиены (Общевойскови хигиенен институт – ОВХИ). Помню, в разговорах у папы проскальзывало, что это никакой не институт, а заброшенная частная бактериологическая лаборатория, с двором, полным мусора и разбросанных бутылок.
Из папиных записок того времени: «Мой долг был превратить практически неиспользуемое здание в Военно-медицинский институт, необходимый для закрепления основ советской организации и медицинской службы и для создания новых научных кадров по военной медицине в Народной Республике Болгарии».
Главные темы института папа определил так: войсковое питание, противоэпидемическая и санитарно-химическая защита, организация и тактика медицинской службы и др. Кадры для института папа подбирал и создавал сам.
Со временем этим институтом были созданы высококачественные пищевые концентраты, сохраняющие свои питательные свойства свыше двух лет в любых климатических и географических условиях (полпуда этих концентратов обеспечивали питанием одного солдата в течение десяти дней), походные военно-медицинские лаборатории, высококачественный активированный уголь, поливалентный индивидуальный противохимический пакет, быстродействующий препарат при цианистых интоксикациях, полевые индикаторы боевых отравляющих веществ и др.
«Следы» институтских разработок новой системы питания для солдат в полевых условиях я хорошо помню: в нашей квартире валяются малосимпатичные на вид брикеты каши в коричневой глянцевой обертке, папа предлагает маме варить из них кашу.
За короткое время из заброшенной лаборатории папа создал организацию, авторитет которой так вырос, что на одной из ее первых научных сессий президент Академии наук Болгарии (БАН) Тодор Павлов сам пожелал руководить сессией и заявил, что институт является самым крупным научным институтом в Болгарии.
Одна из научных выездных сессий происходила в Пловдиве. Папа готовил большой доклад. Но время доклада сократили. Для папы было неимоверно трудно, почти невозможно отказаться от намеченного заранее. И, к удивлению присутствующих, он, захлебываясь, проговорил весь доклад в том же объеме, в котором его подготовил. Срывал один за другим плакаты, плакаты падали на пол, но он показал и проговорил все, что хотел! Наша близкая знакомая офтальмолог Татьяна Григорьевна Углова, умная сибирячка, сестра известного ленинградского хирурга Федора Григорьевича Углова, жена болгарского генерал-лейтенанта (бывшего полковника Советской Армии) Ивана Матвеевича Дьякова (Михайлова), была на этой сессии и говорила маме с нескрываемым удивлением:
– Народа было страшно много, зал переполнен, стояли у стенок, пришли слушать Здравко Васильевича. А Здравко Васильевич так быстро говорил, ничего нельзя было понять! И потом – столько плакатов! Висят друг на друге. Покажет один, тут же срывает его, плакат падает к ногам, он не обращает внимания, продолжает рассказывать и демонстрировать другой.
Папа посмеивался, хотя был расстроен:
– Может, и не поняли, но весь доклад обязаны напечатать в трудах сессии, и, значит, кому надо – прочтут и поймут.
Из воспоминания папиного ученика, профессора Младена Аргирова, заведующего кафедрой патологической физиологии при плевенском Высшем медицинском институте (ВМИ): «Все, что внедрил в Научно-исследовательском институте профессор Мицов, было новостью для Болгарии. Научные дискуссии были не только новым событием, но превратили наш институт в один из известных, давая возможность понять, что у нас идет исследовательская работа. Первый собственно болгарский пенициллин был получен у нас под руководством профессора Мицова».
Из воспоминаний старшего научного сотрудника Георгия Шишкова: «Не менее сорока научных работников, часть из которых защитили кандидатские и докторские диссертации, вышли из института профессора Мицова. Через институт, руководимый профессором Мицовым, прошли такие кадры, как профессор Аргиров, профессор Атанас Гиндов, профессор Братанов, профессор Иван Найденов, профессор Дамян Данчев, профессор Ангел Каладжиев (последний был в течение многих лет преподавателем в Университете Гумбольдта)…»
Папа обрушивает всю свою энергию на развитие и расширение работы института – ведь «холодная война» в самом разгаре (мама каждый день повторяет: «Лишь бы не было войны»). Вот что записал папа про обстановку, в которой работал в то время:
«Когда начались переговоры в Париже о мирных договорах после Второй мировой войны, английские и американские дипломаты инструктировали греческих представителей требовать, чтобы их граница с Болгарией проходила по северным склонам Родопских гор. Это лишило бы болгар самого богатого доброкачественным табаком района, а экспорт табака составлял главную часть валюты болгарского бюджета. Споры по вопросу болгаро-греческой границы угрожали войной. В связи с этим возник вопрос о медицинской защите болгарской действующей армии. Всплыл факт, что во время Первой мировой войны целые дивизии болгарской армии на греческом фронте массово болели малярией и их выводили с фронтовой линии. Учитывая этот факт, я с группой малярилогов и других специалистов нашего Военно-медицинского института определил все малярийные очаги района будущих военных действий: долина рек Струма и Месте, горы Пирин и Беласица. Затем были приняты меры для ликвидации раскрытых очагов.
ОВХИ проводил свои исследования не только в институте, но и в военных гарнизонах, в лагерях, во время походов, на маневрах».
Папа садится на коня, объезжает летние военные лагеря, сидит в седле, завалясь на правый бок, но скачет, скачет; рядом с ним скачут еще три офицера. В него ударяет молния, когда во время грозы он спешит что-то передать по полевому телефону, спасает его лишь лужа под пологом палатки, в которую он свалился и лежал без сознания полчаса, пока его не отыскали.
В 1950 году БАН переименовала ОВХИ в НИВМИ (Научно-исследовательский военно-медицинский институт), предоставила право присваивать научные звания военным врачам и подчинила Институту ученый совет Общевойсковой больницы (ОВБ). Профессора и генералы Высшего военно-медицинского института 1970–1980-х годов получали свои первые научные знания в НИВМИ, в институте, основанном и руководимом папой. Папа писал: «В течение 10 лет (1946–1955) со дня своего существования НИВМИ конкретизировал советский военно-медицинский опыт у нас и стал научной базой медицинской службы БНА. Это было моей целью и моей наградой».
За десять лет (1946–1955) этот институт передал военно-медицинскому управлению 63 предложения, большая часть которых была внедрена в жизнь. Впервые в Болгарии были созданы походные лаборатории (токсикологическая, противоэпидемическая, химическая и др.), был осуществлен перевод солдат болгарской армии с углеводистого питания на белковое, введены дифференцированные нормы питания для различных родов войск, антидотные средства, индикаторы БОВ (боевых отравляющих веществ. – Ред.) и др. Само помещение института было очень быстро основательно перестроено – около старого здания вскоре возникло новое, с 33 комнатами.
Двор папиного института в скором времени стал парком благодаря стараниям садовника. С ним мы познакомились случайно. Как-то весной 1947-го, а может – осенью 1946-го, мы, как обычно в воскресный день, совершали прогулку. Между высокими кустами, отгораживающими сад от тропинки, по которой мы шли, папа разглядел на маленькой веранде самовар.
– А вот и самовар! – воскликнул обрадованно папа, будто для счастья ему не хватало именно самовара. – Может, самовар тульский?
– Чай пьют, – сказал кто-то из нас.
– А может, и варенье есть?
Из-за кустов послышался приятный женский голос:
– Самовар – не знаю, может, тульский, а вот чай точно настоящий. Милости просим к нашему столу. И варенье есть, свое.
Мы вошли. Хозяевами были русские эмигранты. Они встали навстречу – пожилая женщина, скорее – старушка, небольшого роста, очень чистенькая и беленькая, с седыми волосами, и высокий белоголовый мужчина с седыми усами. В мужчине чувствовалась военная выправка. Это были Лидия Афанасьевна и Борис Ипполитович Туроверовы. Борис Ипполитович был казачий полковник, из армии Врангеля, именно той армии, против членов которой папа вел борьбу в 1920-е годы. Но сейчас все это было забыто.
Мы выпили по чашке чаю, папа хвалил сад. Борис Ипполитович рассказывал про имение, говорил, что с детства любил ухаживать за садом. И тогда папа предложил ему стать у него в институте садовником. И не ошибся. Действительно, заброшенный двор вокруг института превратился в настоящий парк. Впоследствии папа оказал еще одну услугу Борису Ипполитовичу: читая советский медицинский журнал, он натолкнулся на статью некоей Н. И. Туроверовой. Редкая фамилия и инициалы совпадали. Написали в Ленинград. Получили вскоре ответ, а затем приехала сестра Бориса Ипполитовича – Нина Ипполитовна Туроверова.
Нина Ипполитовна, высокая, худая, с прямой, как у брата, спиной, коротко стриженная, была хирургом, кандидатом медицинских наук. Энергичная и решительная, она прошла все горы, начиная с Кавказа и кончая Тянь-Шанем. Она сдружилась с папой и мамой, много времени проводила вместе с нами. Помню ее слова, возможно последние. Нина Ипполитовна возвращалась в Ленинград, мама, я и Лидия Афанасьевна ее провожали. Стоя на площадке вагона, прощаясь, Нина Ипполитовна сказала:
– В будущем году не приеду. Пойду на Тянь-Шань.
– Вот так свалишься и умрешь где-нибудь в горах одна, – сказала полноватая Лидия Афанасьевна. Ответ последовал незамедлительно:
– Это лучше, чем лежа в кровати.
Недавно случайно наткнулась на телепередачу о казачестве. Президент Российского фонда культуры Никита Михалков рассказывал о поэте Николае Николаевиче Туроверове и между делом сказал, что фамилия Туроверовы – довольно распространенная среди казачества. Я слушаю рассказ о трагедии того периода нашей истории и думаю, что сейчас невозможно даже вообразить столь сильную любовь к Родине. Возможно, правда, надо потерять Родину, чтобы так ее полюбить. И мамина любовь к Родине, и моя любовь, и мой патриотизм были обострены именно этим – мы жили вне России.
Папин институт я помню плохо. Я была там всего несколько раз. Однажды папа привел меня к себе в институт и сообщил, довольно улыбаясь, окружившим нас сотрудникам:
– Вот, дочка прочла в книге, как делаются духи, и пристала – сама хочу сделать!
Я чувствовала – очень гордится, что у него такая дочь. Принесли колбы, собрали перегонный аппарат, обеспечили подогрев, я набросала елочных иголок, и процесс пошел. Получилась зеленоватая жидкость, пахнущая хвоей. Успех! Но после этого случился небольшой конфуз. В кабинете у папы я увидела странный, не очень большой коричневый полированный ящик, с зеленым глазком наверху, узкой стеклянной пластиной с красной стрелкой и обтянутым серой материей диском спереди.
– А это что?
– Как что? Это радио. – Папа уже понял, что сейчас я задам следующий вопрос.
– Как радио? Оно совершенно не похоже на то, что у нас было в Ленинграде.
– То был громкоговоритель, – недовольно сказал папа, оглядывая лица столпившихся сотрудников. – Это радио, по нему можно слушать передачи из разных стран.
– Девочка никогда не видела радио? – кто-то, скрывая злорадство, уже задавал вопрос.
Я хотела сказать: «Никогда», но папа опередил меня:
– Она забыла, – сказал он. – Помнит только громкоговоритель во время войны.
– Да нет… – начала я и осеклась под взглядом папы.
Это радио папа потом забрал к нам домой, и в той же расписке, где перечисляется, что он взял во временное пользование и вернул – две кровати, два одеяла, пистолет, печатную машинку «Мерседес», – значится и радио. Оно сыграло важную роль в моем развитии. У Карло Луканова (председателя Комитета по науке, искусству и культуре) была огромная коллекция классической музыки, он предоставил ее для радиопередач, благодаря этому я познакомилась с классикой. По радио я впервые услышала «Лунную сонату». Помню, я стояла в полутьме холла на коленях перед журнальным столиком, смотрела на зеленый глазок радио и, потрясенная, слушала, как медленно падали один за другим завораживающие звуки. Я не могла шевельнуться. Что это?
– Инга, перестань заноситься, – сказала тетя Мара, беседовавшая тут же с мамой, когда я замахала руками и не ответила на ее вопрос.
Как-то, году в 1947-м, нам предстояло навестить папин институт по случаю праздника 9 сентября. Мама элегантна. Темные волосы уложены валиком вокруг бледного лица. На ней платье из плотного черного шелка, с длинными узкими рукавами, заканчивающимися плиссированными цветочками, сшитое известной в Софии портнихой Зефирой, которая шила чуть ли не самой царице – супруге царя Бориса. Евгения Ивановна (близкая мамина приятельница), увидев маму в черном платье, молча спустилась к себе и, тут же поднявшись, протягивает нитку жемчуга.
– Вы идете в институт Здравко Васильевича? Вера Вячеславовна, наденьте.
– Что вы? Такая дорогая вещь. Он настоящий?
Евгения Ивановна не отвечала. Нитка крупного жемчуга спускается маме на грудь.
Окажись на месте мамы женщина, ценящая папино положение и пользующаяся им, светская, уверенная в себе, – о, с каким бы достоинством, с какой уверенностью она бы восседала за столом! Но у мамы страдальческий вид, лицо напряженное, растерянное, может, болит голова. Она не хочет идти на праздник. Мама самолюбива и горда, она прекрасно сознает, что не сможет играть роль Жены Директора. Нет, не сможет. И не хочется… и неинтересно… Да и не говорит она на болгарском, и вообще не словоохотливая. Мама и я упираемся. Но каждая из нас знает, что идти все же придется.
– Скажи, что у меня болит голова, – говорит мама.
Но папа слушать не хочет. В полковничьем мундире, сильно отяжелевший, он сидит полуобернувшись на стуле около огромного дубового, на заказ сделанного стола и зло, исподлобья, смотрит поочередно то на меня, то на маму. Препирательства длятся уже час. Давно прошли все сроки, давно все «там» собрались.
– Я тоже не пойду, – говорю я, – что я там буду делать?
У меня другие планы – болтаться по улицам с девчонками и громко хохотать. Но то, что мы совершенно неприлично задерживаемся, меня все же беспокоит. И непонятно, как выйти из этого положения. Наконец, мы соглашаемся, и папа вызывает машину. Терпения уже нет, и мы выходим на нашу улочку, горбатую, пустынную, залитую послеобеденным солнцем. Ни души. Только мы – впереди взбешенный папа, время от времени он подергивает правым плечом, будто продолжает удивляться или возмущаться, за ним, немного в стороне, недовольная мама в черных лакированных туфлях на каблуках, а за ней я, тоже в стороне. Мы спускаемся вниз. Стоил, наш шофер, подхватит по дороге. Пересекая первый переулочек, я вдруг заявляю:
– Нет, я, пожалуй, не поеду.
Папа спотыкается и с яростью, прикусив язык, белыми глазами глядит на меня. Какое-то время мы стоим втроем посередине улицы, и я взвешиваю: не слишком ли хватила? Затем молча делаю шаг вперед.
О, как я далеко шагнула от той десятилетней, в линялом сарафанчике, которую когда-то папа ударил по шее!
Сохранилась фотография того времени: папа, пополневший, в штатском, Вовка, маленький, с выпученными глазами, в белой рубашке, мама, в сером костюме, сшитом той же Зефирой, волосы высоко подобраны и уложены парикмахером, и я, радостно улыбающаяся, в темном платье, с кокеткой из испанского платья. На фотографии мама выглядит дамой из прошлого века – так породисто лицо. Ее брат Слава, получив в Киеве фотографию, спрашивает: «А это кто же?» Все остальные узнаваемы, прошло всего два года, как мы покинули Рыльск.
Летом 1946 года, после того как папа стал начальником института, ему предложили снять квартиру в доме в «Овчей купели», районе Софии рядом с его работой. Отправляясь знакомиться с хозяйкой, папа взял меня, вероятно рассчитывая, что хозяйка скорее согласится сдать квартиру, когда увидит ребенка. Но вышло наоборот. Папа весело говорил, дом папе нравился, да и институт – рукой подать. Я, в сарафане, в какой-то кофточке, с длинными косичками, стояла рядом и молчала. Болгарские девочки так не выглядели.
Вдруг хозяйка спросила:
– Вы русские?
Папа был озадачен, улыбаться перестал:
– Почему вы думаете? Я болгарин.
Хозяйка отвела от меня глаза и сказала:
– У вас мягкий акцент.
Но я точно знала, что отказала нам она именно потому, что увидела во мне русскую девчонку.
После неудачи с квартирой в «Овчей купели» папе нашли квартиру на северо-восточной окраине Софии. Большая квартира – весь второй этаж, ее занимает одна русская эмигрантка, в прошлом певица, Евгения Ивановна Ждановская. В Болгарии тогда проводили такое же «уплотнение жилплощади», как у нас после революции. Дом был прекрасный, нашли его не сразу, у папы было одно требование – «не в центре».
Улица Мосул (название улицы, возможно, осталось еще с турецкого рабства: в честь порта на реке Тигр, который являлся центром большой области Османской империи, ныне в Ираке) была немощеная, вся в колдобинах, она подбрасывала нашу машину, как на волнах. Осенью и зимой напротив «дома судьи» стояла глубокая лужа. «Дом судьи» был вторым по высоте после нашего (то есть в два этажа). Остальные были маленькими, одноэтажными, скрывающимися в садах за заборами. В отличие от «дома судьи», который хотя был и высоким, и большим, но обыкновенным, наш дом заставлял останавливаться прохожих, выглядывать из окон маленького трамвайчика, ходившего в гору через лесопарк, который простирался по ту сторону улицы Мосул. Хозяева с некрасивой прыщавой дочерью Виолеттой занимали первый этаж, в одну из комнат которого выселили Евгению Ивановну. Откуда у хозяина были средства и желание выстроить оригинальный дом с подъездом, обрамленным колоннами, к которому вели с трех сторон широкие полукруглые ступени? Над подъездом, на колоннах, располагался наш огромный балкон, весь увитый лианами и цветущими глициниями. Хозяин до сентября 1944-го содержал на первом этаже и сзади во дворе маленький ресторанчик. Когда мы переехали, оставались еще, как напоминание, гирлянды разноцветных лампочек, протянутые над двором. Поговаривали, что во дворе-то был действительно ресторанчик, а вот в доме играли в запрещенные азартные игры и что и дом, и «золотишко», которое было у хозяев, оттуда.
Хозяина я плохо помню, высокий, плотный, задумчивый и какой-то потерянный, он в скором времени умер. Хозяйка, худая, верткая, всегда в черном вдовьем платье и черной косынке, была агрессивна. Отношение к новой власти со стороны хозяйки папа описал в письме к маме:
Когда приехал домой, смотрю – на заборе нашего дома множество некрологов, на лестнице стоит гробовая крышка. Оказывается, за то время, пока я был в Варне, наш хозяин успел умереть от воспаления легких после операции. Я постоял около его гроба дома, но не выдержал, т. к. хозяйка сильно ругалась и причитала, говорила, что врачи его убили, что они делали над ним опыты, что в Европе собаке оказывают помощь, а у нас убивают людей в больницах и пр. Я воспользовался приходом попа и в самом начале службы ушел. Когда приехал на кладбище, встретил людей – они уже похоронили. Я посадил хозяйку и Виолетту и отвез их на машине домой.
Дом был почти на окраине Софии, но столь близко от центра, что с балкона явственно слышался гул колоколов храма Александра Невского. Заслышав этот гул в полшестого, я срывалась с места, бежала под гору, садилась на трамвай, на третьей остановке выходила, оттуда – пешком. Вся дорога, от дома до храма, занимала минут 20–30. Странно, мама никогда не задавала вопроса: куда я так стремительно убегаю, в одно и то же время? Вряд ли ей приходило в голову, что я бегаю в церковь.
Спокойнее-то спокойнее нам стало жить после зимы 1945/46 года, но в августе 1946 года в автомобильной катастрофе погиб Петр Абаджиев, который подготовил в 1925 году тот знаменитый «атентат» – покушение на царя в церкви Святая неделя. Он вернулся в Болгарию после 9 сентября полковником Красной армии, окончив Академию Фрунзе, воевал на Халхин-Голе и в Испании. Позже на родине Абаджиева в Тетевене ему поставили памятник. Не знаю, как другие, но я не верю в случайные автомобильные катастрофы, особенно когда они касаются людей известных. А в те времена в это не верили и мои родители.
Осенью 1946-го помнятся поздние папины возвращения домой, скрип калитки, который мы с мамой слышим, уже лежа в кровати. По вечерам мама, с напряженным лицом, тихо ходит с пистолетом в руке по огромной квартире. Чуть отвернув голову, далеко вытянув руку, она открывает дверцы шкафа, заглядывает под кровати, за двери. Она не умеет стрелять, она не знает, заряжен ли пистолет, но ее мучает страх. Я следую за ней. В стране происходит смена власти, Болгария становится республикой. Однажды я застала в нашем холле невысокую черноволосую девушку Ванку, неизвестно откуда явившуюся. Наш большой обеденный стол был завален красными бюллетенями с надписью «Отечествен фронт».
– Они отвернулись, а я туда – целый мешок этих бюллетеней! – смеялась Ванка.
Что за «Отечествен фронт», красные плакаты которого были развешаны по всей Софии? Почему надо было подсыпать эти бюллетени? Все прошло мимо меня. А оказывается – 8 сентября прошел всенародный референдум о форме правления, и 92 процента его участников высказались за ликвидацию монархии. 15 сентября 1946 года Болгария провозглашена Народной Республикой. 22 ноября сформировано новое правительство Отечественного фронта, его возглавляет Димитров. Военный министр уже не Велчев, о котором уже говорилось, нет, в правительстве Димитрова военном министром стал Георгий Дамянов, он же – товарищ Белов, член Заграничного бюро ЦК БКП, бывший заведующий отделом в Коминтерне. Начальником Генерального штаба назначен Иван Кинов, окончивший Академию Фрунзе, а затем и Академию Генерального штаба имени К. Е. Ворошилова (кстати, номер Кинова в списках репрессированных в СССР – 124). Асен Греков, окончивший вместе с Киновым и Дамяновым Академию им. Фрунзе, тоже занимает большой пост в военном министерстве (его номер в том же списке 17). Август Мильчев теперь начальник Общевойсковой больницы в Софии и личный врач Василия Коларова, Иван Маринов (отец Милена) – начальник медицинского управления в Болгарской народной армии. Вероятно, тогда же, а может, чуть позже Карло Луканов и стал председателем Комитета по науке, искусству, культуре.
Поздней осенью 1946-го страха уже не было, по утрам я выскакивала из квартиры в школьной форме – коричневом платье с белым воротничком и черном переднике, с красным галстуком на шее, с двумя косичками до пояса, откусывая на ходу хлеб с колбасой. Случайно или намеренно, только каждым ранним утром, когда я сбегала по винтовой лестнице со второго этажа, скользя рукой по извивающемуся лакированному туловищу змеи – перилам, потом по змеиной голове, обязательно засовывая палец в открытую пасть, и, огибая дом, подбегала к ажурной чугунной калитке. Там, придерживая калитку рукой, стояла Евгения. Когда я впервые увидела ее, с высоко зачесанными полуседыми волосами, заколотыми маленькими костяными гребнями, с большими, навыкате, голубыми глазами, невысокую и очень полную, я весело ей улыбнулась:
– Доброе утро.
Она тут же радостно-пытливо взглянула на меня и ответила:
– Здравствуй!
И я побежала вниз под горку, а передо мной, как обруч, разбрызгивая радугу, мчалось счастье.
Ах, этот ежедневный бег в школу по утренней бело-розовой Софии, будоражащий чистый воздух, чуть отдающий тлеющей листвой, школа, радостные лица, замирание, пока учительница водит ручкой по журналу! Медленное возвращение из школы. В распахнутом пальто, уже по теплым, согретым солнцем улицам, поднимаюсь в гору. Чуть уставшая, бросаю портфель, скидываю пальто, мне не хочется говорить, что сегодня я получила четверку, я молчу, надеюсь, мама не спросит. Сажусь за стол, кухня залита солнцем, вдали синеет Витоша. И вдруг из-под пола доносится медленное, задумчивое: «Мы сидели с тобой у заснувшей реки, тихо с песней проплыли домой рыбаки… Солнца луч золотой за рекой догорал, и тебе я тогда ничего не сказал…». Поет Коля, ученик Евгении Ивановны, она его любит, говорит про него: «Очень хорош голос, но пьет». «И теперь, в эти дни, я, как прежде, один….» – голос Коли. «Та-а-а-та-та… та-а-а-та-та…» – вступает Евгения Ивановна. Аккомпанемент обрывается, какое-то время тишина, и вдруг, как факел, пронизывая наш этаж, к небу устремляется голос Евгении Ивановны: «А-а-а-а!» – это она показывает, как надо брать ноту.
«Отворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени…» Сейчас, стоит мне заслышать романсы Чайковского, встает предо мной моя комната, залитая солнцем, окно открыто в сад, и во всю душевную ширь несутся раскаты аккомпанемента и голос, поющий: «Благословляю вас, леса, долины, реки, горы, воды…»
К нам в гости время от времени приезжал кто-нибудь из болгарских родственников. Тогда многие приезжали с просьбами – кому-то надо устроиться на работу, кого-то уложить в больницу, кому-то помочь с деньгами. Их вначале было много, часто заезжали, но некоторые, появившись однажды, исчезали и больше не появлялись. Одним из мелькнувших был некий Асен из Плевны. Кем он приходился папе, не знаю. Он явился к нам эдаким франтом: черный костюм, черные, начищенные до блеска туфли, белая рубашка. Как болгары говорили – «официально» одетый. Возможно, он был даже не из Плевны, а из близлежащего села. С какой просьбой явился Асен, не знаю, но помню забавный случай.
Асен сидел на диване, покачивая ногой в черной туфле. Мама что-то принесла поесть. Поставив на стол и уже выходя из комнаты, она услышала:
– Алло! Алло!
Мама не сразу поняла, что это относится к ней.
– Алло! – раздалось снова.
Мама оглянулась. Асен сидел на диване все в той же величественной позе господина и указывал пальцем на пол. Мама взглянула – на полу лежал носовой платок, который она уронила, выходя из комнаты. Мама рассказывала, смеясь:
– «Алло! Алло!» – и не по имени, и не вскочил, чтобы поднять! «Алло!»
Это взбесило папу, и Асен исчез на следующий день, больше мы о нем никогда не слышали.
Одна из болгарских родственниц, Стефка, которой мама симпатизировала, приезжала регулярно к нам в течение нескольких лет с сыном Красимиром, больным гидроцефалией. Впервые они появились, когда Красимиру было лет пять, пугала его голова – огромная, как у взрослого человека, и огромный лоб, нависающий надбровными дугами над синими большими глазами. Стефка очень плакала, мама ее жалела. Папа устроил его в больницу, и наш хороший знакомый, прекрасный врач Ганчо Савов сделал несколько операций – просверливал небольшие, с копеечную монету, дырки в черепной коробке, чтобы, как я понимала, жидкость выходила. Красимир навсегда остался, конечно, инвалидом, но все же выполнять какую-то работу мог. В первый же приезд Стефка очень была удивлена, что мы знаем, что такое пианино.
– Разве в России есть пианино?
Это позже, после поездок в СССР, болгары очень быстро выяснили, что нужно отсюда привозить, – в этом они ориентировались гораздо лучше нас: часы, мотоциклы, инструменты, магнитофоны… Этим они интересовались гораздо больше нас, и благодаря этому стало появляться нечто вроде уважения. И все равно… Недавно на одной из фотографий, заснятых моим сыном Гешей в Болгарии, где он с семьей отдыхал и встречался с родственниками, я увидела знакомую усмешку – смесь превосходства с брезгливостью. О, эта усмешка, которую я уже успела забыть! Презрение и неуважение – к кому, к русским? Почему? Откуда у жителей Болгарии вдруг прорывалось это низкое желание продемонстрировать превосходство, неуважение и даже презрение? И к кому – к представителям страны, к которой должны были бы, по крайней мере, сохранить благодарность за свое освобождение от турецкого рабства? Меня это ранило и возмущало с молодых лет, я многое в болгарском менталитете «видела насквозь» – ведь я-то была частичкой их по крови и по плоти, я смотрела изнутри, как мой папа. Утверждаю: это – от глупости, ущербности и необразованности. Папу это ранило так же, как и меня. «Головастики», – говорил папа, иногда пожимая плечами, иногда еле сдерживая раздражение. Почему «головастики»? Недавно, года три тому назад, оказавшись в Болгарии, наблюдая какую-то сцену, я вдруг, совершенно неожиданно, произнесла это же: «Головастики». И только сейчас поняла, что папа вкладывал в это понятие: недоразвитые, еще не лягушки. Мама, по доброте душевной, этого пренебрежения не замечала.
…Пианино привезли вечером, неожиданно для меня.
– Сейчас внесут пианино. Где поставим?
Я выскочила на лестницу, внизу топтались грузчики, приноравливаясь к нашей неудобной винтовой лестнице. Зажав рот рукой, побежала в комнату, спряталась за дверь и, выворачивая от радости руки, пыталась укусить себя за локоть.
Я продвигалась, по мнению Евгении Ивановны, необыкновенно быстро – но ведь и лет мне было уже много. Очень скоро я стала играть сонатины Клементи, «Детский альбом» Чайковского. Мама тоже вспомнила молодость и села за пианино. Из Киева приходили бандероли с репертуаром маминой молодости – вальсы «Оборванные струны», «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии». Все ноты были куплены бабушкой, некоторые – в том же издании, которым пользовалась 16-летняя мама. На обложках была изображена полноватая красавица с распущенными волосами, в сползающей с плеча белой сорочке, с невинным взглядом широко раскрытых глаз. Она утопала в цветах. Бабушка писала маме: «Голубка моя! Нашла тебе “Хабанеру” для пения и для фортепиано. Моя приятельница мне играла, очень хорошо. Ты просишь “Лесную сказку”. Ищу и просила моих знакомых. Как найду, вышлю…»
Я мамин репертуар не играла, я его немножко презирала, скорее всего из-за картинок, а кроме того, я плохо читала с листа. Учить я предпочитала другое. Мне бабушка прислала этюды Черни, Ганон, все сонаты моего любимого Бетховена. Однажды летним вечером мама села за пианино, она проиграла все вальсы, а потом заиграла песню, тогда очень модную, тоже присланную бабушкой, – «Я по свету немало хаживал». В комнате было полутемно, только горели свечи на пианино, дверь на балкон была открыта, мама аккомпанировала, я пела.
– Нет, это радио, – сказала Евгения Ивановна, которую позвала хозяйка. Они стояли прямо под нашим балконом.
– Да нет же, это у Мицовых, – утверждали хозяйка и ее дочь.
С каким воодушевлением, с какой гордостью я выплескивала в теплую темноту: «…жил в землянках, в окопах, в тайге… Похоронен был дважды заживо, знал разлуку, любил в тоске… Но всегда я привык гордиться и везде повторял я слова: дорогая моя столица, золотая моя Москва!»
Большинство маминых знакомых в Болгарии были русские эмигранты первой волны. Мама была даже знакома с фрейлиной императрицы, я помню – это была сухая, когда-то высокая, а теперь согнутая, очень худая старуха, с трясущейся головой, с неподражаемым петербургским голосом и выговором.
– Вера, – говорила тетя Мара Терпешева, – у тебя все знакомые – русские белогвардейцы.
Часто мы ходили в гости к Масалитиновым.
– Масалитиновы! – воскликнула Евгения Ивановна, испытующе взглянула на нас и добавила: – Это очень известная в актерском мире фамилия.
Не помню, с кем в той семье дружила мама, но помню: как-то зашел разговор о том, что в Княжеве (район на окраине Софии) есть русский женский монастырь и одна из монашенок – чуть ли не племянница императора. В разговоре проскакивало намеком, что там она в наибольшей безопасности. Позже я ее видела, молодую, красивую, стройную девушку с замечательным открытым тихим лицом. Чернобровая, черноволосая, черноглазая. В монашеском одеянии.
– Я тоже хочу стать монахиней, – сказала я, стоя ко всем спиной и разглядывая какой-то очень красивый шкафчик из красного дерева с множеством фотографий. Мама посмотрела с удивлением и недоверчиво. Этого она не знала за мной и не чувствовала.
– Монахиней быть очень трудно, – сказал кто-то из взрослых. – Это могут немногие.
Я понимала, что трудно, но трудности тогда и сейчас выглядели по-разному. Тогда я долгое время взвешивала: смогла бы я стать монахиней и что меня так привлекает в этом? Я понимала – не только вера в Бога, а тихое, уединенное житье, сосредоточенное на чем-то высшем. Это было прекрасно.
Но вот как быть с любовью? С любовью, которая мне очень долгое время представлялась основой жизни? Как же быть? И все-таки я долго размышляла. Мама говорила недовольно, явно не веря и удивляясь:
– Ну что ты придумала?
Близкой знакомой была и Елена Александровна Белковская, приехавшая в Болгарию следом за мужем, известным архитектором, еще до Октябрьской революции. Сама Елена Александровна окончила училище Штиглица в Петербурге, была хорошей художницей. У меня сохранились две ее акварели – на одной надпись со старинным правописанием через ять. Елену Александровну очень беспокоила мысль о судьбе ее имущества – не прекрасной старинной обстановки, а писем и фотографий. Родственники давно умершего мужа были ей совершенно чужими.
– Ингочка, – говорила Елена Александровна, – возьми себе хотя бы несколько моих фотографий. Как представлю их среди мусора во дворе…
На фотографии, которая сохранилась у меня, Елена Александровна в Бретани. Тоненькая высокая девушка, в шляпе с большими полями, в длинном легком платье с широким поясом. Она стоит на берегу моря. 1914 год.
Но самой близкой, можно сказать – родной, конечно, была Евгения Ивановна. От нее мы впервые услышали имя Бунина, его стихотворения она читала мне, от нее услышали про Яковлеву, последнюю любовь Маяковского, от нее услышали и многое-многое другое.
Евгения Ивановна была личностью необыкновенной и оставила след и воспоминания на всю жизнь. Для мамы она со временем стала близким человеком, в какой-то степени заменив мать, а моя мама в некоторой степени заменила Евгении Ивановне дочь. Про Евгению Ивановну говорили маме разное – и то, что ее отец был выкрест (крещеный еврей. – Ред.), и то, что он же был… жандармский полковник. О! Жандармский – это не просто полковник! Вместе с мужем, известным басом, певшим когда-то в «Ла Скала», Евгением Ждановским, она оставила Россию в 1929-м, когда ее мужа, окончившего с золотой медалью Московскую консерваторию, послали на стажировку в Италию. Перемещаясь по Европе, они остановились в Болгарии, где и осели. Осели именно в этом, только что выстроенном доме, в начале тридцатых годов. Говорили, что Евгения Ивановна была старше своего мужа на десять лет и что, конечно, это она настояла, чтобы они не вернулись в Россию. Евгения Ждановского, как изменника родины, арестовали невероятно быстро, на следующий день после того, как наши войска вошли в Болгарию. Первое время Евгения Ивановна надеялась на возвращение мужа, откуда-то она знала, что он в лагерях под Москвой. Но спустя некоторое время, как-то днем, она, задыхаясь, поднялась к маме и сказала:
– Вера Вячеславовна, муж умер.
Она горько плакала.
– Может, это неправда? – Мама утешала.
– Нет, – сказала Евгения Ивановна. – У нас был уговор, если он упомянет про ключ, значит, ему угрожает смерть.
Как она узнала – мне это осталось неизвестным. Сейчас я думаю, что, возможно, была какая-то связь с родственниками, оставшимися в Москве.
Евгения Ивановна, конечно, не упускала случая кольнуть новыми порядками в стране:
– Отменить Бога – и вместо икон навешать в каждом углу портреты человека? Неужели это лучше?
Мама с улыбкой рассказывала об этих разговорах папе. В ее интонации я улавливала полное согласие с мнением Евгении Ивановны. «Вот уж контра!» – усмехался папа.
Теперь я понимаю: в маме жило два человека: один знал цену Сталину, другой ее знать не хотел – и этот другой вывешивал на 9 сентября, на 7 ноября, на 1-е мая на нашем огромном балконе, увитом глициниями, очень красивый индейский цветной ковер с вытканным на нем индейским богом Вицли-Пуцли. Именно на его изображение мама прикрепляла большой портрет вождя. Портрет был виден даже из маленького трамвайчика, остановка которого была в парке напротив нашего дома. Мама перестала так делать только после того, как Евгения Ивановна обратила внимание, что из-под портрета Иосифа Виссарионовича торчат маленькие толстые ножки Вицли-Пуцли. Евгения Ивановна сказала:
– А вы не боитесь, Вера Вячеславовна, что это могут истолковать не так, как бы вам хотелось?
И мама испугалась. Портрет вместе с ковром вывешивался в течение нескольких лет, и никто не обращал на это внимания, но после слов Евгении Ивановны первое, что бросалось в глаза, – это коротенькие толстые ножки мексиканского бога, обутые в национальные чувяки, торчащие как раз из-под груди Сталина.
Помню тихое возмущение и удивление Евгении Ивановны после посещения мной оперы «Евгений Онегин»:
– Чтобы в четырнадцать лет – никакого впечатления? – говорила она полушепотом маме.
Я слышала и молчала. Опера потрясла меня, я не хотела ни с кем обсуждать это, я затаилась. Партию Татьяны я знала наизусть. По радио, как уже говорилось, часто передавали арии из опер. Я пела вместе с Шумской «Письмо Татьяны», вместе с Обуховой – арию Далилы, вместе с Казанцевой – концерт Глиэра для голоса с оркестром. Мне очень нравился голос Казанцевой, но однажды Евгения Ивановна, застав меня за слушанием этого концерта, оседлала стул лицом к его спинке и, внимательно вслушиваясь, вдруг возмущенно сказала:
– Ну разве так можно? Что ни высокая нота, то фальшь! – Она резко отодвигает стул и медленно плывет к выходу, бросив на ходу: – Страшно фальшивит, не может держать верх.
Когда в Болгарию приехала Зара Долуханова, мы с папой пошли на ее концерт. Все были тогда в восторге, и папа был тоже в восторге и возбужденно, восторженно повторял:
– Какая культура! Поет на всех языках, прекрасно представила русскую культуру! Пусть знают!
Папа был горд и благодарен Долухановой, они вместе делали одно дело – представляли Советскую страну. Но Евгения Ивановна, услышав пение Зары Долухановой, сказала:
– Все это прекрасно, но голос поставлен неправильно, она не продержится долго, голос пропадет.
Евгения Ивановна не могла слушать «Бориса Годунова». Как только раздавалось: «Достиг я высшей власти…», она тут же, под каким-нибудь предлогом, поднималась и быстро уходила. Эту партию готовил ее муж, Евгений Ждановский. За несколько дней до премьеры его арестовали. Сама Евгения Ивановна, как и он, тоже пела в театре «Ла Скала», но бросила:
– Вера Вячеславовна, в Италии к певицам относятся как к женщинам легкого поведения.
В 1954 или 1955 году Евгения Ивановна (эта «контра») плачет на мамином плече, рыдает так, что сотрясается все ее грузное тело: она прощается с мамой – уезжает в Советскую Россию. В страну, о которой знает очень много страшного из эмигрантской прессы. Ей уже далеко за шестьдесят, а может – за семьдесят, и даже мама уговаривает ее не ехать. Нет, она едет. И чтобы скрыть это рвущее душу желание вернуться на родину, хоть глазком взглянуть, она говорит:
– Нет, Вера Вячеславовна, лучше сейчас, когда всех вежливо приглашают. А то потом будет по-другому. Не спросят.
Ох, эта любовь к России русских эмигрантов первой волны! Эта любовь моей мамы, моя, папина… Я не могу понять, что надо было сделать, как изуродовать народ, чтобы по истечении всего-то полувека слышать это презрительное, чудовищное название: «совок».
На прощание Евгения Ивановна оставила маме икону Сергия Радонежского – литографию 1905 года. Эта икона сначала живет у мамы, теперь она у меня, она ничуть не постарела, так же выглядит, как сто лет тому назад.
Евгения Ивановна умрет в Алма-Ате, года через два, где будет работать концертмейстером в оперном театре вместе со своим любимым учеником Колей (к сожалению, не помню его фамилию).
Мама потихоньку привыкала к новой жизни. Странно, но папа, кажется, вовсе не стремился вводить маму в круг своих старых, еще прежних времен, знакомых. Он понимал, что ни по характеру, ни по воспитанию, ни по восприятию они не совместимы. Мама не была знакома ни с Тагаровым, ни с Милушевым, ни другими членами грацкой «четы». Однажды произошло неожиданное мимолетное знакомство с Буби – Николой Вылковым.
Позвонили в дверь. Дело было днем, папа был на работе. Мама только что вычистила из печки золу. Подпоясанная юбкой, переделанной в фартук, измазанный на животе сажей, мама пошла открывать. В дверях стоял элегантный господин. Он приятно улыбался.
– Господин Мицов дома? – спросил он по-болгарски.
– Нет, он на работа, – сказала мама на болгаро-русском.
Кстати, мама так и не научилась говорить по-болгарски, употребляя болгарские слова, она их и склоняла, и спрягала. Но ее все понимали. Читала она, конечно, свободно и даже очень ценила Вазова. Да, так в тот день мама ответила:
– Нет, он (а может быть, «той», что значит «он») на работа.
Господин не уходил. Все так же приятно улыбаясь, он задал следующий вопрос:
– А госпожа Мицова в къщи?
– Госпожа – это я, – ответила мама.
Буби повернулся и ушел. Больше он у нас не появлялся.
Все встречи старых друзей происходили в ресторанах. Единственный болгарский дом, куда мы ходили, был дом Савовых.
Однажды мама, получив по карточкам пуд муки, решила ее просеять – тогда еще не были забыты рыльские навыки. В течение нескольких часов мама трясла ситом. В результате у нее воспалился нерв до такой степени, что она не могла встать с постели. Даже уложив тяжелую – пудовую – руку рядом с собой, как не принадлежащую ей часть тела, мама, такая терпеливая, плакала. Врачей было много, но боль не отступала. И вот пришел Савов. Он задал вопрос:
– Что вы делали?
Мама пролепетала:
– Просеивала муку.
– Зачем?
На это мама ничего не ответила.
– Сколько времени это продолжалось?
– Несколько часов.
Савов помолчал, внимательно посмотрел в лицо мамы и достал шприц. Он всадил маме огромную дозу новокаина, прямо в локоть. Боль прошла. С тех пор мама поверила Савову.
Елена Савова была 27-летняя красавица. Мама подозревала, что она нравится папе, и ревновала. Помню, как при прощании, стоя в коридоре, папа положил руку на плечо мамы и тут же с комическим ужасом отдернул – ощутив ватную подушку (вставные ватные плечи – такова была послевоенная мода), чем вызвал смех Елены. О! Мама ему потом долго выговаривала:
– Ты что, не знал, что сейчас носят «подушки»? Зачем выставляешь меня на посмешище?
Елена, русоволосая, с огромными серыми глазами, потом оставит прекрасного человека, прекрасного хирурга, полковника Ганчо Савова и выйдет замуж за какого-то генерала, старше ее. Сделает карьеру – станет представительницей НРБ в ЮНЕСКО. Но тогда, в сороковых, когда мы были у них в гостях, Савовы, обнявшись, смеясь, показывали шкаф с двойной перегородкой. Рассказывали, как в сорок третьем приходили с обыском именно в ту ночь, когда у них ночевал Добри Терпешев, командующий партизанскими отрядами (дядя тети Мары), как они быстро засовывали его в шкаф и он стоял, вжавшись в стену, за перегородкой, не смея шелохнуться.
Да, лет через двадцать Елена стала важной дамой. Однажды, уже в шестидесятых, мы с мамой встретили Елену на базаре. Она только что приехала из Парижа. Стоя перед великолепной дамой, не по-болгарски элегантной, я почувствовала, что власть изменилась: папину партию приехавших из Союза сменили. У власти теперь были те, кто участвовал в партизанском движении во время войны.
В 1947 году, в разгар «холодной войны», папа создает военно-медицинскую кафедру при Софийском медицинском институте. Надо думать, что все это давалось ох как трудно. Папа позже запишет: «Исполнение моей задачи после возвращения из Советского Союза в Болгарию вынуждало преодолевать бесчисленные препятствия».
Папиной целью, конечно, являлось сделать кафедру по военно-медицинской подготовке по типу советских. «Таким образом решалось одновременно две задачи: подготовка молодых болгарских врачей для войны и массовое и прочное внедрение основ советской медицины в болгарские врачебные кадры.
На кафедре ВМП преподавали 6 военных и 12 военно-медицинских предметов. По окончании второго курса студенты летом проходили 45-дневную строевую подготовку. По окончании пятого курса студенты медики, стоматологи и фармацевты проходили специальный 6-недельный военно-медицинский лагерь, где в учебно-боевой обстановке реально проводили медицинское обеспечение стрелкового полка в наступлении при фактически развернутом ПМП (полковой медицинский пункт. – И.М.) и эвакуации условно пострадавших на учебный ДМП (дивизионный медицинский пункт. – И.М.)».
Надо сказать, я слышала, что папа читает лекции блестяще, а злые языки поговаривают, что профессор Мицов хочет из Медицинского института сделать Военно-медицинскую академию. Однажды я присутствовала на папиной лекции. Была весна. Огромный амфитеатр, застекленный с двух сторон, был заполнен до отказа. Я с трудом нашла место в предпоследнем ряду. Вынула из сумки и положила перед собой листочек бумаги и ручку. На сцене стоял стол, на нем какой-то предмет, прикрытый белой салфеткой. Папа в белом халате, возбужденный, радостный, что-то быстро говорил, легко двигаясь по сцене. Папин голос, казалось, был таким же легким и свежим, как воздух за окном. Приблизившись к столу, папа сдернул салфетку, и я увидела подопытного кролика, сидевшего, плотно прижав уши. Папа что-то произносит и в подтверждение своих слов артистично, точно рассчитанным движением втыкает какие-то две пластинки за ушами кролика, и тот мгновенно замирает. Раздались восторженные аплодисменты. Потом папа скажет маме, как Ингочка внимательно слушала и даже что-то записывала. И я вздохну. Папа, как всегда, думал обо мне лучше.
«Кафедра ВМП развила усиленную научно-исследовательскую работу. Значительной частью тематика НИВМИ стала тематикой и кафедры. Под моим руководством и с моим участием кафедра ВМП выпустила три тома научных работ.
Наградой мне служил тот факт, что после трехлетнего опыта со дня существования кафедры по военно-медицинской подготовке студентов болгарское правительство по постановлению Министерского совета от 10 ноября 1950 года решило ввести военную подготовку студентов во всех высших учебных заведениях в Болгарии».
Не меньшей наградой для папы было то, что за 15-летнее существование кафедры (1947–1962 гг.) она дала 7 тысяч младших полковых врачей и дивизионных ординаторов, которые составляли 60 процентов от общего числа всех врачей в Болгарии.
«Авторитет созданного мной Военно-медицинского института и военно-медицинской кафедры давал мне большое моральное удовлетворение».
Вероятно, это случилось в самом начале 1960-х. Уже у меня был сын Сережка. Уже Червенкова исключили из партии. Мы приехали в Китин – курортный городок на южном побережье моря, в дом отдыха при Медицинской академии. Приехали мы туда группой. Среди отдыхающих не было человека, который бы не знал папу, многим папа помогал, многие были его учениками, проходя военно-медицинскую подготовку. Лето было жарким, июль. Мама на пляж не ходила, мы втроем сидели обособленной группой. Папа, сидя, читал. Мы с Сережкой укрывались под большим зонтиком. Время от времени к нам подсаживался Коко, Константин, муж моей троюродной сестры Марианны, из Плевена. Коко – высокий, интересный. Марианны в то лето с ним не было, она страдала грыжей позвоночника. Коко подсаживался и начинал неприятный для меня разговор: какой бедный русский язык, как много заимствований из иностранного. Я сразу ощетинивалась, раздражалась:
– А у вас? – кричала я. – Да у вас что ни слово – то иностранное: вместо «благодаря» – «мерси, мерси», вместо… вместо… – От злости у меня выскакивали все примеры. Я злилась еще больше: – Асансьор! – кричала я. – Это что, болгарское слово?
Коко, медленно, снисходительно улыбаясь, говорил:
– А лифт – это русское слово?
– Русское! – кричала я.
– Нет, – говорил он, – лифт – это английское. И машин у вас нет, все украли у немцев. «Победа» – ведь это «Опель».
Я его ненавидела. Но этим противостояние не кончилось.
Настало время отъезда, и накануне отъезда всем стало известно, что подписан приказ и папину кафедру по военно-медицинской подготовке закрывают. Конечно, папа был очень эрудирован в своей области – токсикологии – и читал, как я уже упоминала, свои лекции блестяще, артистично сопровождая демонстрацией опытов, читал под аплодисменты студентов. Впоследствии я встречала очень многих выпускников Медицинского института, которые, на мой взгляд, искренне радовались при виде папы и относились к нему с большим почтением. Большинство старой профессуры, несмотря на то, что получили образование в основном в Германии и, уж конечно, не разделяли политических взглядов папы, тоже относились к папе с большим уважением. Но в то лето все было не так. В день отъезда, позавтракав, мы направились к автобусу, который должен был нас везти то ли на вокзал – километров тридцать, то ли до самой Софии. Не помню. Дорога казалась длинной. Когда мы вошли вчетвером в автобус, все уже сидели на местах, и на нас молча были устремлены тридцать пар глаз. Мы огляделись – посередине автобуса было свободно одно сиденье, только одно.
– Садитесь, – сказал папа нам.
Мы прошли и сели. Я взяла Сережку на руки, папа спросил у мамы газету. Автобус уже трогался, папа стоял около нас, возможно, тогда он еще надеялся, что кто-то уступит место, мама искала газету, нашла, протянула папе, автобус тронулся – и папа, улыбаясь, оглядел сидящих, постелил газету на ступеньках автобуса и сел. Так он проехал всю дорогу. Ему было шестьдесят лет. Он был старше всех. Мама, поджав губы, бледная, поглядывала на папу.
– У него же больная печень, от тряски будет обострение, – сказала она мне шепотом.
Если не все, то почти все находившиеся в автобусе были его ученики, и среди них был тот самый родственник Коко, который годился папе в сыновья. Но никто не встал, никто не предложил место.
Эту поездку в нагретом автобусе, переполненном злыми неблагодарными людьми, папу, трясущегося на ступеньках, я не забуду никогда. Теперь, правда, вместо злобы и презрения испытываю я к этим людям нечто вроде сожаления – ну не одарил их Бог ни умом, ни добротой.
В связи с организацией новой кафедры надо было подготовить преподавательские кадры и выпустить учебники по новым для Болгарии предметам. Лично папой написаны пять оригинальных учебников: «Санитарно-химическая защита», «Военная токсикология и патология, клиника и терапия поражений атомного и химического оружия», «Военно-полевая терапия», «Организация и тактика медицинской службы» и «Наставление для медицинской службы Болгарской народной армии».
Всю жизнь первое, что я видела, входя в папин кабинет, – это склоненную голову над бумагами, сначала черноволосую, на тонкой шее, потом постепенно лысеющую, шея матерела, на ней все явственно прорезывалась морщина. Все это отмечалось мимоходом, не задевая сердца, и только под конец жизни блестящая, отполированная, розовая лысина с хорошо промытой глубокой складкой на шее вызывала во мне щемящую нежность. Папа отправлял нас отдыхать, а сам оставался в Софии – он писал учебники. С каким напряжением, в каком бешеном темпе писались учебники, монографии, я узнала сейчас, читая папины письма маме, но тогда, в Софии, во время их написания, я просто не смела прерывать его работу и, открыв дверь в кабинет и видя склоненный над столом затылок, тут же тихо уходила. Вот выдержки из нескольких писем:
…Мне осталось написать 180 страниц (первая редакция), а мой отпуск кончается 17 октября. Явно не успею закончить до конца отпуска и не знаю, что буду делать. По договору должен сдать ее в ноябре. В общем, ужас. Сегодня получил путевку на Витошу – дом отдыха ВВС, но вряд ли там моя продуктивность увеличится до такой степени, чтобы я мог закончить все до конца отпуска. Я пишу 4 страницы в день, а чтобы кончить до 17-го, мне надо писать по 18 страниц, что, конечно, из области космических скоростей, с которыми я не знаком.
…С моим учебником дело идет медленно – много новых концепций появилось у советских авторов… Мне осталось написать еще две главы: патогенез лучевой болезни и профилактика и лечение ее. Мой договорной срок – 30 ноября. Я смогу написать оставшиеся главы, но мне нужно еще два раза их отредактировать и перепечатать. А на это у меня времени никак не хватит. И не знаю, что делать. Нажимаю, чтобы первый вариант сделать полностью. Всю кафедру втянул в техническую работу – указатели, содержание, проверки, пропущенные тексты из рукописи и т. д. Сегодня приехал из Советского Союза Аргиров, хочу его втянуть в просмотр книжки по существу, хотя он говорит, что мы здесь на правильном пути. Сегодня вышел выпуск кафедры под моей редакцией, на одну треть с моим материалом – монография (коллективная) по ранним формам лучевой болезни в объеме 240 печатных страниц в научных трудах института. На неделе будем рассылать по демократическим странам…
…Пишу (и с ума схожу, что опаздываю), отношу на кафедру, оттуда беру напечатанное, тащу домой и т. д. Вот уже 200 страниц написал, идет к половине третьей сотни, но если бы и 300 страниц было бы у них – это только половина необходимого объема. Но даже если бы все напечатал, то это был бы лишь первый вариант, а мне положено три, только после этого я смогу сдать в редакцию (Аргиров сошел с ума – работает, как стихия).
Мы уезжали отдыхать на море, папа оставался дома. Три окна в эркере папиного кабинета были открыты настежь, утреннее солнце заливало огромный письменный стол и разложенные на нем бумаги. На бумагах, развалясь, лежал кот Васька. Он делил с папой одиночество. Васька был огромным котом и маминым любимцем. Когда папин шофер Стоил, деревенский парень, впервые увидел Ваську, он долго ходил за ним, приглядывался и наконец изрек: «Нет, это не кот, это собака». По повадкам Васька и правда был похож на собаку. Привязанный к маме, он поджидал ее возвращение с базара, сидя на парапете балкона. Еще издали, завидев маму, он стремглав спускался по лианам, выбегал на улицу, мчался до первого переулка, потом важно шел рядом у левой ноги, задрав хвост.
После того, как в 1942 году умер Иордан, папин брат, бездетная тетя Оля, не доверяя воспитание детей Павлине, жене Иордана, забрала детей Иордана, Нору и Владко, к себе (Нору в 1942 году исключили из гимназии за революционную деятельность, тогда у Иордана и случился инфаркт, он умер). В Варне тете Оле удалось восстановить Нору в гимназии, в 1944 году Нора ушла к партизанам в горы, и, как я уже писала, сохранилась фотография – Нора в шинели и пилотке произносит речь перед согражданами. Надо сказать, что Нора была самой близкой мне родственницей в Болгарии – умная, добрая, спокойная, начисто лишенная тщеславия и самомнения. Она очень отличалась от остальных родственников, была похожа, как ни смешно это звучит, на русскую, и вот сейчас я думаю – именно такой была и Цана. Нора потом защитила кандидатскую диссертацию, одно время жила в Москве, где училась в докторантуре. Личная ее судьба сложилась трагично.
С 1946 года, после того как Нора поступила в университет и уехала в Софию, летние месяцы мы проводили у тети Оли в Варне. Первый раз тетя Оля пригласила нас с Вовкой без мамы. У папы с сестрой были сложные отношения. Вероятно, Ольга хотела играть роль старшей сестры. Но папа помнил детство. И вспоминаются мне слова, сказанные мне папой уже перед смертью: «Сестра злая была, потрясающе злая, любила только свой род». (Но и тетя Оля, пробыв у нас дня три, на четвертый говорила: «Со Здравко можешь жить только ты, Вера. Страшно тяжелый человек. Не встречала ничего подобного».)
В Варне, в комнате, где мы спали с Вовкой, на маленьком столике постоянно стояли в вазочке несколько гвоздик, источавших тонкий характерный аромат. В течение многих лет, почувствовав запах гвоздик, я мгновенно вспоминала прохладную комнату с белыми стенами, с большими старинными портретами, с плотно задергивающимися белыми шторами на окнах. Вспоминалась большая кухня со скошенным потолком. В углу кухни, на маленьком стульчике очень прямо сидит всегда аккуратно причесанная и подкрашенная у парикмахера черноволосая тетя Оля, рядом – ее вечная подруга, худенькая Фанче, для которой тетя Оля неоспоримый авторитет. Они медленно пьют из маленьких чашек черный кофе, сваренный Фанче.
– Ну-ка, загляни в чашку, – говорит тетя Оля.
С утра я смотрела на барометр – барометр был особенный: маленький домик висел на стене, и из него поочередно выходили то женщина в национальном костюме, то мужчина. Женщина предвещала плохую погоду, мужчина – хорошую. Если выходил мужчина, мы с тетей Олей и Вовкой отправлялись на море, если женщина – я шла в парк. Я брала огромный том Шекспира, из двухтомника, приобретенного еще в Москве, и там, сидя на одном из кресел, поставленных в ряд, одно к одному, в аллее над пляжем, я читала пьесы Шекспира. Что-то я понимала, что-то нет, но само имя – Шекспир! – и прекрасные иллюстрации возвышали меня в моих глазах. Я боялась уединяться, только однажды села одна на скамейку, стоящую под большим раскидистым деревом, села там потому, что весь пейзаж напоминал мне иллюстрацию к пьесе «Сон в летнюю ночь». Сразу же ко мне подсел какой-то мужчина. Вопросы: неужели я все это читаю и сколько же мне лет? Я осторожно отвечала, улыбалась, но больше никогда не садилась одна.
И в 1947 году к нашему отдыху присоединилась мама. К ужасу тети Оли, она стала с нами ходить не на платный пляж, где в кабинках пахло косметикой, где был теплый душ, где каждое утро чистили песок и где вповалку лежали темные тела, а на «цыганский», бесплатный, тонкой полоской окаймляющий море под высоким берегом, заросшим акациями. Там была естественная малюсенькая бухточка. Мы с Вовкой плескались у берега, там я и научилась плавать. Никто из болгар на этот пляж не ходил. И то, что мы ходили на «цыганский» пляж, где, кроме нас, никто не купался, и то, что мама сидела в платье на берегу, объяснялось отсутствием денег. У нас, сколько помню, денег никогда не хватало, и родители жили очень скромно. Хотя папа был не только директором большого института – он еще заведовал кафедрой и был редактором журнала. Но, как я уже писала, папа считал, что за руководство кафедрой и редакторство денег не должен получать, и не получал. Только под конец жизни, когда у всех его знакомых и бывших товарищей образовалась изрядная собственность вроде больших квартир и дач, только тогда, уже выйдя в отставку, папа изменил своему принципу и стал получать деньги везде – и на кафедре, и за книги, издаваемые и написанные им. Через двадцать пять лет после возвращения на родину, за тринадцать лет до маминой смерти, он купит небольшую двухкомнатную квартиру, купит землю и построит под Софией, в Горной Бане, малюсенькую, дорогую мне дачу. А уже в наследство Вовке оставит прекрасную огромную квартиру и деньги, на которые наследники, разрушив завещанную мне дачку («Ингочка, чтобы ты могла жить летом здесь, не завися ни от кого», – слова папы), начнут возводить там большой дом, строительство которого закончат, уже после смерти брата, его жена Султана – Таня – и дочь Оля. Но все это будет потом, в конце восьмидесятых.
Мама сидела в сереньком, в мелкий цветочек шелковом платье на песке и смотрела, щурясь от солнца. Она не купалась. На груди платье застегивалось большой брошкой с голубовато-серым камнем, подарком тети Оли. Я взглядывала на маму, стараясь понять, отчего так напряжено лицо? Не начинается ли мигрень?
– Смотри, мама, я плыву, разденься, окунись. Ты плавала когда-то? – кричала я, быстро-быстро перебирая руками и стуча ногами по воде.
– Так умею, – улыбалась мама. – Папа всегда говорил, что я плаваю по-собачьи.
Сейчас модно говорить о трудностях переходного возраста. Мой возраст, вернее, мое самосознание, выражающееся в сопротивлении маме, в несогласии с ее советами, продолжалось полгода, не больше. Помню, все меня раздражало – все ее просьбы, все ее замечания. Но вот однажды, в солнечный летний день, мама вошла ко мне в комнату и, постояв молча некоторое время, предложила убрать в ящиках письменного стола. Я, стоя спиной к ней, грубо возразила. И мама тихо сказала: «Что ж ты, Ингочка! Что бы я ни сказала, все тебя раздражает. Все время грубишь».
Я не подняла головы, не обернулась, но услышала боль и недоумение в голосе, и жалость затопила меня. Мой переходной возраст кончился. С тех пор началась моя болезненная любовь к маме.
По вечерам мы все ходили гулять в парк. Тетя Оля надевала темно-красное шелковое платье в мелкий белый горошек, с белым маленьким воротничком, мама – очень элегантное (кажется, мопровское) платье коричневого шелка со стальным отливом и мелкой зеленоватой вышивкой по отвороту, и мы шли гулять. Как-то, возвращаясь из парка, Вовка вдруг сорвался с места и, проскользнув среди гуляющих, мгновенно исчез.
– Что случилось? – Тетя Оля испуганно недоумевала.
Как мог Вовка забыть, что мы должны, как обычно, зайти в ярко освещенную сладкарницу, тут же на бульваре, и там, расположившись за маленьким столиком, съесть баклаву или молиби, подкрашенный крем, и еще что-нибудь.
– Куда он побежал? Что случилось? Заблудится! Он побежал в совершенно другую сторону, – повторяла тетя Оля, поводя гордо вскинутой головой во все стороны.
Оказалось, Вовка увидел свою учительницу. Тетя Оля была сражена.
– Как это так? Когда мои ученики меня видят, они подбегают ко мне, здороваются, радуются. Что же это за учительница, от которой побежал Вова?
Недавно, разбирая письма, я натолкнулась на аттестаты Вовки за три класса. С упрямой последовательностью во всех аттестатах по всем предметам стояли тройки, исключение составляли пятерка по поведению и двойка по арифметике во второй четверти второго класса.
– Твой сын, – говорил папа, делая ударение на «твой». – Известно, как ты ходила в школу: брала кусок хлеба, отрезала большой кусок сала, шла в школу, там все съедала и возвращалась домой.
Иногда, осердясь, папа обзывал Вовку «поспешевским хамом». Папа перестал интересоваться Вовкиной учебой до такой степени, что не знал, в каком он классе.
С какой завистью я читаю про семьи, где братья и сестры любят друг друга и дружны! У нас ничего подобного не было. Мы с Вовкой находились в непрерывной войне. То он выбрасывал мои ноты в окно, то мы с упоением дрались. Я таскала его за чуб, а когда он подстригся, какое-то время пребывала в замешательстве, не сразу сообразив, что можно ухватить за уши. Но дрались мы лишь до тех пор, пока я не поняла, что с этого дня победа никогда не будет за мной. Мы не умели играть с ним ни в какие игры – всегда поднимался крик: «Он (или она) жульничает!» Папа привез пинг-понг из Чехии, и мы, расставив обеденный стол в холле, закрепили сетку и начали игру. Несколько минут мы были довольны, даже горды, и тут кто-то, не помню, я или он, крикнул: «Жульничаешь!» И мячик стукнулся о стену, ракетки полетели друг в друга, игра окончилась навсегда.
Единственный раз я почувствовала нестерпимую жалость к Вовке. Это уже было в последних классах, когда учительница мне сказала: «Что же ты, отличница, а не можешь брату помочь. У него по геометрии двойка». Слова, сказанные посторонним, на какое-то время проникли в сердце, и мне стало страшно жаль моего брата. Я пришла домой и долго плакала, лежа на кровати. Но помогать не помогла. У него была осенью переэкзаменовка.
Вовка, безалаберный, ленивый, компанейский, любимый своими приятелями, легко и радостно смеющийся, знавший огромное количество анекдотов, после смерти мамы защитил докторскую диссертацию – и это был первый шаг к смерти. Умирая, мама просила его – «Вовочка, защити диссертацию». И он обещал. Он очень волновался перед защитой, и тогда у него случился первый инфаркт.
Мой брат, к которому я была совершенно равнодушна, – более того, которого презирала за его, как мне казалось, мещанство, за нелюбовь к чтению, за отсутствие интереса к музыке, за насмешки над моей верой в Бога, – мой родной брат защитил докторскую диссертацию в сорок шесть лет. А я, отличница, окончившая Ленинградский университет, работающая в одном из крупнейших научных институтов страны, к этому возрасту смогла защитить только кандидатскую.
Папа приезжал на море дней на десять. Он, конечно, ходил на платный пляж. Сохранилась фотография того времени – папа, широко шагая, возвращается с пляжа, в белом костюме, в белой рубашке, белых туфлях. Он после приезда в Болгарию очень поправился, весил более ста килограммов, и, наконец, опомнившись, стал снижать вес прогулками. После обеда, когда мы спали, поднимался в гору, шел по самому пеклу мимо виноградников, спускался к морю… Он успевал загореть больше нас, проводя на пляже всего по нескольку минут – три минуты на правом боку, три на левом, три на спине и три на груди. Он уезжал из Варны удивительно загоревший. Я всегда поражалась:
– Как это ты смог за такое время стать таким черным?
Папа, довольный, смеялся.
Пожалуй, именно тогда, летом 1947-го, и началась моя бескомпромиссная борьба с папой.
…Мы сидели за столом у тети Оли. Папа, довольный, расслабленный, откинувшись на спинку дивана, медленно что-то тянул из рюмки. Его ублажала сестра, Фанче помогала. На десерт был арбуз. Арбуз, нарезанный на дольки, очищенные от кожуры. Было удобно нанизывать квадратный кусочек арбуза на вилку и опускать в рот. И вот, лакомясь арбузом, папа насмешливо сказал маме что-то вроде этого:
– Хотя бы готовить научилась, ничего не умеешь.
Всегда в присутствии своей родни он смотрел на маму их оценивающе-скептическими глазами и, переживая за ее кажущиеся или действительные промахи, становился груб. В ответ я крикнула:
– Ты напился как свинья!
Тетя Оля, с выправкой учительницы, в нарядном платье, застыла с чашечкой кофе в руках. Такое сказать отцу! А папа широко улыбнулся:
– Инга любит делать замечания. Она у нас будет учительницей, как ты.
В то время я уже стала оценивать папу по его отношению к маме. Я подозревала, что папа не любит маму, не выносила его грубости. Уверенность в том, что мама живет лишь мной, а у папы есть другая, интересная жизнь, лишала меня жалости к нему. Я полностью, во всем, стала на сторону мамы, даже и не пыталась вникать в причины, мотивы папиных вспышек. Теперь-то мне ясно, что причиной всего была папина ревность – ведь он, конечно, видел, что я всегда принимаю мамину сторону, чувствовал, что я ее люблю больше. Что-то странное, необъяснимое было в моем восприятии папы. Он никогда не поднял на меня руку после того случая в Ярославле, никогда не обижал. Он только кричал, кричал от бессилия, от несправедливости, от невозможности достучаться, докричаться до моего сердца. Он уже никогда не говорил, как раньше: «Ингочка, ты справедливая. Скажи маме…» Он терзался, грубил, кричал, устраивал истерики…
Помню один из первых скандалов. Папа кричит, и я чувствую, что вот-вот упаду на пол и забьюсь в судорогах. Мы тихо выходим с мамой на улицу, оставляем папу наедине с его криком, с его отчаянием. Идем в парк, там тихими голосами убаюкиваем друг друга, волнение успокаивается, все медленнее звучат голоса, все тише. И вот, наконец, волнение улеглось. Можно возвращаться. Мы входим в наш дом, папа лежит у себя в кабинете, отвернувшись к стене.
– Вера, – скажет он потом, – когда вы ушли, я долго плакал.
Папа плакал!
Можно ли представить, что человек такой силы воли, человек, презиравший опасность, вбегавший на Альпы за четыре часа, вытерпевший издевательства в тюрьмах, – плакал потому, что его не взяли с собой гулять? Потому, что его не любит дочь? Можно ли представить такое?
Вот таким был мой папа. Нежное, ранимое сердце, скрытое под криком и грубостью.
– Папа очень изменился в Болгарии, – говорила мама.
– А в России он не кричал?
– Нет, никогда, – качала мама головой.
Как измеряется цена человеку? Чем? Его деяниями? В молитве Василия Великого говорится: «Не обрящеши бо дел отнюд оправдающих мя». Жили люди, любили, служили друг другу, старались что-то сделать, участвовали всем сердцем в жизни – и вот, спустя всего несколько лет, их будто и не было. Страх нападает на меня. Жизнь бессмысленна, если все уходит со смертью. Тогда все позволено, и вижу я, что ценность человека измеряется только запасом любви к ближнему, это мерило души. Душа, наполненная любовью, – только она и имеет возможность продолжать существование. Мы в ответе за все. За каждый поступок и за каждое слово, и память предлагает нам обдумать, зачем мы жили. Что мы сделали со своей жизнью? Было ли у нас назначение, и выполнили ли мы его? Есть ли целостный смысл в нашей жизни или она состоит из нагромождения случайностей и нелепостей? И сейчас я думаю, что мама ушла из жизни на шесть лет раньше папы, оставив меня наедине с ним, чтобы я не умерла от угрызения совести. После смерти мамы я всю любовь отдала папе. И он, надеюсь, знал это.
За год до смерти папа напишет:
Но зато я на 83-м году своей жизни узнал, что моя любимая единственная дочка только на 51-м году своей жизни поняла, что ее отец обыкновенный человек. Интересно, кем я был для тебя раньше? Еще печальнее, что мой сын, живущий со мной (и ему скоро 50 лет) знает меня почти только со слов твоей мамы. Причина для этого печального для меня состояния я сам, ибо уступал Вере, чтобы она вас больше любила. Потому и ты и Вова знаете меня больше с маминых слов, чем по собственным наблюдениям. И моя собственная жизнь подтверждает поговорку: «Какое зло человек сам себе делает, не может ему никто на свете сделать».
В 1947 году папа уезжает в Карловы Вары – его первая заграничная поездка из Болгарии. От того времени сохранилась фотография. Так получилось, что в альбоме у меня она и фотография после выхода папы из тюрьмы расположились рядом. Листая альбом, я, пораженная, остановилась. На одной – человек, на лице которого явно отражается мерзкое сознание позора, приниженности и полной беспомощности.
А рядом, на другой – господин, в прекрасном костюме, сидит на траве, рядом с ним профессор-чех, у них в руках по кружке пива, лица их оживлены и умны, но главное – в их лицах ощущение свободы и радости жизни.
Таким папа уезжал в Чехословакию. Мы делаем заказы. Вскоре он нам напишет: «Халат, чтобы подошел и на дедку, и на бабку, и на внучку, я и сам бы хотел купить, но такого не видел».
Потом, после его возвращения, стоим вокруг, заглядываем в чемодан, ждем, смотрим. В тот раз папа привез ракетки для пинг-понга, мячики, сетку и прекрасный чешский сервиз, частично сохраненный мной до сих пор. В последующие годы будет много таких дней и вечеров, когда мы будем толпиться возле раскрытого чемодана, а папа будет по очереди одаривать нас. А потом, усталый, раздраженный тем, что вдали от дома мы все казались ему гораздо лучше, начнет грубить и кричать. Что-то ему в нас не нравится, чем-то обижен. Он кричит, ругается. Как и ожидание возле чемодана, это – неотъемлемое условие папиного возвращения.
Но в тот раз скандал был особенный. Уезжая на месяц в Карловы Вары, папа оставил маме изрядную сумму денег. Мама, на радостях, кинулась по магазинам. Она растратила все вмиг, и три недели до папиного приезда мы ели каждый день вермишель, заправленную помидорами. Вид белой, лоснящейся от воды вермишели и разбросанных среди нее мелких кусочков красных помидоров я помню до сих пор. Как и вкус. Папа приехал, мама приносила показать какие-то огромные трусы, трусы поменьше, и еще меньшие, рубашки, простыни, возможно – одеяло.
– Ты что? Все деньги потратила на говенные трусы? – закричал папа.
Пришлось признаться, что да, на трусы и на белье. Эту выставку трусов я помню, они были развешаны по холлу как вещественное доказательство.
В те первые годы папа носится по Болгарии, и вместе с ним мы. Он счастлив. Не видел прежде свою страну – лишь Плевен, ближайшие села, София, Лом, вдали горный массив – Стара Планина, или Балкан. И все! А что за Балканом? Родопы, Пирин, Рила – этого папа не видел, как не видел Несебр, Клиссуру, Копривщицу. Сейчас он наверстывает упущенное, и прекрасная страна открывается нам.
Каждым воскресным утром мы покидаем Софию. Перед нами высятся горы, я с тоской наблюдаю, как расстояние до них сокращается, и думаю: еще жить мне пятнадцать минут, десять… потом начнутся повороты. Меня укачивает до потери сознания. Я закрываю глаза, напрягаюсь изо всех сил и стараюсь представить прямую дорогу вместо бесконечного серпантина…
– «Мерседес» взлетает на четвертой скорости на гору в сорок градусов! – В голосе папы гордость, он рукой показывает наклон горы. – На четвертой передаче!
…Мы мчимся вдоль гор по прямой, пустынной, обсаженной высокими тополями проселочной дороге. Папа за рулем, он отстранил шофера Стоила. Машина летит. Мы втроем, мама, я и Вовка, вытянув шеи, с напряжением вглядываемся в приближающийся огромный воз сена, который тащат волы. Высоко на возу сидит мальчик. Не снижая скорости, мы проскакиваем мимо, задеваем воз, клок сена падает на дорогу, следом за сеном с воза скатывается мальчишка, а за мальчишкой падает весь стог, и телега переворачивается.
– От страху, – говорит папа, не останавливаясь.
Машина виляет.
– Ты что все время виляешь! – кричит мама.
– Это я кочки объезжаю.
О, это «я кочки объезжаю» будет жить у нас долго. Это вроде маминого «небо ненадежное – буря может быть».
…Стоил за рулем, мы мчимся на свадьбу в деревню – папина лаборантка Дофина выходит замуж, уже полдень, мы сильно опаздываем. На том берегу уже гудят гайды, танцуют хоро.
– Стоил, давай через реку, вон уже дом, – говорит папа, глядя на мелкую, но широкую речку.
– Товарищ полковник, вот там мост, совсем недалеко.
– Да что ты! Вода по колено! Дно каменистое, возьмем на скорости!
Мы застреваем на середине реки, свадьба стопорится, хоро останавливается, люди толпятся на противоположном берегу и смотрят, как мы друг за другом по колено в воде бредем к берегу, а посередине реки стоит наш черный «Мерседес» и Стоил ходит вокруг. Потом машину вытаскивает пара волов.
Там, на свадьбе, где все нам были, казалось, искренне рады, мама сделала мне замечание. Чем больше я вспоминаю, тем больше понимаю, насколько мама была похожа на дядю Жоржика. Никакой аффектации, она только сказала:
– Что же ты себя так ведешь? Так пионерки и девочки из Советского Союза себя не ведут. Что ты ни с кем не разговариваешь? Чем гордишься? Ведешь себя как барышня дореволюционная.
Мне было неприятно и очень странно услышать от мамы упоминание: «пионерка», сравнение с дореволюционной барышней, но я действительно была горда и неприступна. Нет, не была, не была я простой, улыбающейся, разговорчивой, особенно с людьми, которые мне были неинтересны. Из пушкинских сестер Лариных идеалом у меня была Татьяна, а вовсе не Ольга.
…В Софии папа впервые дает «задний ход» и сворачивает газетный киоск. Газеты сыплются на тротуар, тут же лежит свернутая будка, из вороха газет высовывается голова старика.
– Что же это? Что? – Он разгребает руками газеты, он ошеломлен, бормочет и никак не может выбраться из вороха газет. Вовка умирает со смеху, папа выскакивает из машины, сует какие-то деньги старику, мы срываемся с места и исчезаем.
…Впереди река и мост. Папа отстраняет шофера Стоила, садится за руль, но его темперамент мешает: мы влетаем на полной скорости на мост и свозим весь бок машины. Мама кричит:
– Если ты сейчас же не дашь руль Стоилу, я открою дверь и выскочу на ходу.
Кажется, папа и сам испугался. Потом признался: «Вот так угробил бы вас всех». С тех пор он за руль не садился.
Надо сказать, что при всей жертвенной любви мамы, при всей ее заботе, она не терпела насилия над собой. Опишу для примера одно происшествие, случившееся уже в 1970-е. Мама, папа, я, мой муж Володя, сыновья – Сережка и Гешка отдыхали на Витоше в доме ВВС (Военно-воздушных сил). «Вэвээсик» – так называли этот дом мои сыновья. Каждый день мы совершали прогулки. Уже родителям было за семьдесят. Но мама ходила везде с нами.
– Что я буду сидеть одна? – говорила мама.
Папа рассчитывал наш маршрут, вначале мы поднимались по хорошо утрамбованной, сглаживающий подъем дорожке, потом отдыхали, затем начинался спуск. На все уходило часа четыре. Однажды мы поднялись на плато, пошли по нему. Папа хотел показать открывающийся вид на Софию с небольшой вершины, острой, как пика. Мне тоже очень хотелось взглянуть оттуда, так как именно эта вершина и придавала Витоше вид застывшего вулкана. Приблизились к вершине и увидели, что небольшое расстояние наверх надо пройти по камням.
– Не пойду, – сказала мама.
– Пойдешь.
– Нет, Здравко, я не пойду. Я посижу здесь.
– Пойдешь.
Папе очень хотелось показать маме вид.
– Сказала – не пойду.
Ребята уже давно поднялись наверх. Пошли и мы с Володей, оставив их препирающимися. Когда мы любовались видом, из-за бугра показались двое – впереди папа, за ним мама с плотно закрытыми глазами. Папа тащил маму за руку.
– Гляди, – сказал папа, подводя маму к обрыву.
Мама, еще крепче зажмурив глаза, отвернув голову, вырвала руку.
– Тьфу на твою красоту! – крикнула она.
И, повернувшись спиной, начала быстро спускаться.
– Вера, – закричал отец, – камнем догоню!
Ребята так и покатились со смеху – это надо же такое: «Камнем догоню!» Мама, молча, не оборачиваясь, продолжала удаляться.
В тот раз они были на равных. Они часто были на равных. Маме папа был по плечу, мне нет. Я боялась, что он меня сломает. Я очень дорожила своей душой. Но ведь, говорят, кто дорожит душой, тот ее и потеряет. Мама душой не дорожила, она просто любила.
А с тех пор эта вершина Витоши стала именоваться у нас «Плевательная вышка».
В 1948 году наши войска покидали Болгарию. И вместе с этим закрывалась наша родная школа при посольстве. Для всех ребят, приехавших из Советского Союза, это была трагедия. Помню, как-то вечером дома я слышу мамин голос:
– Ингочке будет очень трудно. Ведь у нее все подруги уезжают.
– Что, у нее все подруги русские? – спрашивает папа.
– Да. Галя Иноземцева, Зоя Ильвовская, Кира Клименко… Самые близкие – русские.
– Болгарская гимназия… – говорит папа задумчиво. – Она же и языка не знает.
Недавно, перепечатывая письма папы этого времени, я натолкнулась на слова:
Что с вашей школой будет, не узнавал. Слыхал только, что положение без изменения, хотя 3 раза идет кино в школе (при посольстве) для немногих из оставшихся здесь. Мне говорили некоторые подать заявление Димитрову об открытии болгарской школы, в которой бы обучались только русские (т. е. – вы) по болгарской программе и на болгарском языке.
В Софии, как я уже писала, было много улиц, связанных с именами русских. Названия улиц вроде бы отражали какую-то память и благодарность, но я не чувствовала этого среди встречавшихся людей. Не знаю, связано ли это с тем, что наши войска оставили Болгарию или нет, но помню сразившую меня наглость одной продавщицы. Тогда в Софии были еще карточки, у нас была большая норма, и мы получали много хлеба. Однажды пошла в магазин я. Магазин был небольшой, вроде комнаты, расположен недалеко от нас в доме, стоявшем внизу на параллельной улице. Я встала в очередь, очередь была большая, выходила на улицу, но двигалась быстро. Каждый, выходя, нес белый, пахучий, мягкий, очень вкусный хлеб. Когда я уже была у прилавка, женщина, что стояла передо мной, долго укладывала хлеб в сумку, собирала карточки, пересчитывала деньги. Продавщица, с копной крашенных хной волос, окинув меня взглядом, взяла мои четыре карточки, большими ножницами отрезала у меня купоны на два дня и отдала карточки мне. Женщина впереди все еще копалась. Когда она наконец отошла, продавщица протянула руку за карточками и тут же презрительно отшвырнула:
– У тебя уже все выбрано за это число.
– Как же так! Вы только что отрезали, – сказала я по-русски.
Она смотрела зло и презрительно.
– Где? Где твои купоны? – говорила она, ловко сбрасывая их в открытый внизу ящик. – Врешь! Маленькая, а врешь! Рускиня!
Я чувствовала, что очередь на ее стороне. Я еле дошла до дома, строя всевозможные планы мщения. Папу, папу надо послать! Щеки у меня горели, казалось, мне надавали при людях пощечин. Как она кричала! Самое обидное было, что она кричала «Рускиня!».
В один из сентябрьских дней 1948 года, когда небо столь ярко-синее, а листья столь золотые, что невольно вспоминается моя любимая картина «Мадонна Лита», мы сидели с мамой у папы в кабинете, я делала уроки, мама штопала. Одно из трех окон в эркере было распахнуто, и вдруг на подоконник опустился белый голубь. Мама сразу встала.
– Нехорошо, – произнесла она. – Это нехороший знак.
На следующий день мы получили телеграмму: в Киеве скончался дедушка Вячеслав Григорьевич Курдюмов.
Мне кажется, мама не очень переживала смерть отца, но в церковь сходила и свечку поставила. Мама рассталась с отцом еще в 1925 году. И встретились они только однажды – в Севастополе, на непродолжительное время.
Меня эта смерть в то время – увы! – не коснулась. Тогда я уже была занята своей жизнью. Я жила, переполненная гордостью за нашу победу, любовью к Родине… Страдания, перенесенные моей Родиной, заставляли меня еще крепче ее любить. Те же чувства, вероятно, испытывала моя мама, и чем больше проходило времени, тем больше любовь разрасталась, тем сильнее становилась ностальгия. Все чаще во сне я бежала по набережной Ленинграда, проводя рукой по шершавым парапетам, все чаще летала над спящим Рыльском, в синем свете, с маленькими редкими огоньками, разбросанными на горах. И бесконечная радость охватывала меня, радость столь сильная, что я просыпалась. Песни, звучавшие все время по радио, возвращали в прошедшие времена. «Ночь коротка, спят облака…» – и сразу встает перед глазами полуразрушенный дом, только что освобожденный нашими, и когда мама говорила: «Леля пишет, что сейчас труднее, чем в Поспешевке. Тогда хоть картошка была», – я не слушала. Не хотела знать, что в моей стране, на моей родине, в Рыльске, она голодает вместе с Гориком, как во время войны.
В нашем доме в Софии продолжал звучать вальс «На сопках Маньчжурии», и я сострадала нашим героям, которые спят в земле. «Спите, бойцы, спите спокойным сном… спите, герои, память о вас родина-мать хранит». А «Дунайские волны», «Оборванные струны», «Амурские волны» – это мама. И наконец, сонаты Бетховена – это я. Нет, не смогу описать это ни с чем не сравнимое счастье – белые тугие клавиши, приглушенный свет в холле, открытая настежь дверь на балкон и льющиеся звуки из-под пальцев… Тайна, тайна жизни открывалась мне в те вечера, и эта тайна сулила счастье.
Темнота за окном, шелест ветвей, запах глициний, тишина на улице, только изредка визг маленького трамвайчика на повороте… Именно с той квартиры и начинается моя солнечная пора жизни в Софии. Я созрела для полного счастья.
С осени 1948 года я пошла в болгарскую «девическую гимназию», и последующие два года учебы выветрились из памяти, провалились, как провалилась память о нашей жизни в Астрахани.
Я опять сижу как приклеенная за партой, за два года, проведенных в болгарской гимназии, я ни разу не осмелилась пересечь класс и подойти к окну. И хотя я выучила болгарский язык и хотя успеваемость у меня отличная, я чужая.
Из этих лет осталось два-три воспоминания. Обязательный забег по улицам на 24-е мая, в День Кирилла и Мефодия. Забегу предшествует девичий оркестр. Старшеклассницы, в белых блузках и темных юбках, гордо вышагивая, исполняют марш на длинных, изогнутых, как лебединая шея, серебряных трубах. Но это все мимо меня. Я чужая.
Я, красная, распаренная, под улюлюканье мальчишек на забеге по улицам уже не бегу – плетусь в самом конце, во рту у меня вкус ржавого железа, а дома кровь идет носом, и мама кладет мне под спину связку ключей.
Вспоминается наша химичка, Младенова: «Соль растворяется в холодной и горячей воде одинаково. Запомните. Если мама скажет: быстрее, быстрее сыпь соль в горячую воду, чтобы скорее растворилась, – это неверно. Сахар же растворяется в горячей воде гораздо быстрее». И до сих пор, когда моя рука тянется к солонке, я вижу высокую, мужеподобную химичку, в черном халате: «Соль растворяется в горячей и холодной воде с одинаковой скоростью…»
Из всех предметов осталась в памяти литература, ее преподавала учительница Карайиванова, как мне казалось – старушка, а на самом деле – женщина лет пятидесяти, невысокая, с добрым лицом и спокойным голосом. Она любила меня и подарила на прощание книгу на русском языке Тырковой-Вильямс о Пушкине. Спустя много-много лет я узнала, что Тыркова – специалист-пушкинист, но в Советском Союзе непризнанный. На уроках я с интересом слушала разбор болгарских народных песен – болгарский народный фольклор. Народные песни – больше ничего у болгар и не было, но эти песни, полные скорби, заполненные жизнью в турецкой неволе, были прекрасны. Карайиванова живет неподалеку от нас, в небольшом собственном доме, увешанном картинами. У Карайивановой есть сын, он архитектор, в него влюблена одна из учениц, зеленоглазая, тихая, белозубая, черноволосая девочка с ярким румянцем. Она мне рассказывает, как иногда приходит к Карайивановой, они соседи, и застает там ее сына… В ее рассказе звучит обреченность. Мы с этой девочкой как-то вместе выступаем на большом молодежном празднике в парке бывшей семинарии, а сейчас – летнем театре. Я пою «Зачем тебя я, милый мой, узнала…». Мне аплодируют, вызывают, стучат, свистят, кричат «бис», но я прячусь, не выхожу – я знаю, как переживал свой первый успех Пушкин, и считаю, что так и следует поступать. И тут выходит она и нежным голосом поет: «Песнь моя, лети по свету…» И аплодисменты, адресованные мне, стихают.
И еще помню нашу физкультурницу:
– Твоя фамилия Мицова? Ты дочь полковника Мицова? Ты вправду его дочь? Твой папа профессор Мицов?
Она полна удивления, смотрит недоверчиво…
– Папа твой… – Она не доканчивает, но я чувствую в голосе восхищение моим папой.
– Да, да, – кричит кто-то, – это ее отец, я ее видела в машине «Мерседес» вместе с ним.
Идет второй год обучения в болгарской гимназии. Мне по-прежнему кажется – я одна здесь из нашей посольской школы. Но в гимназическом хоре я неожиданно встречаю Иру Червенкову и Надю Живкову (К Тодору Живкову, генеральному секретарю БКП и председателю Совета министров НРБ не имеет никакого отношения – просто однофамилица). Они старше меня года на три. Обе голубоглазые, с лицами, свидетельствующими и об уме, и о характере.
Надя Живкова поразила меня еще четыре года тому назад в школе при посольстве. Надя, из 7-го класса, сбегала по лестнице. Красивая, с толстой каштановой косой, веселая. Навстречу бежал парень, похожий на героя моего детства, Тимура, вероятно, ее одноклассник. На площадке, у большого окна, он преградил ей дорогу, схватил за руку, и Надя остановилась. Они стояли и смеялись, держась за руки, я стояла несколькими ступеньками ниже, пригвожденная счастьем двоих.
Надя Живкова была самой близкой подругой Иры Червенковой с 1945 года. Отличницы, они выступали в художественной самодеятельности, танцевали, разыгрывали спектакли.
Они рады мне, особенно Ира, улыбаются, но я робею. Они недосягаемы для меня. И все-таки мы становимся рядом, они чуть правее и на ступеньку выше. И Надя и Ира поют вторыми голосами, я – первым. Но я, прислушиваясь к ним, сползаю, сползаю на второй.
И вдруг Надя, красавица Надя исчезает из хора. Не приходит на занятия и Ира Червенкова. А в нашем классе появляется девочка, похожая на встрепанного воробушка. Она очень тихая и, как и я, на перемене не встает с места. К ней подходят, разговаривают, до меня долетает не совсем понятное: «генерал Вранчев… в тюрьме…» Я совершенно забыла 37-й, 38-й годы, забыла 39-й, я не понимаю: коммунист? генерал? в тюрьме?
– Ты знаешь его? – спрашивают меня.
– Нет, я не знаю. Не слышала.
– Не слышала – потому что не из Советского Союза.
– Но он же коммунист? Известный генерал. Руководитель военной разведки – генерал Петр Вранчев!
Я не знаю. А она сидит, тихая, сжавшаяся в комочек. Серенькая. К ней у всех очень нежное отношение. И говорят с ней тихо. «Его скоро выпустят, тут какая-то ошибка». Так говорят ученицы, так говорят и учителя.
Надя Живкова… генерал Петр Вранчев… Да, я долго ничего не знала и не интересовалась.
Из того времени, лета 1949-го, всплыл в памяти папин испуг, иначе не скажешь.
Это было во время нашего путешествия по Болгарии, мы – папа, Вовка и я – двигались на юг, в сторону то ли Греции, то ли Турции. Папа связал это путешествие со своими исследованиями, кажется касающимися малярии. Заночевали в выжженном от жары городке, где папе выделили комнату в каком-то административном здании. Поставили три кровати. Кровать папина стояла рядом с моей, он лег и захрапел, я не могла уснуть, но разбудить боялась. Стала тянуть за край его простыни. Только он захрапит, я ка-а-к дерну!
– А? Что? – Он вскакивает, оглядывается.
Я притворяюсь спящей. Он уляжется, и мгновенно раздается вновь захлебывающийся храп. Я терплю какое-то время, потом опять со злостью дергаю за край простыни, и опять:
– А? Что?
Он наклоняется, заглядывает под кровать и наконец понимает. Ложится на спину и молчит.
Так вот утром, за завтраком, мы узнали, что в этом городе ночью произошел взрыв на химическом заводе.
– Диверсия, – говорят папе.
Помню, папа сразу посуровел. Мы вышли на улицу и сели под чахлое дерево, задыхаясь от жары и какой-то тяжелой пыли, и папа проговорил:
– Нехорошо, что мы оказались здесь в это время.
Его тревога мгновенно передалась мне, и вместе с тревогой – удивление: как же здесь не знают папу?
– Надо уехать, как можно скорее, – сказал папа, но к нам уже подходили.
В одно мгновение собралось и побурело его лицо, когда к нам подошли двое, показали папе раскрытое удостоверение, и папа, с уже забытым мною напряженно-зависимым видом, отправился следом за ними, на ходу бросив нам с Вовкой:
– Сидите здесь! Никуда не уходите!
Довольно долго мы сидели с Вовкой на солнцепеке, неподалеку от дома, где папу допрашивали и проверяли документы. Наконец, он вышел к нам своей обычной стремительной походкой, вытирая лоб. Мы сразу покинули тот город.
Сейчас я думаю, что папа еще год назад, в январе 1948-го, должен был насторожиться, прочитав в «Правде» заявление Димитрова на пресс-конференции в Бухаресте: «Что касается проблемы федерации, то в Румынии, Болгарии, Югославии, Албании, Чехословакии, Польше, Венгрии, возможно, в Греции, наши народы могут сами принять решение. Именно они решат, создавать ли федерацию или конфедерацию, где и как это должно осуществиться». Что это? «Сами»? Как такое напечатали? Спустя десять дней папа читает в передовице «Правды»: «Мы опубликовали заявление товарища Димитрова, однако это не означает, что мы разделяем его мнение. Совсем наоборот, мы считаем, что эти страны не нуждаются в навязываемой федерации или конфедерации. Единственное, в чем они нуждаются, – это в усилении и защите своего суверенитета и своей независимости».
Папа всегда меня удивлял тем, как внимательно прочитывал передовицу в газете, отыскивая скрытый смысл за ее скупыми строчками. Он-то понимал: передовица в «Правде» – это не заявление редактора, это – указание самого Сталина, и по тону передовицы ясно: Сталин разъярен. Я пожимала плечами: папа накручивает сам, ничего такого я не вижу.
Теперь-то я знаю: в январе 1949 года, ровно через год после своего неосмотрительного заявления, Димитрова уже не было в Софии. Он в очередной раз поехал на лечение в Советский Союз, но оттуда не вернулся. Конечно, его кончина вполне может быть естественной (учитывая его состояние здоровья), но последовала она слишком… своевременно. Тогда ходили самые разные, порой дикие слухи, однако достоверно ничего не было известно. Долгое время о Димитрове не было официальных сообщений, пока в апреле 1949 года в прессе не появилось короткое сообщение о том, что он заболел и находится на лечении в Советском Союзе. Но папа связывал это странное исчезновение Димитрова с резкой отповедью ему в «Правде» год тому назад.
Думаю, что я понимаю людей, которых не коснулись 37–38-й годы и которые говорят: «Мы ничего не знали». Не знали – во многом потому, что не хотели знать. Я в 1949 году ничего не знала именно поэтому: это меня не касается, не может коснуться, я не хочу знать. Но застревает в памяти имя, которое до сих пор у нас не произносилось, и тон, которым произносится это имя, – сочувствующий тон. Я слышу: «Казнь через повешение». Это ударяет напоминанием о Средневековье – палач, табурет, петля. Но ударяет только на мгновение. Кажется, в четырехлетнем возрасте я была более понятливой. Да, я долго ничего не знала и не интересовалась.
Я сижу на корточках перед радио, смотрю в зеленый глазок и слушаю: «Как-то летом на рассвете заглянул в соседний сад, там смуглянка-молдаванка собирает виноград…» – поет Георгий Виноградов.
– В Ленинграде пошли по второму кругу, – шепчет тетя Мара. – Сейчас наверняка арестовали бы опять. Арестовали все партийное руководство города, арестованы профессора, преподаватели. Арестован Кузнецов, – говорит тетя Мара.
Папа, мама и тетя Мара сидят в холле, телефон мама прикрыла подушкой. Мне кажется, что все известия приносит тетя Мара – ее дядя, Добри Терпешев, член политбюро. Может быть, папа тоже все знает, но разговоры ведутся, когда приходит тетя Мара. Папа молчит. Сидит опустив голову, уголки губ опущены, лоб собран в морщины, будто он с удивлением разглядывает свою жизнь и она ему не нравится. А может, заглядывает в будущее и то ему тоже не нравится, как не нравится ему и настоящее.
– Так что не очень-то жалейте, что вы здесь, – тихо говорит тетя Мара своим характерным, чуть шершавым и одновременно мягким голосом.
На миг замечаю, что в комнате полумрак, наша шестиламповая итальянская люстра не горит, свет идет из раскрытой печки, красные стены холла окружают нас неприятным забором. «…А смуглянка-молдаванка по тропинке в лес пошла», – поет Виноградов.
– Димитров пропал, говорят – в Москве. Но ничего в газетах не пишут.
Папа продолжает сидеть, свесив руки между ног, опустив голову. Он ничего не произносит. И вдруг до меня долетает неизвестное имя: Трайчо Костов. Странное имя запоминается. Меня поражает и имя, и то, каким тоном произносит его тетя Мара – с уважением.
– Его пытают, слышали крики, – шепчет тетя Мара.
Виноградов продолжает петь, но от слова «пытают» мне делается как-то нехорошо. Это не может иметь отношения к нам, но кого-то пытают. Пытают, пытают какого-то Трайчо Костова, имя которого я слышу впервые.
– Говорят, в первую же ночь в трубу, по которой подают воздух, стали заливать воду и пригрозили: если не подпишет показания, утопят, – шепчет тетя Мара.
Они говорят тихо, склонившись над столом, в комнате темно – только зеленый глазок радиоприемника и красный отсвет из печки.
– Ингочка, иди к себе в комнату, – говорит мама.
– Инга, иди отсюда, – говорит и тетя Мара.
Теперь я думаю: что чувствовала Мара Терпешева? Иван Кинов? Асен Греков? Атанас Атанасов? Август Кабакчиев? Те, кто сидел в тридцатых годах в наших тюрьмах, а сейчас стоят у власти? Они-то хорошо понимают, что стоит за строками: «процесс над предателем, капиталистическим наемником».
Что чувствовал мой папа? Стыд? Страх? И опять я радуюсь, что папа дважды отказывался от учебы в партийных университетах, которое ему сулило быстрое продвижение по службе. Я страшно рада, что, по его словам, он «остался верен своей скромной профессии». Кто может знать, как сложилась бы его судьба, если бы вместо мирной профессии, написания книг, учебников, организаций института и кафедры он включился бы в политическую деятельность?
Как читает папа газетные материалы, содержание которых так напоминает ему процесс Бухарина перед его собственным арестом в 1938-м? Он внимательно вчитывается в газетные строчки, где клеймят Трайчо Костова, преданного коммуниста, – папе ли это не знать? Ведь он пересекался с Трайчо Костовым в 1927 году в софийской тюрьме. Ждет ли папа ареста? Все может случиться. Ведь арестовали же Живкова, отца Нади, девочки из нашей школы, приехавшего, как и папа, из СССР. Арестовали вместе или вслед за Трайчо Костовым.
Отца Нади Живковой… Уже теперь, недавно, я узнала, что он тоже прошел через папин канал в двадцатые годы. Доходили слухи, что мать Нади Живковой просила о помощи Иру Червенкову, может, и ее мать, Елену Димитрову, а может – и самого Червенкова… Отец Нади, Живков, оставался в тюрьме. Не знаю, когда это произошло, но его выпустили.
Теперь я многое знаю о том процессе: Трайчо Костов сломался на четвертом месяце и подписал протокол допроса. «Процесс № 1891/1949 против изменников Родины, шпионов и саботажников группы Трайчо Костова» проходил с 7 по 14 декабря 1949 года в Софии в Большом зале Центрального Дома Народной Армии. В зале, конечно, и Георгий Дамянов, и Вылко Червенков, и Василий Коларов. Нет только Димитрова. Димитров скончался в Москве спустя две недели после ареста Трайчо Костова. Процесс открытый, показательный, в зале много иностранных журналистов. Заседание суда транслируется по радио.
– Я признаю себя виновным в националистическом уклоне в отношении Советского Союза, которое заслуживает самого сурового осуждения, – начал Трайчо Костов. – Я не признаю себя виновным в том, что капитулировал перед фашистской полицией, в том, что я был завербован английской секретной службой, и в заговорщической деятельности вместе с кликой Тито. Я не подтверждаю эти показания, сделанные во время предварительного следствия.
Он продолжает отказываться от одного пункта обвинения за другим. Идет трансляция. Председатель суда прерывает выступление Костова. Его выводят из зала заседания и продолжают оглашать протокол признаний, выбитых из Костова в тюрьме госбезопасности. 14 декабря 1949 года одиннадцати обвиняемым было предоставлено последнее слово.
– В своем последнем слове перед глубокоуважаемым судом, – сказал Трайчо Костов, – я считаю своим сознательным долгом заявить суду и тем самым и болгарской общественности, что я никогда не находился на службе английских шпионских служб, никогда не участвовал в заговорщических планах Тито и его клики, что всегда испытывал к Советскому Союзу уважение и почтение.
Костова прерывают, и охрана силой усаживает его на скамью подсудимых. Оглашают приговор – «смертная казнь через повешение».
И вот по прошествии полувека я читаю, что в ночь перед казнью к Трайчо Костову в камеру спускается Червенков и говорит: «Болгарские и советские товарищи знают, что ты не можешь быть ни шпионом, ни преступником. Но я апеллирую к твоей верности коммунистической партии и предлагаю отозвать свой отказ: позорный приговор послужит только международному рабочему движению, а жизнь тебе будет сохранена». И на следующий день в газетах появляется факсимиле Трайчо Костова: «Прошение о помиловании в Президиум Национального Собрания. Я признаю все обвинения, выдвинутые против меня судом, и подтверждаю целиком и полностью свои показания, сделанные во время предварительного следствия… Я искренне сожалею о своем поведении, которое можно объяснить только крайним нервным напряжением, и прошу Вас… отменить вынесенный мне приговор и заменить его пожизненным строгим тюремным заключением».
На следующий день, 16 декабря 1949 года, Президиум отклонил прошение Костова о помиловании как необоснованное. Приговор был приведен в исполнение в этот же вечер.
Недавно я прочитала у Солженицына в «Круге первом» такие слова про Трайчо Костова, которые автор вложил в уста Сталина:
«…В морду Трайчо Костова, в окровавленную морду… Они все троцкисты, но как маскировались! Куна хоть расшлепали в 37-м, а Костов еще десять дней тому назад поносил социалистический суд. Сколько удачных процессов, каких врагов заставляли топтать самих себя, и такой срыв в процессе Костова! Позор на весь мир! Какая подлая изворотливость! Обмануть опытное следствие, ползать в ногах, – а на публичном заседании ото всего отказаться!.. При иностранных корреспондентах! Где же порядочность? Где партийная совесть? Где же пролетарская солидарность? Жаловаться империалистам! Ну, хорошо. Ты не виноват, – но умри так, чтобы была польза коммунизму».
Все это узнаю я спустя полвека, и мне страшно. А Люба Терпенчарова? Та девушка, фотографию которой я так прилежно рассматривала в папиной книге? Люба Терпенчарова, у которой была явка ЦК в 1926 году в Софии, куда явился папа из Вены? Которая потом стала женой Трайчо Костова, после того как его выпустили из тюрьмы в 1929 году? Я открываю папину книгу и вижу: Люба Терпенчарова умерла в 1959 году, дожила до посмертной реабилитации своего мужа. Открываю Большую советскую энциклопедию, нахожу Трайчо Костова, но в статье нет ни слова о том процессе. Ищу Червенкова – а его, руководившего страной после смерти Димитрова на протяжении шести-семи лет, главы партии и главы правительства, – его нет. Нет такой фамилии.
А из тех, прошлых, времен, навсегда запомнился очень характерный эпизод при нашей случайной кратковременной встрече с Живковыми. Очень хорошо помню картину, которая и сейчас стоит перед моими глазами. Это было уже в пятидесятых. Мы втроем – мама, папа и я – возвращались с прогулки. Шли по парку, ранее носившему название «Борисова градина»; уставшие, мы срезали путь и поднимались по аллее, ведущей мимо плавательного бассейна. Навстречу нам шли трое: Надя, ее я сразу узнала, – та же девушка, с большим бантом, приколотым сзади к каштановым косам, ее мать, высокая, представительная дама, горбоносая, с очень прямой спиной, в белой блузке, с широкими рукавами, с камеей на груди, и рядом – невысокого роста мужчина. Издали было видно: идут русские.
– Они только что вернулись из Союза, – сказала мама. – Кажется, они собираются переехать туда.
В этот момент Живковы свернули на боковую дорожку.
– По-моему, они нас не хотели видеть, – сказала мама.
Папа промолчал. Мама повторила:
– Мне кажется, они нас заметили.
Надина мать демонстрировала свое презрение, обиду и горькое возмущение поведением всех, кто приехал из СССР и не заступился за ее мужа. Папа молчал. Я не почувствовала, что он огорчен или расстроен, скорее наоборот – кажется, он был рад. Тогда мне не пришло в голову сопоставить только что увиденное с состоянием нашей семьи в 1939-м, после папиного освобождения. Ведь папу тогда никто не защитил, никто ему не помог. А он сам? Он… Он ведь фактически «подставил себя», выступив тогда, в 1938-м, в разгар террора и партийных чисток, в защиту своего однокурсника поляка-политэмигранта Оскара Геринга. А мог ли он сделать что-либо, помочь кому-либо сейчас, во время репрессий в Болгарии? Недавно, просматривая двухтомник «Плечом к плечу, сердцем к сердцу» (болгарская книга, изданная Партиздатом в Софии в 1984 году, в ней опубликовано несколько папиных статей с воспоминаниями о его болгарских знакомых и друзьях, служивших в Красной армии), я натолкнулась на воспоминания Хелды Боевой об ее отце. Боев – болгарин, эмигрировавший, как и папа, в СССР, известный советский разведчик. Читая очень скупые воспоминания дочери, я обращаю внимание на слова: «Отец получил самый высокий советский орден, орден Ленина, который помог ему остаться невредимым в столь сложных ситуациях». Странные слова: значит, сложные ситуации были. И я вспомнила: однажды, в конце сороковых годов, в нашем доме на улице Мосул появилась странная пара – женщина с девочкой моих лет. Они разместились в мансарде, где ютилась семья брата хозяйки Борислава. Мне было непонятно, что это за люди – вроде из СССР, что-то упоминается и про другие страны, у меня четкое впечатление: они не такие, как мы. Имя у девочки не русское (мне ли удивляться!), почему-то в нашу школу она не ходит. Помнится, мама недоумевала: что делает по целым дням девочка, не выходя из дома? Мы с ней не общаемся, как не общаемся и с ее матерью. Я не помню, чтобы они выходили на улицу. Поселились они у нас на чердаке, конечно, при содействии папы – иначе и быть не могло. Прожили какое-то время, потом исчезли. Вспоминается фамилия – Боев. Вероятно, это были жена и дочь Христо Боева. (Но это только мое предположение!) И кажется мне, что их появление в нашем доме было связано с напряженной обстановкой в Болгарии. Не прятал ли папа в то тревожное время семью уважаемого им человека? Человека, которому верил и которого считал верным их общему делу. Я думаю, что было именно так. И вспоминаются слова, сказанные мне в упрек в Ленинграде одним из болгарских студентов: «Верно, ты не знаешь, каким авторитетом пользуется твой отец на Родине, раз так себя ведешь». Авторитет этот складывался не только из его знаний и занимаемых постов, но и из готовности прийти на помощь тем, кто в его помощи нуждался. Полковник Мицов – это звучало как пароль, свидетельство честности и бескорыстности.
По времени есть еще одно странное совпадение. Вдруг у нас появляется жена Ивана Винарова, генерал-лейтенанта, тоже бывшего разведчика. Галина Петровна приходит, дружелюбная, улыбается, как старая знакомая. Приходит раз, другой. Винаров принадлежит к кругу людей близких к власти: папа все еще полковник, а он – генерал-лейтенант, папа – ученый, Винаров же – разведчик, вращается среди верхушки военной знати. И вдруг визит жены?! Помню мамино напряжение при визите этой дамы, хотя, рассказывая папе, мама недоумевала и посмеивалась: «Никогда не только не приходила, слова не молвила при встречах, а тут сидит подолгу, пьет чай, рассказывает, что у мужа какие-то неприятности, предлагает дружить… видно, что-то понадобилось от тебя. Как только все поправится – больше не придет». – И мама засмеялась. Папа, слушая рассказ мамы, хранил молчание. Возможно, папа принял участие в его судьбе (хотя, помню, он его не любил). В скором времени Винаров опять вернулся на прежнее место (а может, просто успокоился). Надо ли писать, что больше жена Винарова не появлялась у нас ни разу до конца жизни.
Теперь, как мне кажется, я могу сделать вывод: в то время, в конце сороковых или в начале пятидесятых, и одному и другому из этих людей угрожала какая-то опасность, может – опала или неприятность, и оба искали поддержку и даже защиту у папы. Папа не занимал такого положения, как они, не встречался запросто с членами правительства, как делали те двое. Но у него они искали поддержку – пусть даже просто моральную, а возможно – и более конкретную. У него, у человека с большим авторитетом, человека честного, справедливого, мужественного. Конечно, в круге болгар-эмигрантов было известно, как тогда, в 1938 году, папа выступил в защиту Геринга. И очевидно, люди знали, что он остался прежним. Никуда не могла деться эта черта папиного характера – быть честным, бескорыстным, справедливым, мужественным.
Однажды в январе 1950-го к нам пришла тетя Мара.
– Вера, – сказала она, – какая ты счастливая. Живешь за спиной Здравко, как за каменной стеной. Ничего не знаешь.
Тетя Мара выглядела испуганной и подавленной.
– Добри (Добри Терпешева. – И.М.) вывели из Политбюро, – сказала она, садясь за стол, – и сняли с поста зам. Председателя Совета Министров. За связь с Трайчо Костовым. Старик перепуган. Ожидает ареста. Мне кажется, за мной тоже следят.
До конца своей жизни тетя Мара уверяла, что за ней следят. Она рассказывала, как она вешает на двери веревочки, протягивает нити по комнатам, а когда возвращается – все это порвано.
– Это уже психическое расстройство, – говорил папа. – Наша Мара немножко «тю-тю».
Но все это мимо меня. Я с увлечением занимаюсь музыкой. Уже играю сонаты Бетховена, играю Мендельсона, играю Шопена… Я сижу за пианино, немножко пахнет нафталином, вокруг все замерло, и только музыкальная стихия словно обволакивает меня, отрывает от земли, погружает в какой-то нездешний мир. В замершей тишине плещется у ног Венецианский канал. Тихо подкрадываются волны, поднятые веслом гондольера. Высокая белая дверь из коридора открывается, и тихо входит мама, в руках совок, фартук испачкан золой. Она останавливается за спиной, слушает. Нет, не передать мне того ощущения счастья. За спиной стоит мама и слушает, как я играю.
– Ингочка, тебе задали «Венецианского гондольера»? Я тоже его играла, – чуть смущенно говорит она. – Но больше любила другого. У Мендельсона их два.
Я сейчас часто укоряю себя за то, что уделяла много внимания себе и во многом обделила своих детей. И не могу ответить на вопрос, что правильнее – матери проживать свою собственную жизнь параллельно с жизнью детей или жизнь детей и должна составлять жизнь матери? На этот вопрос я ответа не имею. Но что любовь детей возникает именно к матери, которая живет их жизнью, – это мне ясно. Жизнь мамы была полностью подчинена нашим интересам, я ее не очень впускала в свою легкомысленную, эгоистичную, довольно пустую жизнь, наполненную бесконечными увлечениями, болтовней. Она и не вмешивалась, она просто служила мне, как служила папе, и это тихое служение, не требующее благодарности, и есть, на мой взгляд, проявление истинной любви.
– Вера Вячеславовна, – говорила Евгения Ивановна, – вы так любите своих детей, что если бы они были преступниками и убийцами, вы бы все это скрыли и простили.
– Да, – отвечала мама, – простила бы и скрыла.