…Мы жили в Галиче Костромской губернии, где отец мой служил по выборам дворянства, на лето уезжая в усадьбу в трех верстах от города. <…> Он был, как говорили знавшие его люди, от природы человек очень умный, но не получивший никакого образования, о чем всегда скорбел, и, как он сам сказывал, поступив в 1799 году юнкером в полк, только там научился читать и писать, но писал правильно, как я могла судить по его ко мне письмам в Смольный. Он сделал кампании 1806, 1807, 1812, 1814 гг., был во многих сражениях и, как сказано в его формулярном списке, своей храбростью и отвагою служил примером воинам, за что награжден был орденом. Он вышел в отставку в 1815 году, женившись сорока лет на маме, когда ей было семнадцать <…>.
Приехал как-то к нам родственник моей мамы, С.Ф. К<упреянов>, бывший тогда губернским предводителем. В разговоре с отцом он спросил, почему тот не подал прошения о принятии меня в Смольный монастырь, где в этот год должна была быть баллотировка на прием воспитанниц.
На это отец ответил, что о старшей дочери он подавал во все институты, и все безуспешно.
– Одной счастье, другой другое, – сказал С<ергей> Ф<едорович> и советовал сейчас же написать прошение и послать с эстафетой в Кострому.
Так и сделали. И какова же была радость моего отца, когда через несколько времени пришла бумага о принятии меня в Смольный монастырь, куда я должна была быть представлена не позднее 1 сентября. Это было в 1839 году. Говоря о радости отца, я уверена, что мама ее не разделяла. Не проходило дня после этого известия, чтоб она не плакала.
– Ну как она может вынести тысячеверстную дорогу, – говорила она, с сокрушением качая головой и ломая руки, – да ее туда и живую не довезут.
Она тем более сокрушалась, что самой ей нельзя было меня провожать, так как находилась на последнем периоде беременности, отцу же нельзя было уехать от службы, и вот, посоветовавшись между собою, решились отправить меня с сестрой моего отца, которую мы все, дети, очень любили и звали ее тетей Верой. <…> Выдвинули из сарая зеленую бричку, осмотрели ее и нашли годною сделать тысячеверстную дорогу, подобрали тройку лошадей, могущих выдержать этот путь, и отец назначил день выезда 2 августа. <…> Прощай, Галич! Прощай, все родное, ставшее с этих пор таким дорогим.
Я не помню первых впечатлений в дороге, не помню городов, какими мы ехали, но знаю, что ехали не на Москву. Экипаж наш не ломался, и лошади шли хорошо. <…> Но вот мы уже въезжаем в Петербург. <…>
По приказанию отца мы остановились у нашего крепостного крестьянина, какого-то подрядчика. Помню, мы вошли в комнату с грязными стенами и таким же полом, из щелей которого страшно дуло.
– Вы бы, Вера Филипповна, свезли маленькую барышню в баню, – говорит наш хозяин, видя, что я вся дрожу, – здесь недалеко есть отличные нумера в две комнаты с коврами, и даже, если захочется пить, можно спросить меду.
Тетя Вера послушалась и не поскупилась взять хороший нумер, и, когда меня вымыли, мне очень захотелось пить, и я напомнила ей о меде, который она и велела нам подать, и вот мы с ней порядочно попили холодненького медку.
Как доехали из бани и что со мною было, я уже узнала после из рассказов тети Веры, которая страшно перепугалась, видя меня в жару и без памяти, и бросилась к знакомым моего отца, Адамс, усадьба которых была недалеко от нашей, и так как они жили в Петербурге, то отец как сосед делал им разные услуги по управлению имением. Когда мы поехали в Петербург, он дал тете Вере их адрес с наказом обращаться к Амалии Петровне Адамс во всех затруднениях по моему определению в Смольный.
Это были очень богатые люди, имели собственный большой дом, кажется, на Владимирской улице, и держали своих лошадей.
Она сейчас же с тетей Верой приехала в карете и увезла меня к себе. Когда я несколько пришла в себя, то вижу, что лежу в чистой кровати с кисейными занавесками и возле нее сидит мальчик, который, увидев, что я открыла глаза, сейчас же закричал:
– Бабушка, она очнулась!
Ко мне подошла пожилая хорошо одетая дама.
– Ах! Матинька моя, ведь надо тебя везти в Смольный, – говорит она, – а то, пожалуй, пропустим срок, и тебя могут не принять.
И вот они с тетей Верой, которая была тут же и заливалась слезами, начали меня одевать, но я и с их помощью едва держалась на ногах.
По выражению Амалии Петровны, у меня были только кости, обтянутые кожей, и до меня страшно было дотронуться, как бы я вся не развалилась.
Когда меня одели и тепло закутали, мы все втроем отправились в Смольный.
Помню, что меня ввели или, скорее, втащили в большую комнату, куда вышла очень дряхлая старушка в белом капоте и в белом чепчике с оборкой. Это была начальница Адлерберг в последний год ее жизни.
Меня подвели к ней, и, как мне после рассказывали, я упала к ногам ее без чувств, а она сказала: «Armes Kind», – велела тотчас же унести меня в лазарет. <…> Я пробыла в лазарете, как мне сказали, ровно два месяца.
Надо сказать, что в то время лазарет был очень далеко от классов и обыкновенно больных сажали завернутыми в одеяло в особо устроенное кресло без ножек, по бокам с длинными палками, за концы которых брались два служителя и несли, а впереди шла классная дама. Несли долго, поднимались и опускались по каким-то лесенкам; но выздоравливающие уходили сами в сопровождении женской прислуги, которой было по две на каждый дортуар. Меня же <главный доктор> Романус и из лазарета велел таким же образом, завернутою в одеяло и в больничном белом балахоне, отнести в дортуар, наказав еще раз, чтобы две недели продержали меня в маленьком лазарете, в то время как другие пойдут в класс учиться.
Когда меня принесли, служащая девушка ввела меня в огромную комнату, по обеим сторонам которой, с проходом посередине, стояли кровати, возле каждой из них по столику, а в конце по табуретке. На обоих концах этой комнаты стояло по большому столу, за которым, когда я вошла, сидело много девочек. Был какой-то праздник, и классов не было. Меня подводят к одному из них, все смотрят с любопытством <…>. Классной дамы в это время не было за столом.
Начинается разговор. С-ва спрашивает меня:
– Ты ела жирандольки?
Я отвечаю, что не знаю, что такое жирандольки. Она меня толкает больно локтем в бок, так что у меня навертываются слезы.
– Mesdames, она не знает, что такое жирандольки! – а сама опять толкает в бок.
Одна из девочек поддерживает С-ву и говорит, что она ела жирандольки и что они очень вкусны. Все смеются. Продолжается допрос моей мучительницы.
– Ты кого обожаешь?
И на мой ответ, что не знаю, что такое «обожать», она меня больно щиплет, и я готова разрыдаться <…>. Но тут за меня вступились, закричали на С-ву, говоря, что пойдут жаловаться m-me Ma-вой, и начали мне рассказывать, что такое «обожать». Это стараться видеть обожаемый предмет, который был обыкновенно из девиц старшего класса, и когда она мимо проходит, то кричать ей вслед: ange, beauté, incomparable, céleste, divine et adorable, разумеется, не при классной даме, потом писать обожаемое имя на книгах и тетрадях с восклицательными знаками и с прибавлением тех же самых слов.
Но я иначе поняла это «обожание» и подумала, что, верно, няню обожала, но не смела сказать. Тогда вспомнила, что перед моим отъездом из дома старшая сестра моя, которую только за неделю перед этим привезли из пансиона, говорила мне, что в Смольном воспитывается одна из ее подруг Машенька Перелешина, которая вместе с ней одно время была в пансионе и которой она велела мне передать поклон, вот я и сказала, что обожаю ее, но предмет, выбранный мною для «обожания», я только увидела через две недели, так как должна была пробыть это время в маленьком лазарете, и оно было самое тоскливое для меня. <…>
Наконец прошли эти две недели. Мне принесли коричневое камлотовое платье, белый полотняный передник, пелеринку и рукавчики и поставили в пару, чтобы идти в класс.
Поместили меня с самыми слабыми ученицами, так как я и читать еще не умела, но после перенесенной мною болезни у меня оказались очень хорошие способности и отличная память, так что я скоро догнала и перегнала моих подруг и через год была переведена в 1-е отделение, где были лучшие ученицы.
Кроме того, из болезненного хилого ребенка я превратилась в здоровую краснощекую девочку и во все почти девять лет ни разу не была в лазарете; даже во время эпидемических болезней, например кори, скарлатины и прочего, была в числе немногих незараженных.
Когда я отправилась вместе со всеми в столовую, то просила показать мне Перелешину, которая в это время была в «голубом» классе; после объясню эти названия. У каждого класса были совершенно отдельные столы, и я могла только издали на нее глядеть, и вот внезапно у меня загорелась сильная к ней привязанность: ведь одно ее имя мне напоминало далекое родное! Я не кричала ей, когда она мимо меня проходила: ange, beauté и так далее, но когда ее видела, то темнело в глазах и билось сильно сердце.
Помню, что я просила одну из подруг передать ей поклон от сестры и, когда она подошла ко мне и стала расспрашивать о ней, я была в большом восторге и долго жила этим, вспоминая каждое ее слово.
Эта привязанность, единственная, не давшая мне никакого горя, продолжалась четыре года. Ее взяли из Смольного раньше выпуска.
Теперь буду говорить о своей классной даме Ма-вой, от которой была в зависимости все 8 лет и 9 месяцев, находясь в ее дортуаре. Когда я поступила, это была старая девица лет под шестьдесят. Лицо у нее было смуглое, испорченное оспой, с длинным носом и широким ртом с большими желтыми зубами, волосы были черные с проседью; носила она всегда чепчики с яркими лентами, синее платье и красную турецкую шаль. На третьем пальце у ней было надето черное эмалевое кольцо с золотыми словами, и если которая из девочек досаждала ей, то, сгибая этот палец, <она> старалась кольцом ударить прямо в темя провинившейся.
Она внушала нам, что мы не должны любить родителей, а любить только их, так как те только дали нам жизнь. Но эти внушения производили совершенно обратное действие; чувствовалась обида в сердце за своих родных, которые еще с большей любовью вспоминались, а к ней накипала в сердце ненависть.
Кроме того, она часто заставляла нас писать домой о присылке денег, на которые ничего почти не покупала, и они у нее бесследно исчезали.
Как вообще она к нам относилась, приведу следующий рассказ.
В маленьком классе, то есть в «кофейном», классные дамы по вечерам помогали нам приготовлять уроки к следующему дню. И вот однажды, года через два после моего поступления, сидим мы все за столом в дортуаре, я – по правую руку от Ма-вой. Приготовляли уроки из Закона Божия, и Ма-ва рассказывала, как Дух Святой снисшел на Деву Марию, и, желая объяснить это наглядным образом, нагнулась ко мне, открыв широко свой рот, и дохнула прямо мне в лицо. Я невольно отшатнулась, а глядя на меня, сидевшие напротив две девочки не могли удержаться от смеха. И вот она с силою вытаскивает нас всех трех из-за стола, толкает к стене и, грозя каждой перед носом пальцем, кричит с пеной у рта:
– Я лев, я зверь! Я мстительница! Не любите меня, но бойтесь хуже зверя! Я вам дам дурной аттестат, и вас никто замуж не возьмет!
Во время своего дежурства в классе она, постоянно дремавшая, вдруг проснется, и беда той, с которой она встретится глазами, сейчас же ей закричит: «Встань и стой!» – или вытащит ее за рукав и поставит среди класса, то есть накажет совершенно неповинную, и мы должны были молча сносить. Протест с нашей стороны сочли бы за дерзость. Конечно, это приучало нас к терпению, и в жизни, может быть, некоторым оно и пригодилось, и если бы практиковалось ею собственно для этой цели, можно было бы и извинить, но ведь мы чувствовали, что она нас всех за что-то ненавидит, и платили ей тем же.
Особенно она преследовала одну славную добрую девочку, которую мы все очень любили за ее кротость и, переделав фамилию, звали Курочкой.
И вот от этой-то особы мы должны были зависеть все девять лет, особенно те, которые были в ее дортуаре, так как под ее наблюдением вставали и ложились спать, а также, как я уже говорила, приготовляли с ней уроки. <…>
Говоря <…> о Ма-вой, не могу не вспомнить добром других классных дам, которые относились к нам справедливо, внушая хорошие и честные правила.
Особенно из них была прекрасная личность Радищева, которая обращалась с нами как мать с детьми, а потом сменившая ее Дитмар; классная дама Самсонова была очень строгая, но справедливая, мы уважали и боялись ее. Конечно, они все были большие формалистки и до нашего внутреннего мира им никакого не было дела, да и не было никакой возможности проникнуть в него. Ведь у каждой из них нас было по двадцати человек и более.
Свой внутренний мир мы открывали друг другу. От этой замкнутости получалось особенное единение и дружба. Мы интересовались всем, что касалось каждой из нас, и это была как будто одна дружная семья, состоящая из полутораста человек.
Тогда, как я поступила, в одном здании Смольного были две половины: одна, на которую я была принята, называлась «благородной» и там воспитывались дети дворянского происхождения, учение которых продолжалось 8 лет и 9 месяцев. Туда принимались девочки с восьмилетнего возраста.
Другая половина называлась «мещанской», хотя, кажется, мещанских детей там не было, а больше дети чиновников недворянского происхождения. Учение здесь продолжалось 6 лет. Воспитанницы обеих половин виделись только в церкви, хотя ухитрялись между собою ссориться. Так, я помню, под запертую садовую калитку подсунута была к нам с той половины записка в стихах, где нас упрекали в гордости, советуя чаще читать басню о гусях, и кончалась эта записка словами басни: «Да, наши предки Рим спасли».
При нас произошло переименование обеих половин. Нашу стали звать Николаевской, а «мещанскую» – Александровской.
На нашей половине было три класса.
Младшие назывались «кофейными» и носили коричневого цвета платья. Средний класс назывался «голубым», и платья были голубого цвета, а старший, выходной, почему-то назывался «белым», хотя платья носили зеленого цвета. В «кофейном» и «голубом» должны были пробыть по три года, в «белом» – 2 года и 9 месяцев.
Переходили из класса в класс не по учению, а обязательно по истечении определенного срока. Так, в нашем классе были две воспитанницы, которые при выпуске едва умели написать свои фамилии, их учителя уже и не вызывали к ответу уроков, а только ставили в книге «нули», но они были смирные, и их держали, тогда как С-ву (которая спрашивала меня про жирандольки) исключили из Смольного, главное за то, что не могли отучить ее от постыдной привычки тащить все чужое.
При переходе из класса в класс мы меняли и помещение, но классные дамы оставались при нас те же и переходили вместе с нами.
Их было по восьми на каждый класс, состоящий из полутораста человек, значит, во всех трех классах было приблизительно 450 воспитанниц; некоторых брали раньше выпуска, и число это уменьшалось.
Обедали все в одной столовой, громадной зале, разделенной двумя рядами колонн, посредине их помещались «белые», а за ними с одной стороны «голубые», а с другой – «кофейные».
При каждом классе было по одной инспектрисе. В то время, как я поступила, в старшем классе была Денисьева, в «голубом» – Панчулидзева, а в нашем, то есть в «кофейном», инспектрисой была Бельгард, мать кавказских героев Карла и Валериана Александровичей, и я помню, как государь, приехавший к нам и которому начальница ее представила, хвалил их, назвав молодцами.
Главный фасад здания Смольного института
Начальницей на нашей половине, то есть на Николаевской, была Адлерберг, которая вскоре умерла, и место ее заступила Марья Павловна Леонтьева, урожденная Шилова, остававшаяся на этой должности до глубокой старости.
На Александровской половине была своя начальница, фамилия ее была Кассель.
Главный же начальник надо всеми был принц Петр Георгиевич Ольденбургский, приезжавший к нам каждую неделю.
В каждом классе было четыре отделения: два первые, где были лучшие ученицы, и два вторые, с более слабыми. Отделения эти назывались «городскими» и «невскими», по окнам, выходящим на улицу и на Неву. Нам преподавали: Закон Божий, историю, географию, математику, русскую словесность, французский и немецкий языки.
В «кофейном» классе все это преподавалось в сжатом виде, в «голубом» – в более обширном, а в «белом» – еще обширнее, и, кроме того, в этом последнем классе преподавали на французском языке ботанику, минералогию, зоологию и физику: все это, конечно, в сжатом виде. <…>
За преподаванием зорко следили, чтобы не было какого опасного веяния и чтобы хотя кончик не был приподнят той завесы, которая отделяла нас от того таинственного, волшебного и прекрасного по нашим понятиям мира, который был за нашими стенами.
Нас никуда не выпускали; даже если кто из родителей воспитанницы, живущий в Петербурге, опасно занемогал и желал видеть ее, то она отпускалась на несколько часов в сопровождении классной дамы и не иначе как с разрешения императрицы, которое испрашивала начальница.
Лето мы проводили в нашем огромном саду, с широкими симметрически расположенными и усыпанными песком аллеями, обнесенном со стороны Невы высокой каменною стеной, а с другой стороны – зданиями Смольного.
Здесь с самого утра, если дождя не было, собирались все три класса, и я, бывало, выбирала и садилась на скамейку поблизости от того места, где читала или занималась Машенька Перелешина, и была совершенно счастлива, хотя она и не подозревала этого.
Один раз в лето нас водили попарно в Таврический сад, отстоящий, как известно, недалеко от Смольного, по улицам, тогда еще плохо застроенным и пустынным, так что мы почти никого не встречали, но все-таки в ограждение нас по бокам шли полицейские, и в это время в Таврический сад никого из посторонних не пускали.
Придя туда, мы большей частью ходили попарно, разве на какой лужайке позволят нам побегать, зорко следя, чтобы не убежал кто в сторону. Потом опять собирали нас в пары, и мы возвращались в Смольный в таком же порядке и в сопровождении тех же полицейских.
Зимой в хорошую погоду водили попарно гулять в сад, а в дурную, также попарно, через холодные, светлые с каменным полом коридоры – в громаднейшую, в два света, пустую и холодную залу, кругом которой обводили нас раз пять также по парам, после чего и возвращались в классы. Зала эта, как говорили, при Екатерине II служила местом для спектаклей из воспитанниц, куда приезжала императрица со своим двором, но при нас эта зала стояла в запустении и не имела никакого назначения. <…>
На второй год моего пребывания в «голубом» классе Машеньку Перелешину взяли из Смольного домой, и я почувствовала себя совсем одинокой. Ведь так скучно жить для себя и одной своею жизнью.
И вот является у меня новая привязанность в лице подруги одного со мной класса Д. Стра<тано>вич. Это была такая сильная, чистая и возвышенная привязанность, наполнившая и скрасившая всю остальную серую, будничную институтскую жизнь, что я не могу обойти ее в своих воспоминаниях, хотя, может, и вызову у некоторых насмешливую улыбку; но, так же, как и первая привязанность, она дала мне немало страданий. <…>
Главным страданием в этой привязанности был страх за ее здоровье. Она часто хворала и, вспоминая свою умершую чахоткой мать, говорила, что, вероятно, и она тем же кончит, и этими словами надрывала мое сердце. Не нахожу слов описать мое мучение, которое испытывала, когда ее уносили в лазарет и большей частью от какой-нибудь грудной болезни.
Навещать лазарет было невозможно. Нам было это строго запрещено и считалось «уголовным» преступлением, грозящим исключением из Смольного.
Впоследствии я поняла, почему так строго на это смотрели. Смольный монастырь такое громадное здание и в нем было столько жителей из разных служащих, что пуститься одной по этим пустынным коридорам, как бы по безлюдным улицам, было опасно, да и к тому же надо было знать туда хорошо дорогу; я ведь говорила, что лазарет был очень далек от классов.
Сообщение у больных со здоровыми было письменное через женскую прислугу. <…>
Но зато сколько было радости, когда она поправлялась и выходила из лазарета! Мы были с ней в одном отделении, в 1-м, уроки у нас были общие, и мы приготовляли их вместе. Это время было самым лучшим для меня. Занятия наши иногда прерывались, она метко и остроумно говорила о какой-нибудь институтской злобе дня, и я так любила ее слушать. Память у меня была лучше, но она никогда не узнала этого. Я притворялась, что не могу запомнить то, что давно уже знала, щадя ее самолюбие и давая ей возможность тверже заучивать урок; зная иногда его лучше, отвечала учителю на тот бал, который она должна была бы получить, если бы ее вызвали. Письменные же занятия, которых все больше и больше прибавлялось, всегда делала за двоих. У нее, как она говорила, от них болела грудь. Иногда, не успевая кончить их днем, вставала часа в три ночи, запасаясь накануне свечкой из ночника, и отправлялась в класс, спеша приготовить уроки до утреннего звонка, то есть до 6 часов.
Я не считала это для себя трудом, а скорее наслаждением, помогая ей, и скажу, что эта привязанность действовала на меня благотворно, приучая к труду и отгоняя скуку, которой никогда не знала, будучи постоянно занята, а если когда выпадало свободное время, то у меня всегда была в запасе для чтения книга, к которому имела пристрастие с тех пор, как научилась читать, но книги эти было довольно трудно доставать, хотя у нас и была своя библиотека. В «голубом» классе мы пробавлялись детским журналом «Звездочка», и если по каталогу спрашивали какую другую книгу, то большей частью получали в ответ, что нам еще этого читать нельзя, а потому те, которые имели родных в Петербурге, запасались от них этою контрабандой и, одолжая подруг, просили не попадаться классным дамам.
Помню, как однажды, заручившись «Пиковой дамой» Пушкина, данной мне на срок, спешила кончить ее в урок чистописания. Совершенно углубившись в чтение, вдруг чувствую, что у меня эту книгу тащат, и, взглянув, вижу классную даму Самсонову, о которой говорила раньше. Книга была конфискована, а меня поставили среди класса, что считалось большим наказанием. Но этим не кончилось. После урока началось следствие, кто дал книгу, и так как я упорно молчала, то была опять наказана с угрозой довести мой поступок до сведения инспектрисы.
Эти наказания были для меня ничто в сравнении с тем нравственным наказанием, которое <я> испытывала, слушая справедливые упреки подруги, давшей книгу, и не имея средств купить и отдать ей взамен новую, так как у меня в руках никогда не бывало денег, их присылали на имя Ма-вой, а это значило совсем их не иметь. <…>
Император Николай Павлович бывал редко, но, когда приезжал, был милостив и прост в обхождении с нами, также и императрица Александра Федоровна, приезжавшая чаще и всегда в сопровождении своих дочерей, тогда еще великих княжон Ольги Николаевны и Александры Николаевны.
Княжны были в высшей степени обаятельные особы, и, мне кажется, будь они и не царские дочери, обаяние их было бы не меньше.
Немало тогда говорилось об уме и красоте великой княжны Ольги Николаевны, но кто ее не видал, тот и понять не может, какое это было совершенство. Оставя уже правильность линий ее лица, напоминавшего черты лица государя, ее нежную белизну с легким румянцем, надо было видеть выражение ее прелестных несколько грустных голубых глаз, ее очаровательную улыбку, видеть эту царственность, соединенную с простотой. При этом она была высока ростом и стройна, и походка ее была полна величия и грации. Я так и вижу ее в белом легком платье в нашем саду, стоящею с некоторыми старшими воспитанницами в кругу за веревочкой.
Игра эта состояла в том, что одна из «белых», стоящая вне круга, должна была прикоснуться к плечу которой-нибудь, и они бегут в разные стороны, стараясь занять место в кругу. Когда же участвовала в этой игре великая княжна, то ее всегда выбирали, заменяя прикосновение рукой поцелуем в плечо. И вот она грациозно скользит, спеша занять оставленное ею место, и ей это всегда удается, и ее выбирают снова и снова. Румянец ее усиливается и придает особенный блеск и без того прелестным глазам, и, глядя на нее, кажется, и не налюбуешься. <…>
Великая княжна Александра Николаевна была так же хороша, но рядом с сестрою красота ее, конечно, теряла, но обаяние ее было в фации, жизнерадостности и веселье. Она, бывало, как птичка порхает между нами.
Надо сказать, что, когда приезжал кто из царской фамилии, нас ставили в зале линиями, и так как императрица Александра Федоровна любила видеть красивые лица, то в первые ряды выбирали самых хорошеньких, пряча в середину дурных, хотя бы они были и из первых учениц. И вот она, как будто зная это, летит в эту середину, раздвигая ряды своими прелестными ручками, а там уже их ловят и целуют, а она сквозь улыбку, стараясь сделать серьезное лицо, так мило погрозит пальчиком и скажет: «Я этого не позволяю», – что тем так и захочется, как они потом говорили, не послушаться ее и расцеловать этот прелестный грозящий пальчик. <…>
Теперь скажу о принце Петре Георгиевиче Ольденбургском, посещавшем нас каждую неделю, в заведывании которого состоял Смольный монастырь.
Многие еще, вероятно, помнят, какой это был превосходный, полный доброты человек.
Он был большой любитель музыки, и ему мы были обязаны, что слышали всех выдающихся артистов того времени, приезжавших в Петербург.
Так, помню, у нас пела Росси, два раза играл Лист, большей частью сочинения Шопена, играла Клара Вик, вышедшая замуж за Шумана, с которым вместе и приезжала к нам. Слышали очаровательное пение Тамбурини. Особенно запомнилось трио из «Лючии», исполненное им с сыном и дочерью, но не могу не остановиться на воспоминании об игре на скрипке Эрнста. Впечатление этой игры и самая его фигура так и врезались в моей памяти. Высокого роста, очень худой, бледный, с головой и лицом, обросшими черными волосами и с печально-строгими глазами.
Но вот он заиграл свою элегию, и, Боже мой, сколько было тут тоски и муки и как рыдала его скрипка! Даже наши юные сердца невольно сжались от непонятной нам печали, и у многих были на глазах слезы.
Но нет, он не захотел оставить нас под этим впечатлением и, кончив элегию, не отнимая скрипки от плеча, заиграл «Carnavale de Venise», и сразу вся зала наполнилась весельем. Тут слышен был и шум, и визг, и хохот, и мы, с восторгом улыбаясь, поглядывали друг на друга. Аплодировать нам не позволялось. Это был чарующий и блистательный апофеоз его игры, которым он и закончил.
Хочу еще <…> поместить два воспоминания.
Первое – о наших казенных балах, бывавших в именины государя, государыни и в Новый год. С самого утра в этот день мы уже несколько волновались, а с шести часов вечера начинали причесываться.
Были между нами особые мастерицы, заменявшие парикмахеров, и тем всегда было много работы. <…> В этот день нам приносили вместо полотняных передников с лифчиками тонкие коленкоровые; пелеринок и рукавчиков на бал не надевали, а у некоторых на шее был черный узкий бархатец. Вот и весь наш бальный туалет.
В восемь часов вечера классные дамы вели нас чинно, попарно в ярко освещенную громадную залу, по обеим сторонам которой были белые колонны, а между ними невысокая балюстрада того же цвета, за которой, возвышаясь несколько амфитеатром, были прикрепленные к полу лавки белого же цвета. На них помещались с одной стороны «голубой», а с другой – «кофейный» классы, а «белые» были посередине залы. Они танцевали между собой за кавалера и за даму: кадриль, вальс, польку, приглашая на танцы некоторых «голубых» и очень редко «кофейных», которые были только зрительницами.
В конце залы поставлены были кресла для начальницы с некоторыми приглашенными ею гостями, большей частью дамами почтенного возраста. <…>
Танцующих кавалеров не было, за исключением старичка генерала с сильно трясущейся головой Бунина, две дочери которого были одного со мною класса, а старшая – в «белом» классе. Мы все его очень любили и звали дедушкою.
Оркестр музыкантов у нас был свой, и в этот вечер он весь был в сборе. Нам давали оржад и что-то из лакомств. Потом служащие при дортуарах девушки приносили в корзинах бутерброды из черного хлеба с маслом и куском телятины сверху, а в 12 часов был ужин. В эти дни мы были сыты.
Второе воспоминание относится к обеду с выигрышами.
В Крещение на каждый класс запекались в пироги вроде бемских по три боба. Пироги эти резались на 12 кусков на каждое блюдо, и прислуга, разносившая их, не знала, в котором они запечены. На каждом из этих трех бобов была особенная отметка. Один назывался «царицей», и выигравшая его получала бонбоньерку с конфектами, наверху которой была прикреплена небольшая бронзовая корона. Второй боб был «фрейлина» с выигрышем тоже бонбоньерки с конфектами и с воткнутою розой вверху ее, а третий, о котором я мечтала целые шесть лет и, будучи в «белом» классе, его выиграла, назывался «секретарем». Выигрыш этот состоял из небольшого тисненой кожи портфеля со всеми письменными принадлежностями.
Раздача этих выигрышей была очень торжественна. Присутствовали: начальница, инспектрисы, инспектор и эконом, в руках которого и были все эти выигрыши.
Надо было видеть, с каким старанием и волнением каждая, получившая свой кусок пирога, расщипывала его на мелкие кусочки, надеясь найти который-нибудь боб; воцарялась даже на несколько секунд тишина.
Помню, в каком я была восторге, найдя своего боба «секретаря», и не верила даже глазам своим. Мы, выигравшие, все девять человек, по три из каждого класса, вышли из-за стола, провожаемые завистливыми взглядами подруг и восклицаниями: «Счастливицы!» – и подошли к начальнице, которая, взяв выигрыш из рук эконома и передавая его воспитаннице, поздравляла ее. Помню, как, получив свой портфель и прижав его к сердцу, не чувствовала от радости ног под собой, возвращаясь на место.
Когда пришли в дортуар, я стала рассматривать свое сокровище. Он запирался хорошеньким ключиком. В нем было несколько отделений с почтовою бумагой и конвертами, а в середине были: дюжина стальных перьев с ручкой, перочинный ножик, карандаш, сургуч и маленькая линейка.
Я сейчас же переложила туда из сшитой мною картонной сумочки письма отца и записки из лазарета Д. Ст<ратано>вич и была в этот день так счастлива! Это ведь была моя первая собственность.
Мне казалось, что те, у которых были родные в Петербурге, не могли ощущать такой радости, имея и шкатулки, и портфели, а также и бывшие в дортуарах других классных дам, а не Ма-вой, покупавших на их деньги все для них необходимое.
Долго и после выпуска хранился у меня этот портфель, и только при переезде из одного места в другое он был в числе прочих вещей затерян. <…>
Первое, что при переходе в «белый» класс заставляло радостно биться наши сердца, – это предстоящее на Святой катанье <…>.
Нам велено было к этому времени связать из пунцовой шерсти шапочки вроде маленьких капоров, и, помню, мне его связала Д. Ст<ратано>вич. Наступил давно желанный день.
Приехали дворцовые кареты, запряженные четверней с форейторами. Мы надели наши красные шапочки и зеленые камлотовые салопы, и в этом одеянии все казались страшно бледными. В каждую карету посадили пять воспитанниц. Шестое место занимала классная дама, и так как их не хватало, то должность их заменяли воспитанницы, старшие годами.
Меня назначили в числе других пяти из нашего дортуара в карету Ма-вой, напротив которой заняла место Д. Ст<ратано>вич.
Мы тронулись, сопровождаемые по бокам карет жандармами верхами.
Наша Ма-ва надела на себя какой-то невозможный черный капор, делавший ее похожею на воронье пугало, и сейчас же задремала, качаясь из стороны в сторону, а мы и рады были этому, передавая вполголоса свои впечатления, любуясь не виданными нами новыми предметами, великолепными домами и этою повсюду снующею толпой.
Но вот мы подъехали к самому месту катанья. Кареты почему-то остановились, и наша Ма-ва просыпается.
Вдруг мы видим и слышим, как один господин из публики, стоявшей к нам очень близко, показывая в упор на нашу карету, говорит другому, стоящему с ним рядом:
– Посмотри, какая у этого окошка сидит хорошенькая, а классная-то дама, напротив, как чучело.
И оба смеются.
Конечно, это не делало чести их воспитанию, хотя, судя по одежде, они были из интеллигентов, и нам следовало бы, соблюдая законы приличия, и вида не показать, что мы слышим их слова, но нас одолел молодой смех, от которого мы все тряслись, стараясь от него удержаться и глядя в противоположное окошко.
К довершению всего одна из нас, желая толкнуть ногой другую, толкает нечаянно ею Ма-ву, и та, обводя нас всех убийственным взглядом Медузы, шепчет:
– Негодяйки! Негодяйки!
Каждый раз, как, делая круг, мы приближались к тому месту, где стояли эти господа, мы хотя и старались всеми силами сделать серьезное лицо, не могли не видеть, как они, смеясь, показывали нам головою и глазами на названное ими чучело.
В этом не могли им помешать и жандармы, нас охранявшие.
По окончании катания сколько было рассказов, сколько было смеха при рассказах об этих двух господах и Ма-вой. Ее ведь решительно никто не любил, и даже прочие классные дамы сторонились, глядя на нее как бы с презрением.
Следующее катанье на Масленице, хотя и радовало нас не меньше, но не произвело на нас такого впечатления, как первое. Оно было уже не ново для нас.
В «белом» классе, кроме прибавившихся учебных занятий и церковного пения, стали обучать итальянскому языку, учителем которого был Кавос. Прибавлялись также уроки рукоделья, и мы по очереди должны были, не ходя в класс, заниматься им, хотя учителя и протестовали, так как это отвлекало воспитанниц от учения, и большая часть из нас стала наверстывать время, вставая по ночам, а я не знала, что и делать, не успевая писать за двоих и опасаясь за здоровье Д. Ст<ратано>вич, которая также стала вставать задолго до звонка.
С первого же года поставили в двух огромных рукодельных комнатах по громадным пяльцам для вышивки ковра, предназначавшегося для дворца.
Ковер этот длиною в 16 аршин должен был, как нам передавала учительница рукоделия, сшиваться вместе, что она впоследствии так искусно исполнила, что при самом тщательном осмотре никому и в голову не могло прийти, что он сшивной. <…>
Стали также приготовляться разные работы гладью.
Учительница танцев Кузьмина стала также требовать лишних занятий. Мы должны были протанцевать на публичном и императорском экзаменах менуэт, гавот и какой-то фантастический танец с шарфами.
Танцевальные уроки были после классов вечером и опять отрывали нас от учебных занятий, и те, которые хотели добросовестно заниматься, не имели решительно отдыха. Некоторые же, хотя их было немного, философски рассуждали, что не стоит беспокоиться и мучить себя, ведь все равно всех выпустят и в наказание не оставят в стенах Смольного, не подозревая того, что то, что казалось теперь наказанием, для иных впоследствии было бы величайшим благом, если бы эти стены опять их к себе приняли.
Портрет Александры Петровны Левшиной. Художник Дмитрий Левицкий. Картина входит в цикл портретов «Смолянки Левицкого».
А время идет да идет, и мы приближаемся к последнему году. Учителя уже нового ничего не задают, заставляя повторять все пройденное, и уже многие сделали из сшивной бумаги ленты с обозначением месяцев и чисел, отрывая каждый прошедший день.
Наконец наступил этот желанный и так долго ожидаемый 1848 год.
Не заря уже, а яркое солнышко нашей свободы показалось на горизонте!
Иногда среди занятий я вдруг останавливаюсь, и сердце трепетно, как птица в клетке, забьется. «Да неужели, – думаю, – я скоро увижу моих далеких дорогих мне существ, к которым стремилась все девять лет; нет, – думаю, – это невозможно, чтобы я могла существовать без этих стен и чтоб они могли существовать без меня; непременно должно что-нибудь случиться, что не даст мне испытать этого счастья», – и становится страшно за это счастье.
После Нового года и Крещенья сейчас же начались инспекторские экзамены, по которым назначались награды. Они были строги, но справедливы.
Принимались во внимание и баллы, получаемые воспитанницами в «белом» классе; главный балл был 12.
На этих экзаменах присутствовали: принц Ольденбургский, министр народного просвещения Уваров, начальница, инспектриса и инспектор, и по окончании их мы уже знали, кто и какие получит награды.
Нас выходило всех 140 человек, и из 1-го отделения должны были получить: 10 воспитанниц – шифры[59], 10 – золотые медали, из них три большие, три средние и четыре маленькие, величиной с целковый, и 15 – серебряных медалей, пять больших, пять средних и пять маленьких. На этих медалях вверху было изображено солнце с лучами на лозы виноградника и со словами внизу: «Посети виноград сей», – а на другой изображение императора Николая Павловича, внизу которого стояли слова: «За отличие», и выставлен 1848 год.
Во 2-м отделении, где были ученицы более слабые, 10 из них получали книги.
Награды эти должны были раздаваться уже по окончании публичных и императорских экзаменов.
Кроме того, каждой из воспитанниц, в том числе и не получившим награды, предназначалась небольшая сумма денег; тем, кто получали награды, – больше, остальным – меньше; на мою долю приходилось 137 рублей, и каждая из нас получала Евангелие с русским и славянским текстом.
Нам заказали белые из самой тонкой кисеи со многими складочками платья на юбках белого гласе коленкора; лифы были открытые с тюлевыми вышитыми нами самими бертами. Наряд этот заканчивался очень широкою белой атласною лентой, бант и концы которой были назади.
И вот, когда на генеральную репетицию танцев нам велели надеть эти платья, дав в руки по легкому розовому шарфу, мы с удивлением, не узнавая, глядели друг на друга и иные казавшиеся дурнушками вдруг превращались в хорошеньких, чему способствовало, кроме платьев, и возбужденное радостное настроение. Из дальних мест за многими уже стали приезжать родные, а я получила письмо от сестры, которая после смерти отца, чтобы не утруждать маму, взяла на себя эту обязанность.
Она писала, что все с нетерпением меня ждут, о маме и говорить уже нечего, но приехать ей за мною по слабости здоровья никак нельзя, ей же, сестре, оставить ее одну с маленькими детьми было невозможно и были другие домашние обстоятельства, по которым ей нельзя было отлучиться из дома, но что сестра моей мамы (я буду называть ее Марьей Петровной) выехала по своим делам в Петербург и обещалась взять меня из Смольного и привезти в Галич.
Это уже несколько умаляло мою радость. Оставя то счастье, которое дало бы мне свидание с ними, мне так хотелось, чтобы которая-нибудь из них была на наших публичных экзаменах; и потом, эта Марья Петровна еще с детства была мне не симпатична.
По окончании инспекторских экзаменов начались публичные, сначала учебные, на которых экзаменовались только получающие награды, и большая часть публики, пускаемая по билетам, состояла из родителей и родственников воспитанниц. Потом началась музыка. Две воспитанницы играли соло на рояли, а после этого исполнили на 16 роялях, по две за каждым, в числе которых была и я, оперу <Д. Россини> «Севильский цирюльник». Рояли поставлены были полукругом, в средине которого стоял дирижер, кажется, Кавос. <…>
По окончании пения рояли были убраны и начались танцы. Мы встали длинными рядами и начали менуэт и гавот, равномерно и грациозно приседая, подавая друг другу руки, делая глиссе, чрез что и получалась очень стройная движущаяся картина.
Вслед за менуэтом и гавотом начался танец с шарфами. В первой паре были две красавицы сестры, по матери грузинки, графини Симонич, и мы с розовыми шарфами вслед за ними проносились мимо публики, и вид этих молодых, воодушевленных радостью лиц был прелестен, как говорили присутствовавшие тут родственники.
Когда кончился этот танец, публика отправилась смотреть наши работы, помещенные в одной из зал, на одной стене которой висел громадный ковер, а на других стенах – рисунки воспитанниц. Были тут головки, пейзажи, цветы. На столах разложены работы: капот для императрицы Александры Федоровны, вышитый гладью по тончайшей кисее, мантилья для супруги государя наследника цесаревича великой княгини Марии Александровны из белой материи, выложенная лиловым шнурком; вышитые для ее детей гладью платьица и много других работ, отличавшихся вкусом и изяществом.
На императорские учебные экзамены, следовавшие вслед за публичными, государыня императрица велела нас привезти во дворец, и мы отправились в тех же каретах и в таком же порядке, как на катанье.
Помню, когда поднимались по лестнице, то я чувствовала себя как бы подавленной и уничтоженной грандиозностью и великолепием этой лестницы.
Нас ввели в огромную залу, где было поставлено несколько рядов кресел. Чрез некоторое время вышла государыня императрица и заняла место в середине первого ряда, назади поместились несколько фрейлин. Государя не было, но приходил ненадолго великий князь Константин Николаевич, бывший тогда женихом, невеста же его Александра Иосифовна, как говорили, в это время брала уроки музыки у Гензельта.
При экзаменах присутствовали наша начальница Марья Павловна Леонтьева и инспектор Тимаев. Последний раздавал билеты, по которым мы должны были отвечать. Экзаменовались так же, как и на публичном, только получающие награды 1-го отделения.
Императрица, кажется, внимательно нас слушала, часто поднимая глаза на отвечавшую воспитанницу. <…> После экзамена нас повели в другую залу, где были накрыты столы, и мы сели обедать. Хозяйкой была великая княгиня Мария Александровна, но входили туда ненадолго государь и государыня. За столом прислуживали бесшумно ходившие арабы в чалмах и сандалиях, что нас очень занимало, мы их видали только на картинках. После обеда мы были отвезены обратно в Смольный. После учебного экзамена настал и последний, так называемый императорский вечер, на котором присутствовали государь с государыней и вся царская фамилия, в том числе и невеста великого князя Константина Николаевича, Александра Иосифовна. <…> Недоставало только наших очаровательных великих княгинь Ольги Николаевны и Александры Николаевны. <…> Музыка, пение и танцы были те же самые, как и на публичном экзамене, и мы исполняли все это в тех же белых кисейных платьях, как и на том, а под конец вечера была кадриль, в которой принимали участие и некоторые члены царской фамилии. Торжество это закончилось ужином. Накрыты были столы в этой же зале, за которые сели государь, государыня и прочие члены царской фамилии. Государь в этот вечер был очень весел и со всеми шутил, особенно помню, как он, шутя, обходил со всех сторон принца Ольденбургского, нашего главного начальника, и все ему раскланивался, отчего тот казался совсем сконфуженным.
Императрица, уезжая, назначила день своего приезда для раздачи наград. У нас после этого было несколько репетиций, как для получения их мы должны были подходить к государыне, делая через каждые три шага по реверансу, который должен был быть глубок и грациозен.
В назначенный день нас всех, получивших награды (я получила большую серебряную медаль), повели в залу, где сидела императрица и тут же были принц Ольденбургский, начальница и инспектор.
Получавшие шифры, подойдя, как их учили, опускались пред государыней на одно колено, и она сама пришпиливала к левому плечу шифр и целовала в щеку воспитанницу, а та целовала ее руку. Первый шифр получила Обручева. Получавшие медали, подходя, держали руки одна в другую, ладонями вверх, куда и клала императрица медаль, взяв ее с блюда от инспектора, и каждой сказала несколько слов. Когда я подошла, она спросила мою фамилию и из какого я города, и, услышав, что из Галича, сказала, что знает его, это в Галиции, но я ответила, что этот Галич в России, в Костромской губернии.
Наконец все это было кончено, но мы должны были пробыть еще несколько дней в Смольном, ожидая числа, назначенного для выпуска.
Какое это было чудное время! Мы пользовались уже совершенно свободой. Беспрестанно приезжали родители и родственники выпускаемых воспитанниц; приходили модистки с примерками платьев, и тут уже сказалась горечь разницы общественного положения и состояния. Некоторые, у которых родители были очень бедны, требовали от них, не понимая этого, таких же дорогих платьев, какие видели у своих богатых подруг, и, когда те отказывали, они огорчались и плакали.
Про себя же скажу, что я вся была поглощена радостной мыслью свидания с моими далекими и дорогими существами, и радость эта вытеснила все прочие чувства, померкла даже и привязанность моя к Д.Ст<ратано>вич; пропала и ненависть к Ма-вой, кончавшей вместе с нами для блага будущих воспитанниц свою двадцатипятилетнюю службу, она заменилась равнодушием и как будто жалостью, что ее никто не любил и никто о ней не сожалел.
Приехала, наконец, и Марья Петровна, сказавшая мне, что дома все здоровы и с нетерпением меня ждут, но что мне придется с ней прожить в Петербурге месяца два; во-первых, невозможно по бездорожице пуститься в путь (нас выпускали в половине марта), а во-вторых, дела ее еще не будут кончены. <…>
Наконец наступил последний день нашего почти девятилетнего пребывания в Смольном! Не сумею рассказать, что я перечувствовала в этот день. Радость сменялась грустью и какой-то жалостью ко всем остающимся за этими стенами и даже к этим стенам, которые, казалось, без нас должны осиротеть.
В последний раз мы получили приказание надеть наши белые платья, чтобы в день выпуска быть всем одинаково одетыми; вручили каждой деньги и Евангелие и повели в церковь. В последний раз мы встали на клиросы и пропели молебен, после которого наш священник, он же и законоучитель, сказал нам трогательное напутственное слово, и мы, слушая его, все плакали. Наконец началось прощание с начальницей, инспектрисой, учителями, классными дамами. Прощаясь друг с другом, мы обнимались, крепко целуясь, обещаясь никогда не забывать друг друга, и многие горько рыдали.
И вот широко распахнулась дверь нашего монастыря, чтобы навсегда за нами затвориться, и мы, неразумные дети для жизни, очутились на той свободе, о которой мечтали все девять лет, и похожи были на птичек, вылетевших в первый раз из гнезда, радостно и доверчиво глядящих на Божий свет и с неокрепшими еще крыльями готовых в него ринуться, не подозревая, что при первом же полете можно упасть и, может быть, насмерть разбиться, не подозревая и того, что в этом манящем их свете много хищных коршунов, подстерегающих подобных бедных, неопытных птичек. Счастье было тем из нас, у кого была любящая, руководящая и поддерживающая первые шаги рука, и горе тем, кто ее не имел…