На дне блокады и войны

Михайлов Борис Михайлович

Часть I

ЛЕНИНГРАДСКИЙ ГЕНОЦИД

 

 

Глава 1

Короткое вступление

Я читаю «Блокаду» Чаковского, мемуары Жукова, Конева, Малиновского, романы Симонова, Эренбурга, Полевого… рассказы «фронтовых писателей второй волны» — Бондарева, Бакланова, Гранина, Копелева… и меня временами охватывает безысходное чувство сожаления, что Блокада, Война дойдут до потомков через людей, не знавших настоящего голода, не ходивших в штыковую атаку, не давивших в осенней слякоти жирных окопных вшей, а тех, кто прошел блокаду среди «нужных», и войну — за спинами пехоты.

Кости пехоты — основы нашей армии во время войны — разбросаны по огромным полям сражений. Именно она, пехота, «несла свободу порабощенным народам Европы». Ту социалистическую свободу, от которой эти народы освобождались долгих полвека. А сотни тысяч блокадников плотными рядами уложены в погребальные траншеи Пискаревского, Серафимовского и других блокадных кладбищ. Они своей смертью доказали горькую правду, кощунственно сказанную в 1941 г. крупнейшим ученым в области питания профессором Цигельмайером в записке Гитлеру: «Люди на таком пайке жить не могут». Сегодня, в пору гласности, фарисейски звучат слова писателя-«фронтовика» Гр. Бакланова: «По его, Цигельмайера, рекомендациям уморили голодом в блокадном Ленинграде сотни тысяч мирных жителей» (Литературная газета, 16.01.85).

Уважаемый Григорий Яковлевич, кто морил и как морили?

МОРИЛ КОМИТЕТ ОБОРОНЫ. МОРИЛ СОЗНАТЕЛЬНО И НА ВЫБОР.

Сколько же ленинградцев погибло в Блокаду?

В «Трудах Нюрнбергского процесса» (т. 1, с. 584) значится цифра 632 253 (такой точности может позавидовать современная ЭВМ!). Эта цифра передана Советским правительством и получена суммированием «месячных отчетов отдела здравоохранения». Уже давно мало кто сомневается в том, что эта цифра занижена. Ведь сколько людей кануло в Лету, минуя блокадный учет (кузнецовы и попковы уже тогда пытались замести свои кровавые следы!)

Существует множество других цифр, например: «Можно считать, что от голода погибло не менее, чем 800 тыс. ленинградцев («Ленинградский реквием», Вопросы истории, XII, 1965), «…в Ленинграде и пригородах в суровое время блокады погибло от голода не менее миллиона человек.» (На защите Невской твердыни, 1965, с. 336), Пишут: «более миллиона…», «миллион двести тысяч…», «полтора миллиона». Жертвами были в основном дети, женщины, старики, инвалиды — «балласт» войны, то есть те, кто не мог принимать активного участия в войне. Умирали те, кто не мог в полную силу «ковать победу». Спасать их от голода или все отдать на борьбу с фашизмом? Такого вопроса не стояло. Решения Комитетом обороны принимались единогласно. Оставшиеся в городе ленинградцы были приговорены к медленной и самой мучительной из смертей — ГОЛОДНОЙ СМЕРТИ. Комитетом обороны— и, я подчеркиваю, абсолютно сознательно, здесь не может быть двух точек зрения — жизнь была обещана только армии, рабочим оборонных объектов, милиции, партийному и советскому аппаратам с их семьями. Прочим: детям, старикам, больным, женщинам— иждивенцам, служащим было предложено выживать кто как может, «без гарантии».

В самые страшные дни декабря 1941 —января 1942 гг. из Москвы один за другим шли приказы о вывозе из Ленинграда дефицитных стратегических грузов. Гранин в беседе с Косыгиным, руководившим тогда эвакуацией из Ленинграда, задал ему сакраментальный вопрос: «Как выбирали, что вывозить раньше — людей или металл, кого спасать?…». «И людей вывозили, и оборудование. Одновременно» — ответил Косыгин (Запретная глава, Знамя, № 2, 1988).

А если поточнее, то это выглядело так.

В январе 1942 г. из ГКО пришло очередное указание: срочно отправить из Ленинграда 300 тонн дефицитного металла. Косыгиным была прекращена эвакуация детей и самолетами вывозили металл. Арифметика здесь простая: 300 тонн = 300 000 кг делим на 20 кг (вес блокадного ребенка) = 15 000. Пятнадцать тысяч детей дополнительно легли в погребальные траншеи Пискаревки.

Разве это геноцид?

В книге английского журналиста А. Верта «Россия в войне 1941–1945 гг.», (1967) со ссылкой на А. В. Карасева сказано: «Несмотря на блокаду, из Ленинграда были переброшены по воздуху в Москву 1000 артиллерийских орудий и значительное количество боеприпасов и другого снаряжения».

В ноябре 1984 г. на полке библиотеки курорта Цхалтубо мне попалась книга Д. В. Павлова, уполномоченного Государственного Комитета Обороны по продовольственному снабжению войск Ленинградского фронта и населения Ленинграда. Д. В. Павлов — тот человек, которому было поручено провести в жизнь это чудовищное решение. Естественно, потом, уже в мирное время ему не раз приходилось отвечать перед разными аудиториями (а может быть, и перед своей совестью?) за совершенные преступления: ведь удушить голодом миллион своих, казалось бы, близких тебе советских людей — это, я думаю, пострашнее, чем сбросить атомную бомбу на вражескую Хиросиму. Там погибло сразу только 130 тысяч человек. В книге в свое оправдание он приводит стереотипный ответ, который очень уместно здесь процитировать.

Собственно Павлов говорит не сам, а сначала, как ширмой, отгораживается ленинской цитатой:

«Когда речь идет о распределении продовольствия, думать, что нужно распределить только справедливо, нельзя, а нужно думать, что распределение есть метод, орудие, средство для повышения производства. Необходимо давать государственное содержание продовольствием только тем служащим, которые действительно нужны в условиях наибольшей производительности труда, и если распределять продовольственные продукты, как орудие политики, то в сторону уменьшения тех, которые не безусловно нужны, и поощрения тех, кто действительно нужен». Далее говорит Павлов: «Эти слова, сказанные В. И. Лениным много лет назад (на Третьем Всероссийском продовольственном совещании в 1921 году) при иных обстоятельствах и в другой обстановке, полностью себя оправдали и в условиях смертельной схватки с врагом в 1941 году» (Павлов Д. В. Ленинград в блокаде, 1967).

Почему-то мне кажется, что даже Ленин, прочитав такое кощунство, перевернулся бы в гробу. «…если бы не помощь авиации, — добавляет далее Павлов, — то умерло еще больше». К этому можно добавить: если бы не Дорога жизни, то умерли бы все мирные жители Ленинграда, и Павлова, как я понимаю, ничто не остановило бы в выполнении решения ГКО, ибо ТАК УЧИЛ ЛЕНИН.

Сегодня я ни в коей мере не собираюсь обсуждать, и тем более осуждать решения сталинского ГКО. История все рассудит. МОЯ ЦЕЛЬ ОБРАТИТЬ ВНИМАНИЕ (ОСОБЕННО МОЛОДЕЖИ) НА ВСЮ СУРОВОСТЬ И ЖЕСТОКОСТЬ НАШЕЙ ВОЙНЫ.

Массовый геноцид в Ленинграде зимой 1941–1942 гг. по интенсивности и количеству жертв не может идти ни в какое сравнение ни с каким известным в истории человечества уничтожением огромных количеств беззащитных детей, женщин, стариков и больных самой мучительной и длительной голодной смертью!

«Геноцид армянского народа, предпринятый турками в 1915–1920 гг., привел к уничтожению двух миллионов армян. Результатом кровавого трехлетнего разгула преступной клики Пол Пота в Кампучии в 1976–1978 гг. явилось уничтожение красными кхмерами трех миллионов человек. «Фабрика убийств», как печи Освенцима, работала без выходных дней» (Правда, 9.12.88 г.).

Давайте сравним все это с тем, что происходило в Ленинграде в зиму 1941—42 гг.

За все время существования фашистских «фабрик смерти» (т. е. с 1939 по 1945 г) «зверски замучено и уничтожено» (газета «Правда», 13.09.87):

Освенцим — 4.000.000.

Майданек — 1.380.000

Треблинка — 800.000.

Маутхаузен — 122.000.

Заксенхаузен — 100.000.

Равенсбрюк — 92.000

Бухенвальд — 56.000.

Посмотрите. Самая большая цифра — 4 млн в Освенциме (кстати, она многими оспаривается). Но даже, если это и правда, то под Освенцимом в литературе понимается весь комплекс немецких концлагерей, разбросанных по юго-западным областям Польши (Аусшвейг — типа нашего микрогулага). Аусшвейг объединял 11 концлагерей, из которых только пять имели печи (крематории). Иначе, четыре миллиона надо сначала разделить по крайней мере на пять и только после этого сравнивать с Ленинградом.

Таким образом, уничтожение людей в Освенцимских лагерях шло со средней скоростью 300 000 человек за полгода. В Ленинграде за те же полгода (с ноября 41-го по апрель 42-го) умерло полтора миллиона! Что же касается других немецких «фабрик смерти», то по количеству и скорости уничтожения жертв их просто неприлично сравнивать с Ленинградом. Например, известный на весь мир Бухенвальд, где ежегодно собираются его узники и установлены различные мемориалы, меньше тысячи человек в месяц. В Ленинграде в конце января 1942 года бывало до 20 тысяч трупов в день!

Потери в наших последних войнах также не идут ни в какое сравнение с Ленинградской блокадой: Афганистан— 15 тысяч; Чечня — 4 тысячи, т. е. в сумме меньше, чем умирало в Ленинграде за один день (столько поляков было расстреляно в Катыни).

Гибель полутора миллионов ленинградцев в сегодняшней официальной прессе изображается, как фатальная неизбежная жертва, принесенная Победе. Альтернативы этому у ГКО не было. Я попробовал сделать такой, вероятно в чем-то дилетантский, расчет.

Миллион умерших с голоду. Чтобы их оставить в живых, достаточно было каждому добавить к блокадному пайку полкило хлеба. Или 300 граммов муки.

1 000 000 чел. х 300 г = 300 000 000 г (или 300 тонн муки ежедневно). Транспортные самолеты того времени поднимали по 4 тонны: 300: 4 = 75 самолетовылетов в день. Если даже создать аэродромы за 50 км от фронта, то при интенсивной работе можно сделать по 10 вылетов в день, летая только над нашей территорией без посадки, проводя прицельное сбрасывание контейнеров с мукой: 75: 10 = 8 транспортных самолетов.

При желании можно было, вероятно, выделить не восемь, а в десять раз больше— 80, организовав их загрузку и заправку. Смогли же немцы годом позже создать «воздушный мост» в сотни километров через вражескую для них территорию, чтобы снабжать свою трехсоттысячную армию питанием, горючим, боеприпасами в Сталинградском котле.

Но, как пишет Павлов: «Массовая переброска продуктов самолетами в тех условиях была дорогой мерой…». Правда, при этом он не поясняет, в каких единицах шло измерение «дорого — дешево».

Безусловно, могли быть предложены и другие пути спасения ленинградских детей, женщин, стариков, заключавших в себе заметную часть генофонда русской нации, поколениями накапливавшегося в столице Российской империи и зимой 1941 г. обреченного на гибель. Расскажи, например, правду о состоянии дел в октябре — ноябре 1941 года, и я уверен, что нашелся бы Данко, который вывел бы людей из голодных джунглей города. Ведь от Ленинграда до Ладоги 40 км, и там еще по воде до жизни 20.

Здесь дело не в этом.

Сегодня Павловы и иже с ними любят цитировать первую часть директивы гитлеровского командования от 7.10.41, повторяющей приказ фюрера «не принимать капитуляции Ленинграда, а позднее — Москвы». Беженцев из Ленинграда, говорилось в приказе, «во избежание заноса эпидемий, следует отгонять огнем, если они только приблизятся к немецким позициям…» Продолжение этой директивы звучит так: «но всякое бегство отдельных лиц на восток, через небольшие бреши в блокаде, должно поощряться, поскольку оно может лишь усугубить хаос в Восточной России». (А. Верт. Россия в войне 1941–1945 гг., 1967).

Но ленинградское руководство (Жданов, Косыгин, Кузнецов, Попков и др.), не желая хаоса, действовали согласно другим директивам. Индивидуальная эвакуация из Ленинграда строжайше пресекалась. Никто не хотел получить 2,5 миллиона голодных беспомощных людей в тылу страны, напрягающей все силы на борьбу с фашизмом: «Не вносите дезорганизацию в работу тыла! Тихо умирайте на местах!» И ленинградцы умирали…

В официальной версии это выглядит следующим образом: «Эвакуация населения началась еще в период работы Ледовой дороги. 6 декабря 1941 года Военный совет Ленинградского фронта принял постановление начать с 10 декабря эвакуацию населения из Ленинграда по трассе Ваганово — станция Заборье, доведя число вывозимых людей к 20 декабря до 5000 человек в сутки. В постановлении предусматривалось создание на трассе перевалочных и питательных пунктов, установление норм питания эвакуированных и решение других вопросов. Однако 12 декабря 1941 г. (т. е. через два дня! — Б. М.) Военный совет фронта постановил «отложить эвакуацию впредь до особого распоряжения» (Ленинград и Большая земля. 1975).

Особые, более скромные распоряжения с грифом «сов. секретно» неоднократно издавались в 1942 году, но документально их выполнение ни разу не подтверждалось («Ленинград в осаде». Сборник документов, 1995).

 

Глава 2

Война пришла

Экзамены за 8-й класс кончились. Мы, семеро шестнадцатилетних подростков, решили впервые в жизни без родителей уехать одни, пароходом до Ладоги. Волнения… сборы… кто-то еще отвоевывает свое незыблемое право на самостоятельность, но вдруг: «до 10 июня билетов не будет. По Неве идут военные грузы и никаких гражданских рейсов»… 15 июня — проезд на Ладогу закрыт. На баржах везут солдат и технику. Ну и пусть!

Впереди каникулы, лето. Привольное дачное житье. Дачу в Пудости в селе Кямяря снимал отец для нашей мачехи с ее маленьким сыном Сашкой, мною и сестрой Ниной.

22 июня детская дачная компания днем, как обычно, «гоняла в лапту». Ждали взрослых, чтобы ставить рюхи. И вот со станции идет отец (он в то воскресенье работал сверхурочно) «Война с немцами!» Взрослые сразу как-то изменились, посуровели, собираются в кучки, что-то говорят… Еще несколько раз бьет битка. И наша игра расклеивается. Настроение взрослых передается нам. С того вечера мне врезались в память слова отца: «Если немец попрет, то с севера, из Финляндии, поэтому вам лучше оставаться на даче». (Немцы вскоре придут с юга и сожгут нашу Кямяря в начале сентября).

На следующий день все пошло кувырком. Мы с дачным другом Костей (он был старше меня и уже успел окончить школу) пошли гулять как-то по особому, «по взрослому». Первый раз в жизни (и последний) я услышал от него откровенно взрослые слова: «Ты знаешь, а мне страшно, ведь там сейчас убивают». Мы сидели на земляничной полянке. Кругом блаженная тишина, в голубом небе высоко бегут и бегут пушинки облаков. Костя знает, куда они бегут. Он уже видит войну. Тело его может быть подсознательно чует близкую смерть. Оно молодое и очень хочет жить… Через несколько дней Костю призовут в армию. Он уйдет со слезами обреченности, а еще через месяц его мать будет исступленно кричать над похоронкой, размахивая прядями растрепанных волос. Костю убили уже в первом бою, где-то в Эстонии.

Для меня же война еще долго оставалась интересным волнующим событием.

Школьники старше восьмого класса должны явиться в школу. К концу июня дачи опустели. В городе началась интересная полная романтики жизнь: затемнения, тревоги, бьют зенитки… У меня коллекция осколков, я их меняю на гильзы и пр. Мы, уже девятиклассники и десятиклассники, ходим в школу на дежурства, таскаем на чердаки песок, воду, а во время тревог смотрим за небом. Нас учат тушить зажигательные бомбы — «зажигалки».

На ночное дежурство назначается группа из 5–6 учеников во главе с учительницей. Я попадаю в группу Марии Александровны Малининой — нашей «франсэ». Она из старых дворянок Во время бодрствования Мария Александровна старается научить нас играть в преферанс…Тревога! Я бегу на крышу с Валей Рощиной. Валя со своей подругой Мусей Шайкевич пришла в наш седьмой класс из балетного училища. 14–15 лет— это тот возраст, когда на уроках физкультуры мальчишки может быть еще подсознательно, но начинают разбираться, что красиво и что некрасиво. Я лезу за Валей по узкой железной лестнице и впервые вижу ее ноги значительно выше колен… Но лестница коротка и уже виден темный грязный чердак. Мы пробираемся к чердачному окну. Небо в огнях. Лихорадочно рыскают прожекторы, летят очереди трассирующих пуль, в портовой стороне ярко разгорается пожар. Пламя вихрем выбрасывает в небо столбы искр. Невидимый дым заслоняет звезды и зловеще расползается по черному небу. Где-то высоко ловится надрывный гул немецких самолетов — идет бомбежка. Там сотрясаются дома, люди охают в бомбоубежищах. А рядом со мной стоит Валя… При каждом взрыве бомбы замирает душа, «сосет под ложечкой», а я все-таки молю немцев, молю небо: ну бросьте хоть парочку зажигалочек, я могу, я хочу тушить их здесь, на глазах у Вали! Но небу не до меня. Оно все дрожит от разрывов бомб, воя пуль. Там далеко и поэтому непонятно для меня пирует смерть. «Пойдем, пойдем отсюда. Я боюсь,» — прикасается ко мне Валя. Я последний раз с тоской гляжу на небо. Неподалеку с крыши дома в районе Пушкарской взлетают ракеты: красная — зеленая, красная— зеленая. Это немецкие лазутчики (настоящие!) корректируют бомбометание… Я бегу за Валей. Уже в коридоре нас застает торжественный и будто победный голос диктора: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!»

Днем мы участвуем в эвакуации детей. Должны ехать все до седьмого класса включительно. Детей уже отделили от родителей. Они жмутся к стенке. Многие плачут. Среди них я вижу Женьку Хейна из нашего класса. Он стоит с узлом, испуганный, вот-вот заплачет. Я не здороваюсь. Как можно сейчас уехать? Дома о эвакуации никаких разговоров. Бабушка сказала, что лучше умрет здесь, где родилась, чем уедет куда-нибудь (через несколько месяцев она это и сделает).

С 18 июля ввели карточки. Но продукты еще продавались по более высоким ценам в открывшихся коммерческих магазинах. Дома все робкие разговоры о необходимости запасать продукты сразу разбивались о нехватку денег. Работала одна мама. Ее зарплата машинного печатника с разными «сверхурочными» составляла около 700 рублей. Бабушка и я были «у нее на шее». Сестра Нина ушла на курсы медсестер. Она на казарменном положении.

Постепенно пропадали продукты в коммерческих магазинах. Становилось все хуже и хуже с едой. Однажды к нам заглянул отчим — дядя Коля. Он записался в народное ополчение. За ополченцем сохранялся среднемесячный заработок, который он оставил маме. В июле дядя Коля ушел на фронт и вскоре пришло письмо из госпиталя, а дней через десять он пришел сам. Дядя Коля был ранен легко в руку (убили его только в 1942 году подо Ржевом), а в начале августа он принес первые рассказы из первых уст. Ополченцев послали в Эстонию. Одна винтовка на двоих. Чтобы стрелять, надо было ждать, когда убьют напарника. Немцы же вооружены до зубов и патронов не жалеют. Наши солдаты шли с голыми руками против танков, орудий, самолетов… Немцы гоняются по полю на самолетах за каждым солдатом и бьют, бьют, бьют, сея смерть и уныние. Настроение у него подавленное, рассказывает только шепотом, «чтобы не услышали», ибо на борьбу с «паникерами» были направлены большие силы ленинградских «органов».

Пошли похоронки. Убит Толя — мой двоюродный брат, прошедший всю финскую войну, убиты, ранены какие-то дальние родственники, которых в Ленинграде у нашей исконно городской (петербургской) семьи было много. Вокруг говорят… шепчутся… Но меня все это еще прямо не касается. Люди стали нервнее, подозрительнее, часто сверх нормы. Началась «шпиономания», подогреваемая официальной печатью и радио о необходимости ловить немецких лазутчиков. Немецкая «пятая колонна» в Ленинграде в начале войны действительно была сильна. Кроме того, в тыл засылались вооруженные группы немецких солдат, которые сеяли панику среди напуганного безоружного населения, в основном женщин, детей, стариков. Раздавать оружие гражданским лицам никто не решался, да его и не было в достаточном количестве даже у солдат.

Начало Отечественной войны, лето 1941 г. Одна винтовка на двоих. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

Из десятиклассников — семнадцатилетних мальчишек— создавались «истребительные батальоны». Я помню, в школу, вероятно, в самом конце июля, пришли несколько наших мальчишек на два года старше меня, одетых в новенькую с ярко-красными нашивками «истребителей» форму. Чуть позже их батальон попадет в засаду и почти весь останется там. А пока они смущенно и гордо улыбаются, рассеянно кивают по сторонам. Мы с завистью глазеем на «истребителей», а они поверх наших голов выискивают знакомых девчонок. Девчонки восхищенно таращат глаза… Это все, чего мальчишки могли добиться на «женском фронте». В ночь они ушли, чтобы умереть, ни разу не почувствовав женских губ и объятий.

Июль, 1941 г. «Истребители» — десятиклассники 5-й средней школы Петроградского района, призванные в армию и зачисленные в истребительный батальон для борьбы с немецкими диверсантами. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

«Шпионов» ловили пачками. Чуть похожие на немцев по нескольку раз попадались в руки не в меру бдительных горожан. Хорошо, если не изобьют до милиционера, а если на голове шляпа, обязательно кто-нибудь бросит: «Раз в шляпе — значит, шпион!». Ведь не надо забывать, что население предвоенного Ленинграда чуть ли не наполовину состояло из бежавших из деревень крестьян.

Все жившие в Ленинграде немцы, а их было немало, подлежали насильственной эвакуации под надзором милиции. Помню, на работу пришла бухгалтер вся в слезах. Она получила повестку выехать в 24 часа. Женщина была русской, но с оставшейся от далеких немецких предков фамилией. Все ей сочувствовали, но молча. Забегая вперед, скажу, что какими-то путями оставшиеся в Ленинграде «русские немцы», вроде моего школьного приятеля Нонки Гансена, первыми гибли от суровых испытаний, не имея ни сочувствия, ни поддержки среди людского окружения. Подозрительность и отчужденность среди людей в то время было легко гипертрофировать. Почва этому готовилась всеми предшествовавшими войне волнами репрессий, «черными марусями» и расстрелами «без суда и следствия».

Но ловили и настоящих шпионов.

Воздушная тревога! Я стою у окна родной квартиры на пятом этаже. В ночном небе, невидные, гудят немецкие бомбардировщики. В квартире почти никого не осталось. Все спустились в бомбоубежище. Не скажу, что мне не страшно. Нет, просто бравада, авось…

Ударили первые зенитки. Их резкие, будто харкающие металлом хлопки забивают идущий волнами противный вой самолетов. Самолеты кажутся над домом. Сейчас завоют бомбы… «сосет под ложечкой»… И вот с чердаков ближайших и дальних домов со стороны Пушкарской и от Ситного рынка летят ракеты почему-то в сторону Петропавловской крепости. Одна, другая, третья… Это немецкие шпионы-ракетчики направляют бомбовые удары. Шпионов пытаются ловить, но в кромешной темноте это трудно.

Один раз я видел

Его волокли с чердака вниз по лестнице, всего изодранного и окровавленного. Это был «фезеушник», деревенский, еще совсем ребенок (в школы ФЗО принимали с четырнадцати лет). Он плакал навзрыд, размазывая по лицу слезы, сопли и кровь. Сердобольные женщины не дали озверевшим мужикам забить его до смерти. Сквозь просящие причитания он рассказал, что какой-то «дядя» дал ему ракетницу и сказал, что если он залезет на чердак и будет пускать ракеты, то получит консервы и ботинки… Другие продавались за большую плату.

На Большой Пушкарской поймали «ракетчика-корректировщика немецких самолетов». Рисунок В. Д. Скульского, 1980.

Первые хлебные карточки я получил в школе. Они были «иждивенческие». Как-то пришел школьный друг Ленька Вольфсон и сказал, что его отец-аптекарь может принести гематоген, витамин «С» с глюкозой и еще что-то съедобное. Нужны деньги. Я сказал маме. «Конечно бери, и как можно больше». Все это стоило копейки. Пока шли разговоры, Ленька смог принести только три бутылочки. Все съедобное стало быстро исчезать из аптек.

23 июля я получил повестку о мобилизации на оборонные работы.

Конец июля 1941 г. Ксерокопия повестки на оборонные работы.

Это была романтика. Я бегал в школу узнавать, куда, когда, как? Собирались ехать далеко, под Лугу. Но отправка 9-х классов тридцатого июля была отложена. Как раз в это время мама вела сложные переговоры об устройстве меня на работу в литографию. Дело в том, что мне было только 16 лет, а работа, на которую меня оформляли (подручный станкового печатника), считалась вредной. Наконец, где-то в начале августа меня оформили в литографию картлаборатории Географо-экономического НИИ при Ленгосуниверситете им. Бубнова. Мама там работала машинным печатником. Литография помещалась в правом одноэтажном флигеле старинного особняка графа Бобринского (Красная улица, 60). В самом особняке, в его парадных залах, помещался Географический музей с огромным чучелом бурого медведя перед входом. С этого времени я стал получать рабочую карточку и зарплату (кажется, 300 рублей).

Еще идет август. Но восьмое сентября, когда будет накрепко замкнуто кольцо блокады, не за горами. Немцы обошли «Лужский рубеж» и рвутся к городу с юга. Обо всем этом я узнаю только после войны, поэтому пока что вокруг меня все безоблачно. Я прихожу в литографию в костюме (подарок отца), переодеваюсь, убираю одежду в шкафчик и начинаю крутить ручку станка. Командует мною станковый печатник— молодой парень Федоренко. Он кончит плохо. Уже в блокаду, где-то в ноябре, вместе с машинным печатником — алкоголиком дядей Мишей они вечерами будут оставаться и печатать продуктовые карточки. Дядю Мишу расстреляют, а Федоренко будет убит на фронте в штрафном батальоне.

Но все это будет потом, а пока что дядя Миша по утрам приносит бутылочки с политурой, заправляет их солью и вешает под таллер — все время движущуюся взад-вперед тележку с камнем на литографской машине. Бутылочки весело тарахтят, а к обеду вся растворенная в политуре дрянь осаждается на дно. И дядя Миша благоговейно вкушает «порцию» спиртного.

Война постепенно входила в нашу жизнь сменой тематики. Если в начале августа наши хромолитографы по инерции еще были заняты составлением абриса шишкинских медведей в лесу, то сейчас пошли аляповато скроенные агитплакаты:

Как взовьются балтийские соколы, Как нацелятся с разных сторон, Только перышки с неба высокого Полетят от фашистских ворон!

В конце августа поступили заказы от Ленгорисполкома на различные противопожарные плакаты, а в сентябре литографией полностью завладели военные. Многие плакаты мы уже печатали под надзором вооруженных командиров Красной Армии. Для выполнения таких заказов мы иногда оставались на сверхурочную работу.

Мне шестнадцать лет и я, согласно приказу, с отрывом от производства прохожу «курс боевой подготовки красноармейца» при физкультурной кафедре университета.

«Одним длинным— коли!», «Одним коротким— коли!». И я со всем молодым пылом стараюсь поглубже засунуть штык деревянной винтовки в соломенное чучело улыбающегося «фрица»…

Мои друзья собираются в школу, в девятый класс. Нашу 5-ю среднюю школу переоборудовали под госпиталь. Они будут учиться в школе на углу Рентгена и Льва Толстого. Я очень хочу туда, но нужна рабочая карточка и деньги. Я уже взрослый и не могу сидеть «на шее у мамы». Договорились, что Ленька Вольфсон и Гошка Ягичев будут по телефону диктовать мне домашние задания, а я буду учиться по учебникам. Они ушли…

10 сентября 1941 г. Школьные друзья. Мы фотографировались, не зная, что кольцо блокады уже замкнулось. Слева Илья Крон (1925–1990). Выберется из блокады раньше меня. В 1943 г. уйдет на фронт солдатом пехоты — пулеметчиком. Будет тяжело ранен. Потом долгие скитания по госпиталям. Возвращение домой. Гидрометеорологический институт. Белое море. Камчатка. Антарктида… (Умер в 1990 г.) Гошка Ягичев (1925–1943). Уйдет на фронт солдатом пехоты. Убит на фронте. Я . Инвалид войны второй группы по ранению. Ленька Вольфсон . Родившись на год позже нас (в 1926 г.), на фронт не попадет. В январе 1942 г. уедет из Ленинграда. В Ташкенте окончит 10 классов. Затем Московский авиационный институт. Работает главным конструктором в «закрытом» институте в Санкт-Петербурге.

И вот первый приступ грусти. Как будто улетела стая, а я остался. Вечер. Темно. Я иду мимо нашей школы. Она незнакомая, темная. Только мелькнет из-за штор испуганный огонек и сразу исчезнет. Школа непривычно пахнет карболкой. Из санитарных машин выносят раненых…

…Но настоящая война все еще сторонилась меня, окружая лишь острыми щекотливыми событиями. На работе я получил повестку «ехать на окопы» под Стрельну. Сбор был назначен во дворе университета. Я ушел, не сказав маме (сбежал), и уже рано утром сидел во внутренней галерее «Двенадцати коллегий» и читал «Войну и мир», обязательное внеклассное чтение для 9-го класса. Прибежала вся в слезах мама и увела меня. Я был очень огорчен. Работать на окопах, спать на земле было куда романтичней, чем крутить ручку станка… Только в конце сентября мы узнаем, что из этой группы никто не вернулся назад: немцы прорвались к Финскому заливу через Стрельну, и шли они вдоль выкопанных ленинградцами окопов.

В начале сентября в саду Госнардома горели американские горы. Из нашего окна были хорошо видны огромные языки пламени, закрывавшие шпиль Петропавловки, уже покрашенный в серый цвет. Там, в Госнардоме, или рядом, в Зоологическом саду, в начале 30-х годов мы часто болтались с квартирным другом Юркой, «мотая» школьные уроки.

Юрка был на год или на два старше меня. Он последним из их семьи умрет от дистрофии в декабре. Замерзший Юркин труп долго будет лежать в закрытой дальней комнате нашей квартиры среди постельных тряпок, пропитанных поносными испражнениями и покинутых вшами.

А пока что наши карманы топорщатся от гильз и осколков. Мы хвастаемся друг перед другом своим бесстрашием во время бомбежек и рассказываем слышанные истории про шпионов и «фрицев».

Но август, теплый летний август клонится к концу. Березы давно прыснули желтыми слезинками. Листья лип, которые весной сорок второго года я буду с жадностью жевать и печь из них лепешки, сейчас стали темными и жесткими. В коммерческих магазинах с ночи выстраивались длинные хмурые очереди ленинградцев, еще помнивших голодовку восемнадцатого — двадцатого годов. Помню, как одно время в коммерческом магазине, что был напротив нашей школы, часто «выбрасывали» залежалые галеты. Там же продавались мороженое, газировка. На Площади Труда однажды мы с мамой «попали на яйца». Была давка. Но денег у нас оказалось мало… Цены на хлеб на рынке упрямо лезли вверх. С нашей зарплатой рынок стал недоступен. Однажды, возвращаясь с работы, на углу проспекта Горького и Гулярной я увидел большую очередь: какой-то здоровенный детина из бочки продавал за деньги (8 рублей за килограмм) квашеную хряпу. Мама ругала, почему я не купил, а я пожалел денег, которые копил на какую-то книжку.

Эвакуация шла полным ходом. Уехали наши другие соседи- эстонцы с моим квартирным другом Гольди (Рейнгольд Карлович Покк). Он на год младше меня. Его отец, директор телефонной фабрики «Красная заря», уже в эвакуации на Урале добьется отсрочки призыва в армию своему единственному сыну, но в 1946 году в Эстонии Гольди утонет, спасая утопающую женщину.

Заходил Виктор— тоже из нашей многолюдной квартиры. Виктор на два года старше меня. Он уже в военной форме. Виктор будет убит на фронте в начале 42-го года.

Куда-то пропал Вовка-мышка, еще один обитатель нашей квартиры. Он на два года младше меня. Мышку, умершего от голода, а может быть, просто замерзшего, потом кто-то подберет на улице около нашего дома. Из семи ребят примерно моего возраста, с которыми я рос до школы (родственники и соседи по квартире), после войны в живых останусь только я…

Не помню, чтобы в то время кто-нибудь запасал продукты. Они пропадали в магазинах быстрее, чем в сознании людей, даже самых дальновидных, возникал образ того ужаса, в который будет ввергнут Ленинград через несколько недель. Сегодня можно абсолютно уверенно говорить, что голодная смерть, по крайней мере многих десятков тысяч ленинградцев, лежит на совести тех продажных журналистов, писателей, поэтов, кто, продаваясь за лишнюю пайку хлеба, на все лады в газетах, на радио, в кино, на плакатах бессовестно лгал, держа ленинградцев в полном неведении об истинном положении дел. Вся пропаганда твердила о «скором повороте», о «празднике на нашей улице». Мы верили и ждали этого праздника. Статьи писались на таком архиэзоповском языке, что нам, мальчишкам, разобраться в нем было не под силу. Сейчас даже не верится, что можно было держать в неведении миллионы людей перед лицом их смерти. Правда, Павлов, которого я уже цитировал, придумал по этому поводу такой иезуитский выверт: «коммунисты… вселяли уверенность в победе, призывали народ не к пассивному ожиданию помощи извне, а к мобилизации всех сил и средств в осажденном городе. Мужественно готовилось население к встрече наступающей голодной зимы».

Скажи в то время нам: «Ребята, хотите остаться живыми, выбирайтесь из Ленинграда! До жизни 80 километров!» Но нет! Нельзя! Вопреки желанию Гитлера умирайте здесь!

 

Глава 3

Жизнь в Блокаде

Вечером 8 сентября на Ленинград был совершен один из наиболее ожесточенных налетов: как пишут, было сброшено 6327 зажигательных бомб. На следующий день я шел в университет получать зарплату. Осторожно минуя побитый снарядами мост Лейтенанта Шмидта, повернул направо. Я смотрел себе под ноги и сочинял стихи. Почему-то поднял голову, и… на Университетской набережной толпились люди. Одни со страхом, другие с тревожным интересом смотрели в сторону Исаакия. Полнеба было закрыто черными клубящимися тучами, а на их фоне золотился еще недокрашенный серой краской купол собора. Это горели главные в Ленинграде Бадаевские продовольственные склады. Говорили, что там был трехгодичный запас продовольствия. Горели они несколько дней. Район был оцеплен и никого не подпускали. В смельчаков, пытавшихся туда проникнуть, стреляли. Но с набережной зрелище было зловещее и очень впечатляющее. До сих пор помню, как мощные вихри дыма протуберанцами взлетали к небу. Огонь, полыхавший там, даже при солнечном свете окрашивал снизу дымовые тучи в серо-бордовый цвет. На душе было по-животному тревожно.

Сразу же сократили все нормы выдачи продуктов. Иждивенцы стали получать по 250 граммов, а рабочие по полкило хлеба в день. Но настоящего голода еще нет, и я не догадываюсь, что очень скоро буду сыпать в кипяток землю с этих складов, пропитанную горелым сахаром и добытую ночью на охраняемом от населения пепелище.

С фронта поступают сводки об упорном сопротивлении, оборонительных боях… Только по названиям оставляемых городов можно понять, как быстро идут немцы. В отдельные дни и недели они практически не встречали сопротивления. Но я на такой анализ явно не был способен. До меня совсем не доходила страшная опасность даже тогда, когда в сводках замелькали знакомые с детства Красногвардейск, Ропша, Дудергоф, Красное Село… Уши больше прислушивались к газетным фразам: «враг отброшен», «враг остановлен», «враг несет огромные потери»… Где-то может быть и было так, но не под Ленинградом.

К концу сентября быстро растаяли все продуктовые запасы, так или иначе бывшие в каждой семье. Именно к этому времени наша квартира, а с нами и вся масса «рядовых ленинградцев», ощутила первое, как ледяной ветер сковывающее душу дыхание голода.

Мы еще не знаем, что такое дистрофия. Люди стыдятся постоянного чувства голода. Еще не слышно в очередях отчаянных криков: «Пустите! Я дистрофик третьей степени!». Но недостаток продуктов («голодный дискомфорт») уже крепко укоренился в городе. Люди стремятся что-то достать, купить, обменять. Город, как растревоженный улей, глухо гудит, с надеждой прислушиваясь к бравурным крикам о наших победах. Появились слухи: выезжать на колхозные поля запрещено — расстрел на месте… Но все равно где-то в начале октября оставшиеся обитатели нашей квартиры сделали несколько выездов за хряпой. Дважды брали меня. Особенно запомнилась последняя поездка. Возглавлял ее Александров— застрявший в Ленинграде учащийся партийных курсов в Смольном. Александров с женой Надькой и дурашливой дочкой Нелькой поселились в нашей квартире году в тридцать седьмом— тридцать восьмом в комнате работавшего в Смольном сына Бухводички после того, как тот повесился (я об этом уже писал). Присутствие партийца Александрова вселяло в нас уверенность в хорошем исходе.

По утрам уже подмораживало. Одевшись потеплее и забрав мешки, мы, женщины и дети, поехали на трамвае куда-то на Ржевку или Пороховые. Несмотря на ранний час, вагон был полон такими же «мешочниками», как мы. Не доехав до петли одну остановку, мы вышли и настороженно двинулись к темневшим вдали капустным полям. Осенний ленинградский рассвет задерживался, но и в темноте была видна безнадежно пустая черная вытоптанная земля. Очень редко попадались вдавленные в землю обрывки капустных листьев. Их и собирали… Прошло часа три, и мы стали поворачивать к дому. На краю поля я увидел уткнувшийся тупым носом в землю наш подбитый ястребок «Чайку». «Не ходи туда, там солдат!» — крикнула мне женщина, но я пошел, ибо вокруг самолета зеленели, — а среди них и белели! — капустные листья. Я уже набрал почти целый мешок, как из-за самолета вышел заспанный солдат с винтовкой наперевес. Я испугался и убежал. Домой принес совсем немного хряпы, спрятанной за пазухой и в карманах штанов.

Хряпу мы не квасили, а готовили из нее густую баланду — «щи».

Я регулярно ходил на работу…

Вскоре начались артобстрелы. Били рядом с нашей литографией по «Судомеху» — военно-морскому заводу. Некоторые снаряды, перелетая через нас, рвались на площади Труда. Били по кораблям, стоявшим у невских причалов Васильевского острова. Свист и разрывы стали обычными (но не привычными), и мы уже не прятались в щели, выкопанные во дворе. Литографские машины продолжали работать по военным заказам, несмотря на воздушные тревоги и артобстрелы. Однажды я видел, как по Площади Труда шел обоз. Мелькнула крамольная мысль: вот бы туда рванул снаряд! И один из них «послушался». На разорванную лошадь набросились люди, не обращая внимания на убитого возницу. Свистки милиции, какие-то люди с повязками… крики… ругань и… мне ничего не досталось, кроме кровавого зрелища, от которого осталась лишь досада на опоздание.

Другой раз я опоздал к разрыву снаряда на трамвайной остановке у площади Труда. Она тогда была подальше сегодняшней, у маленького скверика напротив Новой Голландии. Ушел с работы чуть позже и застал лишь лужицы крови, остатки окровавленной одежды и обрывки бумажных денег. Вокруг никого не было, и я тщательно собирал бумажки, пытаясь сложить их в одну купюру, но… увы!

На моих глазах однажды два снаряда попали в мост Лейтенанта Шмидта. Один, пробив дыру, ушел под воду, другой угодил в решетку. Сейчас и не скажешь, что в 1941–1942 гг. решетка моста была сильно побита, не хватало многих звеньев.

В меню нашей столовой появились суп из соевых жмыхов, каша из пищевой целлюлозы, дуранды. Давали крошечными порциями, не вырезая из карточек «крупу». Можно было прикрепляться к столовой, получая что-нибудь посытнее, но тогда надо было либо сдавать туда карточки, либо из карточек вырезали «10 г мяса», «5 г масла» и пр. Вскоре и за дурандовой кашей надо было простаивать часами. Задолго до обеда один из нас — «дежурный» — тайком от начальства уходил занимать очередь «на всех». В обеденный перерыв перед пуском в столовую (на углу Красной улицы и площади Труда) собирались все, и тут происходили бурные скандалы, доходившие до драк. Ведь в те времена советские люди еще были напуганы драконовскими наказаниями по закону, введенному в 39 или 40 году (5 минут опоздания— выговор, 20 минут— под суд). К концу сентября обедов на всех прикрепленных уже не хватало и можно было, простояв в очереди, уйти «несолоно хлебавши». Столовая Дворца Труда, где питались профсоюзные боссы, отгородилась от нас глухим забором.

Интересна дневниковая запись за 11 сентября 1941 года военного корреспондента П. Лукницкого, волею судьбы попавшего в число «действительно нужных»:

«Дома прокормиться почти невозможно. Выручают только столовые, а меня, в частности, закрытые военные, где кормят хорошо. Не всегда однако в них успеешь попасть. В общих столовых (очередь на улицах!) мясные блюда даются только по карточкам. В магазинах без карточек не купить уже ничего, кроме вина, настоящего кофе (в елисеевском «Гастрономе») и продуктов, подобных развесному хмелю» (П. Лукницкий. Сквозь всю блокаду, 1980).

Пришел тревожный октябрь

На южных подступах к Ленинграду фронт стабилизировался. Немцы отказались от штурма города и все усилия перенесли на создание второго — дальнего кольца блокады. Фронт был прорван в районе Малой Вишеры. Немецкие части двинулись по правобережью Волхова на Бугодощь и далее в сторону Тихвина с целью перерезать железнодорожные пути к Ладоге и соединиться с финнами, которые не только вышли на Свирь, но и захватили ряд плацдармов на ее левом берегу. Это была катастрофа, ибо выполнение плана «второго кольца» неминуемо означало сдачу города, или полное вымирание его гражданского населения. Естественно, ленинградцы ничего не знали. Корреспонденты, писатели, дикторы усердно за тридцать серебряников отрабатывали свой хлеб и талоны в закрытые столовые. Они на все лады, глуша друг друга, забивали страницы газет, журналов и весь эфир бравурными штампами:

«5.10.41 —…вчера наступая на Пушкин, мы потеснили немцев…наши части стремятся нанести удар по Никольскому. Словом, по всему фронту армии наступаем мы, а немцы обороняются.

8.10.41 —…Сейчас мы перешли в наступление и продолжаем теснить врага.

26.10.41 —…Войска Невской оперативной группировки Ленинградского фронта совместно с двинувшимися навстречу дивизиями 54-й армии (находящимися за кольцом блокады) на днях начали крупное наступление в направление на Синявино с целью взять Мгу и соединиться в этом районе, прорвав кольцо блокады.» (П.Лукницкий, «Сквозь всю блокаду», 1988).

Чем ложь бесстыднее и откровеннее, тем она кажется правдивее. И мы верили.

Стало холодно. Наша большая коммунальная квартира еще в основном держалась. Из десяти семей уехало только три. Паровое отопление так и не включили. Все грелись около огромной плиты на коммунальной кухне (как в голодовку двадцатых годов). Там же готовили и незатейливую еду, каждый не отходя от своей кастрюли. Ушли в сторону буйные коммунальные ссоры. Дрова доставали сообща. В комнате я смастерил из большой железной банки печку- буржуйку, трубу вывел в вентиляционное отверстие.

Быстро пропадали голуби, бродячие собаки, за ними воробьи. Только на чердаках да черных лестницах еще можно было встретить голодных кошек. Очередной раз срезали нормы. Калорийность продуктов, выдаваемых по карточкам, уже не компенсировала затрату энергии.

НАЧАЛСЯ ГОЛОД (ЛЕНИНГРАДСКИЙ ГЕНОЦИД) — РЕГЛАМЕНТИРОВАННОЕ ГОСУДАРСТВЕННЫМ КОМИТЕТОМ ОБОРОНЫ МЕДЛЕННОЕ УМЕРЩВЛЕНИЕ СОТЕН ТЫСЯЧ ДЕТЕЙ, ЖЕНЩИН И СТАРИКОВ.

Убедительно рассказать сытому о предсмертных голодных муках умирающего нельзя. «Сытый голодного не разумеет». Длительное голодание неминуемо ведет к психическому перерождению личности. Голод способен быстрее, чем что либо другое, превратить человека в зомби, в морального урода, все помыслы и действия которого сужаются до размера пайки, куска дуранды, горсти хряпы. Как можно, например, сегодня убедить мать, что она способна убить и съесть своего грудного ребенка? Где, в какой стране, в каком самом страшном немецком концлагере могло быть такое? Конечно, редкая ленинградская мать доходила до такого состояния, но рассудок многих сдавал быстрее, чем тело. Особенно страшен голод для человека доброго, отзывчивого, легко ранимого, человека из когорты людей, незримо создающих духовную теплоту нации. Такие гибли первыми в первые месяцы блокады, освобождая место в лучшем случае «Иванам Денисовичам», а часто многочисленному отребью подонков, способных безбедно существовать среди смрада и нечести войны. Возвращение из такого состояния равносильно возврату к жизни после духовной и клинической смерти. Человек, побывавший ТАМ, в ТОМ состоянии, был по ТУ сторону жизни. Вряд ли кто может рассказать, что он ТАМ видел. Люди умирали, глубоко замкнувшись в себе, поэтому и нет книг о ЛЕНИНГРАДСКОМ ГЕНОЦИДЕ изнутри.

Меня нельзя убедить, что кто-то в Ленинграде остался живым, питаясь только продуктами, получаемыми по карточкам. Пусть блокадник, оставшись один-на-один с собой, попробует сказать себе такое… — не скажет!

Геноцид для меня наиболее пустое место в воспоминаниях. Что я делал? Как жил? Уже после войны мама иногда вспоминала вслух, а я ловил себя на том, что совершенно не помню. Мозг, вероятно, иногда отключался, пытаясь внести свой посильный вклад в единую проблему выживания организма.

В голове не сохранилось ни одной цифры блокадных норм. Уже потом в семидесятых годах, когда стало «модно» говорить о блокаде, я заучил цифру 125 граммов хлеба. И только в 1980 году все в той же книге Павлова я встретил наиболее полный обзор норм питания жертв Ленинградского геноцида.

«Карточная система была введена в Ленинграде одновременно с Москвой 18 июля 1941 г. Основным продуктом питания всю блокаду оставался хлеб, состав которого все время ухудшался. В ноябре — декабре сорок первого года ленинградский хлеб имел такой состав:

пищевая целлюлоза — 10 %;

хлопковый жмых (дуранда) — 10 %;

обойная пыль — 2 %;

мучная сметка и вытряски из мешков — 2 %;

кукурузная мука — 3 %;

ржаная мука — 73 %.

Припек доводили до 68 %. Хлеб был на вид привлекательный, белый, с румяной корочкой. На вкус горьковато-травянистый» (Д. В. Павлов. Ленинград в блокаде, 1975).

Я вкуса хлеба не помню, но цвет его у хозяек вызывал подозрительность.

В 1975 году В. М. Ковальчуком (Ленинград и Большая Земля, 1975) были опубликованы собранные из различных источников более подробные сведения о составе ленинградского блокадного хлеба, я еще раз повторяю— основного и, практически, единственного вида еды блокадников.

«Уже с 6 сентября 1941 года при выпечке хлеба добавлялись следующие примеси. К пшеничной муке 2-го сорта — 15 % ячменной муки, к пшеничной муке 1-го сорта — 20 % ячменной муки, к ржаной обойной и обдирной муке— 30 % овсяной муки и 3 % солода.

24 сентября Исполком Ленгорсовета увеличил процент примесей до 40 %. С 8 октября было предусмотрено выпекать ржаной хлеб с введением следующих примесей: солодовая мука— 14 %, соевая мука— 4 %, овсяная мука— 9 %, ячменная мука — 4 %, жмыхи — 4 %, отруби пшеничные или ржаные — 4 %.

Чтобы уменьшить расход муки, для выпечки хлеба были использованы самые различные примеси — рисовые отруби, мучная пыль с мельниц и др. Пришлось даже пойти на то, чтобы добавлять в качестве примесей целлюлозу, использовавшуюся ранее как сырье в бумажной промышленности… Она вводилась в хлеб в количестве 20–25 %, а иногда и больше… Применение целлюлозы резко понизило питательность хлеба».

Нормы выдачи хлеба (грамм в месяц).

Детскую карточку получали дети до 12 лет. Потом они переходили на иждивенческое обеспечение, поэтому в наиболее тяжелом положении оказывались блокадные подростки 12–15 лет: их организм требовал значительно больше питания, нежели старческий и детский, а получали они меньше.

Прочие продукты (грамм в месяц).

«Чтобы не впасть в ошибку — пишет Д. В. Павлов, — следует тут же оговориться, что мясо, включая конину, в значительной мере (а в ноябре, декабре, январе для «рядовых» блокадников полностью — Б. М.) заменялось яичным порошком, мясорастительными консервами и пр. По соответствующему коэффициенту за 1 кг мяса выдавалось:

1 кг рыбы, или мясорастительных консервов, или 750 г мясных консервов, или 2 кг субпродуктов, или 3 кг студня или растительно-кровяных зельцев, или 170 г яичного порошка, или…».

От себя добавлю, что вместо сахара иногда мы получали повидло.

Представьте себе. Ленинградский ноябрь. Вот-вот должна быть «объявлена выдача». В семье кто-нибудь все время дежурит у радио (я совсем не помню Ольгу Берггольц, но голос диктора звучит до сих пор: «Исполком Ленгорсовета разрешил…»). Выдают полумесячную долгожданную норму мяса. Женщины толпятся у магазина: «Выдаем рыбу!». Иждивенцу на весах аккуратно грамм в грамм отвешивают двести грамм… чего? Ведь у рыбы есть голова, кишки, чешуя…

Я помню эти сцены, когда отчаявшаяся мать с ребенком стоит и безмолвно плачет у магазина. Не плачет, а из нее текут слезы. Сколько надежд она только что возлагала… а на ладони кучка рыбьего мяса с костями и жабрами… «Обманули!» Но обмана нет. Столько «положено», ибо такова норма блокадного смертника, продлевающая агонию его жизни.

Но часто и эти продукты не выдавались. Так, например, в декабре было выдано жиров (в граммах):

рабочим — 350 г (12 г в день);

служащим — 150 г (5 г в день);

иждивенцам — 100 г (3 г в день);

детям — 500 г (27 г в день).

Наиболее полные сравнительные данные по пайкам, которые получали разные категории жителей в блокадном кольце, я смог достать только для первой половины октября 41-го года, т. е. для того времени, когда ленинградцев еще только-только поделили на «тех, кто действительно нужен» и «тех, которые не безусловно нужны». Чтобы не загромождать записки чужим материалом, приведу лишь нормы для крайних групп: «военные части передовой линии фронта» и «иждивенцев внутри кольца»:

В армии табак можно было заменить на 200 г шоколада или 300 г сахара. В конце блокады в табак добавляли 10–12 % хмеля и 20 % кленовых листьев.

Мне хорошо запомнилось 10 октября — я зарезал первую кошку.

Дело было так. Предложил заняться кошками мой квартирный друг Юрка. План обдумали до мелочей. С утра наточили ножи, по карманам уложили тряпки и веревки. Как только начало смеркаться, пошли на черную лестницу. Она у нас была теплой, грязной и вонючей— настоящая «кошачья лестница». Кошки еще были… Спустились этажа на два, и между ног у Юрки прыснула кошка. Он погнался за ней наверх. Я медленно пошел вниз. На подоконнике второго этажа сидел большой сибирский кот и недоверчиво глядел на меня, готовый в любую минуту прыгнуть. Надо было действовать. Забыв о тряпках, я схватил кота, прижал его к раме и стал исступленно пилить ножом его горло. Кот хрипел, судорожно вырывался и царапал мне руки. Наконец, он вырвался и шатаясь побежал вниз по ступенькам, оставляя за собой густую темнокрасную полосу. Кровь хлестала из перерезанного горла…

На лестнице уже было почти темно. Электричество в то время включали не всегда и поздно. Со лба капал пот. Руки дрожали. Они были липкими. Кровь, кошачья и моя, уже загустела, и к ней прилипла шерсть. Бежать за котом не хотелось. Я вышел во двор. Мокрый осенний снег большими хлопьями падал в черный колодец «девятки». Вокруг ни души, и только где-то рядом в предсмертной агонии бился зарезанный мною кот.

На лестницу я вернулся минут через двадцать. Кот был мертв. Он лежал на бетонном полу в луже крови с открытыми глазами. Я медленно и тщательно завертывал его в тряпки (чтобы не видела мама).

В тот же день второй была молоденькая ласковая кошечка. Она слишком поздно сообразила, что я перерезал ей горло. Жалобное мяуканье вырвалось у нее изо рта вместе с потоком крови. Она даже не оцарапала меня.

Юрка был уже дома. Мы обдирали и варили кошек отдельно. Каждый в своей кладовке. Я закрылся от мамы на ключ и втихомолку при свете красного фотографического фонаря резал кошек на куски, а затем варил на электрической плитке. Маме сказал, что проявлял фотокарточки. Потом мама конечно все узнала. Она увидела сваренные в консервной банке косточки. Брезгливо понюхала и сказала: «И это ты ешь?» Я молчал. Она отвернулась и ушла. Кошачье мясо в то время еще действительно казалось противным. Оно было красным и премерзко пахло.

Второй раз мы с Юркой пошли за кошками в конце октября. Нас встретила чужая холодная лестница. Мы вышли на «девятку» и перешли на другую сторону — тоже пусто… Часа два я охотился. Кошки еще были, но они сразу убегали на чердак. Я добыл только одного кота почему-то с веревкой на шее. Он еле ходил и почти не сопротивлялся. Когда я заворачивал его, то сбоку подкрался другой кот и стал жадно лизать лужу крови.

В октябре в основном закончилась поляризация ленинградцев на «нужных» и «ненужных». Проходила она болезненно. У людей еще были силы бороться. Мало кто соглашался с решением ГКО и переходил в категорию смертников. Внешне еще все казалось по- старому, но на улицах, в очередях нет-нет да и вздергивали людей дикие срывы, уродливые проявления животного голода… Помню возвращался на «шестерке» с Васильевского острова. Напротив Подрезовой около кинотеатра «Свет» трамвай резко затормозил. Впереди в окружении обычных зевак мать, истерически причитая, укладывала на рельсы своих укутанных в платки детей. Те, ничего не понимая, хныкали и цеплялись за полы ее пальто. Только старший лет пяти-шести паренек тихо скулил: «Ма-а-а-м, дай хлебца!»…Люди смотрели молча, и лишь за их спинами нетерпеливо дренькал трамвай.

Это было в октябре, а «до 1 декабря все владельцы служебных собак получали на них паек». Это я прочитал у поэтессы В. Инбер — жены директора 1-го медицинского института (Почти три года. Ленинградский дневник, 1946). Служебные собаки для ГКО, естественно, были нужнее.

12 октября 1941 года писатель П. Лукницкий записывает в дневнике:

«Ездил вчера в Союз Писателей… Какая-то старая переводчица истерически раскричалась, объявив, что «зарежется бритвой на этом самом месте», если ее не прикрепят к столовой… А обед состоял из воды с чуточку мелко накрошенной капусты, двух ложек пшенной каши на постном масле, да двух ломтиков хлеба и стакана чаю с одной конфеткой.»

Обратите внимание, как военный корреспондент— писатель П. Лукницкий, получавший военный паек, т. е. оставленный по эту сторону жизни и смерти, с чувством скрытого пренебрежения характеризует столовский обед и само поведение отчаявшейся женщины. Ему невдомек, что этот обед уже в те дни соответствовал почти полному дневному рациону блокадного смертника. Такое бездушное, без единой ноты сострадания к умирающим от голода людям в октябре только зарождалось среди «нужных» и в ноябре— декабре широко распространилось в городе.

Или вот еще дневниковая запись В. Инбер за 21 ноября 1941 года:

«На площади Льва Толстого. Старуха. Упала во тьме, и шарит в темноте свои иждивенческие стограммовые карточки».

Поэтессе («нужной») невдомек, что эти «стограммовые карточки» — та соломинка, за которую держится старуха. К этому я еще вернусь. А пока что приведу дневниковую запись другого писателя — тоже «нужного» — Льва Успенского (Военные дневники, Нева, 1987, № 2):

«26 октября 1941 года. Возвращались с ужина… Пристала собачонка… Взяли себе… Пошли в каюту (главным образом, за хлебом песику)».

Бедный песик! А как же дети на трамвайных рельсах? Или он их не видел? Я не хочу сегодня осуждать Л. Успенского. Но так было: «нужные» отторгали изгоев-смертников, ускоряя их гибель.

Институт Академии медицинских наук СССР еще до войны разработал нормы питания, необходимые для жизни советского человека:

А вот так выглядела калорийность продуктового пайка ленинградца после октябрьского снижения норм питания:

Без «приварка» это была катастрофа, которая неминуемо кончалась дистрофией и смертью. Но в октябре «приварок» еще был у большинства жителей.

«ЗАКОННЫЙ» — в виде наспех собранных в первые дни войны запасов, жидких столовских обедов, талонов на различное «спецпитание», продажи или обмена на рынках и «барахолках» своих вещей, посуды, мебели, семейных ценностей. Наконец, пока вокруг ходило много «сытых», оставалась возможность «сходить в гости», попросить, выклянчить съедобное, либо, на худой конец, покопаться в отбросах.

«НЕЗАКОННЫЙ»— одновременно всколыхнулось в Ленинграде огромное море незаконных деяний, начиная со спекуляции, перепродажи продуктов, их воровства, и кончая аферами с подделкой документов на получение продуктов и грабежами.

В октябре все «нужные» и еще многие из приговоренных к смерти продолжали ощущать жизнь. В филармонии шли концерты, артисты, писатели, музыканты выступали по радио, зрительные залы театров и кино не пустовали. На афишных тумбах под тревожными плакатами, призывающими укреплять оборону и помогать фронту, еще виднелись остатки расклеенного в сентябре стихотворного послания акына Джамбула ленинградцам:

«…Будут снова петь соловьи, Будет вольной наша семья, Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы, гордость моя!»

К концу месяца усилились морозы. Пришла настоящая лютая зима.

Ноябрь и декабрь в Ленинграде — самое мрачное время года. К городу вплотную подступает полярная ночь. С Атлантики ветры нагоняют промозглую хмарь, которая холодит души, застилает и без того чуть скользящие вдоль горизонта солнечные лучи. И сейчас-то, в мирное время, ленинградской зимой не хочется вылезать из постели, а тогда… выбираться из-под вороха тряпья в стылую голодную жизнь…

Город невольно погружался в спячку. Но хорошо спать, когда ты сыт. Голод гнал многих отчаявшихся наружу, на мороз, и они медведями-шатунами появлялись на улицах. Поползли страшные слухи об убийствах, грабежах, людоедстве… Возникали банды, стало опасно ходить вечерами, особенно возвращаться из продовольственных магазинов, около которых тебя могли поджидать безнадежно голодные бродяги.

Казалось бы, целых два месяца, но от них остались только отрывочные воспоминания. О ноябре Д. В. Павлов пишет так: «…наступило тяжкое мучительное время, и кто не пережил его, тому трудно иметь точное представление о нем.» Это верно. И поэтому не Вам, Дмитрий Васильевич, понаслышке писать о том, что делали ленинградцы-смертники, чтобы выжить. Разве не кощунственно звучат строчки, миллион раз повторенные в изданиях Вашей книжки: «…ловили грачей, яростно охотились за уцелевшей кошкой или собакой…» Какие грачи водились в мерзлом и темном ноябрьском Ленинграде? На каких собак можно было охотиться в ноябре?

В ноябре свет стали отключать все чаще, и мы с мамой, посидев немного с керосиновой лампой, старались быстрее залезть в холодную постель, чтобы как-то согреться. Разговоры были только о еде. Сводки с фронтов проходили стороной. Они были неутешительные. О войне говорили мало и только в связи с Ленинградским фронтом. Я сейчас никак не могу припомнить, чтобы хоть раз я или кто-нибудь из окружения подумал о приходе немцев. Заботы были другие — более низменные, земные: где бы достать поесть. ВОКРУГ БЫЛИ ТОЛЬКО ЛЕД ДА КАМЕНЬ.

Ждали ли мы прихода немцев, чтобы кончилась война? — Нет. Я ни разу не слышал: «Хоть бы пришли немцы!» Было одно: «Ну когда же наши начнут наступать?» Радио слушали только в надежде на наше наступление: вот завтра… вот завтра… И, конечно, не пропускали ни одного сообщения Ленгорисполкома «о нормах», «о пайках». Все остальные радиопередачи, которые в сегодняшней прессе трактуются как «подымавшие боевой дух ленинградцев» (выступления О. Берггольц, В. Инбер, музыка Шостаковича, стихи Н. Тихонова и др.) проходили мимо. Они предназначались для «нужных». Мы же медленно погружались на дно — в темноту погребальных траншей, уже копавшихся экскаваторами на будущих блокадных кладбищах.

Зима в тот год пришла рано. 10 октября лег первый снег, и я не помню, чтобы он уходил…

«С 20 ноября ленинградцам в пятый раз были урезаны нормы продовольствия. Рабочие стали получать по 250 граммов, служащие, иждивенцы и дети — по 125 граммов суррогатного хлеба. Кончилось топливо, остановился городской транспорт, вышел из строя водопровод, погасли в домах электрические огни. От истощения люди стали умирать. В ноябре было подобрано около двенадцати тысяч трупов, а в декабре почти в пять раз больше» (Блокнот агитатора. 31, 1982). Это только «бесхозных», подобранных на улицах! 9 декабря перестали подавать ток. Остановились трамваи. В квартирах погас свет…

Утром мама встает раньше меня и в полной темноте кипятит чай (т. е. кипяток). Мы съедаем по кусочку хлеба, иногда погрызем дуранду или еще что-нибудь и идем на работу. Темно. Холодно. Мы пересекаем Пушкарскую и по Подковыровой выходим на Карла Либкнехта. На Васильевский трамваи не ходят. Сплошным потоком в обе стороны по трамвайным путям и по панелям идут голодные люди — сумрачные, серые, сосредоточенные. Тихо. Только шаркают многочисленные подошвы. Ни ругани, ни разговоров. Осталось в памяти, как видение: около Гребецкой упал человек на грязный снег панели. Ему не встать. Он пытается кричать, но крика нет — лишь какое-то тоскливое мычание. Он царапает коченеющими пальцами следы еще живых людей, пытается привстать. К нему никто не подходит. Толпа в сплошной темноте двумя еле живыми змеями обтекает его. Все идут на работу— там рабочая карточка, там жизнь. В этой толпе мы с мамой плетемся через Тучков мост, по Съездовской линии, затем сходим по аппарели на Неву, след в след обходим завешанный маскировочными сетями крейсер «Киров», который стоит, прижавшись к набережной, где-то в районе современного Дворца бракосочетаний. Главное подняться по обледенелым скользким ступеням на набережную и не упасть. У меня мама, которая мне обязательно поможет, а у кого нет? Около спуска на Неве прорубь, к ней с саночками ходят за водой люди из соседних домов. Вода и лед. Напоминанием об опасности уже второй день у подъема лежит труп старика с кружкой в замерзшей руке. Ему никто не помог. Сейчас каждый останавливается у подъема: не будет ли он последним? Мы помогаем друг другу. Дальше уже проще: через площадь Труда и по Красной улице. С работы мама уходит раньше, а я к обеду на рашпиле натираю кору, которую заблаговременно сдираю с каких-то поленьев во дворе (вероятно, с осины, ибо береза, ель, и сосна несъедобны). Затапливается общая печка, на сковородке я разминаю взятый с собой кусочек хлеба, мешаю его с корой, добавляю сколько можно олифы, все это прожариваю и, забравшись в дальний угол станкового цеха, съедаю.

Олифа пахнет олифой и отрыгается прогорклым постным маслом. Часа через два из общего чайника все пьют кипяток, каждый в отдельности, заправляя его кто чем может. Большинство пьет с глицерином. Олифа и глицерин — необходимые ингредиенты литографской технологии тех лет. В ноябре они уже становились «дефицитом» и выдавались со склада под строгий учет и только «на производство». Чай с глицерином пили, сторонясь соседей.

В нашем цехе из мужчин, кроме меня, еще регулярно приходят два старичка-хромолитографа. Один, высокий усатый, скоро умрет. Другой, маленький толстенький, останется жив, и мама его увидит после войны. Он приспосабливается: всюду узнает, что где едят, что где можно достать, постоянно прячет что-то за пазухой и подозрительно смотрит вокруг. Усатый же безучастно глядит в лупу на озверелые морды плакатных фашистов. Иногда он засыпает, точнее, впадает в предсмертную спячку. В это время женщины со страхом шепчутся в углу. Потом кто-нибудь шевелит усатого, а он подымает голову и тупо смотрит на удаляющуюся от него жизнь. Не пришел на работу сторож— говорят, умер. Несколько дней не появлялся директор Рыжков. Все очень волновались, но ко времени составления списков на получение карточек жена принесла бюллетень. К концу месяца умерли еще двое… Мы все страшно хотим есть. Мы тупеем и наш кругозор сужается… Перестала ходить на работу мама. У нее тоже бюллетень…

Иногда я иду в литографию иным путем: по Кронверкской до театра им. Ленинского Комсомола, направо по парку Ленина и дальше на Неву. Это короче. К тому же по Неве всюду протоптаны хорошие тропинки. Правда, говорят, что по парку ходить страшно (у кого-то еще сохранилось чувство страха!). Запомнилось одно холодное и черное утро в начале декабря (а может быть, в конце ноября). Я плетусь по узкой протоптанной в снегу тропинке мимо Госнардома. Слева на фоне звезд видны горелые остатки американских гор. Никого. Только вдали в густой темноте то ли стоят, то ли идут две фигуры. Впереди скамейка. На ней что-то лежит. Вокруг утоптанный темный снег. Я ускоряю, как могу, шаг, чтобы успеть быстрее тех двоих. Может быть, что-нибудь съестное? Подхожу ближе. На скамейке аккуратно сложены детские косточки. Мясо с них счищено. Залитая кровью голова почему-то упала со скамейки и валяется рядом. Досадно. Человечина у меня не ассоциируется с едой.

Где-то в середине ноября начались сильные морозы. На лестницах полопались водопроводные трубы и кое-где образовались наледи. На «девятке» в подвале остался действующим только один кран и к нему выстраивались длинные очереди. Мы с мамой чаще сидели в бабушкиной комнате, рядом с кухней, на которую оставшиеся жильцы иногда выходили что-нибудь готовить. Но квартира пустела. Скоро почти все куда-то исчезли, или, замкнувшись в себе, сидели по комнатам и не показывались в черных замороженных коридорах… Замолчало радио — последняя связь с миром, со страной, в неимоверных страданиях и усилиях залечивавшей раны первых месяцев войны.

И вот смерть подошла к нам… Таскать воду на пятый этаж, выносить парашу, где-то доставать дрова становилось не под силу. Все чаще я старался залезть под кучу разных одеял и тряпок, замереть и ждать маму. А мама… На ней были я и бабушка. Мама что- то думала, куда-то ходила, где-то что-то доставала и частенько совала мне в руку то кусок дуранды, то хряпу, то сладкую мороженую картошку, а иногда и кусочек хлеба, оторванный от своих 250 граммов. Однажды мама пришла и сказала, что договорилась со своей сестрой Сашей, чтобы бабушка жила у нее. Бабушке было уже за семьдесят, но она еще двигалась довольно бодро. Правда, иждивенческая карточка (125 граммов хлеба) уже сильно сказалась на ней. Бабушка сама без посторонней помощи спустилась вниз, как обычно перекрестилась на то место, где стояла взорванная в 1932 году Матвеевская церковь и, поддерживаемая мамой, пошла прочь, еще не зная, что больше сюда уже никогда не вернется. В тот день мама осталась ночевать у Саши.

САША — огромная толстая Саша с вечно торчащей изо рта папиросой! — таким мне запомнился другой мой блокадный Ангел-Хранитель.

Все мы звали нашу Сашу просто Сашей, хотя она и была старшей сестрой мамы. Мама стыдила, ругала нас с Ниной, говорила, что это тетя Саша, мы послушно кивали головой… до первой встречи.

К началу войны у Саши за плечами была бурная жизнь и двое уже взрослых детей. Старший Илья служил в погранвойсках, а младшая Женя с двухлетним сыном Аликом жила при ней. В 20-х годах Саша вступила в партию. В начале 30-х уехала на Урал среди «двадцатипятитысячников» создавать колхозы, и только незадолго до войны вернулась в Ленинград с майором. Майор скоро пропал, и мы снова днями торчали в ее безалаберном хлебосольном доме на Бармалеевой, 16. Сейчас этого дома нет. Его сломали на дрова в 1943 году. Дом был деревянный двухэтажный, глубоко вросший в землю, весь в зарослях черемухи и сирени. В его комнатах страшно скрипели дощатые полы и жарко топились печи. До наших дней дожил лишь старый тополь, на который мы, огольцы из соседних домов, лазали в те далекие-далекие времена (около троллейбусной остановки, №№ 1, 6, 34).

Наша Саша (за тридцать?) — Александра Николаевна Алексеева, сестра мамы — мой блокадный «Ангел-Хранитель». Умерла в 1945 г., чуть не дожив до 50-ти лет. Похоронена на Серафимовском кладбище.

Но до воспоминаний о Саше я еще кое-что хочу рассказать.

Прошла ночь. Наутро, вернувшись от Саши, мама подсунула мне под одеяло кусочек хлеба. Потом опять длинный путь на работу среди снежных заносов, льда, мертвецов, аккуратно зашитых в простыни и вынесенных ночью из домов родными или соседями. В иные дни спецбригады не успевали собирать трупы с улиц, и тогда покойники, особенно спрятанные в снежных завалах подворотен, вмерзая в снег, становились привычной частью пейзажа. Но, по-видимому, не только меня пугали полураздетые мертвецы со снятой обувью, без пальто, в неестественных позах валявшиеся на сугробах. Правда, такие встречались еще редко, но они уже напоминали о мародерах и убийцах, появившихся в городе.

Вечерами мама все чаще уходила на Бармалееву смотреть за бабушкой. Там было тепло и что-то перепадало из еды ей, а через маму и мне…

Обычно с работы я возвращался один. Дров становилось все меньше, а с ними уходили и силы. Не знаю, понимал ли я, что дело идет к концу? По-моему — нет.

Помню, пришел домой. Оставшиеся в окне стекла крест на крест заклеены бумагой, а выбитые заделаны фанерой. На паркетном полу скользко— выступил иней. Не раздеваясь, упал на большую мамину кровать и вою как-то утробно, низко и протяжно. На давно немытом лице сухие слезы. Это отчаяние молодого тела, которое хочет жить. Оно не хочет умирать, а голод сосет его последние соки и душит… душит… Потом я засыпаю или проваливаюсь куда-то… Надо мною мама. Она живая, настоящая. Ее слезы щекочут лицо. Она обнимает меня, пытается согреть своим телом, губы шепчут, и я открываю глаза. Уже ночь. Мама кладет мне что- то в рот, потом затапливает буржуйку, греет чай, то есть кипяток, заправленный глицерином, развертывает тряпочку, а там богатство: кусочек мерзлого студня из столярного клея (от Саши!).

На следующий день я остаюсь дома, а мама идет к отцу. Не знаю как, но они договорились, что я перееду жить к нему (отец развелся с мамой еще до моего рождения).

И вот, где-то во второй половине декабря, ясным морозным днем мы с мамой, замотанные в платки и тряпки, погрузили на саночки мой скарб и тронулись с Петроградской на Невский проспект, дом 90–92, кв.26. От этого похода запомнилось солнце, которое низко и ярко светило прямо в глаза, привыкшие к кромешной темноте внутренних помещений, да и всей ленинградской зимы. По Кировскому тащились мы долго и медленно. У Кронверкского проспекта кончились дома и обозначился чуть видимый спуск к Неве. До этого места в сентябрьское наводнение 1924 года доходила вода и, как рассказывала мама, поднялась, а потом уплыла в Неву вся деревянная торцовая мостовая Каменноостровского проспекта. Напротив улицы Деревенской бедноты тропинка стала совсем узкой и к подъему на Кировский мост мы совсем выдохлись. К нам подошла молодая женщина, похоже, что врач, вынула из сумочки кусочек хлеба и протянула мне — такое не забывается!

Отец был вторично женат, но жил отдельно в двенадцатиметровой комнате коммунальной квартиры на втором этаже. Окна выходили во двор с садиком. Он встретил нас настороженно, сказал, что сам будет жить у своей жены (моей мачехи — тети Ксени), а я останусь один.

Мама плакала. А я не боялся одиночества. Я хотел только есть и не слушал наставлений отца как надо топить печку (ведь у нас на Кронверкской было паровое отопление), экономить оставшиеся крохи дров, куда ходить за водой и пр. Я смотрел на оставленные мне несколько стертых сухарей, баночку глицерина, немного желатина, соду, лимонную кислоту — это был подарок отца. Мне хотелось только одного: пусть они скорее уйдут и тогда я стану полновластным обладателем всего этого добра!

Но в разговорах было и другое. К часу дня каждый день я буду приходить к мачехе обедать. За это я отдаю продуктовые карточки. Хлебная остается у меня.

Уже темнело. Ушла мама. Ей предстоял длинный путь через весь ночной и голодный Ленинград на Петроградскую сторону. Это маме-то — такой трусихе, боявшейся и в добрые времена по вечерам выходить на улицу! Маме, за которой еще в финскую войну четырнадцатилетним подростком я ездил на Васильевский остров через весь затемненный город, чтобы встретить ее после вечерней смены.

Отец долго собирал свои вещи. При свете коптилки я видел как мелькнули в его руках сухари, мешочки с крупой… В этой комнате он жил долго. Сам готовил себе еду. Продукты хранил либо в комнате, либо в холодном коридоре. Все вокруг пропахло отцом и едою.

Наконец, я один!

С коптилкой в руках тщательно, сантиметр за сантиметром обшариваю всю комнату, все возможные уголки и дырочки, куда нечаянно могли завалиться кусочки хлеба, крупинки сахара, просыпаться мука. Особенно тщательно обследую мышиные норки, пытаюсь залезть туда рукой или пальцем… — пусто. Но вот на шкафу среди чертежей и бумаг я обнаружил коробку из-под сухарей. Там сухарная пыль наполовину с сушеными червяками — съедобно! За шкафом две слипшиеся конфеты — клад! Сковородка с остатками жареных шкварок! Уже, наверное, ночь, но я не замечаю. На столе набирается целая кучка! Я затапливаю печь, делю собранное на несколько частей. Одну часть ссыпаю на сковородку, заливаю водой, кипячу — у меня пир!

Утром я снова «химичу» на сковородке. Коры нет. Пытаюсь мелко напилить деревяшку, но она оказывается еловой и мое варево пахнет смолой. Все равно вкусно. На лучинах грею кипяток. Глицерина много класть нельзя: хоть и сладко, но во рту долго держится неприятный привкус. Затем снова шарю по углам уже при слабом дневном свете (окно забито фанерой и свет проникает только через форточку).

Днем за мной приходит отец: «Ну как?» — «Все в порядке». Он еще раз тщательно проверяет свою комнату. Но после меня уже трудно что-либо найти. И все-таки из бокового кармана выходного костюма отец достает целое состояние— плитку шоколада! Он улыбается, показывает мне — это мы будем менять на рынке.

И вот мы вдвоем — отец и сын — молча идем на Марата, 29, кв. 7.

Потянулись суровые последние дни 1941 года. Утром город в трупах. Будто всю ночь ленинградцы только и делали, что таскали мертвецов. Многих уже не зашивают в простыни, а просто выносят из дома на мороз, иногда аккуратно прикрывая одеялами (так они и нужны покойникам!). Но одеяла долго не лежат, и уже к вечеру мертвецы, если их не убрали, смотрят на мир сморщенными черно-серыми лицами.

Зима в начале 1942 года. По дороге в морг. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

Я сижу в узкой и тесной комнатке мачехи. Топится круглая печка. Я жду, когда на столе появится какая- нибудь горячая похлебка. Это «приварок», добытый разными путями и содержащий Бог знает что. Потом будет обед из нормированных продуктов. В руке зажат кусочек принесенного хлеба. Глаза следят за каждым движением мачехиных рук: «Ну еще добавь… ну еще немного…», — молю я эти руки. На те же руки смотрят глаза моего отца и брата. Ему еще семь лет и от этого его желания естественней, а ведь тетя Ксеня его родная мать! Обед делит отец. Для него все равны.

После еды — «пакетики». Отец развил бурную деятельность на коммерческой основе — это и является основой нашего «приварка». Отец работает начальником цеха в небольшой литографии на Фонтанке, 113. Оттуда несется все, что можно съесть или продать: декстрин (из него можно печь лепешки), олифа (на ней можно жарить все, вплоть до коры), глицерин (с ним можно пить чай), столярный клей (из него получается вкусный студень), желатин, сода, лимонная кислота, бумага, краски и еще не помню что. Все это упаковывается в пакетики, пакеты, аккуратно подписывается (у отца каллиграфический почерк), а затем привязывается или прикалывается к моему пальто и я на два часа иду торговать на Кузнечный рынок.

Сам рынок закрыт. Торговля идет вдоль Кузнечного переулка от Марата до Владимирской площади и дальше по Большой Московской, где сегодня поставили памятник Достоевскому. Тихо. Лишь вяло шаркают валенки и замотанные в тряпки ботинки.

Иногда проскрипят полозья саночек с покойником или водою.

Взад и вперед ходят людские скелеты, замотанные ни весть во что, в свисающих с них разномастных одеждах. Они вынесли сюда все, что могли с одним желанием — обменять на еду.

Я выхожу на середину и стою, чтобы меня все видели. Я новенький и меня быстро обступает народ. Читают. Недоверчиво щупают бутылочки с глицерином — не обманывает? Желатин я крепко держу в руке:

— Ну, покупайте же, вон сколько на мне навешано!

Но народ постепенно расходится. Кто-то предлагает за глицерин деньги, кто-то безнадежно протягивает постельное белье, посуду, потом кто-то просто просит, умоляет… Это не покупатели.

Покупатели другие. Они мордастые, воровато зыркают по сторонам и держат руки за пазухой — там хлеб, или сахар, а может быть кусок мяса.

Январь 1942 года. «Хлеб» на Кузнечном рынке. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

Мясо мне нельзя покупать — не человечина ли? Я подхожу к «покупателю».

— Продай! — то ли спрашиваю, то ли умоляю его.

— А у тебя что?

Я торопливо раскрываю перед ним все свое «богатство». Он брезгливо копается в пакетиках.

— Часы есть?

— Нет.

— А золото? — «Хлеб» отворачивается и уходит.

Иногда на рынке трусливо и воровато появляется военный. Этому надо табак и водку. Военные меняют быстро и дешево. У них всегда «богатые» продукты (хлеб, консервы, сухари, сахар…). Говорят, если военного поймают с продуктами, — расстрел. Но табак и водка необходимы сытому тыловику, томящемуся от безделья и отсутствия женщин. (Ведь нельзя же отнести к женщинам немощных, чуть живых блокадниц!).

Мясные консервы, галеты, американская тушенка, кусковой шоколад с военных складов поступали на блокадные рынки, вероятно, через подставных лиц. Да и как не быть такой торговле? Я уже приводил официальные нормы выдачи продуктов: «военный первой линии» получал некоторых видов продуктов несоизмеримо больше, чем блокадный иждивенец. Например, мяса в 17 раз!

Но вернемся на блокадный Кузнечный рынок.

Холодно. Коченеют ноги. Начинают противно покалывать пальцы рук. А я все брожу, с надеждой и заискивающей просьбой заглядывая в глаза «покупателей». Ходить надо до темноты. А попробуй разобраться в декабрьский ленинградский день, когда начинает темнеть? Я уже больше не могу, кажется, промерз до мозга костей, но спрятаться негде, кругом все закрыто, и всюду такие же безнадежные глаза.

Как нарочно, никто ничего не покупает. В такие дни особенно неприятно и стыдно возвращаться к мачехе, где отец будет с надеждой смотреть на мое пальто и считать пакетики. Сам он почти не ходит — пухнут ноги и кружится голова. Но, несмотря на это, отец стоически несет бремя хозяина, ответственного за всех.

Иногда мне фартит, и раньше времени кончается какой-нибудь товар. Тогда я бегу (если это можно назвать бегом) в тепло мачехиной комнаты, пытаясь что-нибудь засунуть в рот. Но все сосчитано, и у меня имеются строгие указания отца до какой цены можно «спускать»: соду и кислоту можно продавать за деньги, желатин, глицерин — только менять на хлеб, дуранду, мороженую картошку, хряпу, или другую еду.

Я победно и радостно выкладываю перед отцом все полученное и стараюсь подольше рассказывать, как это все было, частенько обволакивая продажу придуманными историями. Только бы затянуть рассказ, ибо время еще не вышло. Но на меня навешивается новая партия, и я иду «дорабатывать» до темноты.

Потом я скалываю с себя пакетики и мы все вместе пьем горячий чай в прикуску с рыночным приварком. Чай — это уже дважды или трижды прокипяченная земля с Бадаевских складов, которую в свое время натаскал уже умерший муж сестры тети Ксени. «Чай», когда он крепкий, темно-коричневого цвета, сладковатый, терпко пахнущий жженым сахаром и горелыми корками.

Разговоры… О чем мы тогда говорили за чаем?.. Нет, не помню…

Декабрь — это отчаянные попытки негодными средствами прорвать блокаду. Ценою огромных потерь наши войска вернули Тихвин, тем самым отбив у немцев всякую надежду на полное окружение Ленинграда. Декабрь — это бездарная авантюра, затеянная нашим командованием на Керченском полуострове и стоившая нам потери нескольких армий. Брось Сталин эти силы на подмогу наступавшей под Тихвином 52-й армии, и полтора миллиона ленинградцев остались бы живы. Ведь по свидетельству самих немцев положение их в декабре на Ленинградском фронте было критическим. Но, нет.

Уже в темноте я бреду по улице Марата до пустынного заваленного снегом Невского, перехожу на другую сторону, пересекаю Маяковского и дальше — в черную глубину двора — в мертвую заледенелую коммунальную квартиру, чтобы растопить печь и «похимичить» около ее открытой дверки.

Как-то я зашел в аптеку, что на правой стороне Невского, не доходя до Московского вокзала (она и сейчас там). На дверях висит инструкция, как приготовлять настой из сосновых иголок. Иголки продавались в белых бумажных пакетиках, похожих на те, что вешал на меня отец. Стоили они 25 копеек. Это стало частью моего вечернего «приварка». Больше ничего съедобного в аптеке не было.

Конец декабря. Надо идти в литографию за карточками. Работа временно прекращена из-за отсутствия электроэнергии. Утро. Еще совсем темно. Из-под кучи тряпья не хочется вылезать. Я высовываю руку, зажигаю коптилку. Изо рта идет пар. Затопить бы печку, но… лучше это сделать после возвращения — экономнее. Чешется тело, немытое уже с сентября, особенно руки. Я отстегиваю пуговицу на обшлаге бумазейной лыжной куртки, в которой спал, и чешу запястье, а там… ползают! Маленькие противные вши рядками выстроились у передних швов. Я отстегнул рукав: белые строчки гнид ярко видны в свете мигающей коптилки. Я со злорадным наслаждением щелкаю вшей и гнид около рукавов, но рубашку не снимаю: холодно, оставлю до вечера.

Мороз на улице жуткий — за тридцать градусов. В подвале замерз кран, но мне воды сейчас не надо. В чайнике она еще не замерзла. Я одеваюсь. У меня осеннее коричневое пальто. Под ним бумазейная куртка, дальше тощий вигоневый свитер и куча разных рубашек, двое брюк, кальсоны. Голова и лицо укутаны маминым шерстяным платком, к нему сверху привязана ушанка, ноги обмотаны шерстяными тряпками и засунуты в большие калоши, которые для крепости привязаны веревками. Руки в вигоневых рукавицах прячу в карманы…

Я выхожу на Невский.

По панели и по мостовой среди сугробов протоптаны тропинки и дорожки. Единственное средство перевозок — детские саночки. Странно, но даже сейчас — через полвека — стоит только услышать скрип их полозьев, как вместо уютно угнездившихся на саночках сонных карапузов мне видятся зашитые в простыни трупы, похоронно трясущиеся на рытвинах ведра и кастрюли с водой, разная домашняя утварь, которую отчаявшиеся ленинградцы тащили на рынки. На Невском почему-то прямо на мостовой кое-где действуют краны. Вокруг них копошатся кучки замотанных во всякое тряпье еле движущихся скелетов. Из крана тоненькой струйкой льется вода. Кружка наполняется и медленно выливается в посуду. Люди молчат. Они еще надеются выжить.

Напротив «Титана» свежие воронки от снарядов. Комья замерзшего асфальта и серый снег разбросаны чуть ли не до половины Невского. Новые тропинки боязливо жмутся к дому. Пересекаю Толмачева, Пролеткульта…

Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна.

Ну и пусть. Переходить на другую сторону все равно не буду!

Угол Невского и Фонтанки — обрушенный дом. Бомба попала в его середину. Клодтовских коней нет. Они где-то закопаны. Часть Гостиного двора сгорела. Около Пассажа посередине Невского большая наледь вокруг действующего крана. Холодно и пустынно.

У Мойки мороз уже нестерпим. Коченеют руки и лицо. Я тру нос— замерзает рука. Грею руку— белеет нос. Не могу. Захожу в булочную. Там много народу. Пугливо забираюсь в угол. В меня сразу же подозрительно с опаской впиваются глаза очереди: кто я такой? Зачем пришел? Я стараюсь не глядеть на людей, на продавщицу. Тело стянуто одной мыслью: только бы не выгнала! Дай хоть чуточку отогреться, иначе не дойду! Но уже из угла, где стоят весы, где так тепло и так пахнет хлебом, она — сытая и злая — кричит: «Эй, ты, убирайся вон!» — и угрожающе замахивается рукой. Я покорно пробираюсь к двери. Сердобольная старушка (а может быть, и не старушка, но что-то замотанное в тряпки), торопливо сует мне в руку «довесок». Это грамм 5—10 хлеба — «милостыня». Я, не сказав «спасибо», сразу засовываю ее в рот и выхожу. Мороз уже не кажется таким злым. Я поворачиваю на Гоголя. Здесь как-будто теплее: ближе дома и нет этого противного, все замораживающего ветра. На шпиль Адмиралтейства надет чехол. Купол Исаакия закрашен серой краской. Петр заколочен досками, а под ними обложен мешками с песком. По бульвару Профсоюзов стреляют. Многие деревья разбиты. На срединной аллее валяются побитые снарядами скамейки. Я неуклюже перелезаю через них и, наконец, выхожу на площадь Труда. Сюда снаряды попадают еще чаще. Побиты кариатиды у гастронома, решетка вокруг Дворца Труда местами исковеркана осколками, покорежена взрывной волной. Но сейчас все тихо, и я совсем не думаю о снарядах. Моя цель — литография. Только бы не заморозиться, а добраться до нее. Там будет мама, а она уж что- нибудь принесет… Вхожу во двор. Он пустой. Поленницы дров, с которых я когда-то сдирал кору, нет. В стене литографии огромная дыра. Это в наш цех попал тяжелый снаряд. Вокруг все засыпано снегом — мертво. Я пытаюсь добраться до дыры, но сухой сыпучий снег сразу лезет под мои тряпки. Смотрю в черный зияющий провал. Глаза жадно пытаются найти что-нибудь съедобное или горючее. Ничего. Все уже подобрано и унесено. Только искореженная станина моего литографского станка холодно поблескивает в сумраке ленинградского декабрьского дня. Наконец, вижу отломанную ручку лопаты и какие-то щепки. Все это привязываю к пальто, чтобы не держать в коченеющих руках, подхожу ко входу. Там приколота записка с корявым маминым почерком: «Сынушка, приходи завтра в час в университет, карточки будут давать там». Вероятно, ждать меня ей было уже невмоготу.

Стою у закрытой двери. Впереди длинная дорога. По старой карточке я уже выкупил хлеб и съел. Кругом никого, только пустота и мороз, и прижимая к себе деревяшки, иду назад…

Уже в полной темноте подхожу к дому, ощупью подымаюсь на второй этаж. Кружится голова и безнадежно хочется есть. Спотыкаюсь. Падаю. Это труп. Он еще не задубел. Тайная надежда: нет ли у него чего-нибудь съедобного? А, может быть, карточки?! Я на коленях в полной темноте обшариваю его карманы… пусто… пусто… просыпанный табак… немного денег… бумажки с остатками чего-то жареного, крошки хлеба. Всю добычу я складываю в его шапку, подымаюсь и с трудом открываю дверь. Из квартиры тянет затхлым морозным и вшивым холодом. У меня последние силы. Обязательно надо что-нибудь съесть. Но в комнате совсем пусто.

Это я знаю. В голову приходит мысль спечь из этих бумажек лепешки. Я рву бумагу на мелкие кусочки, на рашпиле натираю опилки… Вторая мысль! Ведь стулья склеены столярным клеем — его можно есть! С трудом разламываю упругий венский стул, соскабливаю клей. Все это заправляю содой и тщательно перемешиваю с водой. Затем формую и жарю на сковородке лепешки. Печь постепенно прогорает и надо экономить дрова. Я засовываю в топку шапку покойника. Она вонюче горит, но греет. Это эксперимент: если выйдет, то покойника можно будет раздевать и дальше. Одновременно кипячу воду. И вот ужин. Я заглатываю клейкие лепешки, запиваю кипятком с глицерином. Хочется быстрее лечь в кровать, но вонючая шапка плохо горит. Я ее тормошу кочергой, наконец, закрываю вьюшку и забираюсь под ворох тряпья…

Среди ночи я проснулся от страшной головной боли. Все кружилось, а тело будто кололо иголками. Противно пахло угаром и рвотой. Рвота с содой пузырилась на губах. Было упорное желание как можно быстрее исчезнуть отсюда, убежать. Голова не поднималась. Я свалился с низкого скрипучего дивана и пополз из комнаты. Приподнялся у двери, открыл ее и выполз в холодный коридор. Ручка входной двери была скользкой от инея. Дверь, вероятно, примерзла и не открывалась. Я пополз в другую сторону, где за узким коридором была коммунальная кухня. Желудок конвульсивно освобождался от остатков бумажных лепешек. Я затих где-то на полпути, уронив голову на заиндевелый пол. Не знаю, сколько прошло времени, но я все-таки очнулся (ведь мне надо было еще написать эти записки!), приподнял налитую чугуном голову, потер онемевшую щеку, сел. Начался ледяной озноб. Вероятно, это была последняя попытка тела остаться живым. Оно все тряслось и дергалось. И… вы, читатели, не удивляйтесь. Правда, легко сказать: не удивляйтесь, ибо я сам не могу понять, но до сих пор каждой клеточкой тела помню то удивительное состояние, когда я, бесплотный, вишу в воздухе и как будто со стороны смотрю на бьющееся в агонии мое тело. Это не сон. Мне не больно и не тяжело. Мы существуем отдельно. Помнится какое-то детское любопытство: что же с ним— с этим телом— будет? Потом галлюцинации прошли. Держась за стенку, я вернулся в комнату. Шапка в печке еще ядовито тлела, распуская по комнате едкий вонючий дым. Я открыл вьюшку, засунул в топку без разбора попадавшиеся под руку деревяшки. Больше сил не было. Сколько времени продолжался кошмар той ночи? Рвота, понос, я вставал, лихорадочно бросал что- нибудь в печь, пил воду, снова ложился, вставал, то в кромешной тьме, то в полутьме… Наконец, то ли уснул, то ли потерял сознание… Сквозь дрему, как будто во сне, услышал далекий женский крик. Я не мог повернуть голову, но знал, что это кричит мама. Потом я помню склонившееся надо мной ее заплаканное лицо и какие-то утробные причитания.

Мама пришла! Мама меня нашла!

Уже позже из ее рассказов я узнал, что, не встретив меня в университете, мама взяла свои карточки (мои ей не дали), пошла на Невский. На лестнице в темноте она натолкнулась на покойника и решила, что это я. Ее крик я и услышал. Затем, поняв, что это не ее сын, мама открыла дверь, вошла в комнату, зажгла коптилку и увидела картину еще худшую: здесь уже не было сомнений в том, что в кровати перепачканный рвотой лежал ее сын. Он был мертв. И вот, дважды подряд встретившись с мертвым сыном, она увидела мои открытые глаза (на лице, видимо, больше ничего не оставалось).

Уже совсем вечерело. Мама, наспех покормив меня (если это можно назвать кормлением!), побежала в поликлинику. Надо было вызвать врача, чтобы получить бюллетень, который давал право на продуктовые карточки. Мама осталась ночевать, и мы грели друг друга остатками своего тепла.

На следующий день пришла врач (кстати, тоже решив сначала, что труп около квартиры — недождавшийся ее пациент). Не раздеваясь, она посмотрела на меня, выписала бюллетень, сказав маме на прощанье, что через неделю, если я буду жив, пусть мама зайдет к ней. Через неделю я приду сам. А пока, что дальше было, как говорят, дело техники. Хотя только мама знала, что такое изнуренной голодом тащиться к отцу (он уже не ходил), в его присутствии требовать и добиться от мачехи вернуть продукты за те дни, что я не ходил к ним (ведь все было уже съедено за мой упокой). Потом через весь Невский и Неву идти в университет, убеждать там, что я живой и хочу есть, получить мои карточки, и при этом все время чувствовать, что дома лежит ее сын, который умрет, если она не сделает невозможного.

Мама сделала это.

А вечером мы затопили печь венскими стульями и что-то поели. Мама снова осталась у меня. Это была ночь под 1942 год…

Пока ленинградцы, каждый по своему, встречают Новый 1942 год, я немного отвлеку читателя и предложу заглянуть в блокадный мир города, пользуясь исключительно либо дневниковыми записями, либо хорошо проверенными воспоминаниями очевидцев.

Зимой 1941–1942 гг. в Ленинграде одновременно существовало, по крайней мере, три блокады — три резко различные антагонистичные между собой группы людей. Сегодня они все равны, и писатель Д. Гранин в январе 1998 года напишет о блокадных жителях «чохом»: «Массовый героизм людей, которые хотели сберечь свой город, свою историю, свои национальные святыни помог выстоять в Великой Отечественной войне» (Невское время, 34.02.98). Уважаемый Даниил Александрович, неужели Вам, книги которого издаются в многотысячных экземплярах, не стыдно писать такое? Вы либо не понимаете, что происходило в городе (тогда зачем писать?), либо выполняете социальный заказ ради получения очередных благ (тогда это проституция). Но это к слову.

ПЕРВАЯ БЛОКАДА «действительно нужных». Это — обитатели Смольного, окружение Жданова, Кузнецова, Попкова, это — заседания, продпайки, доппитание, театры, выступления по радио… Это суровая, не всегда сытая, но полнокровная жизнь военного тыла.

ВТОРАЯ БЛОКАДА «не безусловно нужных» — илистое дно Геноцида, где правила бал Голодная Смерть.

ТРЕТЬЯ — КРИМИНАЛЬНАЯ БЛОКАДА.

Люди «первой блокады» практически все остались живы. Выходцами из нее создана львиная доля современной литературы о блокаде. Именно они «проявляли массовый героизм» и сегодня составляют основную массу «льготников-блокадников»— участников обороны и жителей блокадного Ленинграда.

На «второй блокаде» — на Ленинградском геноциде — долго лежало государственное «табу». Подавляющее большинство ее невольных участников (не свидетелей!) вошло в число «жертв великой войны». Писать о своих блокадных деяниях они уже не могут.

О жизни «третьей блокады», по-видимому, не столь уже и малочисленной, в памяти народной остаются лишь страшные россказни и легенды о мародерах, бандах, шайках грабителей и прочей нечисти, скупавшей золото, бриллианты, картины, завладевавшей квартирами и пр., и пр. Сами свидетели пока молчат. Но верится мне, что среди них были люди (или нелюди), оставившие письменную память о своих похождениях. Придет время и мир узнает, что было ТАМ. Кое-что уже появляется.

В 1998 году большим тиражом в красочном переплете вышла в свет «Осадная запись (Блокадный дневник)» А. Н. Болдырева — известного ученого-востоковеда, профессора ЛГУ, умершего в 1994 году. Блокадная жизнь автора — еще не криминал, но уже и не «вторая блокада». Книга читается одновременно с чувством жалости и омерзения к автору. Вероятно, это понимал и А. Н. Болдырев, написавший в завещании: «Тетрадки вместе с моими блокадными дневниками сдать в архив… А если не примут, то сжечь все». Нашлись люди (вторая жена— В. С. Гарбузова и И. М. Стеблик-Каменский), а также многочисленные спонсоры из Эрмитажа и университета, которые, вопреки желанию покойного, вывесили на всеобщее обозрение грязное белье блокадных дней А. Н. Болдырева, в котором он все 800 дней балансировал на грани закона, частенько переступая дозволенное.

А. Н. Болдырев молодым сотрудником Эрмитажа, полным сил и здоровья, всю блокаду провел в Ленинграде, ведя «бесконечную изнурительную битву за выживание». И выжил, в одиночку пробравшись между Сциллой (смерть на фронте) и Харибдой (голодная смерть).

День за днем в тайне от первой жены, дочери и многочисленной родни он записывал в тетрадь всевозможные ухищрения, которые придумывал и реализовывал, чтобы избежать призыва в армию, добыть пропитание и, в конечном счете, «быть представленным к ордену».

От Народного ополчения его спасла любовница. Жена всю блокаду сдавала кровь. Помыслы же автора дневника были направлены на то, как получить лишний талончик в столовую, достать пайку хлеба, миску супа… Один во враждебным ему мире! Войны нет! Есть только животное чувство сохранения собственной жизни. И так день за днем, месяц за месяцем, год за годом. К концу блокады он настолько адаптировался к той полуживотно-грязной жизни, что отказался эвакуироваться в страхе быть отправленным на фронт.

«Дневник есть подлинная история Блокады, наподобие древних летописей», — напишет в заключение И. М. Стеблик-Каменский. Да, возможно, как Подлинная история полукриминальной блокады.

А что в это время представляла собой «Первая блокада» — «действительно нужных»?

1. Дневниковые записи Л. Успенского из Блокадного кольца (Л. Успенский. Военные дневники, Нева, № 2,1987):

«18.11.41. Вчера с Чернятьевым… перешли в свою штабную «каюту». Роскошь и изобилие! Напр., сегодня было: 1) завтрак — селедочки типа кильки с картошкой (пять килечек и пять картофелин) и чай по два стакана с сахаром; 2) обед — борщ (не украинский и не надоевший «флотский», а обычный красный с «много сметаны») и шницель свиной, правда небольшой, но вкусный, с картошкой. Утром сто грамм хлеба, в обед — то же; 3) ужин — котлетка с картофельным гарниром (жареным), причем дали по две порции — и по два стакана киселя из повидла, оч. сладкого. (Забыл упомянуть, что после обеда на третье тоже были даны по два стакана такого же киселя, только горячего). Хлеба опять два куска (100 гр.) плюс двадцать пять грамм — ко второй порции».

Это записывает писатель, вернувшись из Ленинграда на военно-морскую базу, расположенную в блокадном кольце. Обратите внимание: ни одного слова об ужасах геноцида, о муках умирающих ленинградцев, о трупах детей на улицах! Казалось бы, уму непостижимая дикая черствость. Но не надо спешить с приговором: «сытый голодного не разумеет».

2. «Мне, как и всем ленинградцам, пережившим блокаду…», пишет сегодня Г. Кулагин, бывший в блокаду главным инженером завода им. Сталина. (Г. Кулагин. Дневник и память (о пережитом в годы блокады), 1978).

Вместе с ленинградцами можно было лечь в братские могилы Пискаревского, Серафимовского и других блокадных кладбищ, а Вы, Г. Кулагин, были лишь рядом с обреченными на смерть «не безусловно нужными».

В блокаду на завод Сталина были эвакуированы многие цеха и оборудование Кировского завода (как-никак, а завод Сталина находился километрах в пятнадцати от фронта и на правом берегу Невы). На этом заводе был налажен ремонт танков и выпуск военной продукции. Рабочие питались в столовых и получали «танковые пайки». Не густо, но смертность здесь была ниже. Г. Кулагин, занимая высокий пост, питался в спецстоловой и получал еще кое- что. В той же книге, например, он описывает посылку — спецпаек, полученный им из наркомата обороны: твердокопченая колбаса, икра, масло, шоколад…

Интересно одно из его наблюдений того времени: «В январе я гостил на бронепоезде, и там впервые за обедом подали конину. Командир и комиссар брезгливо отодвинули от себя тарелки».

Я ни в коем случае не хочу опорочить жизнь Г. Кулагина в ленинградскую блокаду. Нет. Это была жизнь великого труженика, все силы отдававшего работе, Победе. Его надо было кормить — его кормили. Но… не ему писать о том, что такое блокадный голод.

3. Спецпайки.

Знакомство с литературой и беседы с блокадниками очевидно свидетельствуют о том, что спецпайки в блокадном Ленинграде были распространены весьма широко.

Мне рассказывала уже взрослая женщина, мать которой в 41 году работала уборщицей в Смольном и сумела отправить свою дочь в эвакуацию вместе с детьми аборигенов Смольного. Эти дети содержались в особых детских садах, и некоторые из них в зиму 1941–1942 гг. из блокадного Ленинграда от любящих родителей получали посылки с шоколадом и прочими деликатесами.

4. Писательница Т. Толстая пишет мне: «…в одном письме, особенно поразившем меня, говорится о том, что шофер Жданова (сообщает вдова друга этого шофера) должен был возить кастрюлю с горячими блинами Жданову… Другой говорит, что сам видел: у Жданова был ручной медведь и Жданов собственноручно кормил его шоколадом».

5. Летом 1988 года в «Смене» одна за другой печатались пространные статьи— панегирики Ленинградским руководителям 40-х годов, расстрелянным в 50-х по «Ленинградскому делу», а ныне реабилитированным «за отсутствием состава преступления». Среди них в блокаду второе после А. А. Кузнецова место занимал П. С. Попков — председатель исполкома Ленгорсовета (мэр). Автор статьи, умиляясь добротой и отзывчивостью Попкова, описывает случай, когда «в театре Музкомедии во время спектакля «Роз- Мари» к находившемуся в зале П. С. Попкову обратились артисты с просьбой дать указание не вырезать талоны за дрожжевой суп». Попков дал, ибо спектакль ему понравился.

Это был январь 1942 года. Представьте себе зал Музкомедии. На сцене:

О, Роз Мари, о Мэри! Твой взор нежней сирени, Твои глаза, как небо голубо-о-е Родных степей прекрасного ковбоя!..

А где-то рядом в жилых кварталах у Невского не в силах терпеть этот ад, мать вскрывает вены, чтобы своей кровью накормить и тем продлить жизнь грудному младенцу.

Ведь Попков все это не только знал, но и видел своими глазами! Какие же люди (или нелюди) могли заполнять в это время зрительный зал Музкомедии?

6. ВАД-101 — Военно-автомобильная дорога через Ладогу — «ДОРОГА ЖИЗНИ». Сколько героических страниц, сколько книг посвящено ей! Какие только благодарности не адресованы ее строителям, эксплуатационникам, защитникам, партийному, советскому руководству страны и «лично товарищу Сталину» за создание Дороги Жизни. Дорога спасла сотни тысяч людей, оставшихся в блокадном кольце.

Если на время отложить в сторону все, написанное о дороге в годы «застоя», и обратиться к дневниковым и отчетным материалам тех лет, то получается несколько странная картина, не совсем согласующаяся с сегодняшними представлениями.

Первое, что бросается в глаза, еще ничего не читая, а только просматривая фотографии дороги, — это состав автопарка: исключительно видевшие виды мобилизованные в городе полуторки ГАЗ-АА и ЗИС-5. Ведь в это время в наших северных портах один за другим разгружались английские караваны— «конвои», привозившие современные американские «шевроле» — легкие маневренные быстроходные машины. Но они, обходя Ленинград, шли на Москву.

«Техническое состояние автомашин в течение почти всего первого периода работы ледовой дороги было крайне низким. Автобатальоны укомплектовывались в основном автомашинами 3-й и 4-й категорий, поступавшими из городских учреждений, так как машины 1-й и 2-й категорий, согласно мобплану, еще в начале войны были направлены в различные воинские части». Так например, «Из 156 автомашин, принятых 388-м батальоном, 86 требовали капитального ремонта». (Ленинград и Большая Земля, Наука, 1975).

Но это еще полбеды. Все время действия дороги продолжались перебои с горючим.

Из записной книжки начальника ВАД-101 М. А. Нефедова:

«10 декабря 1941 г.: Бензин — острая проблема.

11 декабря 1941 г.: Сплошной подвох с бензином.

22 декабря 1941 г.: Лимитирует горючее.

1 января 1942 г.: Положение с горючим снова стало очень острым. Парк стоит. Шилов горючее не добыл.»

Сообщение начальника Военной автоинспекции: «…на 18 час. 15 декабря по трассе Ленинград — Ладожское озеро — Бабаево по обочинам простаивало 120 автомашин из-за отсутствия горючего».

Сутками не работала Дорога жизни и по другим причинам. Например:

«Только за 28 и 29 декабря фашистской авиацией было разбито 13 автомашин, убито 7 и тяжело ранено 3 человека. Ввиду этих обстоятельств 28 и 29 декабря трасса продолжительное время была даже закрыта для движения автотранспорта»…

Обратите внимание: убитых, раненых — единицы. Кончай работу! Никому в голову не приходило, что одна машина, доставившая в Ленинград за один рейс 1,5 тонны муки, оставит в живых тысячи (!!) детей, женщин…

Что же в это время творилось на восточном берегу Ладоги? Удивительные данные приводятся в монографии кандидата исторических наук В. М. Ковальчука «Ленинград и большая Земля», утвержденной к печати Ленинградским отделением Института истории СССР АН СССР.

Автор (правда, в период «застоя») сумел так проанализировать обширный материал, что пришел к парадоксальному выводу: «Таким образом, страна выделяла Ленинграду достаточное в условиях войны количество продовольствия и другого снабжения». Все дело, оказывается, упиралось в то, что «все сухопутные пути в Ленинград были перерезаны противником, доставка грузов в блокированный город вырастала в сложнейшую проблему».

Если это так, то зачем же вместо муки, жиров, сахара по ледовой дороге в Ленинград доставлялись тысячи тонн (!) квашеной капусты и огурцов в бочках? («овощи свежие и квашеные — 7582 т»). Зачем через всю страну из Средней Азии в Ленинград привозили пол-литровые банки с повидлом? И пр.

Если, действительно, как пишет В. М. Ковальчук, «в сторону Ленинграда непрерывно шли эшелоны с мукой, маслом, крупой, сахаром и другими продуктами», то куда же они пропадали?

Попробуем обратиться к приводимым в той же книге цифровым данным.

Начальник Политуправления Ленинградского фронта П. А. Тюркин 25 февраля 1942 г. писал А. А. Жданову:

«Установленный Военным советом фронта план перевозок… срывается. Основная причина срыва — отсутствие грузов. На 24 февраля 1942 г. на базах Войбаколо, Жихарево, Лаврове (восточный берег Ладоги — Б. М.) грузов почти нет, за исключением нескольких десятков тонн продовольствия, вещевого имущества, соли, сена. В Кобоне имеется 950 т запасов, на подходе 50 т муки и 18 вагонов боеприпасов».

Или еще такая цитата:

«Из-за недостатка грузов на перевалочных базах в феврале и особенно в марте 1942 г. транспортные возможности ледовой дороги использовались неполностью. В связи с этим командование было вынуждено выключать из работы часть автотранспорта, а иногда и несколько батальонов в полном составе. (Странно. Почему в это время автотранспорт не мог заниматься эвакуацией умирающих блокадников? — Б. М.). В тех же случаях, когда на перевалочные базы прибывало достаточно грузов, перевозки возрастали. Так, 31 марта на западный берег Ладоги было перевезено 6243 т.»

Обратите внимание, за сутки можно было перевезти 6243 т грузов, а «…в ноябре — декабре 1941 г. среднесуточная доставка грузов составляла всего 361 т…»

Иными словами, в самое тяжелое время дорога использовалась на 5 % ее возможностей! Почему? Ответ может быть только один — ГЕНОЦИД.

7. Но это еще не все. В. А. Ковальчук пишет:

«Вторым источником снабжения Ленинграда продовольствием, существенно дополнявшим централизованное снабжение, являлись подарки, поступавшие в осажденный город от трудящихся самых разных уголков Советской Родины».

Слушайте дальше:

«Подарки, которые непрерывно шли в Ленинград со всех концов Советского Союза, часто сопровождали делегации трудящихся — знатные люди областей, краев, республик».

Так, «…в начале февраля 1942 года в Ленинград с подарками прибыла делегация Приморского края. Они побывали в Ленинграде, Кронштадте…» и т. д. «В виде подарков поступали продукты питания, теплые вещи, предметы личного обихода…»

И, естественно, сами делегаты. Последние были не только не съедобны, но еще и все время пребывания на ленинградской земле поглощали скудный паек блокадников, тем самым отправляя их на тот свет. В феврале — марте 1942 года в осажденном городе только официально побывало 17 делегаций и несчитанное количество концертных бригад, контролеров, ревизоров и др. Все они охотно позировали перед фотокамерами и сегодня любят смотреться со страниц различных «мемуаров». Посмотрите на них хотя бы в сборнике «Память, письма о войне и блокаде» (Лениздат, 1985). Ну ладно, приехали женщины, а то ведь на вас смотрят упитанные широко улыбающиеся призывного возраста мужчины. Им и горя нет, что их приезд аукнется блокадникам смертью десятков, а то и сотен младенцев, их матерей и дедов! Каждый визитер— это 100 кг муки, отправленные в Ленинград и четверо или пятеро детей, вывезенных из Блокады.

А сколько делегаций с подарками в то страшное время ездило в обратном направлении!?

Вот, например, дневниковые записи В. Инбер за 23–27 февраля 1942 года, когда она в составе очередной делегации райкома ВКП(б) Петроградского района ездила «за кольцо» вручать подарки бойцам армии Федюнинского.

Делегация собралась у особняка на Скороходовой (райком ВКП(б)), где горело электричество и «на грузовичке, укрытом со всех сторон фанерой, поехала в сторону Смольного… В районе Смольного мы довольно долго стояли, поджидая делегации от других районов. Мы везли на фронт подарки: пять автоматов, маскировочные халаты, бритвенные приборы, табак, кожаные и меховые перчатки для командного состава, носовые платки, гитары, мандолины. Лично Федюнинскому везли кожаную шкатулку для табака. От разных районов города подарки разные».

Основную часть груза из умирающего города — туда-обратно, естественно, составляли сами делегаты. Члены делегаций побывали среди бойцов, провели «очень краткие митинги» и потом: «Начиная обед, прежде всех тостов мы провозгласили тост за Сталина». Подняв бокалы и провозгласив остальные тосты (в бокалах, очевидно, была не вода), делегаты с чувством исполненного долга вернулись домой. («Озеро пересекли за полтора часа»). То, что эта поездка могла оставить в живых сотню-другую ленинградцев, «нужной» Вере Инбер было невдомек, главное, поднять бокалы и произнести тост.

Когда сегодня читаешь воспоминания журналистов, поэтов, писателей, ответственных работников тех времен, то складывается впечатление, что они только и делали, что возили свои тела в Ленинград и обратно (и хоть бы после этого написали что-нибудь путное!)

Чтобы закончить с Дорогой жизни и с цитатами, приведу в заключение последнюю длинную выписку из дневниковых записей «нужного» П. Лукницкого о его поездке на «Большую Землю» из Ленинграда 1–4 февраля 1942 года.

«Было девять утра, когда я вышел из дому. На набережной канала Грибоедова стояла трехтонная АМО — крытый брезентом фургон, пятнистый от белой маскирующей краски. Кузов был полон вещей и сгрудившихся, навалившихся один на другого людей. Это были эвакуируемые— их оказалось четырнадцать человек. Тяжело катясь по засугробленным улицам Ленинграда, огибая и обгоняя саночки с покойниками, прижимая гудком к сугробам и стенам хлебные очереди, мешая женщинам, согнутым под тяжестью ведер, бачков, кастрюль, тазов с ледяной водой, мы приближаемся к Охтинскому мосту. В десять утра пересекаем Неву и, оставляя позади себя вмерзшие в лед пароходы, баржи, не обращая внимания на разрушенные и сгоревшие дома, мчимся дальше, в направлении Всеволожской.

И как только мы выезжаем на эту дорогу («Дорогу жизни» — Б. М.), ставшую военной, фронтовой трассой, мы попадаем в поток попутных и встречных машин, в царство многих тысяч автомобилей — порожних и заметенных снегом в канавах, по обочинам, «раскулаченных», превращенных в жалкие металлические скелеты. Попутные машины бегут во множестве с пассажирами, эвакуирующимися кто как может, кого как (по закону ли, по «блату» ли) устроили. Вот устроенные «по первому разряду»: бело-пятнистый автобус с торчащей над крышей железной трубой «буржуйки»; грузовик-фургон, раскрашенный как попугай, с такой же трубой коленцем в бок, с окошечками и фанерной дверкой и приступочкой лестницы. И по «второму разряду»: просто фургон. Но уже без печки. И «по третьему»: грузовик, переполненный изможденными людьми, закрытыми от ветра брезентом. И «по четвертому», печальному, как похороны без гроба: просто кузов грузовика либо бензоцистерна, на которых, представленные всем лютым ветрам и морозу, без всякой уверенности, что доедут живыми, сидят, цепляясь друг за друга, лежат один на другом полутрупы, с ввалившимися щеками, с темными и красными пятнами на лицах, неспособные уже пошевелить ни рукой, ни ногой…

Все это едет и едет чередой, все это надеется начать жить там, «за пределом», «по ту сторону».

А кое-кто уходит пешком, волоча скарб свой на саночках, но скарб постепенно сбрасывается, сил все меньше. И часто на сугробе обочины вот уже мертвый, не выдержавший перехода, лежит в шубе навзничь глава семьи, а семья хлопочет вокруг. Похоронить? Нет сил и возможностей. Просто снять с него все ценное, сунуть украдкой тело под снег и самим тащиться дальше, минуя кордоны, по рыхлому снегу, леском, позади дач, потому что эвакуироваться пешком не разрешается. Да у иных и нет никаких эвакуационных удостоверений, без которых их не пустят нигде и заставят вернуться обратно, или — за папиросы, за табак (самую высокую здесь на трассе валюту!) — посмотрят сквозь пальцы, пожалев посиневших детей: «Идите, да лучше сговоритесь с каким-нибудь шофером, чтоб подсадил!..»

А шоферы — владыки на этом тракте! От них все зависит, они — как боги, они везут в Ленинград продовольствие и горючее. Им за спекуляцию, даже за мелкое воровство угрожает расстрел, но иные из них ловки и безбоязненны и требуют с голодающих встречных папирос и суют им — кто кусок хлеба, кто горстку муки.»

П. Лукницкий описывает четыре «разряда» эвакуации. Но были еще разряды «люкс», «спецразряды» и прочие атрибуты нашей жизни. Например:

«С 10 октября по 25 декабря 1941 года… самолетами Московской авиагруппы из Ленинграда было вывезено более 50 тысяч человек. В том числе около 30 тыс. квалифицированных рабочих и специалистов, более 13 тыс. военнослужащих и свыше 7 тыс. раненых и больных».

Вновь спустимся на дно знакомой мне «ВТОРОЙ БЛОКАДЫ».

Январь, 1942 год

Январь был для ленинградцев самым тяжелым месяцем. Хотя уже в конце декабря увеличили норму хлеба рабочим до 350 граммов, а потом до 400 граммов в день. Но все равно эти нормы оставались нормами смертников. Продукты по карточкам не восполняли самых минимальных затрат энергии. Смертность росла, и в отдельные дни, как я слышал, переваливала за 20 тысяч. У людей сдавала психика. У булочных с ночи выстраивались длинные очереди, ибо иногда в самые лютые морозы хлеба на всех не хватало. В конце января несколько дней карточки отоваривались мукой. Для многих это оборачивалось смертной трагедией.

Мама ушла с твердым намерением просить у Саши взять меня на Бармалееву, где в двух маленьких комнатках уже ютились четверо женщин с маленьким Аликом. Мы договорились встретиться в парадном университета восьмого января (давали зарплату и, кажется, регистрировали карточки). Торговля на Кузнечном рынке ожесточилась и соваться туда с нашим «товаром» было бесполезно. Отцовский приварок сначала сократился, а потом пропал, и я к нему почти не ходил…

5 января я вышел «на свет Божий». Ватные ноги после болезни плохо слушались, но я дошел до Нейрохирургического института (вход с ул. Маяковского). Еле поднялся на второй этаж. Народу было много. Сидели в пальто не раздеваясь. Там мне довольно быстро мне продлили бюллетень (врач тоже была в пальто).

И вот я на Невском. Оттепель. Не по-зимнему ярко светит солнце. С крыш капает, но в тени еще мороз. Невский плотно укрыт снегом. Медленно, подняв голову к солнцу, я иду по солнечной стороне. У Елисеевского магазина от улицы Пролеткульта перехожу по узкой протоптанной через Невский тропинке в Екатерининский садик и сажусь на скамейку. Солнце чуть греет и приятно слепит глаза, привыкшие к темноте заколоченных окон. Скоро начинают мерзнуть ноги. Немного отдохнув, поворачиваю к дому. Парикмахерская справа от входа в Дом театральных работников открыта, и мне в голову приходит шальная мысль подстричься. Захожу. В парикмахерской сравнительно тепло, и кому-то моют голову над раковиной. Я тоже хочу, но боюсь, как бы мои вши не полезли наружу. Перебарываю страх, в пальто залезаю в кресло. И вот уже вода льется мне на голову, стекает и коричневой жижей заполняет раковину. Вижу, как на поверхности грязной мыльной жижи барахтается одна… другая… Парикмахерша безучастно привычными движениями еще раз мылит голову. Голова страшно зудит и чешется. Но мне все равно радостно и приятно. Горячая вода попадает на лицо. Я ловлю ее языком и размазываю вокруг губ. Хочется жить и ненавидеть немцев! На обратной дороге отовариваю хлебную карточку и, уставший, иду домой «химичить».

Потом снова ударили морозы. Стало совсем несносно. И вот 8 января.

С мамой мы встретились между дверями главного входа в университет. Она сунула мне в руку котлету из конины. Мы поднялись в Главный коридор. Почему-то помню, как у актового зала на полу горел костер, у которого я грелся, пока мама узнавала, где находится наше начальство. Закоченели ноги, и я вышел на Менделеевскую линию. В сквере и на парапете около решетки лежало несколько аккуратно завернутых в простыни и зашитых трупов. Это было совсем обычно, и я не обращал внимания. Душа ликовала! Мама договорилась с Сашей и берет меня на Бармалееву!

Дорога назад уже не казалась такой трудной. Надо было как-то пережить еще несколько дней.

…Совсем несносно… Морозы за 35 градусов… Я просыпался все позднее, постепенно теряя представление о времени. Дрова кончились. Ломать упругие венские стулья или огромный дубовый шкаф отца не было сил. В подвале напрочь замерзла вода. Дом вымирал и черными впалыми глазницами заколоченных окон мертво смотрел в садик…

Мама пришла дней через пять в страшный мороз, вся покрытая инеем. В тот день я уже не вставал. Она отоварила мою карточку, что-то приготовила, заставила меня переодеться в принесенное из дома белье, чтобы не нести на Бармалееву вшей. Я безучастно делал, что мог и что говорила мама…

Мы спустились вниз, но идти у меня не было сил. И вот, сама измученная и голодная, мама впряглась в саночки, на которых тупо сгорбившись, сидел я. Часа два, отдыхая у каждого столба, мы тащились по Невскому мимо пепелища только что второй раз горевшего Гостиного, мимо видневшейся в конце Лассаля филармонии, куда уже спешили любители музыки. Они были сыты и «в упор» не видели агонии «не безусловно нужных»…

Втащить меня на Дворцовый мост маме кто-то помог. А на мост Строителей, я помню, подымался сам, как на огромную отвесную скалу. Уже затемно мы добрались до Бармалеевой. Наверх на второй этаж меня подымали мама и желание выжить.

Я на Бармалеевой!

Здесь другая жизнь. Она заполнила всю крохотную двухкомнатную квартиру, и смерть не таится по углам. Даже на холодной промерзшей кухне с огромной плитой победно шипел пузатый пятилитровый самовар. В первой, «большой», проходной комнате спали Саша и Женя с Аликом. Вторая — маленькая. Там умещались мама и бабушка, а в углу у параши рядом с печкой на сундуке было постелено мне. Дрова экономили, но, несмотря на морозы, температура в комнатах всегда была плюсовая.

Для меня началось новое время. С вечера клали в воду столярный клей (экономно!). К утру он набухал и его варили в печке, заправляли солью, лавровым листом и ставили в холодной кухне на мороз, а оттуда приносили тарелки уже застывшего студня. Это был основной приварок, который позволил выжить.

Первые дни я был очень слаб и не выходил на улицу. Мама одна старалась все делать по дому и к вечеру еле держалась на ногах. Саша еще не совсем отошла от сентябрьского инсульта. Она страдала от частой одышки и… отсутствия курева (мама говорила, что Саша меняет свой хлеб на папиросы). Несмотря на все это, на Сашиных плечах лежало самое главное: приносить из литографии что-нибудь съедобное: столярный клей, олифу, глицерин, иногда дуранду, лошадиные кости и еще что-то. Напомню, что Саша входила в актив литографии, взявший на жесткий учет все содержание фабричных складов. Как я сегодня себе представляю, ее положение позволяло получать кое-что в первую очередь (или без нее). Женю я плохо помню. Она отчаянно боролась за жизнь Алика, которому исполнилось три года. Его первые слова были не «мама», а «это полезно?». На Алика выдавали дополнительно какие-то продукты, и Женя целыми днями пропадала, доставая их в очередях.

Потом я стал подыматься… Потянулись томительные дни выживания и надежд. Город, как арбуз семечками, был набит разными слухами, которые женщины несли в дома: скоро ли повысят нормы, в «восьмерке» карточки отоваривают шоколадом, немцы прорвались в город, на рынке поймали фезеушников — продавали из-под полы человечину и пр., и пр. Эти слушки тогда казались огромными, ибо от них зависела наша жизнь.

Просыпались медленно, залеживаясь под тряпками, старыми одеялами и пальто как можно дольше в застылых комнатах. Но голод гнал из кроватей. Я шел на замерзшую обледенелую кухню и старым сапогом раздувал самовар, щипал лучину, с вожделением глядя на тарелки, полные застывшего замерзшего студня. Мама выносила парашу. Женя затапливала печь. Грели хлеб и готовили нехитрую еду из полученных по карточкам или где-то добытых продуктов отдельно — две семьи. Мама строго следила за равноправием в нашей: мама, бабушка и я. Потом все садились за стол и как могли старались продлить еду, поскольку очень неприятно быстро проглотить свою порцию и потом голодному смотреть, как едят другие.

На Жене и мне лежала обязанность обеспечивать всех водой. Выглядело это так. Мы забираем саночки, два ведра, веревки и спускаемся вниз. Мама на покрытой льдом площадке помогает нам привязывать ведра и мы трогаемся в путь. Ближайший действующий кран был в подвале Планового института на углу Геслеровского переулка и Бармалеевой, вход со двора. Но вода из него текла не всегда. По Бармалеевой мы пересекаем Малый и медленно идем к Геслеровскому. Еще не доходя до него, с надеждой смотрим: есть ли народ? Кажется, вся жизнь собралась в этом вопросе. Есть народ — есть вода. У института бело и пусто. Но еще теплится надежда, что все уместились во дворе. Но чем ближе, тем безнадежнее становится взгляд Жени. Воды нет… Надо идти по Геслеровскому на Карповку. Но в последнее время мама запрещает брать оттуда воду для питья. Карповка засыпана помоями, спуск залит испражнениями, проруби замерзли. Говорят, по ночам туда спускают покойников. Мы советуемся и по Вяземскому переулку через весь Аптекарский остров тащимся на Малую Невку. Это более километра, но там всегда пробиты проруби. Всю дорогу думается об одном: как мы достанем воду, наполним ведра и вытащим их на обледенелый берег. Главное, не упасть в воду, не промокнуть, не замерзнуть — иначе смерть. Она кругом: в аккуратно лежащих у подъездов покойниках, зашитых в простыни, в распахнутых настежь окнах вымерших квартир, в разрушенных бомбами и сгоревших зданиях.

Февраль 1942 года. За водой на Малую Невку. Рисунок В. Д. Скульского. 1980 г.

Мы с Женей осторожно, помогая друг другу, спускаемся на Невку к проруби. Бесконечно долго кружками черпаем воду и все время думаем о подъеме — скользком и обледенелом… Но вот все позади, и мы на набережной. Впрягаемся в лямки и тащим саночки. Ведра шевелятся на ухабах. Вода плескается. Останавливаемся. Жалко каждую каплю. Но мороз не дает долго стоять. Пытаемся попеременке — один тащит, другой толкает сзади. Только бы не разлить! А вода с каждым шагом все тяжелее и тяжелее. Уже вечереет. А может быть, я смотрю на серые дома и у меня сереет в глазах?.. Но вот и Карповка. Мы осторожно переезжаем деревянный мост. В намокших обшитых тряпкой вигоневых рукавицах коченеют руки. Скоро Бармалеева. И я вижу маму. Она, закутанная в тряпки, ждет нас на углу Малого — беспокоится: нас долго нет и мало ли что могло случиться. Мы пытаемся успокоить ее, а сами рады, что все так хорошо кончается. Мама тоже впрягается в лямку, и мы втроем, как «Тройка» Перова, преодолеваем последний кусок дороги.

Саша встречает нас на лестнице и пытается давать «ценные указания». Бабушка уже не ходит. Она безучастно сидит в углу или на кровати и ждет, когда ей выдадут ее крохотную иждивенческую порцию еды. Мама и Саша ее дети, они жалеют свою мать, но кому-то надо умереть, и бабушка умирает. Каждый день мы смотрим на кровать: теплая ли она? Бабушка вся высохла, она маленькая, и ее не разглядеть среди вороха тряпья…

Наконец, ведра затащены на второй этаж. Пока нас не было, Саша, как говорила мама, «сползала» в литографию и что-то принесла. Саша никого из нас на фабрику не берет и все «шахеры-махеры» производит сама. Вместе с едой Саша приносит разные слухи о победах на фронте, о скором прорыве блокады… Она партийная. В свою очередь, мама рассказывает, что слышала в очередях: полушепотом об убийствах, людоедстве, громче пересказывает практические советы о том, что из горчицы можно печь лепешки, только ее надо долго мочить, чтобы не отравиться, где и чем лучше отоварить карточки, в каком-то магазине отоваривали кусковым шоколадом, а в нашем давали стеклянные банки с повидлом за сахар из расчета 1:10. Помню, удивился, когда прочитал на банке дату выпуска — январь 1942 г.

Однажды, уже во второй половине февраля, военная девушка, приехавшая из Кронштадта, принесла письмо от сестры Нины. Когда она ушла, я еще раз прочитал письмо вслух. В конце была не замеченная мною приписка о том, что Нина с этой девушкой посылает нам собранный ею сахар. Мама бросилась за ней, догнала, но сахара не было. Девушка обещала принести потом. «Потом» не было.

В конце февраля у нас неожиданно появился приехавший в командировку с Большой Земли младший брат мамы и Саши — Николай (Косик — любимый сын бабушки). В офицерском полушубке, свежий, с резкими сытными движениями, он был будто из другого мира. Косика внизу ждала машина. Он быстро ушел, оставив после себя весь свой паек командированного и терпкий дух сытого живого тела. В конце войны тяжело раненый Косик вернется домой, немного поработает на заводе «Красногвардеец» и вскоре умрет, не дожив, как и Саша, до пятидесяти лет. Но больше всего из многочисленного потомства бабушки достанется жившей в Новой Деревне семье старшего сына — дяди Володи. В его семье было шестеро: дядя Володя, его жена — новодеревенская цыганка Нюрка и четверо детей— Толя, Лиля и мои сверстники Лена с Вовкой. Толя будет убит на фронте, Лиля успеет выйти замуж и с мужем, работавшим на оборонном заводе, эвакуироваться на Урал. Все остальные умрут в блокаду.

Запомнился мне мамин рассказ, услышанный в очереди. Отчаявшаяся мать принесла умирающего ребенка к воротам госпиталя, занимавшего в войну Каменноостровский дворец, и хотела убежать. Солдаты ее поймали, дали хлеба, каши и… ребенка, а на прощанье обещали подкармливать. «Так она и живет. Повезло ей», — всегда добавляла мама.

После этого рассказа, каждый раз, когда мы с Женей подходили к Малой Невке и спускались к проруби, я с тайной надеждой смотрел на противоположный берег— на Каменный остров. Оттуда всегда тянуло живой жизнью и сытным дымом военных кухонь. Там стояли штабы Ленинградского фронта. Там ели…

Острое, уже нечеловеческое чувство тянуло туда, и лишь опасность встречи с солдатом мешала перейти реку. Но однажды я все же решился. Опасливо, стороной по льду я подошел и сначала спрятался за деревянные быки Каменноостровского моста. Потом при первых сумерках по льду обошел восточную стрелку острова и уже в потемках лазал по помойкам госпиталя, выискивая среди отбросов и замерзших нечистот что-нибудь съедобное.

Однажды я пошел на Кронверкскую в родную 35-ю квартиру в надежде «поживиться» дровами. Квартира заморожена и пуста. Снаряд попал в шестой этаж дома, пробил потолок и пол нашего пятого этажа и разорвался на четвертом. Из обоих дыр тянуло нежилым затхлым морозом. В большой передней стояла огромная вешалка красного дерева — остатки собственности члена Государственной думы Раевского. Я с трудом затащил ее в комнату и с отчаянной решимостью стал ломать в полной уверенности, что в квартире никого нет. Вдруг медленно приоткрылась дверь и передо мной возник скелет партийца Александрова! Я обомлел. Обломки моей «антисоветской деятельности» были разбросаны по всей комнате. Как мог существовать «слушатель партийных курсов при Смольном», незадолго до войны направленный из деревни в Ленинград, в промерзшей квартире на пятом этаже без воды и отопления? — «Боря, что ты делаешь? Я подам на тебя в суд, и ты ответишь по законам военного времени за порчу государственного имущества». Александров торжественно показал на приколоченный к вешалке государственный инвентарный номер. Я испугался и мямлил невесть что. Александров постоял, и ушел, наслаждаясь произведенным эффектом и предстоящим судом.

Другой раз на Кронверкскую я пришел уже в марте. Но до этого произошло еще много разных событий.

Сколько ни пытаюсь, не могу припомнить режим работы радио. Работало ли оно вообще? И ДА, И НЕТ.

Судя по литературе о блокаде — да. И очень продуктивно. По радио читали свои вдохновенно-патриотические стихи Ольга Берггольц, Николай Тихонов, передавались различные призывы крепить оборону города, пели песни, исполнялась Шестая симфония Дмитрия Шостаковича и пр.

Судя по моей памяти— нет. Черный фибровый репродуктор, висевший над проходом из большой комнаты в маленькую, мне запомнился глухим молчанием, которое иногда прерывалось монотонными сигналами метронома: тук-тук-тук-тук. Тогда я пытался считать эти удары, приближая тем самым время еды. Кроме того, сигналы метронома подавали надежду, что вдруг заговорит АНДРЕЕНКО. Эта фамилия неотделима от Блокады. Я ее не забуду и на том свете.

В 1987 году в ленинградской больнице хроников, покинутый своими детьми и родственниками, умер Иван Андреевич Андреенко. Комсомолец с 1923 года. В Блокаду же, точнее с 18 января 1942 года фамилию Андреенко, зав. отделом торговли Ленгорсовета, знал каждый ленинградец. До сих пор во мне звучит голос диктора, который, уподобляясь Левитану, вещал, а ленинградцы, затая дыхание, слушали: Исполком Ленгорсовета решил объявить продажу крупы в счет норм… иждивенцам — сто граммов…

Людей в городе становилось все меньше и меньше. В конце января живым добавили по 50 граммов хлеба, ввели дополнительные талоны, которые иногда чем-нибудь отоваривались. Мы ходили в «Торгсин» с большим пузатым чайником получать по талонам пиво. Торгсин (торговля с иностранцами) — продуктовый магазин на углу Большого и Матвеевской улицы. Сеть торгсинов была создана в СССР в голодные тридцатые годы. В торгсинах продукты продавались не по карточкам, а за «боны», которые можно было получить в обмен за золото. Последним из домашних золотых вещей мама отнесла в торгсин мой крестильный крестик. Она, помню, плакала и на прощанье дала мне его поцеловать. Крестик остался в памяти почему-то большим и очень ажурным.

Февраль тянулся страшно долго. Мы часами сидели на кроватях, тупо уставившись в стенку, и ждали, когда можно будет идти на мерзлую кухню ставить самовар и затем съесть заветный кусочек хлеба с похлебкой. Жизнь продолжала угасать… Однажды Саша пришла с фабрики пустая, без обычного свертка с клеем… У бабушки отрылся понос. Говорили, что от декстрина, из которого мы пытались печь лепешки. Так вслух успокаивали себя ее взрослые дети — мама и Саша. На самом деле все знали, что это понос дистрофика, от которого нет спасения, ибо перестает работать желудок.

Надо было что-то делать. Я вызвался, и мама снарядила меня идти продавать что-нибудь на Дерябкин рынок. Рынок находился недалеко, на Малом проспекте. После войны его деревянные лавочки сломали и на их месте в 50-е годы возвели помпезное здание «образцового» рынка. В 60-е годы рынок закрыли, а в его помещениях оборудовали магазин «Океан».

Рыночная толкучка начиналась с Шамшевой, или даже с Лахтинской улицы и продолжалась вдоль по Малому вплоть до Рыбацкой. Но обстановка здесь была совсем иной, нежели в декабре на Кузнечном. Меня встретила безысходная тоска умирающих дистрофиков. Люди двигались, либо стояли, молча протягивая руки с бедной домашней утварью, ношеными тряпками, обувью, — будто просили милостыню. Дед продавал буржуйки, а рядом с ним лежали аккуратные вязанки щепок… Никто не покупал… Все ценное, что можно обменять на продукты — обменено. Да и продавцы съедобного, боясь милиции, редко появлялись на толкучке. Ворованные продукты реализовались, минуя рынок, за спинами, а иногда и под охраной милиционеров, которые, как современные рэкетиры, взимали «пошлину».

На мою плюшевую скатерть, махровые полотенца, занавески никто даже не посмотрел, и только за мамино платье удалось получить вязанку дров. Продрогший, я вернулся домой…

Дрова кончались, и я ходил «промышлять» на улицу, залезая в разбитые бомбами или полуобгоревшие дома. Это было опасно, поскольку считалось воровством и каралось «по законам военного времени». Однажды я оказался на третьем этаже дома на углу Геслеровского и Пудожской (сейчас дом 34). Разорвавшаяся бомба обрушила часть передней стены. На улицу свисали железная кровать и большой дубовый шкаф с книгами. Он опасно накренился наружу. Я долго возился, но в конце концов ограничился только связкой книг.

Февраль был лют, но в середине месяца снова прибавили хлеба, и рабочие стали получать по полкило. На улицах по-прежнему лежали трупы. Погребальные команды не всегда успевали их убирать. Но главное — на небе появилось солнце!

Перечитывая сейчас написанное мною о Блокаде и сравнивая свои воспоминания с опубликованными материалами, я обратил внимание на полное отсутствие в моей памяти артобстрелов и бомбежек зимнего блокадного Ленинграда. Еще раз напрягаю память… Ведь были тревоги… рвались снаряды… от бомб рушились и горели дома… нет не помню… даже мысленно не могу нарисовать картину…

«Всего от разрывов снарядов и бомб за время блокады погибло около 17 тысяч и ранено около 34 тысяч человек» («Ленинград и Большая земля», 1975, с.46).

Так ведь это же капля среди гор умерщвленных голодом ленинградцев! Как я сейчас понимаю, липкий страх быть убитым снарядом, бомбой сохранялся у тех, чье горло ледяными пальцами не душила голодная смерть.

Пришел март

Перелома еще не было. Горожане продолжали умирать тысячами, но остающиеся в живых уже ждали теплого солнца, жизни. Все живое отвергало голодный шок, стабилизировалось в ожидании чего-то «вот-вот, вот-вот»…

4 марта мне исполнилось 17 лет. Я получил самый дорогой в жизни подарок: каждая из женщин отломила от своей пайки кусочек хлеба!

В марте черные тарелки репродукторов уже не замирали от отсутствия электроэнергии. Но передачи вызывали только раздражение. Кто-то мог сочинять стихи, кто-то мог петь песни… а мы умирали… Ждали только Андреенко с его объявлениями о выдаче норм, и как радость — чего-нибудь по дополнительным талонам, в крайнем случае, сообщений о победах, приближающих конец страданий. Но объявления были редки, а победы к весне совсем прекратились. И ЛЮДИ ТЫСЯЧАМИ УМИРАЛИ ОТ НЕСТЕРПИМОГО ВСЕПОЖИРАЮЩЕГО ГОЛОДА.

11 марта умерла бабушка.

До этого она неделю не вставала. У нее все время был понос, и бабушку уже ничто не могло спасти. Ухаживала за бабушкой мама, но все равно вонь стояла страшная. Мы ждали ее смерти. Бабушку не было видно среди груды тряпок, и только по терпкому запаху мы знали, что она еще жива. Мама старалась чаще менять подстилку, но вода оставалась большим дефицитом. На стирку мы набирали снег, который в тот страшный год в Ленинграде был белый и чистый.

На следующий день бабушку зашили в простынь, все вместе спустили со второго этажа («обязательно ногами вперед» — причитала мама), привязали к саночкам. Мы с Женей впряглись в лямки. Мама плохо себя чувствовала и много плакала. Саша пыхтела, дымила и осталась с Аликом.

Везти было недалеко. Морг находился в больнице Эрисмана. Светило мартовское солнце. Мы вывезли саночки на проспект Карла Либкнехта и, не пересекая его, повернули налево по солнечной стороне. Снег еще не таял и саночки шли легко. Лишь у Ординарной, где около булочной была огромная наледь, пересекавшая весь проспект, а на противоположном от булочной углу угрюмо чернел остов обгоревшего дома, мы с трудом перетащили бабушку. Веревки ослабли и она болталась из стороны в сторону. Впереди привычно краснел трамвай, еще с декабря застрявший посередине площади Льва Толстого. И вдруг трамвай дрогнул! Мы с Женей, не сговариваясь, остановились — не может быть! Каждый подумал, что ему показалось. Но, когда мы проезжали мимо, около трамвая возились люди в ватниках.

Направо, в нашей школе всю блокаду работал госпиталь. Там была жизнь. Вокруг же стояли промерзшие голодные дома, а в них где-то глубоко внутри робкими неверными угольками кое-где еще теплилась жизнь.

Мы пересекли площадь и по Английскому Большому добрались до Карповки. Дальше дорога к моргу шла по берегу речки. Трупы в беспорядке валялись по обе стороны дороги. Берег Карповки здесь довольно высокий и крутой. Покойники сползали по нему, а некоторые уже лежали на льду.

Описание этого морга (как он выглядел в декабре) есть в дневниковых записках Веры Инбер:

«26.12.41. Страшно выйти утром из наших задних ворот (ворота на Карповку, через которые мы везли бабушку — Б. М.), очутиться у самой прозекторской на берегу Карповки. Это — мертвецкая всего района под открытым небом… Мертвецы — в простынях, скатертях, лоскутных или байковых одеялах, иногда в портьерах… Однажды я видела небольшой, видимо, очень легкий трупик ребенка в оберточной бумаге, перевязанный бечевкой… Все это напоминает одновременно и побоище и ночлежку».

В марте, т. е. через три месяца, перед моргом образовалась свалка из трупов, большей частью завернутых в простыни и зашитых. Лишь справа на грязном утоптанном автомобильными шинами снегу выделялись отдельные кучки трупов полуодетых женщин и детей, в беспорядке сваленных с машин. Эти, вероятно, были собраны по опустевшим квартирам. До сих пор запомнился синевато-серый труп женщины в нижней рубашке с вывалившимися наружу тощими грудями и открытыми глазами. В других кучах покойники были в пальто, валенках… Ближе к моргу трупы уже были аккуратно сложены в штабеля (поленницы) высотою метра по полтора, вероятно, подготовленные для вывоза.

Я остался у санок. А Женя ушла «записывать» бабушку. Потом мы радостно с пустыми санками возвращались домой и нам в лицо светило солнце. Трамвая на площади Льва Толстого не было.

После смерти бабушки был какой-то краткий общий подъем духа — будто лопнул нарыв. Женщины долго что-то мыли, чистили, выбрасывали. Стало больше места (будто бабушка его занимала!).

Заработала Карповская баня, и мама послала меня мыться. Действовал один зал. Он был перегорожен на две части скамейками. В одной — маленькой, мылись мужчины, в другой— женщины. Точнее то, что от них осталось. Было холодно и полутемно. В сыром пару за скамейками перемещались скелеты, на которых складками висела кожа. Это были блокадницы. От прикосновения тепловатой воды непривычно бегали мурашки, вся кожа зудела и болезненно чесалась…

В 80-х годах Карповскую баню сломали. На ее месте обосновался «долгострой» фешенебельной гостиницы, которая уже лет пятнадцать возводится на углу Каменноостровского и набережной Карповки, рядом с особняком Анны Павловой.

Нет, больше не могу писать про Блокаду…

Лучше вот о чем…

При бане действовал «санпропускник». Это порождение войны в различных видах будет следовать за мной (точнее, я за ним) всю войну. А сейчас я с ним встретился первый раз, сдав белье «в прожарку». Стационарный санпропускник — камера, куда на палках, вешалках, или просто на пожах раскладывается белье, верхняя одежда и даже обувь. Затем закрывается дверь и в камеру пускается пар, доводя температуру до 80 градусов. Предполагается, что при такой температуре в течение 15–20 минут все вши сварятся и даже погибнут их яйца — гниды. Военный походный санпропускник устроен проще. Бочку из-под бензина с вырезанным верхом ставят на костер, на дно наливают немного воды, на пажах подвешивают белье, а сверху прикрывают крышкой. Вода кипит и в пару варятся вши. Бывало по разному. Зазевается дежурный солдат, вода выкипит, и из бочки повалит густой дым горящего обмундирования. Ничего не подозревающий хозяин белья, выйдя из банной палатки сытый, в прекрасном расположении духа, остается «в чем мать родила», растерянно топчется на месте и застенчиво прикрывает «стыд» под смех и веселое беззлобное улюлюканье окружающих. Иногда же твоя гимнастерка оказывается в самом холодном месте бочки и к ней в страхе и панике сбегаются все вши. Тогда приходится трясти ее над костром, наслаждаясь треском лопающихся жирных породистых насекомых.

Но все это будет значительно позже, когда я вернусь в жизнь и разноцветным фейерверком понесутся мои полнокровные сытые фронтовые дни, а я вместе с новыми друзьями займусь сугубо мужским делом — войной — тем беспечно геройским времяпровождением, о котором мужская плоть начинает мечтать еще в утробе матери.

Вновь силой вернемся на противное природе человеческой место — дно Блокады — В ЛЕНИНГРАДСКИЙ ГЕНОЦИД.

В середине марта кончился столярный клей. Пайка не хватало и силы таяли. Наступала новая депрессия. Я «шел под откос». Надо было что-то делать… В таком состоянии где-то на Кировском я прочитал объявление о наборе в «Комсомольский полк по охране города». Заявления принимались от «граждан мужского пола, достигших 17 лет». Я только что их достиг, поэтому пошел в Петроградский райком комсомола, что на Скороходовой, сдал документы и получил справку.

В назначенный день я пришел в райком и был определен в строевое подразделение. В тесном холодном помещении собралось человек двадцать, в основном, таких же доходяг, как я. После томительного ожидания нас группами вызывали в теплую комнату, объясняли задачи, рассказывали, как будем нести службу, долго говорили о победах на фронте, о заботе партии… Потом снова предложили подождать, снова вызывали… А мы — рядовые Комсомольского полка по охране города— хотели есть. Голод нестерпимо, до боли выжимал соки, тело минутами замирало, но мы терпели в надежде на еду. Под вечер, так и не накормив, всех распустили по домам, ибо в райкоме никто не смог решить проблему кормления. Питаться мы должны были в райкомовской столовой, прикрепление к которой строжайше лимитировалось.

Не помню сколько дней это длилось. Наше подразделение постепенно таяло. Мы часами сидели в полуподвале, принюхиваясь к запахам райкомовской столовой…

20 марта 1942 года. Фотокопия справки о зачислении в Комсомольский полк по охране города.

Первая страница комсомольского билета, на основании которого я был зачислен в Комсомольский полк. Единственный документ, который прошел со мной всю войну.

Эти «походы в райком» добивали меня, и к вечеру с прилипшим к спине животом я еле-еле доползал до Бармалеевой. Саше, Жене и маме было не до меня. Мама устроилась на работу в 24-ю литографию к Саше и должна была ходить туда каждый день. Она очень тоже чуть живой появлялась на Бармалеевой, ничего не принося домой.

Как-то неожиданно у меня начался «бабушкин понос»… Может быть виною этому был не райком, а селедочные кости и голова, которые я нашел в подворотне нашей школы, а может быть желудок уже не выдерживал изнуряющего голодания. Я боялся сказать об этом дома и решил лечиться сам. Кое-как добрался до Кронверкской, где могли быть лекарства. Квартира еще не разморозилась, т. к. в шкафу за ящиком я нашел упавшую туда бутылочку гематогена. Бутылка лопнула от мороза. Но гематоген не разлился.

В тот приход Александров, т. е. его скелет вручил мне повестку, сохранившуюся до сих пор.

Гражданину (ке) Михайлову Б.

ПОВЕСТКА

На основании Указа Президиума Верховного Совета СССР от 22 июня 1941 г. «О военном положении» Вы считаетесь мобилизованным с 27 марта по 8 апреля 1942 года для выполнения в порядке трудовой повинности работ по очистке города.

Немедленно по получению настоящей повестки Вы обязаны явиться в контору домоуправления для получения направления на работу.

Рабочие и служащие действующих предприятий, а также учреждений обязаны по получению повестки явиться в места по указанию руководителя предприятия (учреждения).

В процессе выполнения работ по очистке Вы обязаны беспрекословно подчиняться распоряжениям бригадира, безоговорочно следовать его указаниям и выполнять ежедневные задания…

За неявку или уклонение от выполнения работ по очистке Вы будете привлечены к уголовной ответственности по законам военного времени.

ИСПОЛКОМ ЛЕНГОРСОВЕТА ДЕПУТАТОВ ТРУДЯЩИХСЯ.

На оборотной стороне повестки отметки о явке и выполнении работ, подпись руководителя предприятия и печать Центрального географического музея.

Без этой повестки и особенно без подписи и печати ходить по городу было рискованно.

С повесткой в руках я добрался до Бармалеевой. Дверь в квартиру была открыта. В большой комнате на полу лежала Саша.

Женя и мама пытались ее приподнять. У Саши случился «удар»: перекосило лицо и отнялась нога. Несмотря на голод, Саша оставалась большой и тяжелой…

Что было дальше я, откровенно говоря, не помню. Попытался складывать из разбитых осколков памяти того времени более или менее правдоподобную картину — получается плохо… Помню только, как ночью чужим голосом кричала Саша, ругалась и требовала папирос, как плакали и суетились около нее женщины… Помню утро. Мне не под силу сползти с сундука. Я зову маму. Но дома никого. Холодно. Только за стеной по-мужски с надрывом храпит Саша. Надо добраться до ведра с парашей, но мне не встать…

Саша — наша блокадная кормилица — умирала бурно, отказываясь от еды, умоляя, требуя и прося водки и папирос. Она не вставала, а женщины не могли водить ее «на ведро». Заболел Алик, у него тоже начался понос, и Женя была не помощница. Дело шло к концу…

Дня через два-три мама с утра пошла в райком в мой Комсомольский полк просить помощи… Как бы мне сегодня хотелось написать о милосердном поступке руководителей Петроградского райкома комсомола! Но, увы. Мама вернулась вся в слезах и с пустыми руками.

Потом еще помню, как сквозь туманное забытье услышал за стеной в большой комнате глухие мужские голоса, женские причитания… опять все смолкло… или я провалился в небытие…

Что в это время делала мама, я не знаю. И как-то недосуг было спросить, когда она еще была жива. Но, как может догадаться читатель, наперекор всему я остался живым.

Да, еще помню: пустой замороженный двор бывшего имения графа Бобринского. Черная дыра в стене правого флигеля. В глубине дыры уже схваченная ржавчиной станина печатного станка. Я с лопатой в руках сижу на гранитном бордюре главного входа в Географический музей. По небу быстро проносятся облака, каждый раз надолго закрывая солнце. Я жду маму. Она должна отвезти меня домой и накормить. Мне очень холодно. Солнце, как нарочно, светит сзади из-за дома. Чтобы встать под его лучи, надо выйти на середину двора, но там морозно, сквозит и негде сесть…

Сегодня я держу в руках ту повестку — тот волосок, на котором я был подвешен к жизни: первая отметка — «задание выполнено» — датирована 31 марта. Это последний день, когда можно было, поставив подпись и печать, получить продуктовые карточки — право на продолжение существования… Опять пытаюсь что-то вспомнить…

Мама каким-то образом доставила меня полумертвого на Красную улицу показать, что я еще живой, выполняю «трудовую повинность» и поэтому должен получить рабочую карточку.

Тело боролось. И в апреле я уже сам ездил в литографию. Печати на наши повестки ставили здесь же в Географическом музее, который, как и мы, входил в состав Географического факультета ЛГУ.

Саша тоже осталась жива. Ее «взяли в стационар». Приехали за ней сослуживцы — рабочие 24-й литографии. Их фабрика оживала. Там открылась «закрытая» столовая, был организован учет живых и помощь особо нуждающимся. Саша каким-то образом принимала в этом самое бурное участие. На фабрике ее знали и, как я думаю, любили, потому что ее нельзя было не любить.

Две недели изможденные, еле шевелящиеся ленинградцы чистили город: скалывали лед, убирали помойки. Свозили на тех же саночках мусор с завалов около разбомбленных домов. Вытаскивали оттуда замороженные, но уже местами начинавшиеся разлагаться трупы…

Март 1942 года. Очистка города. Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

Власти боялись эпидемий. Но, то ли болезнетворные микробы сдохли с голоду, то ли дистрофичные ленинградцы были противны даже тифозным и холерным бациллам — эпидемий не было.

Пока я отбывал трудовую повинность, на Кронверкскую на мое имя пришла еще одна повестка: «Явиться на Военно-учебный пункт (ВУП) для прохождения трехмесячной военной подготовки с отрывом от производства и с сохранением среднемесячной зарплаты».

ВУП занимал здание школы на Петроградской набережной, где сейчас находится Нахимовское училище и стоит «Аврора» (старинное, чуть ли не петровских времен здание со шпилем и бюстом Петра). Здесь все было организовано четко. Нас, бойцов сразу же перевели на казарменное положение. Домой отпускали только в воскресенье и, кажется, на какое-то время вечером. В будние дни на Бармалеевой я уже почти не бывал.

Казарма нашей роты была на втором этаже в просторном классе. Служил я, вероятно, во втором взводе, поскольку с тех времен сохранился такой документ (цитирую, как есть, машинистка запятых не признавала):

ДОГОВОР СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО СОРЕВНОВАНИЯ МЕЖДУ БОЙЦАМИ 1 и 2 РОТЫ (С ОТРЫВОМ ОТ ПР-ВА) III-ОЧЕРЕДИ (чернилами дописано: 2-й взвод).

Мы бойцы 1 и 2-й роты в ознаменование пролетарского праздника 1 мая имея беспредельное желание выполнить приказ Наркома Обороны т. Сталина в деле подготовки резервов для Красной Армии способных уничтожить немецко- фашистские орды вероломно напавшие на нашу страну взаимно берем на себя следующие обязательства:

1. По боевой и политической подготовке иметь оценки только на отлично и хорошо.

2. В совершенстве освоить основной вид оружия — винтовку.

3. По огневой подготовке 1 и 2-е упражнение выполнять не ниже чем на отлично и хорошо.

4. Принимать активное участие по наведению санитарного порядка в аудиториях и общежитиях.

5. Для обеспечения культурного отдыха и досуга принимать участие в организации бригады художественной самодеятельности.

Политрук 1 роты.

Политрук 2 роты (подписи).

Состав нашей роты был довольно пестрым. Резко выделялась группа сытых мордастых парней, которые «ходили на головах» и при случае показывали нам свое превосходство подзатыльниками либо грубой насмешкой. Двое из них были детьми хлебопеков, остальные имели более темные неафишируемые статьи питания. Эти часто бегали домой, а по вечерам чавкали под одеялами.

Основная же масса новобранцев, хотя и была тоща, но каждый из них имел какой-то домашний «приварок». В их карманах часто появлялись то сухари, то сахар, иногда около кроватей валялись раскрошенные куски дуранды. Кичась перед «мордатыми», они не подбирали крошек, но старались и не ронять. Я с завистью смотрел на эти крошки, норовя тайно засунуть их в рот, боясь вызвать жестокие насмешки: «Дистрофик паршивый!». Это была правда и поэтому было вдвойне обидно.

На другом полюсе были мы — небольшая группа «доходяг», не имевших побочных источников, и только волею случая оставшихся живыми. Все наши помыслы, направленные на выживание, крутились вокруг еды. Учителем была ЖИЗНЬ— суровая, но благосклонная к упорным мамка. Мы не дружили, и тайно друг от друга, как могли, доставали еду.

В начале мая по предприятиям в Ленинграде стали раздавать землю под огороды. В ход пошли скверы, сады, парки, а то и просто газоны на улицах. Саша вернулась из стационара, но из дома не выходила. Мама получила землю на нее и на себя сразу слева от памятника Стерегущему. Я несколько раз издали видел ее там, сгорбившуюся над грядкой. Наши пути расходились, и мне все чаще надо было принимать решения самому.

Напротив «Стерегущего» наша рота проводила занятия по тактике. Мы, вооруженные деревянными винтовками, «ходили в атаку» среди деревьев в сквере у Татарской мечети. Все кусочки земли, куда попадало солнце, здесь тоже были вскопаны, и кое-где уже появлялись крохотные всходы. Я старался кончить бросок между грядками и, упав на землю, сразу же начинал быстро-быстро выдергивать красные хвостики свеклы, жадно запихивая их в рот. Хвостики были вкуснее молодых липовых листьев, которых можно было есть «от пуза».

Неделю подряд нас водили копать контрэскарпы вдоль берега Большой Невки у Ботанического сада (на случай, если немцы прорвутся с юга и будут штурмовать Петроградскую сторону). Мы шли мимо длинного мрачного здания госпиталя, фасадом выходившего на набережную. Меня всегда тянуло пройти по его задам (как это делают голодные псы). Там оттаивали зимние помойки и громоздились новые, забросанные окровавленными гнойными бинтами, марлевыми повязками и разными вонючими отбросами военного госпиталя. Как-то среди разбитых уток и прочего хлама я нашел консервную банку с недоеденной кашей и в ней огрызок хлеба! По-моему, с тех пор я с вожделением и безо всякой брезгливости заглядываюсь на каждую помойку: не глянет ли оттуда, как золотой самородок, заветная банка, доставившая мне тогда столько радости.

На берегу Большой Невки каждый получал лопату и участок берега длиной полтора метра. На нем надо было прокопать вертикальную стенку. У «доходяг» случались голодные обмороки, но я все равно изо всех сил старался быстрее кончить «урок», чтобы успеть подлезть под ограду сада и половить там лягушек. Однажды помню: «Боец Михайлов, что у тебя там шевелится?» Под злые смешки «мордатых» я выпустил из плена противогазовой сумки добычу. Но чаще охота была успешной. Тогда я убегал на Кронверкскую и там, оставшись наедине, затапливал буржуйку, резал и варил на сковородке лягушек, добавляя в варево листья липы и молодую крапиву. Это были минуты блаженного одиночества. Правда, над ними всегда висел «дамоклов меч» наряда вне очереди за опоздание на поверку.

В памяти о лягушках остался лишь цвет их мяса: оно было белое, похожее на куриное. И еще помню, что его всегда было мало: практически, одни лапки (кишки я уже выбрасывал).

Май 1942 года. Богатая добыча! Рисунок В. Д. Скульского, 1980 г.

После рытья контрэскарпов нас несколько раз посылали на разборку домов на дрова. Однажды моего напарника придавило рухнувшей стеной двухэтажного дома где-то в конце Скороходовой. Из-под развалин его извлекли только на следующий день и уже мертвого. Посылки прекратились.

Наш ВУП функционировал при Петроградском райвоенкомате, занимавшем небольшой особняк на Петроградской набережной. «Военкоматчики» частенько, злоупотребляя властью, использовали нас на различных подсобных работах. В мае мы разносили призывные повестки бронированным в начале войны жителям. После обеда каждый из нас получал 5–6 повесток, которые надо было вручить «под личную подпись». Занятие не из веселых. В большинстве случаев адресаты в горькую зиму переселились «в мир иной» и нас встречали заколоченные управдомом двери. Иногда же двери открывали родные «подлежащего мобилизации гр…». Начинались слезы, истерики, ибо покойнику требовалось не только «немедленно явиться на призывной пункт», но иметь при себе одежду, ложку и пр.

Помню такой случай

Я иду с последней повесткой в большой серый дом на углу улицы академика Павлова и Кировского проспекта. В руке зажат кусочек хлеба граммов 50, поданный мне в одной из квартир в ответ на повестку вместе с причитаниями: «Сынок, помяни его, раба божьего…». Мне радостно на душе, и я согласен так поминать всех «рабов божьих». До вечерней поверки еще далеко. Этот кусочек я унесу на Кронверкскую, залью водой, смешаю с листьями — и на сковородку, устрою пир!.. День хоть и холодный, но солнечный. С улицы Чапыгина на Кировский парами выползает детский сад. Детишкам лет по 5–6. Может больше, может меньше. Они укутаны в платки, косынки, из которых книзу уродливо торчат ноги-спички. Среди тряпок видны обтянутые кожей черепа, на которых явственно обозначены впалые глазницы и провалы рта… Я впервые вижу так много живых детских скелетов, их потухшие безразличные глаза… Первая поравнявшаяся со мной пара приостанавливается около моего хлеба, подходят другие… останавливаются. «Дядя, да-а-й!» И уже со всех сторон ко мне тянутся цепкие костлявые ручки и глаза. Я совсем не хочу отдавать. Это мой хлеб! Воспитательница отошла к дому, отвернулась. В отчаянии я смотрю назад, надо бежать! Но ноги будто прилипли к панели. Вокруг собирается толпа. Не помню, как я делил или отдавал свой хлеб, но дети ушли, а я остался без хлеба… Правда, как это часто бывает, горе мое было непродолжительным. В квартире, куда принес повестку, я был награжден сторицей. Туда только что вернулся с фронта мой адресат и пир стоял горой. Меня напоили настоящим сладким чаем с сухарями. Большой белый сухарь дали с собой.

Июнь

В Ленинград постепенно и неохотно проникало тепло. На ВУПе учеба шла своим чередом. Мы уже овладели нехитрой теорией солдата: винтовка образца 1898 г. 7,62 мм (трехлинейка). Начались боевые стрельбы. Тир располагался на задворках Петропавловской крепости. Стреляли в кирпичную крепостную стену, расчищая себе площадки среди густого репейника и буйной крапивы. В длинные перекуры (курили только «мордатые») можно было прислониться к нагретой чуть наклонной крепостной стене и в истоме сладко погреться на солнце, которое хоть немножко восполняло нехватку еды… Но все равно есть хотелось страшно. Пайка не хватало.

В общем же к июню ленинградцы стали получать продуктов чуть больше. Появились разные дополнительные источники добычи пищи, которые одних спасали от смерти, другим позволяли приближаться к военной тыловой норме. Я к этим источникам доступа не имел. Среди нас — полуживых «доходяг» — началось расслоение. Одни потянулись к жизни, к здоровым сверстникам. Другие — в свое время, вероятно, переступившие смертельную черту, — оставались ТАМ и медленно гасли. Им ничего не могло помочь. Труп одного мы как-то вынесли из класса. Боец посередине урока облокотился на парту и затих… навсегда. Еще один — просто не проснулся по утреннему подъему. Наверное, я был где-то посередине. Зрела новая депрессия, за которой стояла отчаянная беспросветность. Она усугублялась еще и слухами о том, что вскоре до конца учебы нас переведут на полное казарменное положение и запретят выходить на волю. Иначе, меня запрут в клетку и лишат единственной связи с миром, где можно что-то достать, проявить свои способности, усиленные болезненным желанием что-нибудь съесть.

А что будет после ВУПа?.. Разговоры о скором прорыве блокады, о «празднике на нашей улице» уже набили оскомину и повторялись только на политзанятиях. Все наступательные операции Красной Армии в первой половине 42-го года (Керчь, Ржев и др.) кончались отнюдь не «праздником».

У меня не было огорода… не было работы… возвращаться на Бармалееву, чтобы еще в худшем варианте пройти новый зимний ад?!.. Бежать! Все равно куда!!!

 

Послесловие

В 1985 году я показал блокадные записки двоюродной сестре Жене — единственному оставшемуся в живых свидетелю моей блокадной жизни. Женя позвонила на следующий день и сказала: «Ты знаешь, я всю ночь ревела. Все-все так и было. Только я не знала, как тебе досталось на Невском».