Школа с преподаванием на русском языке в Софии. – Юность. – Поездка на учебу в Ленинград. – Володя Червенков. – Обстоятельства его гибели. – Встречи с Ирой Червенковой в Софии и в Москве. – Слежка. – Тайны Червенкова-старшего. – Воспоминания Татьяны Товстухи-Шмидт о Димитрове.

В 1950 году открывают школу с преподаванием на русском языке, по русской программе. Мне шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…

Трудно вспомнить, из чего ткалось то неповторимое время… На всех фотографиях у меня – в глазах, в походке, в повороте головы – всепоглощающее счастье. Я попала в струю – мы шли общим потоком, еще не прошла эйфория Победы, нас объединяла история, сознание, что страна, из которой мы приехали, самая сильная и, конечно, самая лучшая. Эта общность, поток, который нес нас, составлял немалую толику моего счастья. Мне трудно представить, как проходила бы моя юность в Рыльске, Ленинграде. Нет, ощущение счастья – это еще и положение отца, огромная квартира, южные вечера, южный, пропитанный запахом цветов ветер, особо для нас открытая школа, невиданные иностранные машины – «шевроле», «бьюик»… и полная уверенность, что мы – представители самой прекрасной страны в мире.

Мы живем компанией – Огнян Иванов, Надя Атанасова, Дина Топалова, Мирчо Иванов, Чавдар Дамянов, Рэд (Ренольд) Йовчев, Эмиль Дерменджиев…

– О! Эмиль! «Орлов нос»! – И брат со смехом приставляет руку к носу. – Он каждый вечер прячется на нашей улице!

«Орлов нос» – это Вовка острит, намекая на известную достопримечательность Софии – Орлов мост и большой нос Эмиля.

Милен, Лида Стоянова, Миля Грамчева, Вовка Манавский… Юрка Царвуланов, который неожиданно поцеловал меня в щеку как-то в полдень на нашей улице, запах кожи от его куртки…

– Когда ты краснеешь, от тебя совершенно нельзя отвести глаз.

– Ино! Ино! – поет он, когда мы идем по парку.

– Что он поет? Как он смеет? Вместо «О, моя Нино!» поет: «Ино! О моя Ино!» Как ты позволяешь? – шипят Надя и Динка.

А мне приятно и немного смешно. Они не чувствуют – он тоже влюблен. Я это чувствую, у меня нюх. Наутро в школе Мирчо повторяет наш разговор с мамой вчера на нашем балконе. О! И он тоже!

Я выбегаю на балкон в теплый осенний вечер, я только что кончила играть и кричу маме:

– Мама, эта соната – лучшая из всего, что я играю! Это уже серьезно!

Я точно знаю, что вот там, в углу, на заборе, в тени дерева сидят Мирчо и Огнян и мои слова адресованы не маме, а им…

Надина мама, Людмила Кирилловна, говорит:

– Что делать другим? Все ребята влюблены в Ингу…

А спустя год:

– Вы уже разбились на пары? Рано. Значит, все разрушится. На пары рано разбиваться.

Она права. Мы рано разбились на пары. Ранние связи неустойчивы, не сумели окрепнуть, быстро порвались. Мы – я, Надя и Динка – уехали учиться в Россию, и наши жизни не складывались легко и безболезненно. За нашими спинами не было родителей. А в другой компании, тоже приехавших из России, – на пары разбиваться не спешили, и вот Веса, тоненькая, умная, изящная Веса, остается в Болгарии и, как говорят, «удачно» выходит замуж за маленького, толстенького, очень важного парня, на которого я никогда не обратила бы внимания, – за сына военного министра Ивана Михайлова. Спустя лет пятнадцать мы пьем у нее чай, Веса с большим достоинством указывает что-то домработнице… рассказывает про дачу в Бояне… Это уже когда меня жизнь сильно потрепала, когда мы скитаемся с мужем, бездомные, по Риге с маленьким сыном Сережкой, которого я безумно люблю и которого мне безумно жаль. У нас нет надежды на квартиру, у меня полным ходом идет неврастения… Папа мне пишет:

В твоем письме такой же тон, как и в последний раз, когда тебя видел. Тон смирения. Почему ты выбрала такой смиренный стиль поведения? Неужели он дает тебе больше, чем утвердительный тон? Или этот твой смиренный тон от боязни жизни? Надо хорошо оценить, выяснить, что выгодно тебе в твоей жизни – зубастость или смирение, что больше соответствует твоему уму, твоим возможностям и твоим интересам.

…Ингочка, вижу я, что ты хоть и одна и далеко от нас жила, но не приспособилась ты к жизни. Только береги свое здоровье! Самое важное – здоровье. При наличии его все наладится. А потому надо быть несколько поуступчивей, снисходительней к человеческим мерзостям. Ведь люди-то разные, но все же люди. И с ними надо жить.

…Но до этого еще десять лет. А пока – я купаюсь, купаюсь в любви.

Милен пишет зимой из Москвы, присылает свои фотографии; я, боясь сделать ошибку, отвечаю и спрашиваю: «А что надо ставить после слова “знаешь”?» «Запятую», – указано в ответном письме.

Суматошное, прекрасное время! И вот уже опять карнавал, и опять Евгения Ивановна на мою ночную голубую фланелевую рубашку нашивает золотую полосу, усыпанную блестящими камнями, а на голову – кокошник: камни переливаются, я – царевна! А ведь в шестом классе, в школе при посольстве, всех удивляло: как это – шестиклассница – и царица карнавала? Сейчас все по-другому… Я отличница, на всех вечерах играю на пианино и пою, со мной все хотят дружить, меня всегда вызывают к доске, когда приезжают из Москвы в нашу школу с инспекцией, учителя меня выделяют, меня знает вся школа, моя фотография висит на стене, правда, недолго: кто-то ее крадет. Я знаю, что царю по праву, и все принимают это.

Летом я ждала приезда Милена, мы проводили с ним дни сначала в Софии, потом он стал приезжать в Банки, где мы снимали дачу. Милен приезжал к нам почти каждый день. Он прекрасно играл не только на фортепиано, но и на аккордеоне. «Что-то замерло все до рассвета…» – эта песня ассоциируется каждый раз с летом 1950-го, широкой лестницей, ведущей в сад, особенным легким воздухом – недаром там находился санаторий для сердечников.

Вторую половину дачи снимает мать Динки Топаловой – Анна Федоровна. Она у меня вызывает отторжение. Полная, высокая, шумная, Анна Федоровна с утра уезжает на работу и, улыбаясь, говорит:

– Оставляю Диночку на ваше попечение.

Я чувствую в ней порок. Матери, легко смотрящие на измену мужьям, часто определяют этим несчастную жизнь своих дочерей в замужестве. Отца Динки я не помню, он окончил в Москве Институт красной профессуры и преподавал в какой-то софийской академии. Папа отзывался о нем пренебрежительно. Да и я, глядя на их безалаберную жизнь, не могла представить Павла (так звала его Динкина мать, на самом деле его звали Панайотом) ученым. Просмотрев списки репрессированных в 1930-е годы в СССР, я там не нашла Панайота Топалова.

А ниже по улице снимает целый дом семья Нади Афанасьевой, и у входа дежурит солдат. Отец Нади – заместитель военного министра, генерал-лейтенант.

Мальчишки-одноклассники приезжали к нам на весь день из Софии, и с ними Милен, лет на пять-шесть старше, на голову выше их – в прямом и переносном смысле слова. Мне нравился Милен, но, видно, еще не пришла пора. Я была счастлива и его присутствием, и теплой ночью, и запахом ветров, и особенно – мелодиями и словами песен, которые пахли другой жизнью, московской, взрослой…

…На Волге широкой, на стрелке далекой, Гудками кого-то зовет пароход…

Целые дни мы проводили в бассейне с минеральной водой, лежали на солнце, прыгали с вышки, а вечерами гуляли.

Наша компания состояла наполовину из ребят, лишенных отцов, – и Мирчо, и Огнян, и Юрка, и Рэд… И скорее всего, те были расстреляны. Есть ли они в списках репрессированных, я не знаю (в Советском Союзе болгарские эмигранты почти все носили русские имена и фамилии). Выжившие занимали высокое положение. Но родители нас не интересовали. Хотя однажды что-то всплыло в наших разговорах. Теплым летним вечером мы весело шли уже устоявшейся компанией мимо загородных коттеджей, затаившихся в садах. Высокие деревья качали над нами свои широкие кроны. Мы спускались вниз, к центру курорта. Милен играл на аккордеоне и пел: «Что-то замерло все до рассвета, дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь…» Юрка Царвуланов, невысокий, уверенный, был скрытен, зол и умен, жил с отчимом и носил его фамилию, но кто был отчим, чем занимался, я не знала, кажется, он был связан с госбезопасностью. Вдруг Юрка ни с того ни с сего спросил: «А как вы думаете, кто бы выдержал пытки? Ведь очень мало людей, которые могут выдержать пытки и не выдать». И Милен, понимая, что вопрос адресован ему, старшему среди нас, ответил: «Да, таких людей мало. В этом случае лучше ничего не знать». Мне тогда этот ответ показался малодушным.

Отец Милена, как я уже упоминала, был в 1941 году переправлен в Болгарию на подводной лодке. Если я не путаю, все его товарищи были пойманы и расстреляны. Поговаривали с плохо скрытым удивлением: «Из одиннадцати человек уцелел только он один». В конце лета Милен уехал в Москву, где учился в Энергетическом институте, а я неожиданно влюбилась. Это случилось осенью, 9 сентября 1950 года.

Это был Вовка Червенков, студент Энергетического института в Москве. Он учился вместе с Миленом…

Описать, что чувствовала я, очень трудно – счастье не оставляет зарубок, в отличие от горя. Я не помню подробностей. Просто я была в другом мире – и этот мир был более реальный, чем окружающая действительность, в этом мире я жила, дышала, думала. Ничего не осталось от того времени – лишь несколько эпизодов. Спустя много-много лет я скажу его сестре Ире:

– Знаешь, Володя был похож на Высоцкого, – и увижу, как вспыхнут удивлением и благодарностью ее глаза, и услышу:

– Я думала, это знаю только я.

Но тогда еще Высоцкий не был артистом, а Вовка задержался в Софии и проводил с нами все вечера.

…Я вошла – и все поплыло кругом: музыка, танцы, горели щеки, я, плохо танцуя, старалась вести сама и наступала партнерам на ноги. Но была уверена – я лучше всех. И каждый мальчишка здесь это знал. Я не очень-то говорила, но много хохотала. Моя кровь играла со мной, неслась по телу, отражалась в плавящихся от счастья, чуть покрасневших глазах и пылающих щеках. Рэд – я его немного презирала, подозревая в нем сводника, – подошел и спросил:

– Почему у тебя сегодня так горят щеки?

– Всегда горят, – ответила я.

– Не-е-е-т, – принужденно засмеялся Рэд, качая головой, – это… неспроста. Кто-то, наверное, нравится. Да?

И вот среди шума и гвалта, среди толчеи, кто-то сказал: «Тише», включил радио, и мы услышали приветственную речь от имени правительства, обращенную к нам поименно. Кто-то, может Рэд, сказал:

– Да это же Вовка Червенков специально записал речь на магнитофон, всунул магнитофон в приемник, он его специально разобрал для этого!

Официантки приносили на подносах еду, я не притрагивалась. Я подсознательно чувствовала, что все в первую очередь делается для меня и что кто-то невидимо дирижирует весельем. Я хохотала, была опьянена предчувствием, во мне дрожала каждая косточка.

– Как тебе понравился Володя Червенков? – спросила Динка.

– А кто из них?

– Как? Тот высокий, со шрамом, в очках.

– А-а-а…

Я не заметила Володю в тот вечер.

Его не смущало, что он старше всех нас лет на пять. Казалось, ему доставляло удовольствие общение с нами. В конце сентября Володя уезжал в Москву. Накануне отъезда мы всей гурьбой шли по бульвару, Володя, обернувшись ко мне, сказал:

– В кинотеатре, в доме, где живет Мильчев, идет фильм «Жди меня». Пошли?

И опять мне показалось, что этот фильм, о котором я никогда не слышала и который нигде не шел, будет показан специально в честь отъезда Володи по его просьбе. Я не помню никого в зале, кроме наших ребят, расположившихся в третьем ряду. Помню, как вслед за мной потянулись остальные, но рядом осталось пустое кресло. Последним прошел Володя и сел рядом со мной. «Сколько б ни было в мире разлук, в этот дом я привык приходить», – запела Серова. И в это время я осознала, что Володя, сидящий со мной рядом, мне дорог до слез. Кажется, тогда впервые я почувствовала его отличие от окружавших меня ребят, его скрытую печаль и неприкаянность.

После кино, чуть отстав от всех, Володя протянул мне ладонь, на ладони лежала маленькая аккуратненькая желтоватая пуля.

– Это от моего пистолета, – сказал Володя. – Если вы перестанете думать обо мне, то верните мне пулю, и я все пойму.

Спустя месяц мама, улыбаясь, протянула мне бело-голубой конверт авиапочты. Внизу мелким почерком было написано: Москва, Нижне-Кисловский, Червенков. Я молча взяла конверт и ушла в свою комнату. Прислонившись спиной к двери, я поднесла конверт к лицу, вдыхая незнакомый запах Москвы и сладкий запах почтового клея. Нераспечатанный конверт с моим адресом, моей фамилией, стоял на пианино до самого вечера. Я играла бетховенские сонаты, настольная лампа освещала ноты, в комнате был розовый полумрак, я играла, дожидаясь, когда все улягутся спать.

И вот, наконец, последний раз я поднесла конверт к лицу, вдохнула запах и вскрыла. Оттуда выпали два маленьких бело-зеленоватых чуть светящихся голубя… Я приколола одного из них на свою школьную форму, а другого зажала в руке. Без обращения письмо начиналось словами: «Не сердитесь, к лучшему, память вам не мучая, я пишу от случая до другого случая…» Да, это был Володя, с его застенчивостью, тихим юмором, всепониманием и добротой. «Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные… Чтобы вам не бедствовать, не возить их тачкою, будут путешествовать с вами тонкой пачкою, а замужней станете, обо мне заплачете…» Тут я споткнулась и перевела дыхание. Будущее внезапно открылось и ударило меня, уже медленнее я дочитала: «…От него, ревнивого, заперевшись в комнате, вы меня, ленивого, добрым словом вспомните. Скажете, что к лучшему, память вам не мучая, он писал от случая до другого случая».

Я словно выпила до конца стихи, ощущая пугающий осадок на дне. «Это не мои стихи, – писал Володя, – а Симонова». Какое это имело значение? Они были написаны его рукой и для меня.

Два лета – 1951 и 1952 года. Вроде это не имеет отношения к папе. Но почему же, почему вспоминается именно папа – не мама? Почему воспоминания о маме пропали, исчезли? И вспоминается моя первая, такая робкая любовь – и папино грубое вмешательство?

Лето 1951-го – это Варна, сияющее море, ослепительное солнце, красный песок волейбольной площадки, маленький ресторанчик над морем, с танцевальной площадкой, на которой, впрочем, никто не танцевал. Но ярче всего вспоминается сияющая ширь моря, сулящая бесконечность счастья. Я с утра надевала шерстяной, синий с желтым купальник и шла на море. Вокруг сидели и лежали наши ребята и девчонки – Надя, Дина, Мирчо, Рэд, Огнян, брат мой Вовка. Они что-то говорили, я ждала опустив голову. Ждала, поджав под себя ноги, пересыпая песок из руки в руку. Вот-вот раздастся грохот, и красный мотоцикл остановится наверху, в тени небольших деревьев, и Володя, в голубой рубашке и в светлых брюках, спустится к нам. Иногда, не дождавшись его, я бросалась в море, плыла, еле сдерживая дрожь, раздвигая сверкающую воду, плыла прямо на солнце, заплывала далеко. Море стлалось подо мной, и я улыбалась, раздвигая руками солоноватую воду, согретую солнцем, глядела на свои вытянутые, чуть зеленоватые руки под водой, и радость охватывала меня. Сейчас я поверну обратно и увижу наверху, среди низкорослых акаций, красный мотоцикл.

Он отдыхал тут же, неподалеку, в бывшем царском дворце – в Евксенограде. Иногда он приплывал на маленьком одноместном катере. Катер выныривал из-за мыса в синем пустынном море, он рвался к берегу, как норовистый конь. Я смотрела, изо всех сил старалась скрыть ликующее, гнущее к земле, счастье.

Соленый воздух, солнце, синяя, бескрайняя ширь – это все была я, это все жило и переливалось во мне, мешалось с любовью, это был единый прекрасный мир.

Однажды моторная лодка заглохла, и Володю я не видела целое утро – вместе с катером его потащили обратно на буксире.

В то лето к нам на некоторое время примкнул Янчев, он учился во ВГИКе на режиссера. Янчев снимал всех нас и вместе, и по отдельности, то на камнях в море, то на берегу, но нет ни одного снимка с Володей. Сейчас я с удивлением вспоминаю, что Володя и не купался.

– Володя, – кричал Янчев, – погляди на Ингин профиль! Инга, – кричал Янчев мне, – ну-ка повернись!

– Куда? – Я не понимала.

– Что там профиль! – слышала я.

– Нет, особенно профиль, – настаивал Янчев.

После обеда ребята играли в волейбол. Однажды мяч угодил мне прямо в лицо. Володя мгновенно перемахнул через загородку и, взяв мое лицо в руки, под отчаянный свист мальчишек покрыл поцелуями, приговаривая:

– Тебе не больно, родная моя…

Я стояла, безжизненно опустив руки. Я ничего не чувствовала, кроме изумления.

Вечером я надевала одно из двух имеющихся у меня платьев (синее в разводах, с большим воротником наподобие матросского, или «шотландку», красно-желто-зеленую, с вырезом на груди в виде каре). Шла в ресторанчик, вдыхая запах моря и сухой травы, огибала дзот, со времен войны оставшийся на мысу, вступала под высокие деревья, проходила тропинкой между кустами акаций. Внизу шумело море, я выходила на площадку ресторанчика и… полностью погружалась в присутствие Володи. Вокруг сидели наши ребята, шутили, смеялись, стол был уставлен едой. Я молчала, изредка мельком взглядывая на Володю.

Потом Володя шел меня провожать. Мы шли обратно мимо кустов акаций, я уже не слышала моря… вот Володя коснулся моей руки… Случайно или нет? Вот поддержал под локоть… Соприкоснулись плечами… Иногда он убирал мои растрепанные волосы со лба, но я не помню, чтобы мы целовались. Я шла, широко раскрыв глаза, и молчала. Проходили дзот, и вот уже мое крыльцо.

Нет, не помню, чтобы мы с ним целовались. Но счастье душило меня, и наутро я ходила, осторожно переступая, точно несла кувшин на голове, боясь расплескать красную, как кровь, тягучую и жаркую любовь, которая переполняла меня. Да, по утрам любовь гнула меня к земле, наливала тело ртутью, ручейки ртути текли по рукам, стекали по пальцам. Я то и дело замирала, будто пускала корни в землю. Ах, только бы оставили меня в покое! Только бы замереть на вчерашнем ощущении прикосновения Володиной руки, только бы никто не заглянул в душу. Я понимала, что нельзя себя так вести – как не умеющая говорить, как немая, но ничего с собой поделать не могла…

Не знаю, почему он согласился поехать к Наде Живковой, только очень хорошо помню, как мы, возбужденные, загорелые и счастливые, вывалились из Володиной машины и открыли калитку в маленький дворик, увитый виноградом. Рэд спросил Надю. К нам по ступенькам террасы спустилась высокая горбоносая женщина, с неправильным, но мгновенно запоминающимся лицом. На белой блузке сияла камея. Надя к нам не вышла. Женщина медленно обошла нас, каждому пожав руку, но, казалось, не заметила Володю.

– Вы не узнали меня? – спросил Володя, улыбаясь.

Она не ответила. И я заметила, как Володя отступил к забору за спины ребят и покраснел.

То было время, когда уже казнили Трайчо Костова, время, когда Надин отец еще сидел в тюрьме, а Червенков-старший был у власти в стране.

Я уезжала из Варны вместе с мамой, папой и братом. Володя еще оставался на неделю. Он пришел на вокзал меня проводить, и почему-то мне это не показалось странным. Еще ни один парень не смел показываться рядом со мной в присутствии папы. Я в столбняке смотрела на Володю из окна вагона. А Володя не верил, что мы поедем в вагоне второго класса, и несколько раз повторил, как ему жалко меня: «Не будешь всю ночь спать». Я прошла по вагону и стала в дверях. Володя, сутулясь, подошел ко мне, снизу вверх смотрел на меня, сквозь улыбку просвечивала печаль. Папа возник неожиданно, протянул руку и со всей силы захлопнул тяжелую кованую дверь вагона. Я успела отскочить. Сквозь решетку на двери я успела заметить, как Володя улыбнулся. Поезд тронулся.

…А через несколько дней в открытое окно моей софийской комнаты влетел гудок паровоза. Победный, радостный, как летнее утро, гудок летящего поезда пронесся через всю Софию, Бояново, Симеоново, пронесся над загородными садами и маленькими виллами и влетел в мое окно. Таким радостным гудок мог быть только в одном случае.

«Володя приехал», – подумала я.

…Зимой Володя должен был приехать из Москвы на каникулы. Я ждала его 23 января. Хорошо помню вечер 21-го. За окном в темноте тихо падал снег, раскаленная печка тяжело гудела. Папа сидел за обеденным столом, спиной ко мне, и что-то писал. Красный с черным листок календаря – день смерти Ленина, в таком же цвете наш холл: красные стены, черное пятно огромной печки, черный уголь, черный телефон. Я перевернула листок и замерла: «Сейчас прозвучали б слова чудотворца, чтоб нам умереть – и его разбудят, плотина улиц в распашку растворится, и с песней на смерть ринутся люди. Но нету чудес и мечтать о них нечего…» Эти стихи читал мне Володя перед отъездом. «Он в Софии», – подумала я. Зазвонил телефон, я сняла трубку, Володя сказал:

– Прилетел на два дня раньше. Можешь выйти?

В тот вечер меня могли бы убить, я бы воскресла – и все равно бы увидела Володю.

Папа мне запрещал выходить из дому после восьми. Если я, гуляя, задерживалась всего на пять минут, он ставил часы перед мамой, заложив руки за спину, шагал по холлу взад и вперед и то и дело спрашивал: «Ну, где твоя дочь?»

Я взглянула на часы на стене, было полдевятого. Я тихо обошла папу, вышла в коридор, тихо оделась и ушла. Странно, но встречу я не помню. Сквер, снежок, слабый свет фонаря, глаза… Когда я вернулась, из-за закрытой двери раздался папин голос:

– Иди, откуда пришла.

Я не удивилась, не испугалась – это не имело никакого значения. Я спустилась в подвал и там простояла всю ночь, с неподвижным от счастья лицом, кажется, я даже не переступила с ноги на ногу. Часов в восемь утра я направилась к Наде Афанасьевой.

У Надьки поднялся переполох, Людмила Кирилловна шепталась с Атанасом Эммануиловичем, они звонили родителям, через какое-то время я вернулась домой.

Той зимой мы ходили с ним в театр. Я готовилась, душила затылок, волосы, душила за ушами, надевала новую, в ту зиму купленную мне коричневую цигейку с беретом. Володя, глядя сверху на меня, посмеивался над моим «взрослым» видом. Но платье было школьное, полудетское. Мы встречались у входа. Я, не замечая никого, с сознанием собственной исключительности следовала за Володей. Мы садились в правительственную ложу – и молчали. Володя время от времени осторожно выглядывал из-за портьер, я сидела не шевелясь, прислушиваясь только к его движениям. Зал, жужжа, постепенно заполнялся. Вступали вразнобой протяжные, будто на ощупь, голоса скрипок, их подхватывали виолончели, альты… Нестройный хор, доносящийся со сцены, таинственное приготовление волновало меня. Потом занавес с тихим шелестом полз по сцене, в лицо дул прохладный ветерок, запах кулис, смешанный с запахом свежеструганых досок пола, доносился до меня. Я всматривалась в сцену, ни на минуту не забывая, что за мной, рядом, сидит Володя. Так в молчании мы просиживали спектакли.

Однажды после спектакля мы шли по пустынной, плохо освещенной улице. Оставалось много времени в запасе, я была спокойна – дойти до трамвая, проехать три остановки, потом подняться по нашей вымершей улочке… А там… Там ждать, ждать, когда Володина рука будто невзначай коснется меня. На противоположной стороне улицы, у подъезда дома, где жил Володя, стояла небольшая машина, я обратила на нее внимание лишь после того, как Володя замедлил шаг.

Дверь в машине открылась и закрылась. Володя остановился, и даже в свете слабых уличных фонарей я увидела, как он покраснел.

– Это мама, – сказал он. – Ты дойдешь сама?

– Конечно, конечно.

– Мы обычно в субботу уезжаем за город.

«Мама его любила больше меня, – скажет мне его сестра Ира спустя тридцать лет. – Они были очень похожи».

И еще однажды он бросит меня ради ожидавшей его мамы. Это случится летом, он торопился меня подвезти до дома и успеть к себе на обед. Взглянув на часы, он сказал: «Не успеваю, мама ждет, прости». Он выскочил из машины, посадил меня в автобус и, целуя руки, на ходу всунул мне огромную пачку денег: «На билет». Помню изумленное лицо кондукторши…

Что Володя Червенков «ухаживает за мной», как говорили в те времена (сейчас, по-моему, такого выражения нет), знали все. Однажды той же зимой мы медленно шли в гору по нашей темной улице, возвращаясь из театра, прошли единственный фонарь, освещавший Вишневый переулок; до нашего дома оставалось несколько шагов. Там, в тени дерева, росшего в углу нашего двора, мы остановились. Неожиданно железная резная калитка со скрипом отворилась, и к нам бросилась женщина. Я узнала ее. Это была Клавдия Григорьевна, русская, эмигрировавшая в Болгарию в 1939-м, когда Бессарабию присоединили к Советскому Союзу. Она недавно поселилась в доме и занимала одну из комнат на первом этаже. Она выскочила из калитки, сделала несколько шагов и упала к ногам испуганного Володи. Тот бросился ее поднимать. Клавдия Григорьевна просила защитить кого-то – кажется, мужа, может быть, сына – не помню. Эта отчаявшаяся женщина не вызвала во мне ничего, кроме смущения и недовольства. Смущения – потому что обнаружилось, что в нашем доме знают, чей сын Володя; и недовольства – оттого что прервали трепетное ожидание: вдруг Володина рука протянется ко мне и он, будто в шутку, откинет косы в сторону или просто, будто ненароком, случайно коснется моей руки…

Но вот я кончаю школу. Мне шьют прекрасное серое, в зеленую елочку, пальто с капюшоном (материал папа привез из Австрии). По утрам я брызгаю на пальто привезенные из Москвы Володей духи. На шее у меня ярко-желтый с голубым земным шаром шелковый платок, подаренный тем же Володей, а на черном переднике – голубь, который светится, – тоже его подарок. Вся София знает, что в меня влюблен Вовка Червенков! Но никто не знает, как счастлива я. И вот выпускной вечер.

Мама бегает по магазинам, ищет материал на выпускное платье, находит что-то бледно-синее в разводах, и вся София судачит:

– Мицова собирается выдавать замуж Ингу за Червенкова, все магазины обегала.

На выпускном вечере я играю в четыре руки с Кларой Волковой вальс Глинки. Она хочет быть первой, поэтому занимает место учительницы и садится слева от меня, я нервничаю, а Евгения Ивановна мудро говорит:

– Инга, это же гораздо интереснее. Ты ведешь мелодию, она тебе аккомпанирует.

И вот мы играем пять, десять, пятнадцать минут…

– Самое отвратительное выступление – нескончаемое! – говорят ребята, которых привел в нашу школу Чавдар Дамянов, красивый, точно греческий бог, сын председателя Президиума Народного Собрания.

Чавдара я побаиваюсь – уж очень красив. И молчалив. И холоден. Он часто бывает с нами, я понимаю – он оказывает внимание Наде, моей самой близкой и любимой подруге. Надя очень мила, у нее прекрасные косы, прекрасные глаза, курносый нос, маленькие ножки. Но я не верю Чавдару. Я не понимаю его молчаливости и подозреваю, что это – от глупости.

В конце программы – вновь выступаю я. Песня выбрана не случайно. Все должны понять, что сердце мое принадлежит Вовке Червенкову, принадлежит до самой гробовой доски, и я его жду… он приедет…

За дальнею околицей, за молодыми вязами, Мы с милым расставаясь, клялись в любви своей… ………………………………………………………………………………… А милый мне из города все пишет в каждой весточке: Ты не горюй, любимая, я скоро возвращусь.

Так пою я и перебираю косу на груди. Эта песня прямо про меня и про Вовку Червенкова.

Да, долго мне пришлось расплачиваться за это легкомысленное, но такое счастливое время… Долгой неврастенией… Совсем неготовая к неудачам, я вхожу в жизнь весной пятьдесят второго.

Лето 1952 года началось с неприятности. Я отдыхала, как всегда, на море возле Варны, в месте, которое носило название «Курорт Дружба», а сейчас называется «Константин и Елена». Мы жили с мамой и моим братом Вовкой, рядом с нами жила Надя Афанасьева со своим братом Борькой – приятелем моего Вовки. Володя Червенков написал, что будет ждать меня у входа в парк в Варне в шесть часов вечера. И мы с Надей отправились задолго до шести в Варну.

На колоннах при входе в парк висели фотографии дворца Евксиноград, где жил Володя. Однажды он показал мне свое окно. Я только мельком взглянула, но запомнила окно рядом с башенкой. Почему-то я не поверила ему тогда, показалось, что произнес он это, лишь чтобы обратить на себя внимание.

Мы с Надей простояли час у этих колонн, расцвеченных видами дворца. Еще полчаса. Никто не пришел. Мы кинулись к дому моей тети Оли, потом, испугавшись, что мама будет волноваться, решили возвращаться к себе в «Дружбу». На автобус мы опоздали и пошли пешком. Пройти надо было километров восемь, может – двенадцать. Страха совершенно не было. Мы вышли за город, разулись и пошли босиком, держа туфли в руках. Дорога была совершенно пустынна – ни машин, ни людей. Прошли остановку «Акация», прошли «Почту», остановку «Траката», название которой у меня почему-то связывалось с Древним Римом (Фракия), на изгибе внизу открылось море, освещенное луной, и внизу, среди зелени, возникли четыре узорчатые башенки дворца Евксиноград.

– Прошли половину пути, – сказала я.

Из-за поворота вдруг медленно выехал мотоцикл. Он осветил нас фарами, вильнул, чуть замедлил и без того медленный, неуверенный ход, казалось, сейчас остановится. Мелькнула мысль – это Володя. Но мы продолжали идти не останавливаясь, мотоцикл, еще раз вильнув, поехал дальше.

– Может, это Володя? – спросила Надя.

И только когда смолк звук мотоцикла, я опомнилась. Но я не кинулась вдогонку, не замахала руками, не закричала.

Да, лето, когда я уже окончила школу и собиралась ехать учиться дальше в Советский Союз, уже не было счастливым. Оно очень быстро стало несчастным. Сейчас трудно вспомнить, когда я осознала это. Может, сразу в первый неудачный вечер, может – позже. Но на всю жизнь у меня осталась примета: долго ждешь, мечтаешь – никогда ничего не произойдет, а если и произойдет, то будет так плохо, что лучше бы и не происходило. В то лето из нашей школьной компании остались только Надя и Мирчо. Все куда-то разъехались, уже не было по вечерам игры в волейбол, Володя почти не приезжал по утрам, у него гостил приятель по институту – Владимир Мильчев, сын Августа Мильчева. Я по утрам плавала с Мирчо, но так далеко, как я, он не заплывал, боялся судорог, хотя в купальные трусы на такой случай была воткнута булавка.

Но вечерами, как прошлым летом, я, Надя и Мирчо шли тропинкой в ресторанчик, где ждали нас Володя, Рэд, Янчев, Мильчев. Однажды, проходя мимо двухэтажной гостиницы, темной, деревянной, окруженной кустами акаций так плотно, что тропинка шла почти впритык к зданию, Мирчо между прочим сказал:

– Здесь у Вовки Червенкова есть комната.

– Где? – спросила я. – Зачем?

Мирчо промолчал.

Мы все усаживались за составленные вместе столы, Володя по-прежнему и заказывал и платил. По-прежнему играл оркестрик. Огромные тополя вокруг площадки закрывали светлое от луны небо. Ресторанчик освещался несколькими лампочками, развешанными на проводах, протянутых из угла в угол.

Вскоре в нашем ресторанчике стала постоянно появляться шумная компания девушек. Они тоже сидели за составленными вместе столами, сначала в дальнем от нас углу, потом все ближе, пока не переместились по соседству. И часто за нашим столом повисало молчание, и мы смотрели на них. Они вели себя уверенно, смеялись, кричали и поглядывали на Володю. Мне они казались грубыми, крикливыми и напоминали молодых кобылиц. По-моему, я даже это высказала вслух. Но ребята не поддержали меня.

– Чем они тебе не нравятся? Красивые, веселые.

Прошло несколько дней. Я чувствовала – что-то происходит. Однажды рано утром я спускалась к морю в своем синем с желтым купальнике, который я любила и знала, что он мне идет. Неожиданно из прибрежных кустов акации вышел Володя:

– Чуть свет, а я у ваших ног, – сказал он, кланяясь и улыбаясь.

Тон был развязный, чужой. Я попыталась ответить в том же тоне, но не получилось:

– Вы так рано? Или и не ложились?

– Сранья, сранья! – закричал то ли Рэд, то ли Янчев, выходя следом за Володей.

Возможно, именно тогда я осознала, что от Володи идет свет – так не похож он был даже сейчас на тех, кто вышел следом. Ведь скажу же я Ире спустя полвека: «Володя не был похож на других, от него шел свет». – «Это у него от мамы, – ответит Ира, ничуть не удивляясь, – они были очень похожи, а от мамы – это все знали – шел свет».

Мы стояли и разговаривали, я – в купальнике, они – одетые по-вечернему, в брюках и рубашках. Похоже, купаться не собирались. Вскоре они уехали. Володя обещал приехать вечером.

Семь часов, восемь. Я вышла на веранду, села на перила и посмотрела в сторону поля, за которым пролегало шоссе. Тишина, только знойно поют цикады, и время от времени то явственнее, то приглушеннее сквозь теплый ночной воздух доносятся звуки оркестрика из ресторанчика.

Девять часов. Луна уже поднялась над морем, но я вижу только побелевшее небо над деревьями, скрывающими от меня ресторанчик.

Десять часов. Уже побелевшая луна висит в небе, пустынное поле передо мной блестит колючками и листьями чертополоха. Изредка, перекрывая пение цикад и шум моря, ветер доносит звуки оркестрика.

Одиннадцать… Двенадцать…

Володя не приехал и наутро.

Вторая ночь.

Теперь я уже понимаю, что Володя в ресторанчике. Музыка, то еле слышная, пробивающаяся сквозь шум моря, то вдруг отчетливая, принесенная ветром, говорит мне о другой жизни – о той, которая идет в ресторанчике под небом, окруженным огромными тополями, где пахнет акациями, где на маленькой площадке полукругом располагаются столики… Сегодня, купаясь в море, Мирчо нырнул, и у него лопнула барабанная перепонка. Его увезли в больницу. Кто-то сказал – очень больно. Почему не у меня? Почему я не сломала ногу или руку? Какая ерунда эта физическая боль! Какая смешная, ничтожная ерунда! Какая мелочь по сравнению с той мукой, которая терзает меня!

Настала третья ночь.

Я все еще надеюсь.

Я прислушиваюсь к каждому шороху, я даже не вижу неба, не слышу моря. Я слышу только то, что может донести какую-то весть о Володе: чуть слышная музыка ресторанчика, чуть слышный шорох за верандой, тихий шелест листьев. Запах акаций, звуки оркестра – то, что прошлым летом будоражило кровь, все это сейчас враждебно, как враждебен Владимир Мильчев. Почему-то я думаю, что все дело в нем. Это он, Мильчев, насмеялся над Володиным увлечением, он видит во мне ту босоногую девчонку в линялом сарафане, перешитом из подкладки довоенного пальто, с облепленным болячками ртом, ту девчонку, которую семь лет тому назад мимоходом, с брезгливостью, заметил в своем доме в Железноводске. Но возможно, я все это придумала, возможно, Мильчев ни при чем. Но тень! Тень, которую я отчетливо видела вчера, кто-то подглядывал, кто-то проверял – сижу ли я на своем посту? Я чувствую злорадство и насмешку. Знает ли об этом Володя?

– Вот уж не думала, что так можно любить в восемнадцать лет, – говорит мама, смущенно улыбаясь, входя днем в комнату и заставая меня лежащей на кровати лицом к стене. – Или это самолюбие?

На третью ночь раздался звук мотоцикла, остановившегося под нашим окном. Его слышала Надя, слышала мама, но не слышала я. Я, сморенная горем, заснула. Утром на мои упреки – почему не разбудила? – мама отвечала:

– Я думала, ты слышишь.

– Как ты могла не сказать? Не разбудить? – кричала я.

– Я думала, ты слышишь.

Мама считала меня гордой. Нет, я не слышала. Но возможно, я тогда уже приняла решение.

Мы уехали, не дожидаясь срока. Вероятно, на следующий день. В Софии я собрала все письма Володины, их было двадцать три, вложила в конверт пульку от его пистолета («когда вы перестанете думать обо мне…») – и отослала по его адресу. Я так никогда и не узнала, получил ли он эти письма.

Двадцать три письма! Я рвала, кромсала, как ненужное тряпье, свое счастье. Так можно только в молодости. Гамсун, Гамсун играл и со мной. Только в молодости мы имеем силы быть столь непримиримыми, столь решительными.

После того как мы расстались, я все это, что сейчас описала, погребла под толстым слоем пепла. Я была уверена: не любил он меня никогда. Но спустя полстолетия его сестра Ира скажет мне:

– Мы ничего о вас не знали. Только потом дошли слухи…

Значит, говорили о нас, что-то существовало реально.

Следующее лето 1953-го, приехав из Ленинграда после первого курса, я вместе с мамой и братом проводила на море. Я много плавала, заплывая так далеко, что папе дали знать в Софию. Из военного министерства за его подписью пришла телеграмма с запретом плавать далеко. Потом приехал и сам папа. Рана моя затянулась, и я была счастлива с мамой и папой. Однажды, собираясь на море, я увидела Володю, прогуливающегося перед нашим домом. Я взглянула с удивлением и спокойно обошла его стороной. На следующий вечер он появился вновь. Володя бродил один перед нашим домом. Мама сказала:

– Ингочка, ты бы вышла, что же он ходит один?

Я промолчала.

Через несколько дней на нашем доме неожиданно появилось объявление, что будет показан фильм о выступлении грузинского ансамбля в Софии. Года два тому назад мы с Володей, стиснутые толпой, стояли на площади Александра Невского; внизу, на площади Народного Собрания, у памятника Царю-освободителю соорудили сцену, и на ней под открытым небом выступал этот грузинский ансамбль. Красота танцев меня поразила, я в возбуждении вставала на цыпочки, аплодировала. Володя беспокоился, что я из-за близорукости не все вижу, вынул картонный билет от метро, проделал в нем маленькую дырочку и дал мне. Видно стало лучше. Никогда ни до, ни после у нас в доме отдыха – а тем более прямо перед нашим домом – не показывали фильмов. Сейчас я думаю, что это организовал Володя, как когда-то организовал просмотр фильма «Жди меня». Как всегда, круг замкнулся. Любовь начиналась на просмотре фильма «Жди меня» и закончилась на показе фильма «Выступление грузинского ансамбля».

Тогда у нашего дома натянули экран, расставили несколько скамеек. Еще издали я заметила высокую, чуть сутуловатую фигуру Володи, неуверенно он приблизился, поклонился папе и сел на скамейку рядом с ним. Папа не повернул головы. Я тоже. Сзади было несколько человек. Спереди несколько. Но на нашей скамейке мы были втроем. Посередине папа, справа от него я, слева Володя. Папа сидел насупившись, раздувшись от возмущения. Тихий Володя сидел не рядом со мной, а рядом с не замечающим его папой. Я не чувствовала ни удовлетворенного самолюбия, ни сожаления. Ничего. Володя перестал существовать.

Слишком большим было горе, слишком долго оно тянулось. Возможно, сложилось бы все по-другому, если бы не предыдущая встреча в Москве…

Тогда, после страшного лета 1952-го, осенью я уже была студенткой Ленинградского университета и приехала в Москву на октябрьские праздники. Милен пригласил в свою компанию. Я согласилась, ничего не подозревая, и оказалась за столом вместе с Володей Червенковым и его новой девушкой Тамарой, студенткой консерватории. Девушка, с косами вокруг головы, высокомерно царила за столом, пела высоким и сильным голосом: «Ох ты мисяц, мисяченько», улыбалась аплодисментам, а я сидела напротив, изредка ловя торжествующие взгляды Милена, и механически отшвыривала голову какого-то незнакомого парня, пытающегося пристроится на моем плече.

Из письма маме из Ленинграда, осенью 52-го:

Вовка (Червенков. – И.М.) появился на вечере с какой-то девушкой, довольно красивой, хорошо одетой, молоденькой. Увидев меня он, по-моему, растерялся. Мне, мамочка, стоило большого усилия, чтобы не закричать. Я так прикусила у себя губу изнутри, что только боязнь прокусить ее насквозь заставила меня разжать зубы. Я вся тряслась. Может, не будем больше никогда об этом говорить? А? Давай? Хотя бы на первое время не вспоминать о Володе и ничего про него не писать. Хорошо? То, что Бог делает, – все к лучшему. Хотя в Бога я не верю, но в эту поговорку хочу поверить. А то слишком трудно жить.

Милен отомстил по полной мере. До сих пор без ужаса не могу вспомнить тот бесконечный вечер, свое оцепенение, ожидание – когда же наконец откроют метро? На Володю я взглянула лишь однажды – он накидывал на плечи Тамары белый меховой жакет. Ужасно воспоминание, как я спускаюсь по узкой лестнице, и Володя, проводивший Тамару, взбегает навстречу расходящимся по домам гостям и вдруг останавливается, увидев меня, и в возникшей тишине я, с разбитым сердцем, прохожу, не взглянув, не замедлив шага, мимо него, вжавшегося в стену. А потом озноб, холодное темное утро, одиночество, метро, отчаяние и квартира дяди Жоржика, где Владик все время ставил мне вальс Хачатуряна к драме «Маскарад». Все переплелось в одну отчаянную муку, которую подогревал, разрывая сердце, этот вальс, наполненный ожиданием трагедии и ужаса. Боль длилась год. Год я ходила стиснув зубы, год дрожала мелким ознобом. Год не смеялась. Через год моя любовь свернулась, как вареный белок. Поэтому летом 1953 года, сидя рядом с Володей на скамейке, я уже не чувствовала ничего.

В последний раз я увидела Володю спустя несколько лет. К тому времени он уже развелся с Тамарой и женился на Кремене, дочери болгарского академика Ходжиолова. Я знала Кремену. Она была красива, но мне она была несимпатична – про нее плохо говорили. Мы с папой куда-то быстро шли; папа, молодой, в рубашке с короткими рукавами, весело слушал меня. Я говорила ему про тогдашнюю молодежь, за что-то ее осуждала. Слова «нищие духом», которые я произнесла, будто имела на то право, будто до конца понимая их значение, повисли в воздухе. Володя шел навстречу и улыбался. Такой же худой, загорелый, с прежним шрамом на правой щеке. Все это я охватила махом, лишь взглянув на него. Во мне поднялась нежность к его неприкаянному виду, и, глядя на его радостно улыбающееся лицо, я кивнула в ответ. Папа с ним не поздоровался. Помню склоненную фигуру, будто он хотел упасть или поклониться. Он был в песочного цвета легких брюках и такого же цвета рубашке. Неприятно было думать, что он живет на этой улице с этой Кременой. Полная уверенность, что они друг другу не нужны.

Володю, мстя его отцу, убили спустя шесть лет.

Узнала я о Володиной смерти случайно. Был жаркий летний день, пятница. Измотанные жарой, нагруженные сумками, мы с мамой возвращались с базара и ждали трамвай в душной тени огромного, по-прежнему внушающего ужас собора Святая неделя. И вдруг я увидела на стене некролог, Володино имя и фамилию, набранные огромными черными буквами, слова о трагической гибели, произошедшей некоторое время назад, незнакомые подписи. Огромный некролог, набранный жирным черным шрифтом, с фамилией, известной каждому в городе, бросал вызов со стен собора. В то время отец Володи был уже не у власти, без работы, заклейменный, но неарестованный, он тихо жил как пенсионер.

– Разве ты не знала? – с тревогой повернулась ко мне мама. – Вывалился пьяный из окна… Говорят, «сам» (Червенков-старший. – И.М.) выл на кладбище, как собака.

Ира, сестра Володи, впоследствии отрицала это – «отец не плакал».

Но тогда моя тихая мама не только не скрывала, но подчеркивала грубость слов.

Я молчала. На кладбище я не пошла. Володя давно уже был забыт. Он не существовал.

Прошло со смерти Володи двадцать лет. И вдруг – сон. До сих пор мне непонятно – откуда? Я давно уже похоронила Володю, жила в ином мире, никогда не вспоминала о нем. Даже тогда, в 1952-м, когда год ходила сжав зубы, была уверена, что Володя – только маленький эпизод в моей жизни. Что будет еще много-много встреч.

Сон ворвался в мою жизнь неожиданно, живой – реальнее яви, необыкновенно осязаемый, выпуклый, такой, что я видела запотевшее стекло в бокале, ощущала вкус вина, а главное – узнала Володю, лица которого никогда не могла вспомнить. Я ощущала тепло и понимание, которое исходило от Володи, и на всем протяжении сна ни разу не вспомнила, что Володи вот уже двадцать лет как нет на земле.

В полутемной спальне он, сидя на стуле, смотрел, как я застилаю постель. Кровать была двуспальной. Было неловко, что он вынужден смотреть, как я убираю нашу с мужем постель, но я подумала: «Пусть знает. Так надо», и, наклонившись, поправила две подушки в цветных наволочках. Темное вязаное покрывало с кистями, с орнаментом посередине, никак не натягивалось, я перегнулась через кровать, чтобы поправить его концы, и тут заметила, что положила его поперек. «Как испанская шаль», – сказала я, сдергивая покрывало и набрасывая на голову. Подбоченилась и притопнула ногой. Я была смелее и кокетливее, чем тогда. Володя смотрел на меня и улыбался, и я увидела, что все еще нравлюсь ему. Потом он, привстав со стула, наклонился над бортиком кровати и помог расправить концы покрывала. Он заметно поплотнел и стал будто меньше ростом. Но волосы были все такие же темные и мягкие. И глаза, как мне показалось в полутьме спальни, были такие же синие. В прихожей раздались шаги, я крикнула: «Папа?» Володя поморщился. Но я повторила: «Папа!» Я торопилась ввести его в свою жизнь, я делала то, что не смогла сделать тридцать с лишним лет тому назад. «Познакомься! – кричала я. – Знаешь, кто это? Знаешь?» Володя улыбнулся, будто извиняясь за мой тон, и, привстав, протянул руку: «Вова», – сказал он. «Володя», – поправила я и удивилась, что можно представить его, не упоминая, чей он сын. Внезапно вся квартира наполнилась людьми. В спальню протиснулся двоюродный брат. «Игорь», – представила я его. Затем заглянул второй брат. «Владик! Заправь рубашку!» – закричала я, но Владик, смешно изогнувшись, будто опасаясь, что я его стукну, выскользнул в коридор. Я видела, что Володе приятны мои родственники. Мы пошли в темный кабинет мужа. Братья с отцом были уже там. На большом письменном столе стояла бутылка с вином. Я протянула руку, увидела капельки на стекле рюмки и ощутила кисловатый вкус вина. Теперь я сидела в кресле, а Володя стоял рядом и смотрел на меня. Я была счастлива. Мне казалось, что моя тоска о любви в течение всей жизни была сосредоточена в его облике. И с этим ощущением тоски и счастья я проснулась.

Сон смял время, веревка, державшая занавес, лопнула, я сделала шаг за кулисы и огляделась. Там был мир, и мир живой. И в него я ступила зимой 1985-го. Этой зимой я приехала к отцу в Софию, мамы уже не было в живых.

– Хочу позвонить Ире Червенковой, – сказала я папе, – но брат категорически запретил. Говорит, будут неприятности. За Ирой следят.

– Пусть идет к черту! – Глаза отца гневно сверкнули. – Я здесь хозяин!

Кряхтя, он выбрался из глубокого кожаного кресла и, чуть расставив руки для равновесия, направился к телефону. Откашлявшись, набрал номер, представился, сказал, что написал книгу, где несколько страниц посвящено Ириной маме, сказал, что хочет эту книгу подарить Ире, и в конце разговора упомянул обо мне и протянул трубку.

Почему спустя двадцать лет после смерти Володи у меня возникло такое неожиданное желание?

– Ира, – сказала я, будто не было тридцатилетнего молчания, будто мы с ней когда-то дружили. – Где похоронен Володя?

И я услышала, как у нее перехватило дыхание.

– Двадцать второй участок, – заторопилась она. – Двадцать второй, – твердила она, голос был тихий. – Я могу подъехать.

Встретились мы с Ирой на трамвайной остановке. Я сидела на скамейке и пыталась читать. Когда подходил трамвай, надевала очки и внимательно смотрела. Она сказала, что будет в синем. Рядом на скамейке лежали два букета желтых хризантем. На часах было без четверти двенадцать. Я встала, взяла букеты, перешла на другую сторону и купила огромную еловую ветку.

«Не важно, если покажусь Ире смешной, не важно».

Я опять села на скамейку и почувствовала, как дрожат ноги. Трамвай подошел, отъехал, я сняла очки и тут увидела стоящую рядом на остановке женщину, настолько непохожую на других, что я сразу встала. Синяя фигурка, перепоясанная ремнем, в вязаном синем берете шестидесятых годов. Широкое лицо было припухшим.

– Наверное, если бы встретились в городе, то прошли бы мимо, – сказала она.

Две черные доски из мрамора. Володина мать, Володин отец, Володя, немного в стороне мать Димитрова, бабушка Иры и Володи – «баба Параскева».

– Сегодня ровно двадцать лет и три месяца, – сказала Ира. – Когда он умер, ему было тридцать пять.

На мраморной плите, у самой земли, сбоку, была прикреплена маленькая фотография. Ее можно было заметить, лишь подойдя вплотную к могиле.

– Я забыла его лицо, – сказала я, склоняясь над фотографией. – Я забыла его лицо.

– Конечно, конечно…

Я провела пальцем по снимку.

– Какие глаза, – пробормотала я.

Я обернулась и увидела, что Ира плачет. И тут я поняла, что припухшее лицо – это след прошедшей ночи.

– Тебе нехорошо? – спросила Ира. В голосе звучала забота, но выражение лица осталось прежним.

– Нет. Нервы. Сердце у меня здоровое.

– Ему здесь не хватало людей.

Я кивнула:

– Да-да-да…

– Когда он вернулся, он стал работать инженером, все первые электростанции – это все Володя строил. Он и его ребята. Тогда он работал как одержимый. А потом… – Ира глядела вопрошающе, – а потом… Ему здесь нечего было делать.

– Да-да-да… – Сердце немного отпустило, и я убрала руку с чужой ограды.

Ира взяла резиновую лейку, обошла могилу матери, полила мраморную плиту, потом полила могилу отца и немного, что осталось, вылила на плиту, под которой лежал Володя.

– Расскажи про него.

– Я ведь ничего не знала про вас, лишь потом дошли слухи.

Я смотрела в сторону.

– Расскажи про него, – повторила я.

– Ну, он окончил институт… Потом…

– Знаю, женился на пианистке.

– Да, на Тамаре. Они прожили… – Ира задумалась, – три года. Тамара уехала.

Казалось, наши глаза косят и мы никак не можем попасть в глаза друг друга.

– Потом он опять женился.

Я кивнула:

– У него остался сын.

– Откуда? Нет? Ира глянула мне в глаза, и я увидела, как широкое заржавевшее лицо шевельнулось, заскрипело и открылось. В глазах зарождалось чудо.

– Мне сказали, – растерялась я. Я видела, что она все еще надеется.

– Нет, – сказала Ира наконец, – у него не было детей. Кремена очень быстро вышла замуж. Почти сразу после Володиной смерти.

Рука, державшая лейку, дрожала.

Блеклое солнце освещало город мертвых. Запах морозного воздуха, чистый и хрупкий, который встречал меня по утрам, когда я, опаздывая в школу, выходила на остановку раньше, чтобы пробежать мимо дома, в котором жил Володя, ударил по нервам.

– Расскажи, как он погиб, – попросила я.

– Его убили! – вскрикнула Ира, и опять я увидела страдание и вопрос: верю ли?

– Если бы ты знала, как велось следствие, – шептала Ира. – Родители слегли. Для них важно было одно – Володи нет. Я бегала по следователям. Показания свидетелей противоречили одно другому. Они путались, врали. Я на это указывала. К следующему приходу они это подправляли. Я будто помогала им сфабриковать что-то похожее на правду. Хозяин квартиры, где все это происходило, был в отъезде. Как попал ключ к девушкам, установить не удалось. Девушек не нашли. Я бегала по следователям, мне все время казалось, что я ступаю по земле, под которой лежит Володя. «Надо подождать, – советовал мне человек, которому я верила. – Сейчас ничего не докажешь».

Ира шептала, не отрывая от меня взгляда.

– Именно накануне приехал с визитом Тито. У него с отцом были счеты. Может – это совпало. Может – хотели отомстить отцу. Был сентябрь. Мама с папой были на море. Володя жил на даче. В тот день он очень нервничал. В город не собирался. В пять часов раздался телефонный звонок. Кто звонил – установить не удалось. Его куда-то позвали. Володя долго отказывался. Наконец согласился. Машину, как всегда, оставил на площади…

Ирино лицо скривила гримаса, и она надолго замолчала.

– Потом его видели в ресторане. Он кого-то искал. Не нашел. Потом в другом… – Ира шептала, время от времени оглядываясь.

…В пять часов утра Володя с компанией остановился у дома с двумя большими арками, который полукругом выходил сразу на две улицы. Трамваи еще не ходили. Володя стоял, как всегда, немного сутулясь, опустив руки, порываясь уйти. Черный, после бессонной ночи, он видел серый осенний рассвет, черный асфальт, пять улиц, уходящих в темноту, и черные полукружия балконов, нависающие над головой. Улицы, расходясь в разные стороны, казалось, чуть раскачивались, как воткнутые в тело шпаги. Людей не было. Только пять подвыпивших мужчин и три девушки.

– Я пошел, – сказал Володя, обводя всех близорукими синими глазами.

– Слушай. Я тут живу. – Одна из девушек взяла Володю под руку. Кто-то из мужчин дружески хлопнул по плечу.

– Решай. Чашечка кофе сейчас – это хорошо. Давай. А потом – напротив, как раз в шесть откроют кафе, суп шкембе-чорба очень хорош в таком состоянии, а потом я тебя провожу.

Через полчаса женщина с первого этажа услышала тяжелый стук за окном и топот ног по лестнице. Она выглянула в окно: на ее балконе, изуродованный, в неудобной позе лежал Володя. Он умер через четыре часа, не приходя в сознание. На руках у Иры.

Я медленно шла по кладбищу, отсчитывая участки, боясь заблудиться. Тонкие ветви деревьев рисовали на светлом меркнущем небе черный погребальный орнамент. Володина кровь, пролитая на бетон балкона, была искуплением за отца.

Плячка – вот что я услышала вслед за известием о Володиной смерти. Отвратительное слово, само его звучание уже содержало в себе его значение – кровавую добычу. Доисторическим ужасом веяло от этого слова, кровавым следом на мокрой траве.

Володя был плячкой. Его бросили под ноги Иосипу Броз Тито, впервые после восстановления отношений с Югославией приехавшему тогда в Болгарию.

Знала ли Ира, что творилось в стране, когда у власти стоял сначала Георгий Димитров, ее дядя, а потом ее отец – Вылко Червенков? Не могла не знать. Процесс над Трайчо Костовым обсуждался во всех газетах. А отец ее подруги Нади Живковой? И в разговорах Володи проскальзывало насмешливое удивление неожиданной смертью Димитрова. Помню, шли по скверу, мавзолей уже был выстроен и высился белым кубом слева за деревьями. Володя предложил зайти в мавзолей, но он был закрыт, и тогда Володя сказал с нескрываемой насмешкой: «Поехал здоровым, только отдохнуть…»

Мне хотелось еще раз пройти мимо Володиной могилы. Я свернула с дороги и тут увидела их. Двое мужчин шли со мной в ногу, по параллельной аллее. Лживые спины, обтянутые светлыми плащами, шли рядом. Я оглянулась – никого. Тишина. Только Ирин шепот в ушах:

– Нехорошо, что они видят, что ты мне что-то передаешь.

Только шорох за спиной. Как я могла забыть? Не обратить внимания? Да, Ира подняла папину книгу и помахала ей высоко над головой, давая возможность им, это я сейчас поняла, разглядеть ее и сфотографировать.

– Пусть видят, что не рукопись, – так, кажется, сказала она. – Отец оставил рукопись. Они боятся, что я ее переправлю в Москву. – Кажется, она даже полистала папину книгу и потрясла ею.

Я вспомнила, как вздрогнула Ира, как быстро обернулась на шум, когда рассказывала про смерть Володи, и как успокоилась, когда увидела женщину в черном, опустившуюся на колени у соседней могилы.

– Возвращайся по этой тропинке, – шептала она. – Здесь самая близкая дорога. Хочешь, я пойду с тобой?

Нет, конечно, я этого не хотела. Я хотела побыть с мамой наедине. Но как же я могла не обратить внимание на ее слова?

Я взглянула налево, я опять их не видела, но они рыскали где-то рядом. Нюхали. Шли по следу. Словно это были те, из прошлого, словно только что выскочили из дома, оставив лежать там Володю.

К Володе я не пошла, прошла быстро прямо на трамвайную остановку. На остановке никого не было. Улица казалась пустынной, за спиной высилась высокая кладбищенская ограда, закрывая уходящее солнце. Огромный детина с тяжелым лицом оторвался от ларька напротив, где я несколько часов назад покупала цветы, сейчас уже закрытого, и двинулся на меня. Не дойдя шага четыре, он приостановился на рельсах, не сводя с меня глаз. На груди у него что-то сверкнуло. Я почувствовала легкую тошноту. Мне показалось, он щелкнул фотоаппаратом, не двигая руками. Тут же я услышала трамвай. Он завизжал на повороте и распахнул двери.

Длинный, округлый, как тюбик от пасты, трамвай, покачиваясь, двигался по городу. Я вглядывалась в лица окружающих, пытаясь выделить сверстников, и не видела. Город был чужой. Казалось, что единственно, кто уцелел из того времени, – это были они. Они были бессмертны. Просто я этого раньше не знала.

Город стал чужим. Невозможно было представить, что когда-то я бегала по этим улицам, спешила в школу. С этим городом меня связывал лишь старик, который, я знала, сейчас сидит за письменным столом и пишет, склонив лобастую голову, в очах с толстыми линзами, делающими огромными его черные глаза. Пишет своим мелким четким почерком. Время от времени он встает и медленно идет на кухню, чтобы поставить чайник или принять лекарство. И трамваи, проходящие мимо, и магазины, в которые мне предстоит зайти, и телефонные будки – все это мой старый папа. Теперь, может, и сам не верит, что это он, худой и легкий, с копной черных вьющихся волос, встретил девушку на явке в Белграде, которая стала потом матерью Володи и Иры. У девушки был длинная коса и светящееся лицо.

Проехали дом, в котором убили Володю. Я заглянула в арку. Пусто. Я вышла из трамвая. Уже заметно стемнело. Огромный детина, перегнав меня, быстро побежал по лестнице акведука, на середине остановился, оглянулся.

Когда я открыла дверь, папа стоял в коридоре. Глаза его были черны и злы. Он поднял кулаки и закричал:

– Сумасшедшая! Где ходишь! Что случилось?

Очки блестели слезами.

– Тс-с-с-с, – сказала я. – Тс-с-с!

Я обняла его за шею, и мы пошли пить чай на кухню. Потом он ушел в кабинет, сел за стол. Я пошла за ним, взяла одну из тех его книг, что отдала Ире, лежащих стопкой, села в кресло. Я искала портрет Володиной матери. На меня спокойно смотрела красивая девушка с длинной русой косой. Лицо девушки светилось.

– Этот свет, – сказала Ира, – у Володи от мамы. Мама светилась. Это знали все. Мама любила Володю больше, чем меня. Они были очень похожи.

Я подняла глаза и взглянула на папу. Я хорошо видела его затылок с аккуратно подстриженными седыми волосами, большую розовую лысину. Глубокая складка вдавливалась в шею, разрезая ее поперек.

– Папа, – сказала я тихо, – мне кажется, за мной следили. Это возможно?

Отец повернул голову, розовый высокий лоб был прорезан двумя глубокими морщинами. Он внимательно глянул на меня.

– Возможно, – отозвался он. – Но, если так, то они должны были зайти следом за тобой и все расспросить у портье. Кто сегодня дежурил? Кто дежурил? – закричал папа.

На следующее утро я вышла из дома, меня притягивало место, где погиб Володя. Неприятный, размеренный стук, как удар метронома или шарканье подошв по асфальту, раздавался по пустынной улице за моей спиной. За мной шли. Оглянуться было страшно. Я вышла за остановку от дома, где убили Володю, перешла улицу и вошла в телефонную будку. Усмехнувшись, подумала, что по всем законам детективного жанра сейчас в соседней будке должен появиться мужчина в светлом плаще. Я повесила сумку на крючок и сняла трубку. Дверь в соседней будке открылась, и мужчина в светлом плаще вошел в нее.

Я вышла из будки и пошла в сторону того дома. Я шла по бульвару, навстречу шли люди, перегоняли, спешили. Через три минуты до дома, где убили Володю, оставалось несколько шагов. Ребристый, с темными полукружиями больших длинных балконов, он был угрожающе уверен в себе. В арке дома, загораживая проход, стояли друг против друга двое рослых мужчин в светлых одинаковых плащах. Они курили. Я прошла мимо, ощущая на себе их взгляды. Заходить в дом я не посмела. Даже не посмела оглянуться и проверить, стоят ли они и в другой арке.

За мной ходили два дня. Они назойливо давали понять – мы здесь! Они входили в соседние телефонные будки, громко размеренно топали за спиной, вскакивали за мной в трамвай, стояли у киосков, поджидая меня. Их было много. Меня запугивали, и я испугалась.

Очень страшно, когда за тобой следят, страшно даже тогда, когда ты находишься в дружеской стране, имеешь паспорт гражданина Советского Союза, имеешь у себя за спиной отца – признанного в этой стране героя, известного профессора и генерала.

Страшно.

А как же папа в Австрии? В Болгарии? Только начинающий жизнь! Неужели вера в то, что дело свято, пересиливала страх? И я думаю, сколько долгих ночей провел он, вздрагивая от малейшего шума. Как тревожно билось сердце! А утром, вновь подвластный долгу, в гордом сознании справедливости своей борьбы, он продолжал свое дело. Можно ли до конца постичь это состояние тревоги и мужества, страдания и гордости, цепенящего ужаса и высокого благородства?

Папу Господь миловал. Он умел пересиливать страх, не боялся. Не боялся ни в Болгарии, ни в Австрии, ни в Югославии в 1920-е годы. Не боялся в 1950-е, когда Червенков был у власти, когда папа, мало сказать – игнорировал, скорее, преследовал нашу любовь с Володей. Не боялся и в 1980-е, когда Червенков умер, а Ира, оставшаяся единственной на свете из всей семьи Димитровых – Червенковых, была под неприкрытым надзором госбезопасности.

Сам Вылко Червенков пережил сына и жену. Его часто можно было встретить, когда он прогуливался по набережной канала. Он остался по-своему верным делу партии; восстановленный в ее рядах, широко образованный (окончил две академии), обладавший огромным опытом, он так и не был востребован и привлечен для какой-либо работы до конца жизни. О чем он думал? Вероятно, ему было что сказать, и он это сделал – оставив своей дочери Ире рукопись, которую так боялись хозяева тех, кто следил за Ирой. И тех, кто ходил за мной. Недавно я узнала, что в Болгарии в 2000 году вышла книга Вылко Червенкова «О себе и о своем времени».

– А почему она хотела передать тебе рукопись? – спросили меня недавно, прочитав эти мои страницы. – Почему хотела, чтобы ты перевезла ее в Россию? Почему не отправила в Америку? Там бы ее напечатали…

Получается, я не смогла описать, донести до сознания современных читателей одну из важнейших свойств характера, духовного мира окружавших меня людей. Не смогла четко обрисовать ни Ирин образ, ни свой, ни моих приятелей по школе. Мы все были романтиками и идеалистами, унаследовав эти качества от своих отцов. Ни о какой Америке Ира просто не могла думать – она продолжала верить и оставаться преданной своей Родине, Советскому Союзу.

Вылко Червенков умер через пятнадцать лет после своего сына Володи, в один год с моей мамой… Он ушел сам – отказался от каталки, ушел от Иры по больничному коридору, скрылся навсегда за стеклянными дверями операционной. Высокий, прямой, с огромной копной седых волос, он спокойно шел, заложив руки за спину, как и в молодости, готовый к смерти. Дочь пряталась за портьерой, мучимая вначале страхом: чтобы не увидел (он запретил дочери приходить в больницу), потом – надеждой:

– Видел он меня, видел, знал, что пришла.

Спустя несколько лет Ира Червенкова приехала в Москву. Темным ноябрьским вечером я привела ее к своей приятельнице, о которой уже писала – Тане Товстухе-Шмидт. Танина мать в давние 1930–1940-е дружила с женой Георгия Димитрова, Ириной теткой, краснощекой, пухлой австрийкой Розой Юльевной. Димитров с семьей после Лейпцигского процесса жил в том же Доме на набережной, что и Таня, в соседнем подъезде.

Они были похожи – Таня и Ира. Обе худые, высокие, в очках. Глаза глядели внимательно-спокойно, будто проверяли отклик на каждое слово. И какие-то тихие.

Мы сидели в большой Таниной комнате и пили чай; блюдца и чашки сервиза были раскрашены в разные тона серо-жемчужного цвета, но с одним и тем же повторяющимся рисунком, одной и той же веточкой, правда, в разном ракурсе. Я думала, что эти чашки – из Кремля, как и стулья, на которых мы сидели. Я знала, что снизу на них написано: «Кремль. Малый дворец».

– Это осталось с тех давних двадцатых, когда Димины родители жили в Кремле, – тихо говорила Таня, расставляя чашки. – Родители Димы жили в Кремле. В двадцатые годы в Кремле многие жили. Я ходила в Кремль уже потом, когда была война. В 1942 году было очень голодно, и нас взяла к себе жена Орджоникидзе. Помню запах бульона – по всему Кремлю запах бульона. И там давали пирожки. Пирожки, – повторила она, чуть улыбаясь и вкусно произнося «пирожки». – После смерти отца у нас была пенсия пятьсот рублей по старому, то есть пятьдесят рублей. Но потом мама стала получать паек. Мама после смерти отца считала, что мы не вправе получать паек. Уговорила маму получать паек жена Бонч-Бруевича. Помню, мы шли по Каменному мосту, говорили про паек. Я не очень понимала. От Бонч-Бруевич остались воспоминания. Странные воспоминания, – усмехнулась тихо Таня, – у нее тряслась голова и сыпалась пудра с носа в тарелку.

– Мы уезжали из Москвы только на три недели – с девятого по тридцатое декабря. Самое страшное время мы высидели в Москве. Пятнадцатого – шестнадцатого октября была самая большая паника.

Говорила Таня со значением, доверительно. Казалось, никогда не забудешь ее слов.

– Наверное, это тогда, когда Москва оказалась без защиты. Когда прислали на помощь Жукова, – сказала я.

– Не знаю, может быть, – сделала она ударение на «не знаю», и я почувствовала неуместность своего вмешательства.

– Помнишь, – обратилась Таня к Ире, – тогда были заминированы все мосты через Москву и мы переехали на Полянку? Мы же жили на острове. Если бы вошли немцы, мосты должны были быть все взорваны.

Ира молчала.

– С какого года вы жили в «Доме на набережной»? – спросила я.

– Как только построили – с 1931-го. Сначала жили в меньшей квартире, а потом переехали в эту. Ее до нас занимал помощник Ягоды, кажется. Мы уезжали в Чистополь. А когда я узнала уже после смерти мамы, в 1953 году, что Цветаева умерла рядом, то просто проклинала себя, чувствовала себя виноватой в ее смерти. У меня две вины, одна – это смерть Цветаевой.

– Господи, но почему же?

– Я в детстве была очень честолюбива. Это потом я пришла к решению, что все-таки лучше быть просто доброй. А тогда я думала, что мне все по плечу. Я была уверена – если бы поехала, то спасла бы ее.

Ира слушала молча.

– Мама попала к Сталину – в Зубалово, когда отец готовил сталинские работы для собрания сочинений. В Зубалове отец работал со Сталиным. Надежда Сергеевна Аллилуева очаровала маму. Мама тогда ждала меня. Потом Надежда Сергеевна звонила маме, рекомендовала ей врачей – это за месяц-полтора до ее ухода из жизни. Даже какие-то вещи Светланины передавала… Отец, конечно, знал очень много… он отбирал сталинские материалы. Далеко не все было опубликовано. После смерти отца все бумаги у нас были изъяты.

Я слушала внимательно, мне было интересно. Передо мной сидели две женщины, живые свидетели событий, о которых я только читала в книгах. Мне интересно было бы узнать что-нибудь о Димитрове, но Ира отмалчивалась. Я думала, что сюда, в квартиру этого дома, с окнами, выходящими на набережную, переехал Димитров после Лейпцигского процесса, о котором в моей голове были очень скудные воспоминания; помню лишь рассказы папы с восторженными отзывами о поведении Димитрова на процессе, про то, как он стучал кулаком по столу… Да еще я вспомнила рассказ писателя Сергея Михайловича Голицына, дедушки Ани Голицыной, моей первой невестки. Художник Павел Корин, которому поручили написать портрет Димитрова, приехал к нему в санаторий «Архангельское» (под Москвой) познакомиться. Во время их прогулки по парку и беседы Корин, желая разговорить Димитрова, сравнил подстриженные деревья с изящными дамами в кринолинах, на что последовала реплика: «А мы все эти буржуазные дамы повесим на эти деревья!» Корин после этого нашел предлог и отказался писать портрет, уверив, что ему понадобится сеансов двадцать. Сергей Михайлович показал нам текст реплики Димитрова, списанный из книги отзывов почетных гостей, хранящейся в музее Архангельского (в книгу Димитров его написал с характерными для иностранца орфографическими ошибками).

Подсвеченный Кремль высился в темноте за окном, как на миниатюре Палеха. Таня с Ирой вспоминали, а я сидела и представляла огромную квартиру с окнами на набережную, тогда еще не поделенную на множество маленьких комнат… Как живой и энергичный человек с огромной головой, с седоватыми вьющимися волосами быстро и молча проходил к себе в огромный кабинет, а Ира, Таня и Володя тихо сидели под роялем или на белой медвежьей шкуре. Таня положила на стол фотографии своего свекра вместе с Лениным и Сталиным, фотографию заседания Совнаркома в восемнадцатом году, записку Сталина, фотографию, на которой случайно оказались рядом Танин и Димин отцы – Иван Товстуха и Василий Шмидт. Все, что осталось от тех лет. Они тихо перебирали события, а я, слушая их, представляла, как под Москвой, на Николиной горе, в «Соснах», в 1930-е годы, Володя с девочками ехал выбирать елку. Их везли по заснеженному лесу в санях с бубенчиками, и ребята поглядывали по сторонам, вдыхая запах лошадиного пота. А потом в жарко натопленной даче клеили елочные игрушки, старательно загибая в обозначенных пунктиром местах. Все это напоминало мне мою любимую повесть в детстве – «Чук и Гек». Они перебирали события, а я, с красными после бессонной ночной работы глазами, вышла на кухню, где звучал голос Высоцкого. В тот вечер телевидение устроило вечер его памяти. Высоцкий пел, я не отрывала глаз от экрана, а когда повернула голову – обомлела: прямо на меня смотрел из окна Таниной кухни Свердлов. Оказалось, что в соседнем подъезде жили внуки Свердлова, окна одной из комнат, в которой висел огромный, во весь рост, подсвеченный портрет Свердлова, были прямо напротив.

Я вернулась обратно в комнату, опустошенная от голоса Высоцкого, его лица и песен, села, устало подперев голову руками. Тогда я и сказала Ире:

– Знаешь, Володя был похож на Высоцкого.

И тогда я прочла в Ирином взгляде жалость и растерянность.

– Я думала, что это знала лишь я, – сказала Ира.

Таня рассказывала:

– Роза Юльевна меня очень любила. Их девятилетний сын Митя был младше меня на год, но был в меня влюблен. Мы с ним дружили. Он умер от дифтерита, во время войны. Когда он умер, мы как-то пошли с мамой на Новодевичье кладбище, и там мама оставила меня на его могиле, у памятника, а сама куда-то отошла. Там и застала меня Роза Юльевна. Я сидела на мраморной плите и перебирала цветы. Она склонилась ко мне, обняла и заплакала. Роза Юльевна очень любила меня, – повторила Таня.

– Больше у них детей не было, – сказала Ира. – Они усыновили сначала девочку, а потом – Бойко.

В тот вечер мне приоткрылась возможность, о которой я никогда не думала – жить вместе с Володей, сложись все иначе. И еще приоткрылась та сторона жизни Димитрова, о которой я никогда не задумывалась. Хотя я неоднократно слышала про Димитрова от папы, он для меня являлся некой отвлеченной фигурой – вроде памятника на Большой Полянке. Теперь же он встал живым: родной дядя Володи и Иры, любивший своих племянников, муж не болгарки, не русской, а розовощекой австрийки, мечтающий иметь детей, переживший смерть единственного сына и усыновивший болгарского мальчика Бойко, вечно занятый, решительный, спешащий, много куривший…