В последние дни своей жизни, когда был 92-летним, он не знал, что с ним творится. Его поместили в «Бейт-Батию», заведение солидное, чистое и современное, стоящее на краю цветущей цитрусовой рощи. Улыбчивые сестры, которые перешептывались в сияющих чистотой коридорах, не ожидали, что человек его возраста, сломавший шейку бедра, вернется в мир людей. Заведение было шикарным, но пациенты там как ошметки муравьев, получивших смертельную дозу ядовитого спрея. Лет десять, а то и больше ходил без очков, которые в начале века так впечатляли всех вокруг. Все его друзья и знакомые давно ушли в лучший мир, и такое было чувство, что ему хочется смотреть на двадцать первый век освобожденными от очков глазами.

Он знал все, что происходило вокруг. Сидел в своей инвалидной коляске рядом с другими больными в инвалидных колясках и ждал, пока кончат убирать палаты перед обедом. Женщина напротив выпрямилась с подозрительной живостью и потихоньку помочилась в гигантскую пеленку, засунутую ей между ног. У старика, сидящего рядом с ним, голова упала на плечо, и он издал жуткий вопль, будто от удара этой пустой головы плечо проломилось. Женщина, сидящая возле огромного вазона с цветком, уставилась в скрытый горизонт, и на подбородок катилась ниточка слюны. Рафаэль глядел, и от безупречно чистых плиток пола заструилось в его ноздри зловоние смерти. Вот он — в самом конце коридора, в начале которого был бег и пламенные чувства, а в конце — пустое созерцание больной женщины, ум которой померк, и она раздвигает ноги, и ее широко распахнувшиеся гениталии, как мгла ее памяти, поглотившая годы бурной жизни.

В столовой уже рыдает первый парализованный, которому дочь пытается впихнуть мясной тефтель, и он с младенческим упрямством выплевывает его наружу.

Рафаэль сидел, застыв в своем инвалидном кресле, и поражался, как это он, такой болезненный и хрупкий, пережил всю компанию стариков, привязавшихся душой к одной и той же зеленой скамейке в эвкалиптовой аллее Рамат-Гана. Их ряды все редели, пока совсем не исчезли. Еще до того, как он сломал шейку бедра, ему опостылели романы, и он пристрастился к книгам по истории и к жареному луку с ломтиком черного хлеба, обмакнутым в кипящий жир. В инвалидном кресле исчезли даже и эти пристрастия. Ничего не осталось, кроме тупой боли в ноге и какого-то страха перед приготовившейся его поглотить тьмой, напоминающей гениталии соседки напротив. Сыновья брили ему лицо, но ему было наплевать. Они упрашивали его встать и самостоятельно взять хоть стаканчик воды из шкафчика, что возле кровати, или хотя бы пошевелить пальцами ноги. С упрямством здоровых людей, перемещающихся на собственных ногах, они ему объясняли, что так можно схватить воспаление легких, что от неподвижности можно и умереть. Его глаза искали окно, облачка, которые исчезают за цитрусовой рощей. Сыновья были для него людьми опасными, которые заставляют его делать вещи, превышающие его возможности.

— Ну почему ты все молчишь? — ворчала Виктория, которая не раз вытаскивала его из лап смерти. Ведь спасся же он от чахотки за десятки лет до того, как был изобретен пенициллин, и она вызволила его из малярии и из тифа, спасла и от астмы, и от несчастной любви, и от мук абсорбции в пятидесятых годах, и так же вернет его себе и сейчас, чтобы оттеснить одиночество, нависшее над ее гнездом. — Рафаэль, — напрягала она все силы, словно бы с обидой, — почему ты глядишь так отстранение, будто меня здесь нет?

Она старалась не смотреть в окно из страха, что увидит в кучке облаков то, что приковывает его взгляд. Ее пальцы разорвали на клочки шкурку мандаринки, яростно сняли волокна и стали просовывать дольку сквозь его сжатые губы, пока ему не пришлось приоткрыть свои окаменевшие челюсти.

— Ешь, — приказала она, — это тебя подкрепит. Ты совсем обезвожен.

Эта долька встала в горле комом, от которого невозможно было освободиться. «Так трудно продолжать, — сказал он себе в душе, — продолжать, когда уже нет на это сил».

Иначе думала Виктория. Ее натруженные пальцы отделили еще дольку. Лицо раскраснелось. Она взбодрилась от своего крошечного достижения, от своей победы над кучкой облаков.

— Открой рот! — упорствовала она.

Но на сей раз рот был закрыт.

В тесноте перенаселенного Двора в Багдаде, в доме, шумном от их детей, в квартале торговых лотков, среди брезентовых стен лагеря для переселенцев, на задворках Израиля, в течение десятков лет он умел от нее укрыться. А она с самых ранних лет жизни искала путей к нему проникнуть. Он был единственным из всех знакомых ей мужчин, который умел спрятаться, при том, что был рядом. Когда впервые, уже в старости, за год до того, как он сломал шейку бедра, она спросила его, зачем он это делает, его ответ ее удивил: «Я думаю». Другим мужчинам, которых она знала, приходилось думать лишь тогда, когда их спрашивали, когда они наталкивались на препятствие. Так, во всяком случае, ей казалось. И думали они вслух. А он если думал про себя, то причина была ясна. Будто внутри себя расправлял крылья и летел куда-то в неведомые дали. Так вот исчезал и молчал и за книгами, и его замкнутость была в ее глазах запрещенным уединением.

Долька мандаринки повисла между ними в воздухе, и пальцы его были ледяные, несмотря на то что комната хорошо нагрета. И снова ее пронзила боль.

— Ну скажи, почему ты молчишь?

В голос прокрался страх человека, дрожащего от того, что столкнулся с неведомой ему мглой.

Его взгляд оторвался от окна. Он уже отключил слух, чтобы не слышать стоны и крики больных в коридоре. Распадающиеся существа перед ним, и женщины и мужчины, были похожи между собой. На его лице проступил нежный румянец, и вдруг в глазах Виктории он снова стал молодым и красивым, будто вот-вот возродится вновь. А он по-прежнему не реагировал на сидящие вокруг ужасы в инвалидных колясках.

Он много лгал ей в своей жизни. Лгал про других женщин, прятал от нее деньги, скрывал постыдные намерения. А она всегда любила этого человека, смуглого, худощавого, которому никогда не верила, даже и сейчас, когда его взгляд устремлен ко враждебной мгле. И потому она спросила настойчиво и подозрительно:

— О чем ты думаешь, Рафаэль?

— Мне страшно, Виктория, — прошептал он.

Ей показалось, что он взялся за старое, снова ее дурачит. Ведь его красивое лицо спокойно, и какой-то покой разлит по нему.

— Ну отчего тебе страшно, скажи мне? — допытывалась она.

Он закрыл глаза. Ее голос был как слепящий прожектор для пыток.

— Видишь, ты снова прячешься.

— Мне страшно, — повторил он с равнодушным терпением.

Она взяла в руку его ледяные пальцы. Что-то вызвавшее содрогание заструилось от холода его кожи в ее плоть. Она тут же отбросила от себя этот страх.

— Мы идем кушать, — заявила она энергичным голосом.

Он снова закрыл глаза:

— Не хочу.

— Еда поставит тебя на ноги.

— Я не могу подняться на ноги. Не хочу подниматься на ноги, — сказал он с иронией, несвойственной этому заведению.

Она вспыхнула. Резко встала и шлепнула ладонью по подоконнику. Она увидела молоденьких сестер с их накрашенными губами, и подведенными глазами, и гладкой кожей. Пунцово улыбаясь, они встряхивают простыни и одеяла, и их свежие ручки касаются укромных мест у мужчин.

— Так, значит, тебе здесь нравится! — вскипела она. — Ну скажи, скажи, что из-за них тебе здесь хорошо. Тебя всегда тянуло к таким вот играм, чтобы были и днем и ночью.

— Я никогда в жизни не бил баклуши! — с какой-то живостью запротестовал он. — У меня в банке довольно денег. Оставьте меня здесь.

Она привыкла ему не верить. Примерно с неделю провалялся на койке дома, и она не верила, что он сломал шейку бедра. Даже дети разделяли ее подозрения, отказывались понять, что он страдает. Иногда он путался и жаловался на боли в здоровой ноге. Одна из невесток уверяла, что, когда никто не видел, он встал на обе ноги и самостоятельно, без всяких стонов сделал несколько шагов по полу. Он так опутал Викторию паутиной лжи, что ей уже казалось, что она сходит с ума. Женщины липли к нему, как осы к финиковому меду. И она всегда его принимала, когда он к ней возвращался. Негасимым огнем всегда для него пылала, потому что упорно этот огонь поддерживала. Но обида и подозрения откладывались в ее сердце, слой за слоем.

Когда она повернула голову от окна, то увидела, что он задремал и голова его откинулась назад. В этот миг он так дорог был сердцу, что она испугалась — вдруг сбежит от нее во сне. Душа распахнулась к нему: красив, как жених! И пахнет вкусно. Никакого запаха старости. Никакого запаха болезни. Никакого запаха смерти. Шершавой ладонью погладила она его седые волосы. Оглядела коридор. И впервые за шестьдесят восемь лет поцеловала его по собственной воле.

— Виктория, ты еще здесь? — спросил он, проснувшись.

— Ты вымытый, — сказала она.

— Да, — ответил он, не поняв, о чем это она говорит. — Пить хочется.

Она сбегала в кухню и вернулась, неся поильник. Он сделал несколько глотков и задержал голову. Потому что не было сил поднять руку и отклонить от себя чашку. В глазах появилось стесненное выражение. Ему показалось, что несколько капель пролилось на подбородок и так там и осталось — неприятное свидетельство бессилия рук. Она это поняла. Губы у него были сухие, и подбородок абсолютно чистый, и все же она вытерла рукой его тонкое лицо, похожее на лица древних египтян.

— Кто тебя помыл? — спросила она как бы между прочим, будто в обыкновенном разговоре о балконе в новой квартире.

Но он, как всегда, был настороже и ответил:

— Они.

— Они или девочки? — продолжала допрашивать с хитрой улыбкой.

— Одна из них, — уступил он беспомощно, и голос у него был почти беззвучный из-за слабости.

— Эта, с черными кудряшками, или та, с бровями, как у проститутки?

Он закрыл глаза и сказал:

— Та, с бровями. — Голос стал слабым и угас.

Ее лицо покраснело.

Многолетняя ненависть вспыхнула в сердце. Обернулась посмотреть, нет ли кого за спиной, и прошептала:

— И вниз запустила руку, и туда тоже?

Он широко раскрыл глаза. Его пальцы стали мять ткань зеленой пижамы. И вдруг он сказал ясным голосом:

— Нет, там я себя помыл сам.

Веки его упали, потому что у него не осталось сил двигать мышцами лица. Сердце Виктории наполнилось доброй благодарностью. Она поняла, что последней искоркой жизни он хочет доставить ей радость. Может, это его последняя ложь, но ложь, которая вся для нее и ради нее. Многие годы она мыла его. После того как сбрасывала с него слой одежды, он сидел, бывало, там, где она его посадит, маленьким ощипанным птенчиком на белом пластмассовом стуле в ванной, и пока она его молча мыла, его тело ей отвечало и двигалось, повинуясь ее пальцам. И под сильной струей горячей воды он дрожал, и ее сердце трепетало от нежности, когда, забрав его, как малыша, и закутав в полотенце, почти принимала к себе на грудь. Его мужское достоинство, сморщившись, как опавший листок, приобретало какой-то ржавый, чуть ли не черный цвет, — это мужское достоинство, которое воспламеняло стольких женщин, которое безнадзорно побывало в стольких чужих руках. Если бы ей позволили, она бы мыла его и здесь, в этом заведении. Но в этих белых стенах все делалось по чужим законам. Крепкие гастарбайтеры поднимают пациентов, девушки перетряхивают сверкающие чистотой простыни, другие несут шприцы. Нет, нет, ей не дадут его помыть! Будто кончились ее права на него. Слезы стояли в горле.

— Рафаэль, — прошептала, — Рафаэль!

Он погрузился в дремоту. Она снова погладила его хрупкое плечо и прошептала, будто моля о спасении:

— Рафаэль, мне велят уйти.

Девушка в выглаженном халате дожидалась с улыбкой властительницы этих мест. Виктория с горькой гордостью вскинула голову. «Почему не мужчина?» — спросила себя. Опять забирает его у нее этакая молодка.

Лифт не работал. Она ухватилась за перила и осторожно, на опухших от ревматизма ногах направилась вниз по лестнице. Злобная боль секла голову. Виктория боялась отпустить перила и стеснялась сесть прямо на ступеньках и поискать в сумке таблетки от давления. Вдруг она расплачется и ей будет трудно подняться. На первом этаже перед ней простирался еще один сияющий коридор, бесконечно длинный…