Смольный институт. Дневники воспитанниц

Мигунова Е. О.

Александра Степановна Ешевская. Воспоминания о Смольном. 1871–1876 гг.

 

 

Глава I

Я воспитывалась в Смольном институте, на Николаевской половине, в Невском отделении. В институте я пробыла почти пять лет, от первых чисел августа 1871 года по 30 мая 1876 года. Вот об этом-то пятилетнем моем пребывании в Смольном я и хочу поговорить.

Отец мой, Степан Васильевич Ешевский, профессор-историк императорского Московского университета, умер молодым, оставив после себя жену и пятерых детей один одного меньше. Я не была дочерью военного и поступить в Смольный не имела никакого права, но по особой просьбе, поданной матерью на высочайшее имя, была принята в Смольный институт милостью императора Александра II воспитанницей его имени.

Ехала в Смольный охотно. Одно только обстоятельство меня сильно огорчало. Любимая моя сестра Оля, с которой я никогда не разлучалась в жизни, не была принята вместе со мной, вакансий не было, а поступила только на следующий год. Главная мысль моя была о том, хорошая или дурная будет у меня начальница. Мысль о дурной, злой начальнице страшила меня, и я старалась узнать о ней возможно больше, но чем больше я о ней расспрашивала, тем страшней она казалась в моем воображении.

«Начальница такого института, как Смольный, должна быть непременно важная аристократка, – говорила мне бабушка моя Ольга Андреевна Вагнер, – знакомая лично царской фамилии и имеющая большие связи при дворе». «Начальница твоя будет очень строгая, – говорила мне серьезно любившая очень меня моя старушка, няня Наталья, – но ты молись Богу и Он тебя не оставит. Помнишь начальницу в Астрахани, она тебя любила и ничего дурного тебе от нее не было. Будь как можно тише и слушайся классных дам. С девочками дружись осторожно. Выбери себе подружку по душе и полюби ее, тебе и не будет так скучно. А на будущий год и Оля с тобой поедет. К нам почаще пиши».

Так утешала меня няня. «Ты не очень бойся, – накануне отъезда, ложась вечером спать, шепнула мне Оля, – может быть, она добрая и тебя полюбит. Я буду о тебе думать каждый день, а ты мне опиши свою жизнь в институте и своих подруг. Может быть, тебе так весело будет, что ты об нас и скучать не будешь. Только вот няни с тобой не будет», – грустно прибавила Оля.

Много еще разных советов и уговоров пришлось мне выслушать от всех домашних и знакомых, и все это вылилось в одну форму, и личность начальницы приобрела в моих глазах особый интерес и значение.

Наконец, мы в первых числах августа выехали из Москвы. Железная дорога меня не поразила, так как я не один раз уже бывала в Троицкой Лавре и ездила в Астрахань, следовательно, видела и вокзалы, и вагоны, и всю суету и сутолоку, неизбежную при отходе каждого поезда. Зато по приезде в Петербург прежде всего меня поразил Невский проспект и Казанский собор. Нева после Волги на меня уже большого впечатления не произвела. Остановились мы с матерью у Бестужевых. За К. Н. Бестужевым-Рюминым была замужем родная сестра моего отца, Елизавета Васильевна Ешевская. Бестужевы жили тогда в доме Алонкиной на Васильевском острове. Дядя и тетка приняли меня очень ласково. Детей своих у них не было, и тетя Лиза охотно приняла на себя все заботы обо мне после отъезда моей матери в Москву. Мне у них очень понравилось, их совершенно простая обстановка и большой стол, заваленный книгами с прекрасными картинками. Позднее я, бывая у них на праздниках Рождества и Пасхи, от дяди Кости узнала, что это были за книжки с такими чудными картинками.

Повезли меня прямо на приемные экзамены. Помню, как мы подъехали с матерью к институту и как нам открыл двери красивый, важный швейцар с булавой в руке. Передняя была обширная комната довольно мрачного вида. В ней мы разделись и по светлой лестнице поднялись в апартаменты начальницы, где в большой, светлой и хорошо убранной комнате сидела в кресле начальница, окруженная дамами в синих форменных платьях. По сторонам залы сидели раньше прибывшие девочки с родителями, а налево, у двери, помещались за столом экзаменаторы-учителя. Прежде всего меня подвели к начальнице, я подняла на нее глаза и обомлела не столько от страха, сколько от удивления, когда я перед собой увидела не даму и не женщину, а живые мощи самого ужасного вида. Лицо было совершенно желтого цвета, глаза мутные и потухшие. Мощи были одеты в старое шелковое платье, на плечах была дорогая белая шаль, а на голове был надет белый тюлевый чепец с длинными атласными лентами. Глухим, могильным голосом начальница спросила у меня, сколько мне лет и здорова ли я. Затем меня отвели в соседнюю комнату, раздели, и старик доктор Зандер внимательно осмотрел меня. После докторского осмотра учителя по очереди проэкзаменовали меня. Я так была сильно поражена видом своей новой начальницы, что ко всему остальному отнеслась совершенно равнодушно, и хоть учителя экзаменовали вообще довольно строго, выдержала экзамены довольно хорошо и была принята в пятый класс, в Невское отделение, в дортуар госпожи Клеменко. Экзаменующихся девочек было много, некоторые сильно робели и плакали. Я вообще была не из плаксивых и потому, не теряя присутствия духа, всю эту тягостную процедуру стойко выдержала до конца. Только когда наконец с меня сняли мое домашнее, очень скромное платье и надели на меня длинное, до полу, тяжелое камлотовое платье кофейного цвета, белый длинный полотняный передник и белую же пелеринку, мне сделалось как будто холодно и горло сдавило. Но все было так ново и интересно кругом и шло так быстро одно за другим, что думать было некогда, и я вошла, сама того не сознавая, как бы в другую, новую и интересную для меня жизнь. Мне в тот же день выдали все книги и тетрадки и указали место в классе на одной из первых скамеек, и все вошло в свою колею. Я скоро привыкла к обиходу института. Мне очень пришлась по вкусу и по характеру тихая, чистоплотная и размеренная жизнь, полная труда и в то же время веселая от присутствия стольких подруг, одинаковых по рождению и воспитанию и, следовательно, очень подходящих друг другу. Все только что возвратились с каникул и делились друг с другом своими самыми свежими летними воспоминаниями. Первые дни прошли во взаимном ознакомлении и пролетели незаметно.

Я много читала и слышала много личных мнений довольно серьезных людей о том, что закрытые заведения портят детей и отбивают их от родных семей. Это, к несчастью, очень распространенное, как бы ходячее мнение вовсе несправедливо. Институт вовсе не есть всесословное заведение, в котором бы вместе с детьми из достаточных классов воспитывались бы дети среднего и низшего сословия и, следовательно, где бы один от других дети могли бы перенимать привычки, манеры и взгляды на жизнь и на семью, вовсе нежелательные для родителей высших сословий. Испорченные дети приходят из семьи и, надо правду сказать, их было, к счастью, очень немного. Я помню за все мое пятилетнее пребывание в Смольном только три или четыре случая, когда начальство института должно было предложить родителям взять их дочерей обратно. Надо заметить, что всех воспитанниц на Николаевской половине было 700 человек в то время. Все девочки моего класса были воспитаны ровно до такой степени одинаково, что я не помню никаких историй, никаких сует, никаких неприятностей, ни между нами, хотя нас всех учениц в обоих отделениях было 80 человек, ни между нами и начальством. Конечно, были иногда столкновения, но это все были случаи, ничего серьезного, ничего дурного в себе не имевшие, о которых я скажу после нескольких слов.

Отношение детей к родителям в большинстве случаев было различно, сообразно, конечно, хорошему или дурному отношению к ним их родителей. Одни из девочек любили больше своего папу, другие больше свою маму. Некоторые девочки прямо обожали одного которого-нибудь из своих родителей. Были девочки, которые действительно одинаково любили своих отцов и матерей, а были и такие, которые на вопрос подруг: «Ты кого больше любишь, папу или маму?» – равнодушно или апатично отвечали, что любят одинаково и папу, и маму, однако мне всегда эта любовь была сомнительна, т. к. ответ, очевидно, был малосознателен. Пишу, конечно, про девочек своего отделения, так как ни девочек других классов, ни их родителей близко не знала. Всегда удобней было наблюдать отношения детей к родителям и обратно в приемной зале во время приема. Вот сидит рядом с отцом девочка Синицына, хорошенькая Сима Синицына. Она горячо любит своего папу. Не находит слов, чтобы выразить к нему своих чувств, и он, видимо, отвечает ей тем же. Вот проходит по залу важно целое семейство Филевых. Соня Филева любит свою маму, но папу своего любит больше. Вот мимо меня смешно бежит по залу девочка Бася Неслуховская. На лице ее светится восторг, как будто бы она вдруг увидела перед собой райское видение. Это вошли в зал ее одинаково обожаемые папа и мама. И надобно было видеть лицо ее матери, склоненное над ее головой, пока она, нагнувшись, целовала ей руку. Лицо было некрасиво, но необыкновенно прекрасно выражением безграничной любви матери к своему ребенку.

Вот в стороне на бархатном диванчике, плотно прижавшись к друг другу, брат и сестра Плац-бек-Каум. Их мать, вдова, полная и величественная дама, всегда в черном, сидит рядом и не спускает с них глаз. Их только двое, брат и сестра, и сидят они, плотно прижавшись друг к другу, видимо, довольные этой близостью и любовью, переговариваются. Когда мимо них проходят только что вошедшие генерал, моряк или офицер, Каум поднимается, высокий и стройный в своем хорошеньком мундирчике Николаевского кавалерийского училища, отдает вошедшему честь и опять близко подсаживается к своей любимой сестре.

Вот сидит, разместившись полукругом, большое семейство Тюлиных. Отец с прекрасным симпатичным лицом, мать, старший сын – правовед и два сына – воспитанники пажеского корпуса. Девочка Зина любит больше своего хорошего, доброго, славного папу.

Наш приемный зал стоит того, чтобы сказать о нем несколько слов особо. Он очень похож на большой зал Московского Благородного собрания. Очень большой и светлый, белый с прекрасными белыми колоннами в два ряда. Между окон стоят, по обе его стороны, белые с золотом диванчики, обитые пунцовым бархатом. Колонны окружены стульями. Прямо против дверей, ведущих в коридор, висит прекрасный портрет, написанный масляными красками, императора Александра II. Нашего обожаемого государя, образом которого была наполнена и согрета вся наша жизнь в Смольном вообще и моя в особенности. Но об этом после. Возвращаюсь к своему рассказу.

Общий вид приемного зала, наполненного гостями, был очень наряден. Черный сюртук или скромный вицмундир совершенно исчезали в массе военных мундиров всех чинов и форм. Это были отцы, а братья и кузены были в большинстве случаев или пажи, лицеисты и правоведы, или воспитанники кавалерийских и прочих военных училищ. Студентов почти совсем видно не было, их было незаметно.

Меня неизменно, почти каждый день посещала моя тетка Елизавета Васильевна Бестужева-Рюмина, возила мне массу гостинцев и вообще, как только могла, баловала и ласкала меня.

Гулять свободно по залу могли только воспитанницы старшего возраста, все же остальные классы ходили в парах, класс за классом вокруг зала. По одну сторону зала полукругом стояли стулья, предназначенные для начальства. На них сидели обыкновенно одна из инспектрис и дежурные классные дамы.

Занимаясь усердно науками целую неделю, мы ждали с нетерпением каждого приемного дня. Смело можно сказать, что приемные дни были настоящими праздниками для нас. Не только праздниками были они для тех воспитанниц, которые видели своих родных и близких, но даже для тех, которые присутствовали на них простыми зрителями.

 

Глава II

Познакомившись с девочками моего отделения и прослушав все их рассказы про их семейную жизнь, про обстановку, их окружающую в детстве, про надежды на будущее, невольно пришлось и мне задать себе несколько вопросов. Пришлось сравнить свою прожитую жизнь с их жизнью. Прослушав надежды их на будущее, пришлось подумать о том, что же будет со мной по выходе из института. Девочки в большинстве случаев были дети состоятельных родителей. Воспоминания их о прошлом и надежды их на будущее были самые радужные. Только несколько воспитанниц, круглые сироты, держались в стороне. Учились очень усердно, никто к ним не приезжал, карманных денег у них никогда не было, гостинцами их угощали только подруги. Рассказы про их житье-бытье были самые печальные. Но их было немного, и тон всему отделению давали дочери богатых и знатных родителей.

– Твой папа был кто? – узнав, что я сирота, спрашивали меня окружившие меня девочки.

– Профессор Московского университета.

– А дедушка?

– Профессор Казанского университета.

– А дяди твои, которые живут в Петербурге?

– Профессора Петербургского университета.

Девочки удивлялись. Не знали, какой меркой меня мерить и к какой категории меня причислить. Но скоро все обошлось. Ничем особенным я не выделялась, была общительна и весела, и с моим несколько необычным званием скоро все примирились.

Я стала уже понемногу привыкать к моей новой жизни и стала опять весела и довольна, но неумолимая жизнь скоро задала мне несколько трудных задач.

Во всем моем отделении и во всем классе дочерей профессоров совсем не было. Но вскоре я узнала от своей матери, которая еще некоторое время гостила в Петербурге у родных, о том, что в Смольном живут дочери профессора восточных языков Васильева. Старшая дочь его Ольга была старше меня классом, а младшая поступила позднее. В один из первых приемных дней я сидела, как обыкновенно, между матерью и тетей Лизой. Вдруг я увидела идущего к нам седого как лунь, угрюмого вида старика в черном сюртуке. Он резко выделялся своей внешностью от обычных посетителей нашего приема и имел очень почтенный вид. Это и был профессор Васильев. Профессор прямо подошел к моей матери и поздоровался с ней. В это время она представила меня ему. Он подал мне руку и пристально посмотрел мне прямо в глаза своими умными глазами из-под нависших бровей. Вскоре подошла к нам и поздоровалась с нами дочь его Ольга.

От матери я узнала, что Васильев женат на ее подруге и в Казани был знаком со всей ее семьей. Моя мать жила до замужества и воспитывалась в Казани, где дедушка мой П. И. Вагнер был профессором университета. Подругу ее выдали за него насильно, и когда вели ее к венцу, она падала к своему отцу в ноги, умоляя его не выдавать ее за Васильева замуж. Но ее поднимали под руки и все-таки обвенчали. Вскоре она умерла, оставив ему четверых детей. Прожила она с мужем счастливо, и умирая, благодарила его за то счастье, которое он ей дал. Старик был деспот в семье и смотрел на женщин с точки зрения домостроя. Дочерей воспитывал в таких же правилах, но времена изменились, а он не хотел этого видеть. Ольга Васильева окончила курс с первым шифром, и профессор очень гордился этим.

– Моя дочь, – говорил он, – первая девица в России.

Смольный считался первым заведением для девиц в России, а дочь его кончила курс в нем первой ученицей.

Уже окончивши курс и живя с матерью в Москве, мы прочитали в газетах известие о ее трагической смерти. Как и следовало ожидать, отец ее вскоре нашел жениха, и немало не заботясь о том, нравится ли он ей или нет, любит ли она кого-нибудь, хотел выдать замуж. Когда же она ему объявила о том, что она давно любит своего кузена-офицера и не согласна идти за нелюбимого ею человека, профессор недолго думал: запер ее в комнате, сказав при этом, что она выйдет из нее только тогда, когда даст свое согласие на брак. Пораженная его решением и зная непреклонность его воли, бедная девушка дала его шагам замолкнуть и, отворив окно в своей комнате, встала на подоконник и бросилась на мостовую с третьего этажа. Ее подняли уже мертвую. Смерть ее глубоко потрясла старика; он никак такого решительного поступка не ожидал от нее, кроткой и покорной девушки, очень ее любил и по-своему желал ей добра. Васильев, хотя и не был особенно приветлив, но помня старинную дружбу с моими родными, время от времени вызывал меня и угощал гостинцами. Вот он-то и задал мне одну из самых трудных и самых для меня мучительных задач.

Пришлось нам как-то раз сидеть в приемной зале рядом с Васильевыми. Я сидела, как обыкновенно, между матерью и тетей Лизой, а напротив поместился профессор с дочерью. Разговор шел общий, и я, не помню, что-то весело рассказывала. Тетя Лиза заботливо спрашивала меня, нравится ли мне жизнь в институте и сыта ли я. Я перечисляла ей все вещи, которые были мне сданы на руки и, смеясь, уверяла ее, что всегда бываю сыта. Дочь его не смела заговорить со старшими сама и отвечала только на вопросы старших. Я же, не привыкшая к такой строгой дисциплине, смело и прямо высказывала все, что было у меня на душе. Внимательно выслушав мою болтовню, он, дождавшись, когда тетя Лиза с матерью простились и вышли и зорко смотря на меня своими проницательными глазами из-под густых нависших бровей, сказал: «Вы так довольны своим новым положением и так веселы, что даете этим право своему начальству думать, что вам дома было худо. Это нехорошо. Вы, верно, не подумали об этом. Вы подумайте» И, пожав мне крепко руку, простился со мной и вышел. И я подумала. И результат моих дум был очень печален. Я так любила Олю, бабушку, дедушку, свою милую старую няню Наталью и еще многих и многое, и, несмотря на это, дома мне было очень и очень худо. Когда же я, наконец, нашла в сердце своем причину этого печального факта, то мне еще стало тяжелее на душе. Одно могу сказать смело: что с этого дня беспечное, веселое детство кончилось для меня, и началась другая жизнь, и пришло новое и самое тяжелое горе моей жизни.

Экзамен на знание хорошие манер. 1889 г.

Праздники Рождества и Пасхи я проводила у Бестужевых. Ожидала я Рождества с большим нетерпением. Дядя мне очень обрадовался и долго ласкал и целовал меня, когда я к ним приехала. Чтобы я не соскучилась у них, дядя всячески старался развлечь меня. После обеда дядя Костя не мог спать, как делал это обыкновенно, и, усадив меня около себя, начал показывать мне свои книги и картины. Это были его любимые авторы. Все книги были переплетены в прекрасные переплеты и иллюстрированы. Тут были и Пушкин, и Крылов, и Шекспир, и Гете, и «Потерянный рай» Мильтона, и этюды Иванова, и под его непосредственным руководством, и так же, как и он, я полюбила их. Кроме того, дядя знал множество стихов наизусть и охотно декламировал их. Случалось, что совершенно забывая о том, что перед ним сидит тринадцатилетняя девочка, он серьезно декламировал мне целые поэмы, пока тетя Лиза не прерывала, наконец, наших занятий, приглашая нас идти чай пить. Таким образом, вечера проходили незаметно, и я не успевала оглянуться, как праздники проходили, и надо было опять возвращаться в институт. Конечно, не все девочки проводили так скромно, как я, свои праздники, и многие посещали вечера и театры, но я не завидовала им в душе и была очень довольна временем, проведенным мною у Бестужевых и их ласковым со мной обращением.

Переходные экзамены я выдержала очень хорошо, и те же Бестужевы взяли меня из института и переправили в Москву с оказией.

На следующий год мне, к великому моему огорчению, опять пришлось ехать одной в Смольный. Оля была принята гораздо позднее. Ехала я в институт с тяжелым сердцем и очень неохотно, точно как будто томимая тяжелым предчувствием. Олю привезли только в октябре. Она была принята в пятый класс в Невское отделение, в дортуар госпожи Трусовой. Я ей очень обрадовалась, хотя, к великому моему огорчению, мы видались с ней очень редко. Я в этот год перешла в голубой класс, в первый, так сказать, класс, а она была принята в последний класс младшего возраста. Дортуары наши и классы, хотя и находились в одном этаже, но помещались на двух противоположных концах институтского здания. Громадный коридор разделял нас. Воспитанницам младших классов не позволялось ходить к сестрам старшего возраста, а мы могли в праздники по особому позволению своих классных дам повидать своих младших сестер и кузин. Бывая у нее так часто, как только мне позволяло мое начальство, я отдыхала с ней душой и сердцем.

Оля была умная, кроткая и крайне впечатлительная девочка, очень маленького роста, я перед ней в семье считалась великаном. Лицо ее было очень выразительно и подвижно, но особую ему красоту придавали ее большие, выразительные карие глаза. Привыкала она к институту крайне медленно и тяжело, и скоро совсем осунулась и побледнела. Надо сказать, что наши милые старички, дедушка и бабушка Вагнер, жившие в Москве с нами на одном дворе, очень баловали нас, т. е. меня и ее. Ее в особенности. Это-то баловство и погубило ее. Стол в Смольном был всегда приготовлен, конечно, из безусловно свежей провизии и был довольно разнообразен, но прост и грубоват. Я была очень неприхотлива на пищу и ела все, лишь бы блюдо, как бы просто оно ни было приготовлено, было состряпано из свежей провизии и вкусно. Оля многих вещей совсем не ела. Пироги с мясом ела, а с рыбой и капустой не ела. Рыбы не ела никогда никакой. Овощей и закусы также вовсе не ела. Если в ее тарелку с супом нечаянно попадала какая-нибудь зелень, например, укроп, то она уже этого супу не ела ни за что. Любила только мясо, курицу, все мучное и сладкое, и вообще была очень прихотлива и разборчива в пище. Баловство было настолько безобразно и непонятно, что этому трудно даже поверить со стороны. Тем более это баловство было странно, так как мой дедушка, Петр Иванович Вагнер, профессор Казанского университета, правда, по кафедре минералогии, был по образованию своему доктор и долгое время был врачом в городе Богословске на казенных заводах. И несмотря на это, детям позволялось все, что им было угодно. Например, сестра моя Настя, будучи большой девочкой лет двенадцати, очень умной и развитой, заболела воспалением легких. Так как она тоже много не ела и ни за что не хотела пить молока, ей положительно необходимого по роду болезни, то лечивший ее доктор Иван Петрович Постников должен был пуститься на хитрость. В аптекарскую склянку наливали молоко, подсахаривали его и доктор надписывал на аптечном же бланке к нему особый рецепт на латыни, и только тогда уже Настя принимала его через час по ложке в виде микстуры.

Тетя Лиза, видя, как Оля все худела и бледнела и зная причину этого явления, старалась по возможности подкармливать, привозя в каждый приемный день кроме лакомства и съестное. Училась она прекрасно и была очень понятливая и способная девочка.

На Рождество совершенно неожиданно приехала к нам наша мать с сестрой своей Евгенией Петровной Киттарой. Дело в том, что брат моей матери, профессор зоологии Петербургского университета и известный спирит Н. П. Вагнер, опасно заболел, и она с сестрой приехали помогать его жене ухаживать за ним. На праздники нас взяли к себе опять Бестужевы. Дяде Вагнеру вскоре стало лучше и все приободрились. Праздники на этот раз для нас с Олей прошли очень весело. Дядя Костя играл с нами и возился как ребенок. Позволял нам делать с собой все, что нам было угодно, и отвечал на все наши шалости веселым хохотом. Как сейчас помню, Оля побежала в кухню, принесла кухаркин пестрый головной платок и повязала им дядю. Он был очень смешон в этом головном уборе, но чтобы сделать нам удовольствие, сидел тихо и не сбрасывал платка с головы.

Большое удовольствие нам всегда доставляла также их любимая собачка Шарик и прекрасный большой кот Васька. Дядя тоже их очень любил, и Васька преважно заседал иногда у него на письменном столе или, поджав лапки, в виде большого пресс-папье, лежал на его любимых книгах. Согнать его с места дядя никогда сам не решался, и если ему нужна была та книга, на которой сидел Васька, то шел в кухню и просил прислугу его снять с книги, причем чувствовал себя всегда перед ним виноватым. При всем своем уме, начитанности и учености, он был в мелочах жизни, в ее обиходе совершенно беспомощен, как ребенок.

На некоторое время нас с Олей возили к Вагнерам, но дядя был еще слаб, и дети их были все больны, и нас вскоре увезли обратно. Праздники скоро пролетели, и мы с сестрой возвратились в институт.

Мать моя еще некоторое время решила пожить в Петербурге, чтобы быть уверенной в том, что здоровье дяди Вагнера действительно поправляется. Это было как внушено ей свыше. Прошло немного времени, и Оля вдруг захворала. Захворала странно и неожиданно. Заболела и вскоре лишилась сознания, бредила, никого не узнавала и, не приходя в сознание, скончалась.

Во время ее болезни меня к ней не пускали, несмотря на неоднократные мои просьбы, и это меня пугало еще больше. Несмотря на все принятые меры, приглашали даже Боткина, ее ничего не могло спасти; истощенный организм не выдержал натиска болезни, и она погибла. Погибла, проучившись в институте только три месяца. Смерть ее была тяжелым ударом для меня; все свершилось так быстро и подействовало на меня так потрясающе, что я также заболела и слегла. Из лазарета меня выпустили только затем, чтобы я могла присутствовать в церкви на похоронах, но на кладбище мне не позволили ехать. После похорон я слегла окончательно и долгое время не могла поправиться. Со смертью Оли я лишилась в семье последнего друга и стала для всех чужая. В первый же приемный день тетя Лиза привезла мне черный шерстяной передник и черную ленту к вороту и на голову. Это была форма, принятая в институте для воспитанниц, которые носили траур по кому-либо из умерших своих родных.

Горе мое было очень искреннее и глубокое, и смерть сестры оставила в душе моей неизгладимый след.

В этот же год умерла наша старая начальница Леонтьева, и вышла замуж наша классная дама Павлова.

Вскоре к нам приехала вновь назначенная начальница Ольга Александровна Томилова, но о ней я буду писать особо.

 

Глава III

Как я уже говорила, моей классной дамой была Елена Константиновна Клеменко. Елена Константиновна была миловидная шатенка, небольшого роста, необыкновенно изящная, с благородными манерами и деликатным, ровным обращением.

На каждое отделение полагалось две классные дамы, которые и дежурили при нас через день. На случай болезни одной из классных дам имелись еще так называемые запасные классные дамы, которые и дежурили в том классе, где была в этом необходимость.

Другой классной дамой моего отделения была Елизавета Ивановна Павлова. Павлова была очень высокого роста, женщина лет пятидесяти с грубым голосом и грубыми манерами. Насколько была благородна, изящна по фигуре, манерам и обращению Елена Константиновна, настолько была груба, вульгарна и страшна Елизавета Ивановна. Носила она прическу по тогдашнему времени изумительную. Волосы ее были сильно завиты, при этом пробор был не посередине, а на левом боку за ухом, и волосы, взбитые высоким коком, спускались на лоб, покрывая всю правую сторону лба и ухо. Теперь не редкость встретить даму со спущенными почти до кончика носа волосами и с заложенной на один бок прической, но тогда все прически были очень скромны и во всем институте другой такой не было. В довершении всего она носила кринолин.

Голос был грубый и она часто на нас покрикивала, хотя и на прекрасном французском языке. Меня она своей грубостью поразила с первого взгляда, и я ее боялась и избегала столкновений с ней, насколько это было возможно. Но все-таки у меня с ней несколько столкновений было в самом начале моей жизни в институте, когда я еще была новенькая и неопытная. Вероятно, все кончилось бы для меня скверно в конце концов, если бы, к счастью для меня и для всего класса, она совершенно неожиданно для нас не вышла замуж за какого-то генерала в отставке.

Постараюсь все вспомнить и рассказать по порядку.

Одна из классных дам имела комнату рядом с дортуаром своего отделения, а другая жила тут же в коридоре. Таким образом, по мере того как воспитанницы, переходя из класса в класс, меняли свои классы и дортуары, и классные дамы переходили вместе с ними из комнаты в комнату. Комната Павловой была при дортуаре. Дортуары были большие и светлые, между дортуаром и комнатой классной дамы помещалась умывальная комната, в которой, между прочим, жили и наши две горничные из потомок воспитательного дома.

Первое мое с ней столкновение произвело на меня, девочку от природы очень нервную, потрясающее впечатление. Вечером, когда уже все девочки были в дортуаре, несколько воспитанниц пошли куда-то по коридору. Меня это очень удивило, и я спросила первую попавшуюся мне девочку, что бы это значило. Девочка мне объяснила, что это воспитанницы пошли в маленький лазарет принимать капли или пилюли, смотря по тому, что кому было врачом прописано. Лекарства не давались на руки, и дети должны были ходить и принимать их каждое утро и вечер под наблюдением особой классной дамы. В большом лазарете помещались больные, требующие постоянного наблюдения врача или настолько больные и слабые, что для них нужен был покой, диета и особый уход. Я была очень живая девочка, и, недолго думая, побежала за воспитанницами, догнала их, быстро познакомилась с ними, и мы вместе пошли по коридору, весело разговаривая. Девочки не спросили меня, пустила ли меня Павлова, а я не знала, что надо было, прежде чем идти в лазарет, спросить позволения своей классной дамы. Осмотрев лазарет и дождавшись своих подруг, которые подходили по очереди к пожилой и, кстати сказать, очень несимпатичной особе, принимали лекарство и отходили, уступая свое место другим, мы пошли назад. Надо сказать, что мы пришли далеко не первыми и должны были ожидать своей очереди довольно долго. Кому давали принимать лекарство внутрь, кому перевязывали пальцы, кому растирали больную шею или грудь. Все это заняло довольно времени, пока мы, наконец, вышли из лазарета. Шли мы назад очень весело, и я, ничего не подозревая, спокойно вошла в свой дортуар.

Все воспитанницы были уже в постелях, и Павлова сердито ходила взад и вперед по дортуару. «Ты где это пропадала!» – грозно закричала она на меня по-русски. Я объяснила ей, что ходила в маленький лазарет посмотреть, как девочки принимают лекарство. «А кто это тебе позволил?», – крикнула она еще громче и быстро пошла в свою комнату. Тем временем я мигом разделась и легла. Через несколько минут Елизавета Ивановна возвратилась в дортуар, держа в руках тонкую веревку. Быстро подошла она к изголовью моей постели, и продев веревку через прутья железной кровати, захватила веревкой меня за шею и концы веревки связала вместе. Таким образом, я оказалась привязанной за шею к кровати. Мне не было нисколько больно, я лежала совершенно свободно на спине, но тем не менее при одной мысли о том, что я была привязана, руки и ноги у меня похолодели, и я готова была заплакать. Девочки лежали тихо, едва дыша, в дортуаре стояла мертвая тишина. Походив еще некоторое время по дортуару, Павлова, наконец, ушла в свою комнату. Прошло несколько мгновений в томительном ожидании. Все ожидали еще чего-то. Но, наконец, уверившись в том, что Елизавета Ивановна больше не придет, девочки зашевелились. Кто-то засмеялся в одном углу, в другом уже явственно зашептались, и мигом кто-то обрезал душившую меня веревку. Девочки окружили меня, теребили, смеялись и шутили, и я, наконец, пришла несколько в себя.

После этого столкновения я ее страшно боялась и избегала всякого с ней дела, но на мою беду я по росту была одной из самых маленьких и часто мне приходилось ходить в первой паре, т. е. как раз около дежурной классной дамы. Это было для меня всегда истинным мучением. Не скажу, чтобы Павлова была злая женщина, но просто взбалмошная и грубая. Даже смеялась она как-то особенно, не по-людски. Бывали дни, когда она очень была весела и благосклонна к воспитанницам, но и веселость ее и ласки были тоже своеобразны. Например, желая выказать свое желание и ласку кому-либо из нас, она вдруг обхватывала воспитанницу за шею рукой, обыкновенно во время шествия к завтраку или обеду, повисала на ней всем телом и, смеясь, заставляла ее вести себя. Помню раз и я удостоилась этой чести. Тащила я ее по коридору до самой столовой с полным усердием, насколько мне позволяли мои силы, и она, кажется, на этот раз осталась очень довольна.

Другой случай был еще поразительней. Не помню, на какой неделе Великого поста, мы говели в пятом классе. Это было первое мое говенье в Смольном. На говенье полагалась у нас целая неделя. Все шло вначале благополучно. В тот день, когда мы должны идти к исповеди, была дежурная Елена Константиновна. По принятым в институте правилам мы должны были просить прощения у наших классных дам. Так как Павлова была не дежурная, то мы всем отделением отправились к ней наверх. Дежурная девушка пошла доложить ей об нас, и вскоре она вышла к нам из своей комнаты. Стояли мы перед ней хотя и не по парам, но все же по привычке маленькие стояли впереди. Просить прощенья, сделав обычный реверанс, стали все зараз. «Что такое? – закричала она на нас. – В чем дело?» Видя, что на этот раз дело наше плохо, мы, маленькие, стали смиренно просить у нее прощения. «Что-о вы об себе думаете, – заорала она на нас во все горло. – Какое мне до вас дело? Я вижу, что вокруг меня бегают какие-то зверушки и больше ничего». Повернулась и ушла в свою комнату. Нас как громом поразило. Мы сбились в кучу, как вспугнутое стадо овец, никто не смеялся, лица у всех были изумленно-испуганные. «Сказала бы просто: Бог вас простит», – говорили одни смущенно. «А может быть, она нас не простила», – догадывались, явно испытывая ужас, другие. «Какие же мы зверушки, у нас душа есть», – рассуждали с негодованием третьи. «А может быть, она нас правда не простила?» Эта мысль нас пугала и огорчала не на шутку. Мы шли назад, смешавшись в кучу и не соблюдая никакого порядка. Елена Константиновна с обычным тактом и лаской простила нас, и мы пошли в церковь. Я была как в чаду. Дома у нас постились и говели с особым усердием и благоговением, и я никак не могла помириться с мыслью о том, что я не человек, а зверушка. Ни мне и ни одной девочке не пришла в голову мысль сказать об этом происшествии на исповеди нашему священнику. До каникул оставалось немного времени и крупных столкновений больше ни с кем не было, я что-то не припомню.

Осенью, возвратившись в институт, я в ней нашла большую перемену. Она стала веселее, ласковее и на нас меньше еще стала обращать внимания. В те дни, когда Елизавета Ивановна была свободна, в комнате ее стал появляться высокий, пожилой военный, и вскоре наша инспектриса Елизавета Николаевна Шульгина нам объявила о том, что Павлова – невеста и скоро выходит замуж. Известие это нас, конечно, удивило, но все-таки мы были все очень довольны и благодарили в душе генерала, влюбившегося (а мы тогда еще не знали, что можно было жениться, руководствуясь другими какими-либо соображениями) в это в полном смысле слова пугало воронье.

Таким образом, вся эта необыкновенная история осталась для нашего начальства тайной.

Накануне ее отъезда произошла следующая сцена. Надо прежде сказать о нашем институтском обиходе. Несколько раз в год выдавали необходимые туалетные вещи, как-то: булавки, шпильки, гребенки, зубные щетки, мыло, бумагу. Выдавала каждая классная дама своему дортуару эти вещи лично, и Елена Константиновна обыкновенно сейчас же все раздавала своим воспитанницам на руки в полное их владение. Мы, воспитанницы ее дортуара, никогда и ни в чем, таким образом, не нуждались, хотя почти все мы имели у себя свое мыло и другие вещи из дома, а казенные раздавали служившим нам девушкам.

В дортуаре Павловой был заведен другой порядок. Елизавета Ивановна выдавала своим воспитанницам вещи понемногу, остальное оставляла у себя в комнате «на случай». Мы не знали, что она делала с этими остатками, и вот накануне ее отъезда тайна разъяснилась. В комнате у нее была сделана широкая ступенька у окна, и на ней стояли ее рабочие стол и стул. Уже совсем вечерело, когда мы были у себя в дортуаре, Елизавета Ивановна вошла к нам и, собрав вокруг себя своих бывших воспитанниц, со слезами на глазах объявила им о том, что она копила им на выпуск все, что могла, и теперь просит их все ею накопленное для них принять от нее и разделить всем поровну. После этого она велела девушке поднять ступеньку, под которой девочки с удивлением увидели множество мыла, щеток, гребенок, коробок с булавками и белой бумаги. Глядя на эту сцену, мы едва удерживались от смеха, но все же помогали своим подругам перетаскивать все вещи в дортуар. Очевидно, все это было ею накоплено с самого седьмого класса, так как мыло высохло и превратилось в камушки, булавки и шпильки заржавели, а бумага пожелтела. Затем мы пожелали ей счастья в будущей семейной жизни, и она с нами простилась.

Вскоре к нам поступила новая классная дама Екатерина Адамовна Фрейлих. Первое время она нам не особенно нравилась. Была некрасива и не особенно представительна, в особенности в сравнении с Еленой Константиновной, но вскоре мы все без исключения полюбили ее за ее благородный прямой характер, ровное со всеми обхождение и необыкновенную сердечность. Детей трудно обмануть в этом отношении. Мы почувствовали в ней искреннего и преданного нам друга и полюбили ее. Павлова говорила с нами на «ты», Елена Константиновна называла всех по фамилиям и на «вы». Екатерина Адамовна звала всех по именам, прибавляя к фамилии то уменьшительное имя, которым называли воспитанницу ее подруги. Комната Елены Константиновны была очень изящна, с хорошеньким туалетом и со множеством хорошеньких безделушек по столам. Комната Екатерины Адамовны поражала своей спартанской простотой и чистотой. За перегородкой стояли две кровати, покрытые белыми тканевыми одеялами, для нее и ее матери, старенькой старушки, с которой она вместе жила. Мебель была самая простая: стол, диван, комод и большое вольтеровское кресло, в котором старушка всегда и сидела с работой в руках. Елена Константиновна любила и умела носить туалеты. Причесывалась изящно со вкусом. Обращала большое внимание на аккуратность нашего костюма и требовала тщательных причесок. Скромное форменное платье Екатерины Адамовны было сшито просто, без всяких отделок и без шлейфа, прическа была самая простая, без всяких бантов, шпилек и других каких-либо украшений. На нашу внешность она почти не обращала никакого внимания, признавая более существенным для нас наши умственные и нравственные усовершенствования.

Классные дамы Смольного института. 1889 г.

Обе наши классные дамы жили между собой очень дружно, несмотря на кажущееся между ними с первого взгляда сильное различие. Обе были прекрасно образованы, много читали, всем интересовались и держали себя перед начальством с большим благородством и достоинством. До самого нашего выпуска все шло совершенно гладко. Обе классные дамы жили с нами любовно, трудились вместе и веселились, и я не помню ни одной большой ссоры, неудовольствий, какой-либо неприятной для всех истории. Неприятная история, пожалуй, была, но неприятная, скорее всего, для нашего высшего начальства, а не между нами и нашими милыми дамами.

В нашем отделении остались от впереди идущего класса две девочки, Маша Кашкарова и графиня Елена Подгоричани-Петрович. Маша Кашкарова поступила к нам в дортуар, а графиня Подгоричани – в дортуар Екатерины Адамовны. Обе девочки были с большими странностями. Как та, так и другая вовсе не имели молодого вида, и еще тем более не имели, так сказать, духа юности. Не прыгали, не танцевали, не пели, редко смеялись и никогда не шалили. По душе и по сердцу обе были прекрасны. Учились плохо, но не от лени или неспособности к учебе, а совершенно по другим причинам. Графиня Леля была фанатично религиозна. Целые часы проводила она на коленях и молилась Богу и никогда не забывала перед началом каждого урока класть земные поклоны. Изучение наук считала для себя излишним, так как исключительную необходимость для человека видела только в религии.

Маша Кашкарова была тихая, сосредоточенная девушка, очень любила своего брата-студента и, очевидно, не желая тратить своих сил на изучение институтских наук, думала впоследствии изучать что-либо другое, более по ее понятиям нужное для жизни и более для нее интересное. Будучи круглой сиротой, она очень привязалась к своей бывшей классной даме Самойловой, кстати сказать, тоже очень заслуженной и хорошей, и очень по ней скучала. Я уже говорила о том, что общений между классами особо тесных не было. Все были очень заняты, а в короткие перемены много не разговоришься. Могла она видеть свою любимую классную даму только случайно, так сказать мимоходом. Придя раз из столовой, где все-таки можно было видеть дам чужого класса на более долгое время, и не видя на этот раз Самойловой, Маша Кашкарова пришла в сильное волнение. «Знаешь, Саша Ешевская, – сказала она мне, сильно волнуясь, – Самойловой не было сегодня в столовой. Уж не случилось ли с ней чего-нибудь?» Кашкарова сидела в классе сзади меня, и мы могли иногда тихо разговаривать между собой. Кроме того, со мной она разговаривала иногда, зная, что я также сильно тоскую по своей умершей сестре. На другой день опять Самойловой не было в столовой. Тогда Кашкарова пришла прямо в отчаяние. Вскоре мы узнали от горничных, что Самойлова лежит у себя в комнате больная. Узнав о ее болезни, Кашкарова была вне себя от горя. Особенно ее мучила мысль о том, что она ничем не может помочь бедной больной Самойловой. При одной мысли о том, что ее любимая классная дама лежит одна в своей комнате и, может быть, нуждается в самом необходимом, она приходила в полное отчаяние. И вот в ее разгоряченной голове возник план. Она напишет и подаст просьбу нашему обожаемому, милостивому, справедливому государю. Он добрый. По его приказанию начальство будет обязано позаботиться о больной Самойловой и окажет ей возможную помощь. Мысль эта крепко засела у нее в голове. Не посоветовавшись ни с кем из нас, она быстро написала свое оригинальное прошение и, выбрав из всего нашего отделения девушку попроще и не способную к критике, попросила ее переписать ей ее просьбу. Самойлова вовсе не была тяжко больна, а имела повышенную температуру, и поэтому из опасения передать болезнь воспитанницам некоторое время не ходила в класс. Надо же было так случиться, что, как нарочно, государь приехал к нам на следующий день.

Как сейчас вижу, совершенно для нас неожиданно, как всегда, двери нашего класса широко отворились, и он вошел к нам радостный, светлый, ясный, изящный в своем простом генеральском сюртуке и с одним только орденом на шее. Мы радостно громко приветствовали его и вскоре окружили как бы живым кольцом. Вдруг, энергично расталкивая нас, вышла вперед всегда тихая и как бы апатичная на вид Маша Кашкарова, и держа просьбу высоко над головой, упала перед государем на колени. Не зная, что бы это такое значило, мы все в испуге шарахнулись в сторону. Томилова готова была упасть в обморок от неожиданности и испуга. Государь был, видимо, также неприятно поражен, взял, однако, просьбу из рук Кашкаровой и, не читая, передал Томиловой, видимо, думая, что это не прошение о чем-либо, а жалоба на порядки или на начальство. Но вскоре все дело объяснилось. Государь милостиво засмеялся, начальница успокоилась, старшие воспитанницы затем пели лучше, чем когда-либо, и все сошло благополучно. Самойлова, для которой Кашкарова просила у государя питательную пищу и теплую одежду, не нуждаясь ни в том, ни в другом, дня через два или три пришла, как обыкновенно, на дежурство в свой класс. Этим все дело и кончилось.

Кроме классных дам были еще музыкальные дамы – учительницы музыки. Их было очень много и между ними были тоже преоригинальные. Уроки музыки и пения были обязательны для всех, кроме того, особо способные и имеющие средства оплачивать уроки могли еще брать приватные уроки музыки у профессора Лешетицкого. Как особо оригинальная и милая особа выделялась среди музыкальных дам госпожа Дюбуар. Госпожа Дюбуар была миловидная старушка в широчайшем кринолине, неизменно в серой шали на плечах и в тюлевом чепце. Головка у нее была очень маленькая, и сама она была очень худощава. Если взглянуть на нее издали, то она была похожа на живой, движущийся равносторонний треугольник, что, конечно, нас очень забавляло. В ее кринолин был вшит большой карман, в котором она носила гостинцы для своих учениц. Ученицы ее играли не хуже других, несмотря на ее баловство. Я не была ее ученицей, но один раз мне пришлось попасть в ее музыкальную комнату совершенно случайно, и вот тут-то я и увидела ее карман и постигла всю его глубину.

Когда мы были уже во втором классе, у меня умерла милая, кроткая девушка Соня Левстрем. После отпевания в нашей церкви мы пошли все проститься с ней и отдать ей последний долг, пропеть ей вечную память. Трогательное пение живо напомнило мне похороны моей сестры, нервы мои не выдержали, и я заплакала. Не желая нарушать порядка и не будучи в состоянии сдержать себя, я отошла вглубь коридора и, прислонившись к стене, громко рыдала. Недалеко от места, где я стояла, была и ее музыкальная комната. Услышав пение и плач, госпожа Дюбуар вышла в коридор и прямо натолкнулась на меня. «Об чем это ты так горько плачешь?» – ласково спросила она меня. Я ей рассказала, в чем дело. Тогда, чтобы я более не слышала заунывного пения воспитанниц, она взяла меня в свою музыкальную комнату и заперла плотно двери. Желая, видимо, меня утешить и отвлечь чем-нибудь мои мысли, она открыла свой карман и стала выкладывать из него на стол передо мной целый ворох гостинцев. Тут были и пряники всех сортов, и сухарики, и леденцы, и чернослив, и <нрзб.>.

«Кушай, милочка, кушай, – ласково говорила мне милая старушка, – вот посмотри, какой вкусный пряник». И она подала мне маленький пряник с миндалем, но видя, что я медлю класть его к себе в рот, быстро опустила опять свою руку в карман. «Может быть, ты любишь ячменный сахар?» – заботливо спросила она меня, и прежде чем я успела ей ответить, сунула мне в руку палочку ячменного сахару. В это время воспитанницы, окончив пение, шли мимо ее комнаты по коридору. Поблагодарив госпожу Дюбуар за ее привет и ласку, я вышла в коридор и присоединилась к своему отделению.

 

Глава IV

Учились мы в институте охотно и, главное дело, совершенно свободно. Я не была в младших классах, потому не знаю, как там было дело поставлено, но, начиная с четвертого класса, т. е. с переходом нашим в старший возраст, нас никто не принуждал учить уроки. Наши классные дамы были сами так хорошо образованы, что, конечно, каждая из них могла свободно репетировать нас, но это, к счастью для нас, не было принято в мое время, и мы занимались в большинстве случаев самостоятельно. Помогали они нам только в языках, и то, если была в этом необходимость. Учебников у нас почти никаких не было. Каждый учитель большей частью вел свой класс по своим запискам. И мы переписывали каждый заданный нам урок для себя сами в свои тетради, или составляя прямо записки со слов учителя, или имея уже ранее составленные записки. Даже наш учитель математики Буссе приносил с собой особые листочки с задачами и теоремами, и мы переписывали их каждая для себя отдельно. Классная дама сидела обыкновенно за особым столиком с работой или книгой в руках и наблюдала за нами, никогда не вмешиваясь в наши занятия. Были воспитанницы, которые более любили учить свои уроки в одиночку и тихо, про себя, а были и такие, которые учились вдвоем или по нескольку вместе, находя такой способ учебы для них легче. В свободное от занятий время мы могли заниматься, чем нам было угодно. Учителя наши были, конечно, все первоклассные, преподавали нам интересно и умело. Развлечений, не считая приемных часов, мы не имели никаких, заниматься нам никто не мешал, и мы учились и развивались совершенно свободно и своеобразно.

За последнее время мне много приходилось читать о педагогах, и всюду проводилась та мысль, что в гимназиях учителя и ученики относятся друг к другу как враги. Мысль эта утверждалась так категорически и статьи повторялись с такой настойчивостью, что я невольно проверила свои воспоминания.

Я никогда не любила педагогов и педагогики. В большинстве случаев, насколько мне приходилось иметь с ними дело, это тупой народ, но те немногие учителя и воспитатели, которые пошли на свой труд по призванию и любили свое дело и учеников, были даровиты как учителя и идеально прекрасны как люди. Детей невозможно обмануть ни красноречием, ни заискиванием, ни снисходительностью. Мы сейчас чувствовали, с кем имеем дело, по-своему определяли фигуру учителя и сообразно с этим определением относились к нему как к другу или как к врагу.

Как я уже сказала, большинство педагогов тупо, а тупые люди злы, как пример, стоит только вспомнить наших учителей, двоих злых братьев Бодунген, Карла и Фридриха. Карл Карлович Бодунген преподавал немецкий язык, знал свой предмет отлично и преподавал хорошо, но зол был необыкновенно. Его злости никто не боялся, но симпатии к себе он не возбуждал. Не знать его урока не только не считалось предосудительным, но вошло во всеобщее обыкновение. Он до того, видимо, нас ненавидел, нас и свое учительство, что зачастую приходил в класс уже со злым, желтым лицом. Несмотря на свою красоту и молодость, многочисленных поклонниц не имел. Фридрих Карлович преподавал географию. Был очень красив собой и далеко не так зол, как его брат. Уроки его были очень интересны. Оба учителя французского языка были милые, прекрасные люди, скромные и любезные в обращении с воспитанницами. Надо сказать, что некоторые воспитанницы, имевшие в детстве гувернанток француженок, говорили по-французски прекрасно. Уроки французского языка проходили всегда очень оживленно.

Первым и самым искренним нашим другом был Яков Павлович Пугачевский, учитель естественных наук. Ходить к нему на уроки в физический кабинет было для меня всегда большим удовольствием. Из всех наук я любила больше всего естествознание и историю. Но даже и те девочки, которые предпочитали другие предметы предпочтительно перед естествознанием, не знать ему уроки не решались, было не принято. Мы знали, что ставить дурной балл было для него мучительно тяжело, он, видимо, сильно этим огорчался, но никогда не раздражался и не сердился, а старался возможно лучше объяснить и повторить урок еще раз. Лицо его было некрасиво, но очень симпатично, с приятной улыбкой и умными, добрыми глазами. Преподавал он в пятом классе зоологию, в четвертом – ботанику, в третьем – физику, во втором – химию и в первом – анатомию человека до мочевого пузыря и прямой кишки. Более подробно изучать строение человеческого тела по институтским правилам было неприличным. Целыми днями копошился он в своем физическом кабинете, и надо отдать ему справедливость, содержал его при помощи одного только стажера в удивительном порядке. К каждой вещи, будь то дорогой физический прибор или маленькая чучелка или букашка, относился к ней и берег ее с большой любовью, и я не помню ни одного случая, когда кто-либо из нас, не только из шалости, но и по неосторожности, разбил или изломал что-либо в его физическом кабинете. Могу себе представить, в каком виде находился бы этот кабинет, если бы хозяином в нем был Карл Бодунген, а не Яков Павлович. Я думаю, в самое короткое время в нем не осталось бы ни одной целой вещи – невестке в отместку.

Истинным другом нашим был инспектор классов Тимофеев. Он преподавал нам в первом классе литературу. Любил нас и русских поэтов и писателей всей душой. Державина, Жуковского и Пушкина декламировал не иначе как со слезами на глазах. Не знать ему урока и не любить любимых им писателей значило обидеть его до глубины души, на что мы, конечно, никогда не решались. Чтобы сделать ему удовольствие и получить от него похвалу, мы выучивали наизусть целые поэмы, и некоторые воспитанницы декламировали очень хорошо.

Эти учителя-друзья, Пугачевский и Тимофеев, и классная дама Фрейлих разбудили как бы что-то спавшее в моей душе; это что-то впоследствии окрепло и дало мне возможность переносить жестокую прозу жизни, как бы скрасило мою жизнь. Спасибо им. Глубокое спасибо.

Законоучителей у нас было два: отец протоиерей Преображенский, преподаватель в младших классах, и отец протоиерей Василий Гречулевич – наш духовник и преподаватель в старших классах. Отец Преображенский был тихий, кроткий и крайне снисходительный учитель. Всем без исключения ставил 12 баллов за ответы и никогда и никому не делал замечаний. Просто и безыскусно объяснял следующий урок и затем вызывал и выслушивал уже заданный урок. Мы его очень любили за его доброту и учили ему уроки добросовестно, но надо правду сказать, уроки его были скучноваты. Отец Василий был очень строг как преподаватель. Мы весь катехизис и все тексты знали назубок. Объяснял он все тексты очень обстоятельно и требовал, чтобы мы не только знали, но и понимали выученное. Мы все без исключения были очень религиозны. Ходили в церковь очень охотно. Никаких насмешек над религией или над духовными лицами себе никогда не позволяли. Отец Гречулевич был фанатично религиозен. В доме у него, в его комнате, было сделано как бы подобие гроба Господня, перед которым он иногда простаивал целые ночи на молитве. Как духовник был очень строг. Помню, был такой случай. После смерти моей сестры я долго хворала и очень ослабела. Когда мне стало получше, меня выпустили из лазарета, но на особых условиях. Я должна была во время дня выпивать бутылку молока и пить два раза в день по чашке крепкого бульона, кроме общего стола. Как я уже говорила, я ела все, и потому в посты при постной жизни я не страдала, а ела постное с большим удовольствием. На этот раз мне совершенно было запрещено есть постное, и даже во время говенья мне приказывали пить бульон. С этим приказанием я не могла равнодушно примириться и заявила своим классным дамам протест. Елена Константиновна уговаривала меня как могла и, видя мое решительное сопротивление, все же в конце концов предоставила мне право пить или не пить бульон. Екатерина Адамовна, видя мою крайнюю слабость и опасаясь за мое здоровье, никак не решалась предоставить мне право не пить бульона и лично всегда, хоть видимо и страдая за меня, присутствовала при этой мучительной для меня процедуре. Как сейчас помню, перед тем, как нам надо было идти в церковь к исповеди, девушка горничная принесла мне чашку бульона. Екатерина Адамовна со слезами на глазах умоляла меня выпить бульон, говоря, что я больше грешу, совершая непослушание старшим, что Бог видит мою слабость и простит мне мой невольный грех. Екатерина Адамовна была лютеранкой и постов не признавала. Я из жалости к ней, видя ее заботливость обо мне, выпила через силу бульон, но горя своего и слез не могла удержать и так и вышла на исповедь к священнику. Увидя мое заплаканное лицо, отец Василий прежде всего пожелал узнать о причине моих слез. Обливаясь слезами, я рассказала ему, наконец, в чем дело. Выслушав меня, он пришел в сильнейшее негодование, не на Екатерину Адамовну, которая сама, бедная, исполняла только чужое приказание, но на Томилову, от имени которой это приказание исходило.

После исповеди, несмотря на довольно поздний час и на неурочное время, отец Гречулевич отправился наверх к начальнице и сделал ей по этому поводу форменный скандал. Скандал настолько сильный, что Ольга Александровна на другой день пришла поздравить нас с принятием Святых Таинств и просила у меня прощения за доставленное мне горе.

После нашего выпуска отец Гречулевич вышел из состава учителей института и, передав свое место своему зятю, постригся в монахи, поступив в Александро-Невскую лавру.

Одним из самых даровитых и интересных учителей был, бесспорно, Иван Иванович Григорович – наш учитель истории. Вся его фигура, лицо дышали такой энергией и силой, что невольно привлекали к себе симпатию и удивление. Говорил он очень хорошо и образно, был остроумен и остер, слушать его лекции было для меня величайшим наслаждением. Врагом нашим он не был, был очень умен и потому врагом нашим быть не мог. Был очень остер и недоступен для нас по уму, и потому мы близко к нему не подходили.

Самым молодым и самым модным учителем был учитель русской словесности Владимир Измайлович Срезневский. Преподавал он очень интересно и хорошо, был умен и начитан, но при всем этом излишне самолюбив. Был очень недурен собой, имел много поклонниц, но другом нашим не был никогда.

Учитель математики Буссе имел очень оригинальную наружность. Был высокого роста, брюнет, с бледным, умным и серьезным лицом. Оживляли это лицо большие, блестящие, черные глаза. Мы совсем не знали его как человека, я думаю, что он был прекрасный человек в душе, но все его качества и недостатки тщательно были прикрыты математикой. Классы были очень велики, и между скамейками, где мы сидели, и противоположной стороной было большое пространство, где мы в большую перемену могли играть и танцевать. Входя в класс, учитель должен был пройти все это пространство. Занимательно было видеть, как входил в класс Буссе. Он входил быстро, быстро проходил класс, молча отвечал поклоном на наши реверансы и, также быстро подойдя к доске, прямо начинал объяснять урок. Еще, казалось, он не окончил своего поклона, как мы уже слушали объяснение какой-нибудь теоремы или задачи. Учились мы у него четыре года и за все это время он нам не сказал четырех фраз, не касающихся до математики. Врагом нашим не был, а был скорее другом, но как бы в скрытом виде. Никогда не унижался до того, чтобы нас мелочно преследовать, как это, видимо, с удовольствием делал Карл Бодунген, но и в общение с нами ни в какое не входил. Мы много раз пробовали незаметно для классной дамы шалить и смеяться в его уроке. Его большие, блестящие глаза загорались, как угли, но лицо не изменяло своего выражения, и он ни одним движением не показывал, что видит и замечает наши шалости. Стоило ему сделать кому-либо из нас замечание, нас бы непременно наказала за шалости классная дама, и он, видимо, нас жалел.

На уроке. 1889 г.

Наказания были общеизвестные, и я об них скажу вкратце. Наказывали воспитанниц лишением обеда, снимали передник, и наказанная воспитанница должна была идти в столовую впереди класса, ставили за так называемый черный стол. Этих наказаний, по правде сказать никто не боялся и применялись они только в младших классах в большинстве случаев. Для воспитанниц старших классов наказаний не существовало никаких, мы старались не заслуживать даже замечаний классных дам. Говорю это исключительно про свой класс. Воспитанниц особо шаловливых у нас не было совсем. Шалили мы все как-то одинаково умеренно, и до серьезных столкновений никогда не доходило ни между воспитанницами, ни между воспитанницами и классными дамами. Досуги свои каждая из нас проводила как ей было угодно. Хорошие музыкантши играли, солистки разучивали новые романсы, художницы рисовали. Между прочим, я должна сказать, что рисовала я очень хорошо, и мне первой в Смольном было разрешено рисовать с гипсовых голов, так как до меня все воспитанницы рисовали всегда только с оригиналов, т. е. с готовых рисунков. Не возбранялось петь хором. Весной и осенью, гуляя в нашем чудном институтском саду, мы, взявшись за руки, ходили по его пустым аллеям и пели красивые хоровые песни. Пение и музыка в мое время процветали во всем блеске. Наш выпуск славился и гордился совершенно справедливо своим хором и своими прекрасными солистками. Церковное пение преподавал Рожнов, регент императорской капеллы. Некоторые голоса были удивительно хороши. Когда я только что поступила в Смольный и первый раз услышала пение выпускного класса, я была поражена стройностью хора и их прекрасными голосами. С этим выпуском окончила курс известная впоследствии оперная певица Светловская.

Любимая моя подруга Вера Голубинина была одной из лучших пианисток. По выходе из института она поступила в Московскую консерваторию, в которой с успехом и окончила курс.

Учителем танцев был старый, уморительный танцмейстер Хольбут. Танцевали менуэт, гавот и разные легкие танцы, бывшие тогда в моде.

 

Глава V

В первый год моего поступления в Смольный моей начальницей была Мария Павловна Леонтьева, 80-летняя старушка, которая от старости не могла сама уже ходить и которую два высоких, сильных камер-лакея носили по институту в особо сделанных для нее носилках. В первый раз я увидела это шествие вскоре по поступлении моем в Смольный и вот по какому случаю. Приехал государь. Я в первый раз видела его, и вся его фигура – изящная, стройная – произвела на меня неизгладимое впечатление. Надо сказать, что вообще военные того времени выглядели гораздо изящнее и красивее, чем выглядят теперь, не имели такого специфически-поросячьего вида, таких нелепо выбритых голов. Правда, носили они тогда волосы и бороды не особо длинные, но все же каждое лицо военного от цвета и достоинства его волос приобретало оригинальный и своеобразный вид. Государь Александр Николаевич даже среди военных того времени резко выделялся необыкновенной стройностью и изяществом своей фигуры и несказанной прелестью своих манер.

Государь приехал с большой свитой и шел по коридору в столовую к завтраку. Рядом с ним лакеи в красных ливреях несли на носилках Леонтьеву, за ними шли инспектриса и его свита, а за ними следовали выпускные воспитанницы. Мы стояли около своего класса и должны были приветствовать его и, пропустив всю процессию, следовать за ним по классам в столовую. Все шествие на этот раз имело очень торжественный вид, и если бы не бежавшая впереди государя его любимая собака, сеттер Милорд, то можно было, глядя со стороны, принять все шествие за церковную процессию.

Несмотря на свой преклонный возраст, Мария Павловна сохранила до последнего времени свою память, и ее часто приносили то в тот, то в другой класс на уроки, причем она иногда делала совершенно разумные и дельные замечания учителям и воспитанницам. Дело воспитания за ее старостью шло непосредственно под наблюдением его величества принца Петра Георгиевича Ольденбургского, который навещал институт очень часто, инспектора классов Тимофеева и трех инспектрис, двух Обручевых, матери и дочери, и Шульгиной. Обручева-мать, Мария Лукинична, была инспектрисой второго зеленого и выпускного, так называемого, белого класса. Я не могу не вспомнить о ней с глубокой благодарностью. Это была в высшей степени деликатная, симпатичная и всеми уважаемая особа. Шульгина Елизавета Николаевна имела под своим наблюдением все младшие классы.

Все три инспектрисы были идеально прекрасны. Прекрасно воспитаны и образованы и необыкновенно гуманны и сердечны в обращении с воспитанницами. Вот этим-то трем поистине гуманным и просвещенным русским женщинам институт и обязан был своим процветанием.

Перемена начальницы со смертью Леонтьевой мало отразилась на нашем выпуске. Видимо, нам давали окончить курс по старому методу, не подвергая весь заведенный порядок коренной ломке.

Вновь поступившая начальница не была для меня лично, да и для многих воспитанниц и классных дам, симпатична. Это была неестественно изломанная светская барыня, с необыкновенно противным выражением когда-то красивого лица. На ее лице всегда было выражение не то брезгливости, не то презрения. По-русски сказать, посмотрев на нее, надо было думать, что она или уксуса хлебнула, или ей наступили на любимую мозоль. Кроме того, она была почти слепа, носила черные очки, сидела всегда в темной комнате, а если ей было необходимо сидеть в классе при полном солнечном свете, то она прикрывала свои больные глаза черепаховым веером, и вообще кажется, сосредоточивала главное внимание на своей особе.

С ней приехали в институт две ее сестры, уже пожилые особы, которым и было поручено воспитание и уход за двумя великими княжнами Черногорскими Милицей Николаевной и Людицей Николаевной. Обе в<еликие> к<няжны>, поступив в число воспитанниц института, ходили в классы на занятия, но жили отдельно в особо отделанных для них апартаментах. Как сейчас помню, мы их увидали в первый раз в церкви. За обедней около Томиловой стояли две прелестные девочки в своих красивых национальных костюмах, с южным типом лица и большими прекрасными глазами. Я уже была в четвертом голубом классе, а обе в<еликие> к<няжны> поступили в кофейный класс. Таким образом, видая их часто, я не имела никогда случая и удовольствия говорить и играть с ними, к моему величайшему сожалению.

Чаще всех в институт приезжал е<го> в<ысочество> принц Ольденбургский. Он ходил один по всему институту, осматривал все до малейших подробностей и вмешивался во все мелочи нашего обихода. Его теплому участию мы многим обязаны. Его сердечное к нам отношение, его необыкновенная простота и мягкость в обращении невольно к нему располагали и видеть его среди нас нам доставляло большое удовольствие.

Государь Александр Николаевич тоже навещал нас и, конечно, эти посещения остались самыми светлыми воспоминаниями нашей жизни. Я была воспитанницей его имени и потому пользовалась его особым вниманием.

Смерть моей сестры Оли сильно подорвала мое здоровье. Со мной стали делаться сперва легкие, а впоследствии более глубокие обмороки, сильная слабость после этих обмороков иногда приковывала меня дня на два или на три к постели. Помню, один раз весной, во время сильной духоты со мной сделался глубокий обморок. Меня на носилках снесли в лазарет, уложили в постель и загородили от света ширмами. Я лежала как бы в забытьи, и хотя все слышала и сознавала, но шевелиться от охватившей меня страшной слабости никак не могла. Вдруг послышались за ширмой осторожные шаги, и тихий, ласковый звон шпор, шуршанье шелковых платьев, и из-за ширмы показалась высокая статная фигура государя. Он тихо подошел к моей постели и нагнулся надо мной. Взял мою руку и ласково погладил ее своей рукой. «Pauvre enfant», – сказал он участливо.

Я видела его прекрасное лицо, склонившееся надо мной, видела его глаза, с таким участием смотревшие на меня, всеми силами своей души хотела поблагодарить его за его участие и доброту обо мне, но несмотря на отчаянное усилие, которое я делала, я не могла ни встать, ни заговорить. И выйдя осторожно из-за ширмы, государь начал говорить вошедшей с ним начальнице что-то тихо, но властно. Я отчетливо слышала сказанные Им последние громче слова: «Прошу сделать все, что возможно». Я в это время была уже во втором классе и должна была переходить в первый. Выйдя из лазарета, я была позвана в комнату Обручевой. Старушка ласково расспрашивала меня о здоровье. Просила меня ничего не скрывать от нее и высказать все, что есть у меня на душе. Но сказать ей мне было совершенно нечего. Болеть у меня ничего не болело, жаловаться мне было решительно не на что и не на кого, и только страшная слабость одолевала меня вдруг до такой степени, что мне было трудно даже говорить. Тогда доктора осмотрели меня очень внимательно и решили как можно скорее отпустить меня домой в Москву от вредной петербургской весны. Учителя меня по разу перед отъездом вызвали, баллы у меня годовые были все не только переводные, но и хорошие, и меня к Пасхе отправили в Москву.

Лето 1875 года было прекрасное, мы жили в Пушкине на даче. Я много гуляла и по нескольку раз в день купалась и чувствовала себя прекрасно, и зима, последняя перед выпуском, прошла для меня совершенно благополучно.

Последний год перед выпуском мы особенно часто видели государя. Проходил он обыкновенно прямо в столовую, где и садился за стол кушать с нами наш незатейливый институтский обед или завтрак. Со свитой приезжал он довольно редко, все больше один или с принцем Ольденбургским. Был как-то раз с цесаревной Марией Федоровной и с наследником Александром Александровичем. Государь вел цесаревну под руку, а наследник шел сзади них. Пробыли они этот раз у нас очень недолго. Воспитанницы пропели им что-то, не помню, и они скоро уехали. Особенно нас поразил своей могучей фигурой наследник Александр Александрович. Но что нас особенно в нем поразило, так это его совершенно голая голова. Потом мы узнали, что его высочество был сильно болен, и был после болезни обрит. Приезжал государь также как-то раз с великой княжной Марией Александровной. Пробыл также недолго.

Как-то раз, я помню, государь приехал с большой свитой. Мы были еще тогда в четвертом классе. Леонтьевой уже не было. Государь, прослушав молитву, сел завтракать с выпускными воспитанницами.

В числе приезжавших с государем лиц был и обер-полицмейстер Трепов, маленький генерал, очень юркий и любезный. Пользуясь своим малым ростом, он незаметно юркнул за колонны и пробрался между столами, зорко посматривая по сторонам. Вдруг он быстро подошел к Массальской, у которой болели зубы, и она сидела, не прикасаясь к своему завтраку. За завтраком у нас на этот раз были пирожки и котлеты. «Милая барышня, – сказал он ей тихонько, – я вижу, у вас болят зубки и вы не можете ничего кушать. Уступите мне ваши пирожки, я с утра езжу с государем и очень проголодался». Княжна Анна Массальская, воспитанница нашего класса городского отделения, охотно уступила ему свой завтрак.

Зайдя за колонну, так, чтобы его не видел государь, Трепов с аппетитом скушал пирожки, издали поблагодарил Массальскую и, благополучно выйдя из-за колонны, встал как ни в чем не бывало сзади государя. Вся свита и должностные лица не садились и стояли полукругом сзади государя.

На другой день наш швейцар принес нам в класс большую коробку конфет с визитной карточкой Трепова, на которой имелась следующая надпись: «Милой барышне, которая уступила мне завтрак».

Томилова, которая, очевидно, не имела возможности изменить нам курс и наш обиход, задумала все-таки хотя бы изменить нашу форму. И вот на выпуск нам были сшиты передники с огромными оборками, как обыкновенно носят няньки или горничные в купеческих домах. Передники были сшиты не из полотна, как обыкновенно, а из какой-то бумажной материи, которая немилосердно топорщилась во все стороны. Государь Александр Николаевич часто навещал нас перед выпуском, и вот к его-то приезду нас и нарядили в новые передники. Был урок танцев, и государь прошел прямо в зал. Увидев нас, он остановился и посмотрел на нас с удивлением. «Какие вы пышные», – сказал он наконец. Томилова, вошедшая вместе с ним, принялась расхваливать придуманную ею для нас форму. Тогда государь, повернувшись к ней, резко сказал: «Я привык к старой форме и нахожу ее более изящной и красивой».

Мы ликовали, новая форма нам тоже не нравилась. Кислое лицо Томиловой стало еще кислее.

Часто бывал у нас государь, иногда подолгу слушал наше пение. Помню, раз, прослушав несколько номеров, он встал и, вместо того, чтобы проститься с нами тут же в певческой, как делал это обыкновенно, пожелал, чтобы мы проводили его по коридору под пение Преображенского марша, который мы отлично исполняли и который он очень любил. Не знаю, как это могло случиться? Взяли ли мы очень скорый темп, пошел ли государь очень скоро, только наша инспектриса, старушка Обручева, не могла за нами поспеть и отстала где-то далеко в коридоре. Прослушав марш до конца, государь весело простился с нами и уехал. Мы возвращались назад совершенно очарованные его любезностью и очень веселые, и тут только и заметили изо всех сил спешившую к нам Обручеву. Старушка совершенно задыхалась, на лбу у нее выступили большие капли пота, чепец сбился набок, и она чуть не плакала. Она не стала делать нам выговора, но, видимо, не могла помириться с мыслью о том, что государь уехал, не простившись с ней, как это делал всегда. «Вы знаете ли, – говорила она нам со слезами в голосе, – государь всегда, прощаясь со мной, удостаивал меня пожатием своей руки, а сегодня я была лишена этой чести». Видимо, она думала, что это мы пошли слишком скоро и тем лишили ее чести проститься с государем и видеть его еще раз.

Хотя она имела очень смешной вид, но мы, глядя на нее, не смеялись, нам совсем было не до смеха, мы всей душой ей сочувствовали и понимали ее горе и сожалели ей. Она была нам так близка, дорога и понятна в эту минуту.

Горячая любовь и бесконечная преданность к государю и его семейству владели нашими сердцами всецело. И если бы кто-нибудь сказал нам, что для спасения его жизни надо было бы выпустить из нас нашу кровь всю до капли и нашими жизнями заплатить за его жизнь, я думаю, ни одна из нас тогда не запротестовала бы и отдала бы свою жизнь и кровь просто и охотно, без всяких громких фраз и красивых поз.

Незадолго до выпуска нас взяли в Зимний дворец. Государыня Мария Александровна ненадолго вышла к нам, но пения нашего слушать не пожелала, опасаясь, что мы будем петь слишком громко. Приняла она нас в небольшой гостиной. Как сейчас вижу эту прелестную глубокую комнату, заставленную мебелью из черного дерева, крытого голубым шелком. Между окнами и, перемежаясь с мебелью, стояли жардиньерки исключительно только с белыми азалиями. Государыня была очень худа и имела болезненный вид. Чтобы не утомлять ее, нас вскоре увели на половину Государя и ввели в его кабинет. Эта комната сейчас стоит перед моими глазами, как будто я видела ее только сейчас. Большая светлая комната в два окна, перед окнами – большой письменный стол из темного дерева. Вся обстановка казалась очень скромной и ничего пестрого в ней не было. На письменном столе лежали только что подписанные государем бумаги, чернила еще не обсохли на пере. Что я почувствовала, переступив порог этой комнаты, я не в силах описать. Поздоровавшись с нами, государь сел в кресло перед письменным столом, и мы окружили его. Милостиво поговорив с нами, он спросил нас, не хотим ли мы осмотреть Эрмитаж. Мы, конечно, изъявили свое согласие, и государь пошел вместе с нами, лично объясняя нам редкости, собранные в Эрмитаже. Помню, как он остановился перед маленькой горкой и обратил наше внимание на серебряный парик. Волосы парика были сделаны из тонких серебряных нитей, которые и были завиты локонами. Я страстно люблю все прекрасное, и поэтому восторгу моему не было конца. Я с трудом могла оторвать глаза от прекрасных статуй и картин. Государь, видимо, устал, но продолжал исполнять свои обязанности хозяина с необыкновенной грацией и радушием. Наконец, он милостиво простился с нами, и мы, нагруженные фруктами и конфетами, возвратились в институт. Я долго еще не могла придти в себя от всего виденного мною и слышанного и продолжала видеть наяву дивный и прекрасный сон.

Перед выпуском были даны традиционные балы с приглашенными на этот раз учителями частными кавалерами для танцев. Каждая выпускная воспитанница могла пригласить троих, если кого имела в виду.

Его величество принц Ольденбургский тоже устроил у себя дневной бал для всех институтов зараз. В большом зале дворца играла музыка, и мы могли танцевать с воспитанницами других институтов, если хотели. Мы, конечно, были в новой пышной, так сказать, форме, почему и возбуждали насмешки и очень меткие остроты со стороны других институток. Чужие начальницы ехидно-насмешливо осматривали нас и шипели. Выпускные экзамены окончились как-то совсем для нас незаметно. На балу у его высочества все воспитанницы, получившие шифры, были в первый раз в шифрах. Справедливость требует, чтобы было сказано о том, что все воспитанницы, получившие первые шифры во всех институтах, были удивительно некрасивы собой. Первый шифр получила в нашем классе воспитанница из городского отделения, а не из нашего Невского, но мы на это не роптали. Мы были вполне воспитанницы наших классных дам и знали наверно, что ни одна из них никогда не прикладывалась к плечику начальницы, да и мы все неохотно целовали Томиловские ручки. А ручки иногда поневоле приходилось целовать. У Томиловой была противная манера хлопать воспитанниц по лицу в виде ласки, ожидая их поцелуев. Наше отделение возмущалось этой манерой ласкать и всячески избегало ее ласк, насколько это было возможно. Мне как-то пришлось быть у нее дежурной, испытать это противное хлопанье ее рукой по моему лицу. Я помню, после этого дежурства я была больна несколько дней.

В день выпуска мы были все в белом и утром пошли в церковь последний раз выслушать напутственный молебен. После молебна прикладывались к иконам, получали из рук отца Василия Евангелие, псалтырь и молитвослов, прощались с ним очень сердечно, он, благословляя нас, плакал, и шли в столовую к последнему обеду. Во время обеда мы все получили по бонбоньерке с конфетами. В каждой коробке было вложено по двадцать пять рублей на первые наши карманные деньги. Прощание с подругами, Тимофеевым, милым Пугачевским и нашими классными дамами было самое задушевное.

За несколько дней до выпуска приезжал проститься с нами государь. Приехал он днем, и мы в последний раз пели в его присутствии. На этот раз пение не клеилось, и вскоре государь стал прощаться с нами. Мы подходили к Нему поодиночке, получали из его рук его портрет и со слезами прощались с Ним. Государь, видимо, и сам был взволнован, но старался ободрить нас милостивыми словами. Никто из нас не мог, конечно, подозревать, видя его таким прекрасным, полным сил и жизни, что видим его в последний раз.

Фрейлинский шифр – при российском императорском дворе золотой, усыпанный бриллиантами знак отличия, который носили придворные дамы в должности фрейлин. Представлял собой брошь в виде одного инициала (монограммы) императрицы; или же двух сплетенных инициалов императрицы и ее свекрови – вдовствующей императрицы (такой знак назывался «двойной»). На фотографии изображен шифр, который использовался в годы правления российской императрицы, жены Александра II Марии Александровны

Весть о его мученической кончине застала меня уже в Москве. Говорить о том, как я была поражена этим бессмысленным, зверским убийством, я нахожу излишним. Безумное преступление! Как будто бы от устранения с дороги одного лица, допустим, даже вредного, люди станут лучше, и на земле настанет рай. Разбойники перестанут убивать, воры перестанут воровать, мошенники всех сословий и состояний перестанут обманывать честных людей, пустые, бессердечные матери не будут более бросать на произвол судьбы своих детей, картежники не будут больше проигрывать достояние своих семей, пьяницы перестанут пить, все будут сыты, и реки потекут медом и молоком. Безумно-глупая мечта! В одно я верю. Светлое имя его с годами все будет более и более дорогим для сердца русского человека, и злое, бессмысленно-зверское убийство будет казаться еще страшнее, еще бессмысленнее, еще злее.