1

Двенадцатое декабря 1875 года наследник провел, как обычно, в приятных хлопотах и визитах.

С утра он подписывал бумаги и принимал многочисленных посетителей, а затем, после завтрака, отправился в Таврический сад на каток, вместе с Минни и детьми. Женщина на коньках уже давно перестала удивлять публику. А ведь было время, когда великосветская молодежь протестовала против появления на катке дам, мешавших их молодецким забавам. Но маленькая и мягкая на вид Минни настояла на том, чтоб мужчины и женщины были уравнены в правах – правда, только на катке.

Александр Александрович и почти через десять лет любил свою Минни так же страстно и нежно, как в первые месяцы их супружества; она отвечала ему полной взаимностью – оба были по-человечески счастливы. Вот почему он без малейшей ревности, но даже с удовольствием наблюдал за тем, что его Маня нравится и великим князьям, и лицам свиты, и ловким и веселым гвардейским офицерам. Слыша ее счастливый смех – лейб-гусар граф Толстой спускал Минни с ледяной горы на салазках, – цесаревич твердо знал, что она не позволит себе ни малейших шалостей…

В три пополудни они с Минни обедали у великих князей Сергея и Павла в Зимнем дворце. Кроме своих были попечитель их императорских высочеств флигель-адъютант Дмитрий Сергеевич Арсеньев, доктор Боткин, камер-фрейлина императрицы графиня Александра Андреевна Толстая, тетка знаменитого писателя, и также знаменитый писатель Иван Александрович Гончаров.

Чтобы сделать приятное Гончарову, Сергей Александрович, оставив обычную надменность, заговорил о его последнем романе «Обрыв» и выведенном в нем нигилисте Марке Волохове.

Цесаревич незлобиво позавидовал тому, как легко и изящно младший брат излагает свои мысли. Самому ему припоминалось другое: безукоризненная государственная служба Гончарова в роли цензора и члена Совета Главного управления по делам печати. Вот на кого можно было положиться! Теперь, выйдя в отставку, Иван Александрович жил частной жизнью я писал мелкие очерки и критические статьи.

Александра Андреевна вспоминала своего великого племянника, его горячий темперамент и чувство достоинства:

– Помнится, лет десять назад он рассказывал мне по горячим следам о своей ссоре с Тургеневым. Это было в имении Фета. Лев Николаевич слово за слово сцепился с Иваном Сергеевичем, который был тогда страшным либералом, и в конце сказал, что не может смотреть на его демократические ляжки. Дело едва не дошло до дуэли, причем последнее слово оставалось за Тургеневым…

– Они сейчас в своем Буживале остается сущим либералом. Нет, даже хуже! Дает деньги на революционный журнал Лаврова, – сказал Александр Александрович и от стеснительности густо покраснел.

– И очень злопамятным человеком, – добавила Александра Андреевна. – Лев Николаевич рассказывал, что, вернувшись к себе в Ясную Поляну, тотчас написал Тургеневу самое дружеское, примирительное письмо, хотя и не чувствовал себя виноватым. И что же? Тургенев ответил так грубо, что моему племяннику невольно пришлось прекратить с ним всякие сношения.

Разговор мало-помалу переместился на тему, которая, кажется, волновала в Петербурге всех: и завсегдатаев великосветских салонов, и мастеровых, и гвардейских офицеров, и кучеров – на события в турецкой провинции Герцеговине. Поводом послужили притеснения сборщиков податей, вызвавшие кровавые схватки между христианами и мусульманами. В дело вмешался низам – регулярные войска, но они встретили неожиданное сопротивление. Все мужское население юга Герцеговины оставило свои дома и ушло в горы; старики, женщины и дети, чтобы избежать поголовной резни, бросились в Черногорию и Далмацию. Из Южной Герцеговины восстание перекинулось в Северную, а оттуда – в Боснию, христианские жители которой бежали в соседнюю Австро-Венгрию, а те, что остались дома, вступили с турками в отчаянную борьбу. Кровь полилась рекой: с обеих сторон проявлялось необычайное ожесточение; не было пощады никому.

– Долг России – помочь братьям славянам! – горячо говорила Мария Федоровна, правда, с небольшим датским акцентом. – Нельзя оставлять их на съедение этим варварам!..

– Пока что им помогает лишь маленькая Черногория и князь Милан, – вставила графиня Толстая. – Черногорцы не только снабжают инсургентов продовольствием, оружием и порохом, но и сами принимают участие в стычках.

– Отважный народ, – сказал пятнадцатилетний Павел Александрович, любуясь своей формой лейб-гусара. – Помните, у Пушкина? Замечательные строки:

Черногорцы? что такое? — Бонапарте вопросил. — Правда ль: это племя злое, Не боится наших сил; Так раскаются ж нахалы: Объявить их старшинам, Чтобы ружья и кинжалы Все несли к моим ногам… [56]

Великий князь поймал одобрительный взгляд Арсеньева и продолжил звучнее, громче:

Вот он шлет на нас пехоту С сотней пушек и мортир, И своих мамлюков роту, И косматых кирасир. Нам сдаваться нет охоты, — Черногорцы таковы! Для коней и для пехоты Камни есть у нас и рвы…

«Да, я не получил такого образования, как мои братья, – в который раз с сожалением подумал Александр Александрович. – Да, знаю свои погрешности: это лень и упрямство… Но ведь и учителей, таких, как у покойного Никсы, у меня не было. Впрочем, не было и такой живости ума. Ну что же, каждому свое…»

Павел декламировал:

Дружным залпом отвечали Мы французам. «Это что? — Удивясь, они сказали. — Эхо, что ли?» Нет, не то! Их полковник повалился. С ним сто двадцать человек. Весь отряд его смутился, Кто, как мог, пустился в бег. И французы ненавидят С той поры наш вольный край И краснеют, коль завидят Шапку нашу невзначай.

Гончаров, сдерживая сердечную одышку, больше молчал, лишь изредка односложно отвечая, и явно чувствовал себя не в своей тарелке среди августейших особ. Зато проведшая полжизни при дворе графиня Толстая темпераментно поддержала Марию Федоровну в ее славянских симпатиях, цитировала московского любомудра Ивана Аксакова и под конец предложила создать какую-нибудь общественную организацию в помощь балканским христианам.

– Я думаю, это будет дамский комитет, – сказала цесаревна. – Надеюсь, у ее императорского величества Марии Александровны я найду поддержку…

– Дамский комитет – это отлично, но поговорим о европейской политике, – с едва уловимой иронией молвил Сергей Александрович. – За османами строит Англия. Она ревниво оберегает проливы и Константинополь – наш Царьград…

Досталось и Бисмарку, который, следуя своей двуличной политике, поощрял Россию и заверял Александра II в своих дружеских чувствах, но одновременно старался стравить ее с Австро-Венгрией.

Козни его строились на простом расчете: Франц-Иосиф спит и видит, как бы присоединить Боснию и Герцеговину к своей империи и выйти к Эгейскому морю; Александр II, не помышляя о территориальных приобретениях, желает автономии этим христианским провинциям, хотя бы и под формальным протекторатом Турции.

– С немцами всегда надо держать ухо востро! – уже уверенно заключил наследник. – Да и вообще России следует полагаться только на себя. В Европе у нее нет друзей…

Возвращаясь в Аничков дворец, Мария Федоровна, осуждая Сергея, говорила, что вместе со свойственной ему женственностью он дерзок и надменен и просто не может обойтись в разговорах без подковырок. Александр Александрович, который любил всех своих братьев, не стал ей перечить и вспомнил о графине Толстой и ее племяннике-писателе. Минни, тотчас позабыв о великом князе, принялась восторженно пересказывать новый роман графа Толстого «Анна Каренина», печатавшийся весь 1875 год в московском журнале «Русский вестник». А цесаревич к месту напомнил о толстовской «Азбуке», которой пользовался гувернер, обучая их детей – Ники и Гоги.

Дома великого князя ожидало письмо из Ливадии. Папá сообщал, что имел серьезный разговор с великим князем Николаем Николаевичем. Последствием этого разговора было решение государя выслать вон из Петербурга любовницу дяди Низи балерину Числову, от которой тот имел четверых детей. Эта связь вызвала в Петербурге уже немало скандалов, расстроила денежные дела дяди и сильно повредила его репутации, его положению командующего войсками гвардии и Петербургского военного округа.

– К сожалению, слишком поздно, – говорил Александр Александрович жене. – Впрочем, лучше поздно, чем никогда. Папá поступил решительно. Как дедушка!..

Подробности стали известны позже. Император приказал шефу III отделения графу Шувалову отправиться на Английскую набережную, в дом, купленный любовнице великим князем, неподалеку от его дворца, арестовать Екатерину Гавриловну Числову и выслать ее вместе с матерью, в сопровождении жандарма, в город Венден Лифляндской губернии, около Риги, где отдать под гласный надзор полиции. Четверо малолетних детей от дяди Низи были поручены лейб-медику Обермиллеру, а хозяйство сдано на попечение камердинера Берхмана. На все это было израсходовано три тысячи рублей.

– Целых три тысячи! Как папá швыряется деньгами! – неодобрительно качал головой рачительный цесаревич.

Несколько дней высший свет жил сплетнями. В Аничков дворец их приносили Боби Шувалов, Воронцов-Дашков, камердинеры и лакеи. Наследник и Минни только ахали, слушая, что плели злые языки.

Получалось, что причиной высылки балерины будто бы была жена Александра Александровича! Его Малюсенькая! Будто бы во время какого-то гулянья в Петергофе Числова позволила себе вместо приветствия цесаревны смерить ее глазами сверху донизу. Полная чепуха! Или того хлеще. В Зимнем шушукались, что Николай Николаевич Младший, сын дяди Низи, прознал о непочтительных отзывах «девицы Числовой» о его матери, великой княгине Александре Петровне, и якобы примчался в Петергоф, на дачу Числовой, жестоко поколотил ее и даже пытался зарубить. Другие сплетники передавали, будто Числова как-то пришла во дворец Николая Николаевича и в церкви встала на то место, где обыкновенно изволила стоять Александра Петровна. На замечание Николая Николаевича Младшего, что тут стоять не подобает, та якобы ответила: «Ты – мальчишка! Ничего не понимаешь!» И когда по окончании литургии Числова сходила с лестницы, великий князь будто бы догнал ее и нанес несколько ударов ниже спины ножнами сабли…

– Сплетни будут пресечены, как только папа приедет из Ливадии, – рассуждал Александр Александрович, играя, по обыкновению, вечером с женой в шахматы. – Но что будет, когда вернется с Кавказа дядя Низи? Балканы уже тлеют. Впереди, не дай Бог, война. А его положение выше, чем министра Милютина. Сохранит ли папá свою решительность? Увидим…

И все же декабрь заканчивался в милых семейных утехах и развлечениях. После завтрака цесаревич отправлялся на каток или же ехал в манеж играть в английскую игру – лаун-теннис – с братом Владимиром, Воронцовым-Дашковым, Барятинским и Волконским. Вечерами они посещали с Минни итальянскую, французскую или русскую оперу. «Ромео и Джульетта» у итальянцев произвела отличное впечатление, а «Мария де Роган» оказалась такой скукой, что сводило челюсти. А там – «Гугеноты», «Риголетто», балет «Эсмеральда», новая опера Верди «Аида»… Возвращаясь в Аничков дворец, Александр Александрович с удовлетворением заносил в дневник:

«Утро и день провели обыкновенным образом…»

В этой «обыкновенности» и заключалась для него главная услада семейной жизни: милый Аничков дворец, милое Царское Село, милые Копенгаген и Фреденсборг, куда они ездили морем к родным Минни на яхте «Царевна», тихие милые вечера за шахматами и картами. Оставалось только благодарить Господа за все это и просить на будущее такого же счастья. Вот ведь: даже тогда, когда отправились с папá, братьями Владимиром и Алексеем и целой компанией на охоту в Гатчину, где цесаревич убил восемь оленей, двенадцать лисиц, девять зайцев, одного волка и двух фазанов, Минни не выдержала разлуки и выехала навстречу, на станцию, в маленькой тройке. Что ж, прямо по Писанию: одной жены муж и одного мужа жена…

Не забывал Александр Александрович и о «милой музыке»: то в Аничковом дворце играли квартеты на инструментах, которые цесаревич специально выписал из Кенигсберга, то в Гатчине репетировали с хором любителей программу для очередного вечера, однако чаще всего наследник ездил в Адмиралтейство, где собирался духовой оркестр и сам он играл на тромбоне и басе. Как-то, возвращаясь с репетиции, он увидел вереницу полицейских карет, направлявшихся в Петропавловскую крепость.

Свет газового фонаря упал на зарешеченное оконце, и Александр Александрович вдруг встретил горящий ненавистью взгляд узника.

– Нет, это не Марк Волохов, – сказал себе цесаревич. – Это, пожалуй, новый Пугачев!

В столице и провинции не прекращались аресты…

2

– Друзья! Вы прекрасно знаете, какой наглый грабеж идет повсеместно в России! Каждый Божий день приносит все новые и новые факты. Мы постоянно слышим о подлых доносах, о ночных обысках, об арестованных товарищах. Их гноят по тюрьмам, а потом ссылают в глухие поселки на окраинах России. Произвол чиновников, их невероятная грубость и жестокость невыносимы. Эта страшная власть убивает лучшие умственные силы России…

Трое молодых людей, одним из которых был Тихомиров, и одна девушка напряженно слушали оратора. Впрочем, и он тоже был молод, хотя и почти лыс. Очки в тонкой оправе и огромная борода придавали ему законченный вид ученого-отшельника. Это был князь Кропоткин; революционер до мозга костей, но в то же время и чистокровный барин, с изящными манерами и дворянской самоуверенностью, европейски образованный и европеец по духу.

– Друзья! – горячо говорил он. – Я стою за немедленный бунт!..

– Но мы не видим никакой почвы, легальной или полулегальной, для такой борьбы, – возразил Чарушин – высокий и очень худой, безбородый, но с копной русых волос, в огромных синих очках. Он посмотрел поверх очков, наклонив голову, и повторил: – Никакой!..

– А низший класс, рабочие? – спокойно парировал Кропоткин. – Все народы хороши. Я хочу сказать – низшие классы народов. Их портят только высшие классы…

И он стал темпераментно доказывать, что мир всем обязан низшим классам.

– Все открытия делаются рабочими. Самые главные идеи, обновляющие мир, рождаются в головах рабочих…

– Позвольте, – не выдержал Тихомиров, – а как же Ньютон, Ломоносов, Лейбниц, Декарт, Спенсер?

– Ваши ученые и философы, – самоуверенно ответил Кропоткин, разглаживая бороду, – только подслушивают эти идеи у рабочих и формулируют их как якобы свои открытия.

Хотя Тихомирову и льстило товарищество с князем, Рюриковичем, он все же подумал: «Да знаешь ли ты нас, плебеев? Знаешь ли ты народ или просто представляешь его себе в каком-то лучезаре? Выводишь все мечтательно, из некоей готовой и умозрительной теории!»

– Так или иначе, – примирительно проговорил молодой человек с калмыцким лицом, на котором горели темные глаза, – наша цель – подготовить людей, которые могли бы поднять косную рабочую массу…

Это был Дмитрий Клеменц, развитой и начитанный студент, отличный товарищ и поэт, который сочинял революционные тексты на готовые мелодии. И уже пелись в подпольных кружках его песни: «Братья, вперед! Не теряйте бодрость в неравном бою…», новую «Дубинушку», «Ой, ребята, плохо дело! Наша барка на мель села…». Мешало Клеменцу, пожалуй, одно: он был, что называется, не дурак выпить. Поэтому в кружковых интимных разговорах не раз повторялось: «Какая жалость, что такой человек пьет».

– Во-первых, – назидательным тоном учителя начал Кропоткин, – русские рабочие не менее развиты, чем европейские. А во-вторых, необходима железная дисциплина и деспотическая организация кружков. Нужна принудительная деятельность и кружковая строжайшая субординация!

Клеменц засмеялся:

– Петр Алексеевич! Вот тебе раз. Вы – анархист, а мы – постепеновцы. Но не желаем железной дисциплины. Выходит, мы более анархисты, чем вы.

– Зато я более революционер, нежели вы, – почти сердито откликнулся Кропоткин.

– Нет, дисциплина, пусть и не железная, все-таки нужна, – вставила слово единственная женщина.

Это была хозяйка конспиративной квартиры девятнадцатилетняя Софья Перовская.

Правнучка Кирилла Григорьевича Разумовского, последнего гетмана Малороссии, дочь члена Совета при Министерстве внутренних дел, бывшего петербургского генерал-губернатора, и родственница главного воспитателя великих князей, она с согласия обожавшей ее матери оставила родной дом и поступила на Высшие женские курсы. Потом с тремя сестрами Корниловыми, дочерьми богатого фабриканта, Перовская основала кружок саморазвития, который влился в организацию, возглавляемую студентом Николаем Чайковским.

В ситцевом платье и в мужских сапогах, в повязанной платком мещанке, таскавшей воду из Невы, никто бы не узнал сейчас барышни, которая еще недавно блистала в петербургских аристократических салонах. Со всеми женщинами в кружке «чайковцев» были прекрасные товарищеские отношения, но Соню Перовскую все просто обожали. При виде ее у каждого расцветала широкая улыбка, хотя сама она только суживала и без того небольшие синевато-серые глаза и обрывала излияния:

– А вы ноги лучше вытрите. Не натаскивайте грязи.

Коротко стриженная, с мелкими чертами огрубевшего лица, Перовская снимала конспиративную квартиру по паспорту жены мастерового. Говорила она мало. Но если высказывала свое мнение, то была готова отстаивать его до конца, пока не убеждалась, что спорящего невозможно обратить в свою веру.

Теперь Перовская тихо, но твердо сказала:

– Мы затеяли большое дело. Быть может, двум поколениям придется лечь, но сделать его надо…

У нее еще не было мысли о революции, о насильственном переустройстве общества по определенному плану. Она, как и большинство «чайковцев», просто желала обучить народ грамоте, просветить его, помочь ему выбраться из тьмы и в то же время узнать у самого народа, каков его идеал лучшей жизни. Конечно, для дочери генерала и аристократки народ представлялся чем-то весьма далеким от реальности, но в этом она разделяла оптический обман едва ли не всех «чайковцев», да и не только их. Верилось, что достаточно распространить в народе знания, как он осознает гибельность самодержавия и тотчас примется строить Россию – новую и прекрасную – по чужим книжным рецептам.

«Чайковцы» покупали целыми тиражами сочинения Лассаля, Маркса, критические труды по русской истории и распространяли их среди студентов и в провинциальных городах. Через несколько лет в тридцати восьми губерниях Российской империи не было сколько-нибудь значительного города, где организация не имела бы агентов, занимавшихся распространением нелегальщины. Дальше этого «чайковцы» не шли. Когда Кропоткину поручили составить программу действий и он поставил целью крестьянские восстания, захват земли и помещичьей собственности, на его стороне оказались только Перовская, Степняк-Кравчинский, Чарушин и Тихомиров. Приходилось подчиняться мнению большинства….

Сам Тихомиров увлеченно сочинял, в подражание любимому Щедрину, политические сказки, которые расходились не только в массе студенчества, но и среди петербургских рабочих. На этот раз он принес «Где лучше?» – сказку о четырех братьях и об их приключениях, и трудился над «Пугачевщиной».

– Давайте послушаем Льва, – предложила Перовская.

Ей нравился этот спокойный юноша с иконописным лицом, хотя по своему характеру Тихомиров вряд ли подходил для нее. Перовская могла скорее уважать и особенно жалеть его, но любить – едва ли. Ей, при ее натуре, нужен был человек, которому она могла бы подчиняться, а у Тихомирова этого никогда не было. Тем не менее между ними возникло нечто вроде платонического романа, когда взгляды говорят куда больше, нежели слова.

Несколько смущаясь, Тихомиров принялся читать. Это была притча о путешествии четырех братьев на восток, запад, север и юг в поисках правды. Но все, что встречалось им на пути, говорило о тяжелом, безысходном положении народа. Изрядно натерпевшись от капитала, государства, помещиков, братья сошлись – все четверо – на границе Сибири, куда их сослали, и горько заплакали.

Сказка всем очень понравилась.

– Может быть, это именно ваш жанр, – сказал Чарушин.

Кропоткин поправил очки.

– Только концовка никуда не годится…

– Что же вы предлагаете? – спросила Перовская.

– Да что это за слезы вместо действия! На самом деле братья расстаются на границе Сибири и идут по России на все четыре стороны. Проповедовать бунт!..

– А пожалуй, Петр Алексеевич прав, – задумчиво произнесла Перовская. – Иначе пропадет весь агитационный заряд.

– Вот и попросим Кропоткина написать новый конец. – Клеменц приобнял Тихомирова. – Надеюсь, Лев Александрович, ваше авторское самолюбие не будет уязвлено…

– Да нет, мне даже лестно, что Петр Алексеевич пройдется своим изящным пером по рукописи, – ответил Тихомиров.

– Ну уж насчет изящества я не знаю, – не без самодовольства откликнулся Кропоткин. – А вот политического перца, думаю, добавлю!

– Вот и ладно! – подытожила Перовская. – А теперь о связях и знакомствах среди рабочих… Кроме литературных дел попросим Льва Александровича заняться и этим…

– Давайте привлечем к занятиям с рабочими не только членов кружка, но и тех, кто даже не знает о его существовании, – предложил Тихомиров.

– Пожалуй, – согласился Клеменц. – Ведь многие либералы дрожат даже при одном упоминании о тайном обществе. Они тут же переводят разговор на какие-нибудь гастрономические темы. Что-де осетринка с запашком или ростбиф пережарен. А нести знания простому народу пока что еще никому не возбраняется…

– Не скажите, – криво усмехнулся Кропоткин. – После выстрела Каракозова интеллигенция живет в постоянном страхе. Третье отделение всесильно. Каждого, кто подозревается в радикализме, могут забрать посреди ночи под любым предлогом. Да хоть за знакомство с лицами, замешанными в политических делах. За безобидную записку, захваченную во время обыска. Или просто за опасные убеждения. А уж чтение рабочим книжек?! Позвольте! Это приравнивается к потрясению основ. Арест неизбежен! А что означает арест, господа, вы и сами хорошо знаете. Годы заключения в Петропавловской крепости, ссылку в Сибирь или даже пытки в казематах!..

– Да, Александр Второй окружил себя крайними ретроградами и хоронит собственные реформы, – тихо и твердо проговорила Перовская.

– А вы представляете, господа, что я в юности боготворил императора, будучи его камер-пажом. И, ни секунды не колеблясь, готов был отдать за него жизнь. И вот теперь ненавижу его, – согнал с лица улыбку Кропоткин, жуя бороду.

– Но, кажется, в верхах зреет оппозиция, – полувопросительно сказал Чарушин. – Ходят упорные слухи о либерализме наследника.

– Знаю об этом. – Кропоткин покачал лысеющей головой. – Рассказывают – и не где-нибудь, а в салонах, – что цесаревич не надевает немецкого мундира, предпочитая ему русский. Я слышал от очевидца, что как-то на обеде, когда пили здоровье германского императора, великий князь нарочно разбил свой бокал. Ну и что с того? Можно быть деспотом и на чисто русский манер.

– Однако наследнику явно не по душе воровство и разбой, какие процветают вокруг трона, – заметил Тихомиров. – Он открыто осуждает разврат, царящий при дворе. Цесаревич честен и прямодушен. Кто знает, не обретем ли мы в нем государя, который дарует России конституцию?..

– Кроме того, конституции, как я слышал, желают и определенные лица в верхах. Даже великий князь Константин Николаевич, – поглядел Чарушин поверх своих синих очков.

– Вот что, друзья мои, – предложил Кропоткин. – Если вы решите вести агитацию в пользу конституции, то сделаем так. Я отделюсь от кружка в целях конспирации. И буду поддерживать связь через кого-нибудь одного. Например, через Тихомирова. Вы будете сообщать мне через него о вашей деятельности. А я буду знакомить вас в общих чертах с моей. Я поведу агитацию, – князь внушительно оглядел собравшихся, – в высших придворных и военных кругах. Там у меня тьма знакомых. И я знаю немало таких, и не понаслышке, Николай Аполлонович, – он сделал полупоклон в сторону Чарушина, – кто недоволен современными порядками. Я постараюсь объединить их вместе. И, если удается, создам организацию. А впоследствии, наверное, выпадет случай двинуть все эти силы, чтобы заставить царя дать России конституцию. Придет время, когда эти люди, видя, что они скомпрометированы, в своих же собственных интересах вынуждены будут сделать решительный шаг. А великий князь Александр Александрович? Верно, на него возлагают определенные надежды даже в самых высших сферах. Он любит армию. Что ж, попробуем найти путь и к наследнику. Например, через штаб-ротмистра Кузьминского. Отчаянный кавалергард и герой, известный и царю, и великим князьям. Он мог бы вызвать цесаревича на откровенный разговор…

– Друзья! – предложила Перовская. – Надежды на наследника, возможно, и серьезны. Но не будем уповать на добрую волю самодержцев! Давайте-ка споем наше, революционное! Дмитрий Александрович! Может, «Долю»? Вы как автор и начните…

Клеменц не заставил себя упрашивать и приятным мягким баритоном запел:

Эх ты, доля, моя доля, Доля горькая моя, Ах, зачем ты, злая доля, До Сибири довела?

И Перовская неожиданным для нее низким голосом подхватила припев:

Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный, Динь-дон, динь-дон, путь сибирский дальний… Динь-дон, динь-дон – слышно там и тут — Это товарищей на каторгу ведут!

Вступили мужские голоса; не пел лишь князь Кропоткин:

Год несчастный был, голодный, Стали подати сбирать И крестьянские пожитки И скотину продавать. Я от мира с челобитной К самому царю пошел, Да схватили по дороге, До царя я не дошел…

3

Государь обожал балы, празднества, разводы, парады; наследник их терпеть не мог.

С особым удовольствием Александр II появлялся на больших выходах. Он высоко ценил элегантную учтивость манер, строгий этикет, блестящую обстановку празднеств и царских дней, проводимых в Зимнем дворце. Цесаревич, напротив, тянулся к простой семейной жизни с ее незатейливыми радостями, предпочитая придворным увеселениям катанье на катке, лаун-теннис, досуг в кругу детей и жены.

Но надо было беспрекословно подчиняться традициям императорской России, и Александр Александрович, загодя приехав со своей Минни в Зимний дворец, скучал в гостиной, перебрасываясь фразами с великим князем Владимиром.

Предстоял пышный новогодний бал, но вовсе не праздничный тон царил в разговоре, какой вели братья. Речь шла о Боснии и Герцеговине, где население восстало против невыносимого деспотизма Османской империи, и о выступивших в защиту братьев славян княжествах Сербии и Черногории.

– Что, Черняев задержан в Петербурге? – спрашивал наследник.

– Нет, – отвечал Владимир Александрович своим громким, резким голосом. – Насколько мне известно, он успел выехать в Москву и там получил заграничный паспорт…

Знаменитый генерал, военный губернатор Туркестанской области и покоритель Ташкента, Черняев был уволен по решению государя в 1866 году в отставку. Горячо сочувствуя судьбе турецких христиан, он ответил согласием на приглашение сербского князя Милана возглавить его армию в борьбе с Портой. Но Александр II, не желая осложнять отношений с Турцией, приказал шефу III отделения не выпускать Черняева из России.

– Среди офицеров немало таких, кто мечтает воевать на стороне Сербии, – говорил цесаревич.

– Особенно если они носят русские, а не немецкие фамилии, – добавил Владимир Александрович.

Оба брата сочувствовали князю Милану, однако боялись открыто выказать свои симпатии. «Заслонка» в последнее время сделался крайне раздражительным, что приписывалось в кругу близких влиянию Долгорукой. Из-за пустячного возражения государь терял самообладание и часто испытывал приступы настоящей ярости. Теперь даже доклады императору делались в двух вариантах. Являясь в Петербург, губернаторы вынуждены были справляться предварительно у камердинера, которому посылался хороший подарок, в каком расположении духа находится его величество. Наследник подошел к окну, чуть тронутому затейливыми узорами мороза, и в свете фонарей увидел сани, пересекшие Дворцовую площадь. Из саней выпрыгнул перед подъездом офицер в николаевской шинели с бобровым воротником. Александр Александрович вспомнил его, хотя и не отличался такой поразительной памятью, как отец, который знал в лицо и по фамилиям сотни военных и цивильных лиц.

– Штаб-ротмистр Кузьминский… – подумал он вслух. – Когда в последний раз я был в кавалергардском полку, у нас состоялся какой-то странный разговор. Полный недомолвок и даже энигм со стороны штаб-ротмистра…

– Ты его знаешь? – услышал наследника брат. – Отличный офицер. Воевал с Черняевым в Средней Азии. Заработал три солдатских Георгия. И был переведен в гвардию…

Штаб-ротмистр Кузьминский имел право войти во дворец через подъезд, именовавшийся подъездом его величества, как кавалергард. Лишь кавалергарды и лица, носившие придворные звания, пользовались этой привилегией, в то время как тысячи офицеров – от генералов до капитанов – и чиновники всех рангов толпились перед другим – Крещенским подъездом, со стороны Невы, создавая невообразимую толчею. Толкотня и неразбериха особенно усиливались при разъезде, с разбором шинелей. Здесь же все было тихо и чинно.

Кузьминский приехал одним из первых, и придворные лакеи в расшитых золотом красных фраках еще проходили по лестнице, убранной мягким пушистым ковром, и лили из бутылок на раскаленные чугунные совки придворные духи, распространявшие присущий только дворцу аромат, в котором чувствовался запах жасмина. Скинув на руки слуге шинель, он стал подниматься на второй этаж.

Лицо его с правильными, точно выточенными из алебастра чертами было, как обычно, иссиня-бледно.

В красном колете и лакированных ботинках с тупыми бальными шпорами без колесиков Кузьминский походил на сошедший с холста портрет кисти Боровиковского. Казалось, какая-то идея, овладевшая его мозгом, леденила кавалергарда.

На всех площадках и поворотах стояли псари императорской охоты в расшитых галунами кафтанах темно-зеленого цвета. За громадной стеклянной дверью, отделявшей лестницу от первой небольшой залы второго этажа, он прошел мимо парных часовых-великанов, солдат лейб-гвардии Измайловского полка, которые лихо отдали ему честь по-ефрейторски. И вот уже Кузьминский очутился в полукруглой угловой зале, в которой неизвестно с каких пор и зачем стояла пушка. Он продолжил путь через так называемую Большую галерею – с левой стороны в нее выходили двери из внутренних царских покоев. На противоположной стороне во всю длину этого широкого коридора висели громадные портреты выдающихся государственных и военных деятелей былых времен. В круглой зале, именуемой Ротондой и украшенной огромными портретами Николая I и Александры Федоровны, со штаб-ротмистром раскланялись нарядные скороходы в шляпах с плюмажами из страусовых перьев и придворный негр-великан в белой чалме. Со времен Петра Великого негр считался ближайшим телохранителем царской особы.

В большой Николаевской зале главная люстра еще не была зажжена. В углу музыканты придворной капеллы в красных фраках тихо настраивали инструменты. Постепенно Зимний дворец начал наполняться публикой. Хрусталь люстр заиграл переливами от тысяч светильников, а в примыкающей к зале галерее был открыт буфет с шампанским, клюквенным морсом, миндальным питьем, фруктами и большими вазами с изготовленными в придворных кондитерских Царского Села печеньями и конфетами. Таких сладостей в продаже найти было нельзя, и всякий старался увезти домой побольше этих гостинцев.

Около буфета толпились офицеры. Среди них выделялся майор с длинными торчащими усами, в парадной черкеске с желтым бешметом. Кузьминский узнал в нем Максуда Алиханова-Аварского, с которым он участвовал в Хивинском походе.

– Ты здесь? А не на Кавказе? – тронул он майора за рукав.

– Кузьминский! Кузя! Ты! – с характерным восточным акцентом откликнулся тот. – Я приехал сюда с его высочеством великим князем Михаилом Николаевичем. Я, кунак, состою теперь для особых поручений при главнокомандующем Кавказской армией…

– Как твои раны? – чокаясь шампанским, осведомился Кузьминский.

При штурме Хивы Алиханов-Аварский был ранен пулями в обе ноги.

– А! – беспечно махнул тот рукой. – Бегаю как олень и не кланяюсь пулям по-прежнему. Ну а ты? Поменял походную жизнь на столичные удовольствия? Не узнаю тебя…

Кузьминский опустил голову.

– Надеюсь, ненадолго. Я подал рапорт, чтобы ехать в Сербию. Государь мне отказал. Но…

– Но не делай глупостей, кунак. Давай-ка лучше еще по бокалу шампанского!..

Пестрая, нарядная толпа меж тем переливалась из залы в залу. Великосветский Петербург тонул среди провинциальных дам и барышень, попавших во дворец благодаря служебному положению мужей и отцов или наехавших из губерний богатых дворян. Матушки и тетушки искали женихов для своих дочерей, а лучшей биржи, чем большой придворный бал, трудно было найти. Большинство офицеров бросилось навстречу молодым женщинам и девушкам, чтобы заранее пригласить их на один из танцев. Около дверей, из которых должна была выйти царская семья, толпились высшие чины свиты. Кузьминский с Алихановым беспечно остались у буфета.

Но вот раздался стук палочки придворного капельмейстера. Шум мгновенно стих, и в распахнутые негром двери стала входить царская семья.

Впереди под громы полонеза шел Александр Николаевич, держа за руку императрицу, болезненное лицо которой было торжественно-печально. За государем вышагивал, стараясь попасть в такт его шагам, камер-паж, а далее – дежурный генерал-адъютант и министр двора Адлерберг. Позади императрицы несли бесконечный шлейф ее платья два камер-пажа, поднимавшие этот шлейф на поворотах и потом расправлявшие его во всей красе.

Император, несмотря на свои пятьдесят семь лет, выглядел на редкость моложаво. Его стройной и гибкой фигуре очень шел костюм – белая куртка, украшенная золотым позументом, воротник и рукава которой были оторочены мехом голубого сибирского песца, светло-голубые, в обтяжку, брюки и узкие, четко обрисовывавшие ноги сапоги. Он оглядывал залу своими голубыми глазами, и величественно-спокойное и мягкое выражение его лица время от времени украшалось мимолетной, посланной кому-то из толпы улыбкой.

За царской четой шел в паре с Марией Федоровной наследник. Рядом с миниатюрной живоглазой женой он казался еще громаднее, и мундир преображенца словно сковывал его тело.

«Вот уже десять лет – целых десять лет, как умер ненаглядный брат!.. – думалось ему. – Уже десять лет я наследник престола. Но Боже! Зачем мне все это? Как славно шалить с Ники и Гоги, кататься с Маней на коньках, играть на валторне в домашнем оркестре. И как утомительны все эти представления, приемы, пустые трескучие речи. И ложь, ложь кругом, пропитанная лестью ложь! О, она кого угодно способна превратить в самодовольное бревно. Уже десять лет, как мне льстят. А прежде? Когда я был просто его высочеством, а не цесаревичем, все относились ко мне с равнодушной почтительностью, лишь предусмотренной этикетом…»

Он заметил в толпе возле майора, приехавшего с Кавказа в свите дяди Миши, Кузьминского и совершенно внезапно для самого себя, вместе с кивком головы, сказал:

– Штаб-ротмистр! Вы найдете меня для продолжения нашего разговора после контрдансов…

Кузьминский молча поклонился под завистливые взгляды окружающих. Алиханов-Аварский слегка толкнул его в бок:

– Просись к нам на Кавказ! К дяде цесаревича!

– Нет, – тихо отвечал штаб-ротмистр. – У меня другие планы…

Отгремел польский. Главный дирижер бала подлетел к императрице и с почтительным поклоном доложил ей о чем-то. Мария Александровна устало наклонила голову и вышла из залы в сопровождении своего камер-пажа. Помощники дирижера выстраивали четыре каре – каждое от ста до двухсот танцующих. Разрешение на контрданс было получено.

Цесаревича не увлекали танцы. Более того, он даже стеснялся танцевать. И теперь предпочел контрдансу беседу с генерал-майором свиты его императорского величества Гурко.

Александр Александрович ценил первое впечатление и был верен ему до конца. Он любил этого солдата-генерала. Если правда, что люди рождаются военными, то Иосиф Владимирович Гурко родился именно военным человеком.

Сын генерала, он закончил Пажеский корпус и начал службу гвардейским кавалеристом, мечтая о боевом поприще. Судьба, однако, охраняла его от войн, хотя Гурко ушел из ротмистров гвардии в пехотные майоры, чтобы принять участие в Севастопольской обороне. Солдат и патриот, он был во всем прямодушен. Когда позднее ему, полковнику и флигель-адъютанту, жандармское III отделение предложило следить за неблагонадежными, он в знак протеста подал в отставку. Дело получило огласку, отставка не была принята, но при дворе недоброжелатели кололи Гурко фразой, которой откликнулся на его поступок Герцен в своем «Колоколе»: «Аксельбанты флигель-адъютанта Гурко – символ доблести и чести».

В военном искусстве Гурко исповедовал суворовский девиз: «Ввяжемся, а там посмотрим». Его принципом было: идти вперед, невзирая на численное превосходство врага, стремительно сблизиться с ним и сокрушить его пулей и штыком. Все вверяемые ему подразделения, начиная от эскадрона лейб-гвардии гусар и кончая гренадерским полком, выказывали на маневрах отличную подготовку. Суворова как полководца Гурко боготворил, считал, что суворовские заветы, особенно с проведением милютинских реформ, преданы забвению, и горел желанием доказать их жизненность и силу. Милютина недолюбливал и наследник, видя в нем одного из главных сподвижников графа Лорис-Меликова, ведущего Россию к гибельной для нее конституции и парламентаризму.

– Война неизбежна, – говорил, морщась, Гурко (он сломал на недавних маневрах ключицу). – Малые войны обычно перерастают в большие. Столкновение сербов и черногорцев с турками – не исключение…

– Но что будет тогда с Россией? Неужто ей придется воевать не только с Портой, но и коалицией Европы, как в Крымскую кампанию?

– Я солдат, ваше высочество. Большая политика мне не по зубам. И мне хочется одного: просить государя отрешить меня от командования кавалерийским корпусом. И дать мне под начальство пехоту.

– Да, Иосиф Владимирович, мне передавали ваши слова: жить с кавалерией, а умирать с пехотой…

– Простите, ваше высочество. Но лучше так: жить с кавалерией, а побеждать с пехотой!

Наследник приметил, что штаб-ротмистр Кузьминский уже давно томится в отдалении, и попрощался с генералом.

Он дал знак кавалергарду подойти.

– Я помню наш разговор, штаб-ротмистр. Меня неприятно поразили ваши недомолвки, – сказал Александр Александрович.

– Ваше высочество! – твердо проговорил Кузьминский. – Соблаговолите оказать мне милость.

– Какую же, штаб-ротмистр? – поморщился наследник.

– Я прошу вас, ваше высочество, испросить у его величества разрешения на мой отъезд в Белград. К князю Милану.

Цесаревич оглядел Кузьминского, задержавшись взглядом на трех Георгиевских крестах, последний из которых был золотой с бантом. Ему нравился этот офицер – за прямоту и резкость, чего так не хватало придворным, окружавшим трон. Но Александр Александрович даже не допускал, что может пообещать и не выполнить обещанного.

– Вы намерены ехать с генералом Черняевым? – осведомился он.

– Черняев, ваше высочество, уже за пределами Российской империи. Он на пути в Белград.

После долгой паузы цесаревич медленно сказал:

– Нет, штаб-ротмистр, я не выполню вашей просьбы. Я обязан оберегать его величество – и как государя, и как отца – от подобных прошений. Ответ будет отрицательный. И это только взволнует его…

«Ну вот! – пронеслось в голове Кузьминского. – А князь Кропоткин, до его внезапного ареста, уговаривал меня обратиться к наследнику с предложением войти в оппозицию к своему отцу. Я тоже сказал тогда: „Нет!“ И после того Кропоткин стал вдруг говорить, что надеется на мое молчание, на честь офицера. Мне оставалось только ответить ему: „Как вам не стыдно, князь!“

Он наклонил голову:

– Извините, ваше высочество…

«А ведь этот Кузьминский может наделать глупостей, – думал наследник, провожая взглядом кавалергарда, который быстрыми шагами пересекал залу. – Сбежит в Сербию! А каков тогда будет гнев государя!.. Он скажет: „Это революционер!“ Ведь после того как государственным преступником оказался его бывший камер-паж, ему всюду мерещатся революционеры. Сколько отшумело процессов! И сколько злодеев сидит теперь в Петропавловской крепости и губернских тюрьмах!..»

4

Карета с опущенными шторками остановилась у ворот и довольно долго стояла, покуда солдаты не отперли их изнутри. Жандармы длинными узкими проходами повели Тихомирова к железным внутренним воротам. Они вошли под мрачный свод, откуда Тихомиров попал в небольшое помещение, где его сразу охватила тьма и сырость. Четверо унтер-офицеров крепостной стражи, не произнося ни слова, неслышно забегали в своих войлочных ботинках, покуда смотритель расписывался в книге о приеме арестанта.

Тихомирову приказали раздеться донага и облачиться в арестантское платье: зеленый фланелевый халат, длинные шерстяные чулки невероятной плотности и желтые туфли такого гигантского размера, что они еле держались на ногах, едва он попробовал ступить.

Затем его повели темным коридором, по которому мрачно вышагивали часовые, и ввели в одиночную камеру. Захлопнулась тяжелая дубовая дверь, щелкнул ключ в замке, и Тихомиров остался один в полутемной камере.

Первым его порывом было подойти к окошку. Оно было прорезано в форме широкого низкого отверстия в двухаршинной каменной стене на такой высоте, что Тихомиров едва мог достать до него рукой. Окошко было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, металлической решеткой. За окошком саженях в пяти тянулась внешняя крепостная стена необыкновенной толщины. На ней одиноко торчала серая будка Часового. Только задрав голову, Тихомиров мог различить клочок неба.

Узник окинул взглядом камеру, в которой ему, возможно, предстояло провести несколько лет. Она оказалась казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно – амбразурой. Сюда никогда не проникали солнечные лучи. Меблировку составляли железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были наклеены не прямо на стену, а на полотно, под которым Тихомиров обнаружил проволочную сетку, а за ней – слой войлока. Только под ним удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник.

В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшимся с наружной стороны маленькой заслонкой. Через этот глазок часовой мог наблюдать в любое время, что делает заключенный. И в самом деле, часовой тут же поднял заслонку глазка, причем сапоги его жестко заскрипели, когда он по-медвежьи подкрался к двери. Но едва Тихомиров попробовал заговорить с ним, на лице солдата появилось выражение ужаса, и заслонка тотчас опустилась.

Кругом царила мертвая тишина. Тихомиров придвинул табуретку к окну и принялся смотреть на клочок неба, тщетно пытаясь уловить хоть какой-нибудь звук со стороны Невы или из города на противоположном берегу. Он размышлял о том, что перевидала Петропавловская крепость…

В его воображении возникли и пронеслись тени мучимых и убиенных. Здесь Петр Первый пытал своего сына Алексея и убил его собственной рукой. Сюда была заключена княжна Тараканова, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы и графа Разумовского. Крысы, спасаясь от потопа, взбирались на ее платье. Здесь она родила ребенка и умерла от кровотечения. Здесь фельдмаршал Миних истязал своих противников, а Екатерина Вторая заживо погребла тех, кто возмущался убийством ее мужа, Петра Федоровича. Здесь провели страшные дни декабристы. Здесь побывали Радищев, Ермолов, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев. Здесь пытали и повесили Каракозова.

В последнее время аресты шли сотнями. По делу Чайковского было взято до полутора тысяч человек. Полиция сбилась с ног, наводнив фабрики, где велась агитация, шпионами и хватая пачками правых и виноватых. Ослепленное страхом перед «социалистами» правительство видело в молодых кружковцах преступных убийц. Расхаживая по камере, Тихомиров напряженно осмыслял общественный парадокс, какой переживает Россия, благо времени на это было предостаточно.

Сколько раз в кружке обсуждалась необходимость политической борьбы! Но в итоге ни к какому результату «чайковцы» не приходили. Мало того, та самая молодежь, которую Александр II отправлял в ссылку и на каторжные работы, можно сказать, охраняла его. По сути, социалистические программы мешали повторению нового покушения на царя. Целью их было подготовить в России «широкое социалистическое движение среди крестьян и рабочих». Об императоре же и о его советниках не говорилось ровно ничего. Предполагалось, что если начнется движение, если крестьяне выступят массами и потребуют землю и отмену выкупных платежей, правительство само будет вынуждено созвать Земский собор. Кропоткин и другие теоретики-революционеры ссылались при этом на крестьянские восстания 1789 года во Франции, которые принудили королевскую власть созвать Национальное собрание. «То же самое, – говорили они, – будет и в России».

Мало того. Горячие головы из молодежи, считая, что царствование Александра II все более погружается в реакцию, и питая надежды на либерализм наследника, настаивали на необходимости повторить попытку Каракозова. Но «чайковцы» были против и настойчиво отговаривали своих пылких товарищей. Как-то из южных губерний в Петербург приехал молодой человек с твердым намерением убить Александра II. Узнав об этом, кружковцы долго убеждали юношу не делать этого. Но так как он не внимал их доводам, они заявили, что помешают ему силой.

– А ведь Зимний дворец охраняется из рук вон плохо… – бормотал Тихомиров, меряя каземат желтыми безразмерными бахилами. – Получается так, что мы спасли царя…

Он чувствовал, что с каждым новым месяцем, да нет – с каждым днем, проведенным в заключении, раздражение все более охватывает его, как переполняет его ненависть к власти. Ночами Тихомиров размышлял о своем мученичестве и грезил уже только о кровавых переворотах и низвержении монарха. Редкие вызовы к следователю лишь еще больше ожесточали арестанта. Раз жандармский полковник показал ему на допросе рукопись «Пугачевщины»:

– Это вы написали?

– Конечно!

– А это с нее отпечатано? – И полковник показал брошюрку, вышедшую в Цюрихе.

– Позвольте полюбопытствовать. Я еще не видел… Текст вроде сходится, шрифт отличный, и опечаток почти что нет…

Полковник взял брошюрку и зачитал концовку:

– «Одно средство помочь горю, чтобы народ сам управлял всеми до единого своими делами без всяких начальников, сам бы за всем смотрел и все свои дела решал по деревням и городам…»

«Это опять отредактировал Кропоткин, – решил Тихомиров. – Что ж, оно действительно вышло крепче и яснее!»

Полковник в сердцах воскликнул:

– Да неужели вы верите, что это возможно среди нашей русской тьмы?! На это надо двести лет по крайней мере.

– А хоть и триста.

– Ну ладно. Мне только нужно было вам показать. Чтобы установить ваше авторство. Вы можете вернуться…

– Вы очень любезны! – дерзко отрезал Тихомиров. – Спасибо за удовольствие вернуться в каземат!..

Томительные дни и месяцы прервались неожиданным посещением.

– Тихомиров! В комнату свиданий, – пробурчал, отпирая дверь, унтер-офицер.

Снова длинные мрачные коридоры, железные двери, с грохотом отпираемые и снова запираемые за его спиной на ключ. И вот в тесной каморке с зарешеченными окнами он сидит напротив Перовской.

– Неужели это ты? Милая! Дорогая! – Тихомиров лепетал, обезумев от радости. Но даже и в этот момент он помнил, что Перовская, скрывшись от преследования и ареста, конечно, переменила и вид на жительство, и имя.

– Левушка! – Под пристальным взглядом надзирателя она, кажется, тоже потеряла осторожность, но затем, собравшись, торопливо, желая высказать все в отведенные полчаса, заговорила: – Ты знаешь, дорогой, я уже сказала маме… что ты – мой жених…

– Как я люблю тебя! – повторял Тихомиров. – Ты – мое счастье! Моя отрада!..

Ему нравилось в ней все: и ее милое маленькое огрубелое личико, и небольшие серо-синие глаза, и решительность тона, и даже мещанское платье.

– Милая Со-о…

– Я Наташа Дроздова, – зашептала Перовская и – громко: – Веди же себя пристойно! Жди милости государя. Вот тебе посылочка. – И снова быстрым шепотом: – Письмо там, в булке…

Кроша ситник на кусочки и отправляя крошки в рот под бдительным взглядом часового, наблюдавшего в глазок, Тихомиров, полуотвернувшись, читал торопливые строчки письма. Там говорилось о разгроме движения, о том, что оставшиеся на воле ищут совсем другие пути, а также о дерзком побеге Кропоткина из тюремного госпиталя.

Из-за слабого здоровья Кропоткин был переведен из тюрьмы в госпиталь и употреблял все усилия, чтобы казаться умирающим. Во время прогулок по двору он скоро заметил: когда завозили дрова на зиму, у отпертых ворот не ставили часового. На этом он и построил план бегства: кто-нибудь из друзей должен был ждать его в экипаже и умчать, когда он выбежит.

Самым трудным было выбрать момент – в узкой улице воз с дровами мог загородить дорогу или верховой казак задержать экипаж. Друзья расставили сигнальщиков в четырех различных пунктах, а пятый при наступлении удобного момента должен был пустить красный шар. Но по странной случайности во всем Петербурге не нашлось воздушного шара красного цвета, а сделанный домашним способом едва поднялся до крыш. Так первая попытка окончилась неудачей.

Затем условились, что сигналом будет служить игра на скрипке. В назначенный день Кропоткин вышел на прогулку и тотчас услышал скрипку. Но он уже знал, что вначале надзор солдата всегда внимательней, а затем его бдительность ослабевает, и не решился на побег. Скрипка замолкла, и спустя несколько минут во двор въехал тяжело нагруженный дровами воз.

Скрипка заиграла снова. Кропоткин взглянул на часового и стал считать про себя: раз, два… Звуки снова прервались: по одному из переулков прошел полицейский наряд. Через минуту скрипка ожила вновь.

Тремя заученными движениями Кропоткин сбросил с себя долгополый больничный халат и стрелой кинулся к воротам. Здесь человек в военной форме посадил его в дрожки, надел на него офицерскую фуражку и шинель, и дрожки понеслись.

Еще более дерзким было освобождение Клеменцом в Петрозаводске «чайковца» Тельсиева.

Клеменц явился к местному исправнику под именем инженера Штурма, якобы посланного для геологических исследований в Финляндию. Он очаровал весь местный бомонд своей любезностью и манерами, а под конец забрал с собой арестанта, чтобы не чувствовать себя одиноким в тяжелом путешествии. Даже год спустя исправник справлялся у приезжих из Петербурга об инженере Штурме:

– Вот был отличный человек! Он обещал заглянуть к нам на обратном пути!..

Где же обретался теперь мнимый Штурм – революционер Клеменц?..

5

В зеленом, под завязку забитом вагоне третьего класса Клеменц ехал из Петербурга в Сербию воевать с турками.

К тому времени он уже успел побывать за границей – в Берлине и Париже, однако, прочитав в газетах о восстании в Боснии и Герцеговине, решил вернуться в Россию и под чужим именем записаться добровольцем.

– Но какое отношение все это имеет к революционной пропаганде? – удивился его намерению Кропоткин, уже живший в изгнании. – Наше дело – организовывать рабочее движение, участвовать в развитии социалистической идеи…

– Как какое? – почти возмутился Клеменц. – Угнетенный народ поднимается против варваров! Вместо того чтобы писать статейки, не лучше ли принять участие в борьбе за свободу?..

В Москве и Петербурге общество уже почти единодушно высказывалось за помощь братьям славянам. При дворе образовалась влиятельная «партия действия» во главе с наследником-цесаревичем Александром Александровичем, к которой принадлежали императрица Мария Александровна, великий князь Константин Николаевич и Победоносцев; дамский комитет, руководимый энергичной цесаревной Марией Федоровной, не просто подогревал патриотические настроения в великосветских салонах, но оказывал материальную помощь сербам и черногорцам. «Партия действия» настаивала на войне с Турцией, считая, что это приведет к единению царя с народом и укрепит монархию в борьбе с растущим революционным движением.

Еще дальше шли московские славянофилы, осуждавшие колебания правительства и даже упрекавшие его в антинародности. Их вождь Иван Аксаков в одной из своих горячих речей в июне 1876 года прямо заявил: «Братья наши в Турции должны быть освобождены; сама Турция должна прекратить существование. Россия имеет право занять Константинополь, так как свобода проливов для нее – вопрос жизненной важности». За выступлениями этого отставного надворного советника и поэта, руководившего деятельностью Славянского комитета, следила теперь вся Европа.

Отделения Славянского благотворительного комитета создавались во всех губернских городах. «Русский вестник» Каткова призывал пролить русскую кровь за сербов и черногорцев. Сотни людей собирались перед зданиями, где размещались комитеты, ожидая очереди записаться в добровольцы.

Толпы эти отличались крайней пестротой: тут были и военные по призванию, которым не терпелось понюхать пороха, и идейные славянофилы, но находилось и немало таких, кто просто не знал, куда бы себя пристроить. Являлись и молодцы, которые просили записать их в добровольцы за батюшку царя – идти с генералом Черняевым. Но против кого, не знали – то ли против турок, то ли против сербов.

Правительство не могло более оставаться безразличным к этому движению. В добровольцы шли офицеры и генералы, видные общественные деятели и даже целые официально признанные организации. Было ясно: правительство только дожидается благоприятного момента, чтобы открыто вступиться за славян.

Приехав в Петербург, Клеменц немедленно записался в партию полковника Фалецкого, и через несколько дней – после молебна, напутствуемые громким «ура!» – добровольцы тронулись в путь.

Партия оказалась пестрая и до того подгулявшая, что с первых же минут ее пришлось усмирять. В вагоне находились две сестры милосердия, которые очень страдали от пьяных криков и солдатской ругани. Клеменцу пришлось обратиться к сопровождавшему офицеру, чтобы тот перевел женщин в более спокойный вагон. Когда они ушли, поднялся настоящий содом, завершившийся пьяной дракой. Клеменцу не оставалось ничего лучшего, как накрыться шинелью и заснуть.

На остановках приказчик-доброволец, мальчишка с вишневым румянцем во всю щеку, через окошко задирал публику и переругивался с ней:

– Эй, ты! Черт! Трус проклятый! Что не едешь на войну против неверных?

– Прошу не ругаться с публикой, – заметил станционный жандарм.

– А ты? По платформе шляешься, синяя шкура? Ступай на войну!

– Поезжайте сами. А я за службой не могу.

– А я вот могу! Приеду в Сербию и сейчас же сожру живьем первого же турка вместе с шароварами…

– Ну, брат. Съешь ли ты турка с шароварами – дело темное, – заметил, проходя мимо вагона, обер-кондуктор. – А что с тебя спустят штаны да выпорют, так это верно…

– Ай да кондуктор, молодец! Браво! Ловко отбрил мальчишку! – грохнул хохотом весь вагон.

С этих пор приказчику всю дорогу не давали прохода. Едва он вмешивался в разговор, как сейчас же его кто-нибудь спрашивал:

– А что, герой, скоро с тебя штаны снимать будут?

Эти насмешки доводили мальчишку до слез, и в Белграде он отстал от партии.

В Пеште на пристани объявили, что пароход до Белграда прибудет в шесть вечера, так что нет нужды искать пристанища. Вокруг добровольцев, одетых в серые шинели с башлыками, собралось множество любопытных. Среди венгров и австрийцев нашлось и несколько русинов, а в партии было двое малороссов, и мало-помалу завязался разговор.

– Что же это вы? Отслужили срок и опять на службу? Да еще прямо на войну? – спрашивали австрийские подданные. – Неужели не надоело?

– Тут, братцы, дело другое. Наших, православных, режут турки. Это все равно что на богомолье идти…

– И мы православные, – возражали русины. – А все-таки не пойдем на турку. Он нам зла не делает. Наш цесарь живет мирно с султаном.

Пока солдаты болтали с русинами, к Клеменцу подобрался прилично одетый господин с кривым носом и черными усиками:

– Не хотите ли, сударь, осмотреть Пешт и его достопримечательности? – предложил он на довольно сносном русском языке. – Я фактор и работаю здесь гидом.

– Скоро подойдет пароход, – отвечал Клеменц. – Теперь ехать в город некогда. Я уж осмотрю столицу Венгрии на обратном пути. Если, конечно, останусь жив…

– Пароход придет не раньше чем через три часа, – вкрадчиво возразил гид. – А за это время я успел бы вас познакомить со здешними женщинами. О, это такие красавицы… – Он прищелкнул языком. – Халва!..

Клеменц сухо ответил:

– Не имею никакого желания.

– Напрасно! Будете жалеть, – сразу поскучнел гид-сводник и подошел к начальнику партии. После короткого разговора тот перекинулся словами с двумя молодыми людьми, фактор кликнул коляску, и вся компания с хохотом и непристойными шутками укатила в город.

– Ну, наши благородия закутят теперь, – сказал Клеменцу один из солдат-добровольцев. – Как бы на пароход не опоздали…

И действительно, теплая компания вернулась к самому отплытию и сильно навеселе. Офицер заплетающимся языком силился поведать, как они приятно провели время и что на обратном пути обязательно задержатся в Пеште денька на два-три:

– Цыганки… Шампанское… Поцелуи… Халва!..

При этом он пускался в такие подробности, от которых, что называется, уши вяли.

Не желая его слушать, Клеменц вышел на палубу. Заодно он хотел поглядеть, как устроились там его товарищи по партии – простые солдатики. Собравшись в кучу, те толковали о господах:

– Эх, уж эти дворяне, белая кость! Собираются биться за веру, за братьев! Им бы Богу молиться, а они… Да Бог с ними, впрочем. Вот приедем в Белград, там их живо в порядок приведут.

– А вы, господин, как же? – спросил Клеменца один мужичок. – По своей охоте едете или по службе?

– Нет, я по собственному желанию…

– Страшно будет на войне-то! Особенно спервоначалу. Вы-то бывали на войне?

– Нет, не доводилось. В первый раз пробую…

– Ну что ж, около нас попривыкните, – улыбнулся солдатик. – Если вместе служить будем, мы вас не выдадим. У нас закон такой: сам погибай, а товарища выручай!

– Спасибо, братец, – сказал Клеменц.

– Оно конечно, война страшна. Но ведь не всех же убивают. Если даже каждый десятый выйдет из строя, так это уже много, – подбодрил Клеменца другой.

– Надо сказать, однако, всяко бывает, – возразил первый.

Понемногу поднимались на палубу и господа из кают. Клеменц заметил, что они начали держать себя несколько пристойнее – видимо, протрезвев, стали понимать серьезность положения; и было ясно, что назад возврата нет.

Клеменц побродил по палубе, любуясь широким Дунаем, освещенным полной луной, попробовал вспомнить прошлое этой великой реки – скифов, гуннов, византийцев, готов, князя Святослава, кровавые войны с Портой, и порядочно устал, сдавая экзамен по истории самому себе. Его одолела дремота, он спустился в каюту, лег на койку и крепко уснул. Его разбудили крики:

– Белград! Видно Белград!..

Он выбежал на палубу. Впереди на крутом берегу стоял залитый солнцем Белград. Солдаты-добровольцы пели:

– Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое, победы над сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство…

Под пение тропаря Кресту и молитвы за Отечество пароход пристал к берегу. Старик серб, седоусый и толстый, встретил партию и повел ее по крутой лестнице в город. Доставив добровольцев в дешевую гостиницу, он сказал:

– Другове! В Белграде живут не так, как в Петербурге. У вас спят днем, а у нас ночью. У вас жизнь столичная, а у нас деревенская. У нас ложатся с курами, а у вас отправляются в гости. По ночам с песнями у нас не ходят. Я бывал в Петербурге еще при Александре Благословенном…

– И у нас это делают далеко не все, – засмеялся Клеменц. – А если и случаются уличные скандалы, то их живо прекращает полиция.

– У вас это так, у вас много полиции. У нас же полиция маленькая. Нам трудно справляться с целыми партиями вооруженных людей…

– Но ведь здесь военные. Они обязаны носить с собой оружие, – возразил Клеменц.

– Совершенно верно. Но многие из волонтеров полагают, что дисциплина для них не обязательна.

– Извините, но зачем же вы держите наших добровольцев в Белграде? Почему не отправляете их сразу же на позиции? – удивился Клеменц.

– Не знаю, как объяснить. Одни говорят, что нет телег для отправки военных снарядов, другие – что трудно выпроводить ваших добровольцев из Белграда. Я думаю, что вы, как мне кажется, человек серьезный, могли бы повлиять в случае надобности на молодых своих товарищей.

– Вряд ли мне придется здесь играть роль начальника, – отвечал Клеменц. – Я постараюсь как можно скорее отправиться на позиции…

– Это было бы хорошо, – покачал головой старик серб. – Но теперь, надо признаться, у нас мало порядка. Впрочем, посмотрите, сами увидите. Но если что-нибудь понадобится, я всегда к вашим услугам. Кстати, позвольте мне порекомендовать вам эту гостиницу. Кормят хорошо и недорого.

– Ну что ж, – обратился Клеменц к офицеру, когда серб ушел, – пойдемте в круню. Время обедать…

Они спустились в полуподвальный ресторанчик и при свете неясно горящих газовых ламп стали отыскивать свободный столик.

– Что, Дмитрий Александрович, и вы приехали сюда за веру, за братьев кровь проливать? Идите сюда! Около меня есть местечко…

Клеменц увидел сутулящегося, с седеющей бородой господина, в котором сразу узнал Глеба Ивановича Успенского. Это был один из его самых любимых писателей – они познакомились и близко сошлись еще в Париже.

– Вот-вот, присаживайтесь. Очень рад, что встретились, – приговаривал Глеб Иванович.

Заказав обед, Клеменц спросил, как чувствует себя Успенский в Белграде.

– Да как вам сказать, неразбериха какая-то. Я еще дорогой расспрашивал волонтеров. С какой целью они едут на войну. И что же вы думаете? Один говорит, что неудачно женился, другой пострадал на службе, третий… Да всех не перечтешь. Вижу только, здесь целые толпы шатаются без дела…

– Не забывайте, Глеб Иванович, что мы в тылу армии, а тут любят тереться персонажи самого разного сорта.

– Да, да. Я только вчера встретил повара из одного петербургского ресторана. Говорит: «Маркитаном буду». И конечно, будет у какого-нибудь обжоры из провиантских чинов за веру, за братьев сербских кур да индюшек фаршировать!

Оба расхохотались.

– А эти зачем сюда прикатили? – Успенский кивнул в сторону, где сидело с полдюжины аляповато разряженных дам. – Здесь женщины в гостиницах служат за нищенское жалованье. И всегда готовы согреть вашу постель почти что даром…

Едва Клеменц с Успенским выпили по рюмке сливовицы, как в ресторан вбежал доброволец, за которым гнался разъяренный серб.

– Заступитесь, земляки! – вопил доброволец.

– Как! Русских обижают? Мы за веру, за братьев сражаться приехали! А они!.. – раздались крики. – К оружию!

– Чекайте! Чекайте! – не своим голосом кричал серб. – Он у меня украл из табачной лавки две пачки дюбеку!

– Как?! Доброволец – и вор?! Изрубим его, как собаку!..

Торговца табаком и вора мигом окружили вооруженная толпа. Серб, увидев, что у добровольца из карманов торчат пачки табака и коробки с папиросами, принялся опрастывать их, совершенно забыв, что окружен разъяренной толпой. Торопливость его была столь комична, что все разразились гомерическим смехом. Клеменц впервые в жизни видел, как быстро может меняться настроение сильно возбужденной толпы.

Заметив эту перемену, из-за стойки вышел хозяин круни и предложил обязать вора убраться из Белграда не позднее завтрашнего дня.

– Делать нечего, господа! – Из-за столика поднялся офицер в красной черкеске с восьмиконечным золотым крестом на груди. – Соберем ему денег на дорогу. И поручим полицейскому посадить его на пароход. – Он обернулся: – Господин Успенский! Вот уж нечаянная радость! Я ваш давний поклонник и читатель. Позвольте представиться. Штаб-ротмистр Кузьминский…

– Присаживайтесь, господин Кузьминский, милости просим, – отвечал Успенский. – Спасибо за добрые слова. Вы, верно, недавно с позиции?

– Да, только вчера приехал с фронта в Белград. Получил крест из рук князя Милана… Вернее сказать – короля Милана… А вы, – обратился Кузьминский к Клеменцу, – вы тоже приехали как доброволец?

– Да, и представьте, только что…

– Послушайте мой добрый совет. Здесь, в Белграде, вы будете болтаться до бесконечности. В войсках ужасная неразбериха, столица наводнена случайными людьми и авантюристами. Поезжайте в Черногорию! Они в своих горах воюют очень здорово и недавно расколошматили сильный отряд Селима-паши. Если бы я не был верен генералу Черняеву и не поклялся идти с ним до конца, я сам бы уехал туда.

– Что ж, Дмитрий Александрович! – поддержал Кузьминского Успенский. – Чем терять время здесь, в самом деле, поезжайте-ка к князю Николаю. По крайней мере, новых людей посмотрите…

В клуне все трое засиделись до первых петухов.

– Здесь только и говорят, – Успенский разлил по рюмкам сливовицу, – что дела у сербов день ото дня становятся все хуже.

– Что ж, это верно, – согласился Кузьминский. – Генерал Черняев не раз протестовал против наступательных действий сербской армии. Куда там! Его и слушать не желали. А ведь превосходство турок в численности и особенно в вооружении подавляющее. И вот теперь наш командующий склоняется к мысли покинуть позиции на границе с Турцией и стянуть войска к Белграду.

– Но ведь остается надежда на помощь России?.. – полувопросительно сказал Клеменц.

– Такая надежда есть. А вы знаете, как много делают во имя освобождения балканских христиан наследник и цесаревна? Его высочество Александр Александрович у себя в Аничковом дворце даже устроил склад вещей, необходимых для сербов и добровольцев…

– Да, но это как бы частная акция цесаревича… – вставил Успенский. – А вот Александр Второй…

Кузьминский не дал ему договорить:

– Король Милан уже телеграфировал нашему императору, прося вступиться за славянство!..

6

– Благодагю вас, господа, за чувства, котогые вы желаете мне выгазить по случаю настоящих политических обстоятельств… – как всегда сильно картавя, говорил император, обращаясь к московскому дворянскому и городскому обществу. – Вам уже должно быть известно, что Тугция покогилась моим тгебованиям о немедленном заключении пегемигия, чтобы положить конец бесполезной гезне в Сегбии и Чегногогии…

Георгиевский зал Кремлевского дворца был заполнен публикой в блистающих орденами мундирах, среди которых скромным пятном выделялась визитка Ивана Сергеевича Аксакова. В первом ряду восседал бессменный московский генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков, уже хлопотавший о создании в Первопрестольной отделений Красного Креста для приема раненых добровольцев из Сербии и Черногории.

– Чегногогцы, – продолжал в благоговейной тишине Александр Николаевич, – показали себя в этой негавной богбе, как всегда, гегоями. К сожалению, нельзя того же сказать пго сегбов, несмотгя на пгисутствие в их гядах наших добговольцев, из коих многие поплатились кговью за славянское дело…

Длиннолицый, с мешочками под глазами, похожий на дворецкого из хорошего дома, министр государственных имуществ Петр Александрович Валуев, желчный и недовольный тем, что к его политической аргументации перестали прислушиваться, мрачно размышлял, слушая государя:

«Неужли император решится из-за подданных султана объявить Порте войну и принести в жертву, быть может, пятьдесят тысяч русских солдат? Неужли московские славяне одержат верх и во имя славян немосковских пустят Россию в обратный ход? От Гостомысла к Петру мы шли в гору. От Петра до славян базарного образца – по горе. А от этих славян – вниз, под гору. Дай-то Бог, чтобы я ошибся…»

– Я знаю, что вся Россия вместе со мною пгинимает живейшее участие в стгаданиях наших бгатьев по веге и по пгоисхождению. – Александр Николаевич сделал паузу. – Но для меня истинные интегесы Госсии догоже всего. И я желал бы до кгайности щадить догогую гусскую кговь. Вот почему я стагался и пгодолжаю стагаться достигнуть мигным путем действительного улучшения быта всех хгистиан, населяющих Балканский полуостгов. На днях должны начаться совещания в Константинополе между пгедставителями шести великих дегжав для опгеделения мигных условий… – Император возвысил голос: – Если же это не состоится и я увижу, что мы не добьемся таких гагантий, котогые бы обеспечивали исполнение того, что мы впгаве тгебовать от Погты, то я имею твегдое намегение действовать самостоятельно…

Шорох и одобрительный гул прошли по нарядной зале.

– Я увеген, что в таком случае вся Госсия отзовется на мой пгизыв, когда я сочту это нужным и честь Госсии того потгебует! Увеген также, что Москва, как всегда, подаст в том пгимег! Да поможет нам Бог исполнить наше святое пгизвание!..

Последние слова государя потонули в восторженном, всеохватном «ура!», которое, кажется, сотрясло стены Кремлевского дворца. Грянул национальный гимн; стихи Василия Андреевича Жуковского, положенные на музыку Алексея Львова, трогали каждое русское сердце:

Боже, Царя храни! Сильный, Державный, Царствуй на славу нам, Царствуй на страх врагам… [77]

Наследник, не стыдясь слез, пел вместе с залой, понимая, что жребий брошен. 21 сентября, находясь в Царском Селе, он получил телеграмму из Ливадии: «По важности теперешних политических обстоятельств жду тебя немедленно сюда».

Конечно, Минни была очень расстроена этой новостью, как бы предчувствуя долгую разлуку, а Александр Александрович на следующий же день с Олсуфьевым и князем Барятинским отправился экстренным поездом из Колпина в Севастополь, где на рейде уже стояла под императорским штандартом яхта «Ливадия».

Папа встретил его словами:

– Я очень ждал тебя…

На совещании с участием канцлера Горчакова, военного министра Милютина, посла в Константинополе графа Игнатьева и министра двора графа Адлерберга наследник-цесаревич предложил перейти к самым решительным действиям. Закрывая совещание, император с редкостной для него твердостью сказал:

– Если мы не добьемся гезультата политическими пегеговогами, то я не вижу дгугого исхода, как объявить войну Тугции!..

7

Итак, война началась! Двадцать шестого апреля 1877 года в шесть пополудни турки открыли артиллерийский огонь с правого берега Дуная по румынской крепости Калафат, в которой не было ни одного русского солдата. Напрасно комендант телеграфировал турецким властям в Видин, сообщая об этом, – бомбардировка продолжалась. Румынским батареям пришлось начать ответную канонаду, и они сожгли несколько судов в гавани Видина, а также городское предместье.

Карл, князь Румынский, накануне своего дня рождения в выступлении перед депутатами решительно отверг идею нейтралитета.

Небольшой городок Яссы выглядел так, словно был объявлен на военном положении. Через него проходила масса русских войск: пехота, кавалерия, артиллерия, санитарные обозы. Часть войск следовала по железной дороге, другие шли пешком, делая в Яссах только привал. По улицам поминутно проходили отдельные команды, с неизбежным трепаком, всегда подхватываемым уличной толпой, и песнями:

Ах, дербень-дербень Калуга. Дербень – ягода моя! Тула, Тула, Тула, Тула, Тула – родина моя…

Штаб-ротмистр Кузьминский явился в Яссы, чтобы вступить в действующую армию и, если удастся, обратиться с такой просьбой к государю. «Ведь прощен же генерал Черняев и восстановлен в армии!» – думал кавалергард, меряя шагами узкие румынские улочки с белеными домиками. Но на душе у него скребли кошки: он знал, что совершил тяжкий проступок, и всю ночь пропьянствовал в компании знакомых офицеров, а теперь, окатившись с утра ледяной водой, с тупым чувством вины брел на вокзал встречать царский поезд.

Из-за угла показалась телега, запряженная парой тощих лошаденок, лениво подхлестываемых иссиня-черным евреем с пейсами. Рядом сидел солдатик в партикулярном платье и в военной измятой фуражке с офицерской кокардой, которая изобличала в нем денщика. Заваленная чемоданами, телега свидетельствовала, что сзади выступает покидающая город партия.

И в самом деле, тотчас донеслось грустное хоровое пение под мерный барабанный бой. Не прошло и минуты, как из дворов повыскакивали смуглые курчавые румынские мальчишки, окружившие барабанщиков и горнистов, за которыми шел отряд. Это было болгарское ополчение.

Мотив их песни был особенный, заунывный, тягучий, но и родственный песне русской, такой грустной, монотонной, берущей за душу. Батальон проходил мимо Кузьминского, который вглядывался в лица солдат. Нет! По контрасту с песней их загорелые лица были веселыми, радостными, даже вдохновенными. Отчего же они затянули такой грустный мотив? Кузьминский знал, что иных песен у болгар просто нет. В них отражается вся жизнь болгарина от колыбели до смерти, тяжелая подневольная судьба народа. Надрывающая сердце тоска и безграничная жажда свободы – вот отличительные черты болгарских песен. Немудрено, что песни эти грустные…

Кузьминский залюбовался стройным боевым порядком батальона. Все ополченцы были чисто одеты, все в новом платье и высоких сапогах. Вот стволы ружей блеснули в лучах поднявшегося солнышка – болгары приободрились еще больше. У каждого в сдвинутой набекрень барашковой шапке – весенний полевой цветок.

«Точно на пир идут! – пронеслось в сознании штаб-ротмистра. – Впрочем, они ведь идут на родину, где не были несколько лет. Идут туда, где их родная хата, где их отцы, матери, жены и дети. Что с ними? Живы ли они? Кого они найдут, что встретят? Воображаю, как сильно должно биться сердце каждого из них!..»

– Эй! Беркович! – крикнул Кузьминский, заметив в рядах молодого парня, вместе с которым воевал в Сербии.

– Кузьминский? Пожелай нам удачи! – не выходя из строя, весело отвечал болгарин. – Встретимся, брат, за Балканами, в Софии…

Судьба Берковича была похожа на судьбу многих интеллигентных болгар. Закончив реальную гимназию в Праге, он вернулся к себе на родину. Но нравственный гнет, беззаконие и рабство вызвали протест в молодой душе. Он вступил в один из многих подпольных революционных комитетов. Изменник выдал его, и несчастного Берковича сослали в Малую Азию, подвергнув пожизненному тюремному заключению. Ему удалось бежать, и он счастливо достиг Сербии, где сражался под знаменами Черняева…

Когда Кузьминский подошел к железнодорожному вокзалу, болгары уже составили ружья в козлы и начали водить хору: схватившись за руки, танцоры образовали круг и под звуки дудки-сопелки танцевали, притоптывая ногами, то отходя назад, то наступая вперед. Да, они чувствовали себя бодро и уверенно рядом с братом Иваном. Штаб-ротмистр думал о том, что русская военная сила быстро сломит турок.

Да и как иначе! Регулярная, многотерпеливая, всевыносливая, строго дисциплинированная русская армия двинулась против полуголодного, полуодетого, плохо обученного турецкого войска, против сброда каких-то черкесов, башибузуков, зейбеков, спахизов, бедуинов, арабов. Кузьминский не сомневался в успехе. Дурное предчувствие как рукой сняло, и в самом превосходном настроении штаб-ротмистр ступил на главную платформу, где уже толпились свитские чины и генералы, а также румынская знать в ожидании царского поезда.

В центре длинной деревянной платформы выстроился оркестр, а в большой станционной зале был воздвигнут русский императорский трон, тонувший в море цветов. Ожидалось, что в Яссах государь непременно выйдет на станции, а по понятиям румынского начальства российский император иначе, как на троне, сидеть не может. Ожидавшие в нетерпении поглядывали на часы: царский поезд вот-вот должен был прибыть.

Между тем два мощных локомотива, тянувших темно-синие вагоны, уже въезжали в пригороды Ясс. Поезд шел виноградниками и полями, засеянными хлебом и кукурузой. Наследник-цесаревич вполглаза глядел на небольшой румынский городок, поднимавшийся на скате довольно высокого холма, покрытого сочной весенней травкой. Среди массы тесно сгрудившихся зданий высились три десятка церковных куполов.

Александр Александрович размышлял о том, что отец напрасно отказался от роли главнокомандующего, назначив на эту должность дядю Низи. Ведь еще свежа была в памяти скандальная история с высылкой из Петербурга его пассии Числовой. Да и здоровьем дядя Низи не мог похвастаться: он страдал катаром кишок и сам признался доктору Боткину: «Силы слабеют…» Что греха таить, молодой наследник желал бы сам возглавить русскую армию. Но не тут-то было: пока что ему не предложили и полка, а поговорить с папá не было случая.

Отец в пути очень мучился от астмы, которая досаждала ему в последние годы каждой весной. Он почти не спал ночь и находился в своем привычном раздражительном состоянии. С самого утра папа капризничал: и завтрак, и доклад графа Адлерберга, и даже беседа с Милютиным – все было не то и не так. И когда царский поезд подошел к нарядно украшенному вокзалу, император даже не вышел из вагона. Окно было открыто, и Александр II вместе с цесаревичем и графом Адлербергом внимательно оглядывал возбужденную и ликующую массу народа.

Оркестр грянул «Боже, Царя храни!..». Шум голосов на платформе мгновенно затих. Между тем император остановил свой взгляд на офицере в красной черкеске с тремя Георгиями и золотым сербским восьмиконечным крестом на груди. Офицер резко выделялся среди окружающих не только одеждой, но и своим иссиня-бледным, словно из мрамора, лицом.

Едва смолк гимн, государь картаво крикнул:

– Ты готмистг Кузьминский?

– Так точно, ваше величество! – ответил офицер, приблизившись к вагону. – Я прошу прощения, ваше императорское величество! Я покинул свой полк. Но я не мог оставить в беде братьев славян!

Александр II пришел в неописуемый гнев.

– Ты дезегтиг! – задыхаясь, закричал он, и наследник перепугался, как бы у батюшки не усилился припадок астмы. – Ты убежал из агмии без моего газгешения! И без газгешения своего начальства!..

Он поискал в толпе кого-либо из генералов и заметил начальника тыла генерал-лейтенанта Каталея.

– Василий Васильевич! – позвал государь. – Агестовать его и посадить в кгепость!..

Император закашлялся и прикрыл лицо ладонью. В этот миг цесаревич с ужасом увидел, как Кузьминский выхватил из ножен кинжал и ударил им себя в грудь. Офицеры тотчас обступили штаб-ротмистра и, чтобы император не заметил страшной картины, сомкнувшись, стали медленно отходить от царского поезда, унося самоубийцу. Тем временем другие офицеры, теснясь и крича «ура!», вплотную подступили к темно-синему вагону.

Ничего не понимая, император гневно кричал:

– Что такое?! Что случилось?!

Наследник следил за тем, как группа офицеров внесла Кузьминского в главную залу и положила его тело к подножию трона, на букеты и венки цветов. Граф Адлерберг из тамбура отдавал вполголоса приказание о немедленном отправлении поезда дальше, на Кишинев.

Паровоз дал свисток, и вагоны тихо стукнулись буферами. Император, продолжая недоумевать, обратился к молодому человеку в мундире путейца:

– Газве вышло вгемя? Почему поезд отпгавляется?

– Так точно, ваше императорское величество! Вышло! – бодро ответствовал путеец.

Казалось, император, расправившись с Кузьминским, удовлетворил свое раздражение и мягко, как это он умел делать, подчиняясь перемене настроения, сказал:

– Ну что ж, Саша! Пойдем-ка пегекусим да поговогим о делах насущных…

За столом Александр Александрович, чувствуя, что потерял аппетит, вспомнил о давнем эпизоде с оскорблением офицера. Прошло уже семь лет, но наследник корил и казнил себя за этот безобразный поступок.

К нему на прием явился офицер, швед по происхождению, которого командировали в Соединенные Штаты, чтобы заказать ружья для русской армии. Во время аудиенции Александру Александровичу показалось, что офицер ведет себя с ним слишком вольно, и цесаревич не удержался от гнева. В ответ на грубость офицер сказал, что всегда готов защитить свою честь. Наследник пришел в ярость и обругал офицера скверными словами. Тот немедленно ушел и прислал цесаревичу записку, в которой потребовал от Александра Александровича извинения. Офицер прибавлял, что если через двадцать четыре часа извинения не последует, то он застрелится. Это был род японской дуэли.

Александр Александрович не извинился, и на другой день офицера не стало: он сдержал свое слово. Отец тогда страшно рассердился на цесаревича. Он приказал ему облачиться в парадную форму и идти за гробом офицера до могилы.

«Я сын своего отца», – корил себя наследник, вспоминая этот случай и не попадая вилкой в кусок отварной осетрины (шел Великий пост).

– Что с тобой, Саша? – ласково спросил государь.

– Па! Это ужасно! Ты отправляешь в крепость офицера, который так храбро воевал с турками…

– Но, мой дгуг, – так же мягко возразил император, – Кузьминский совегшил очень важный дисциплинагный пгоступок. Он вопгеки запгещению бгосил гусскую агмию! Кавалеггагдский полк! Он, так сказать, удгал. Это же дезегтиг!

– Па! Но Кузьминский предвидел нашу войну с турками. Он оказал неоценимую помощь князю Милану. А кроме того, вспомни о его трех Георгиях. Они-то получены в русской армии!..

Александр II пытливо глядел на сына.

– Хогошо! – наконец сказал он. – Позовите Милютина… Вот что, Дмитгий Алексеевич, голубчик, – обратился он к военному министру. – Соблаговолите-ка послать на имя Каталея телеггамму: «Соизволяю повелеть Кузьминского пгостить и в кгепость не сажать…»

Цесаревич не хотел при свидетелях говорить правду. Но едва Милютин удалился, Александр Александрович, складывая салфетку, выдавил из себя:

– Поздно, па!..

– Что поздно? – не понял император.

– Штаб-ротмистра Кузьминского уже нет…

8

Кишинев. Главнокомандующий русской армией великий князь Николай Николаевич, худой, высоченный, с длинным немецким лицом, свита – золотые каски с белыми волосяными султанами, золотые и серебряные перевязи ладунок наискось серых плащей, тяжелые палаши, синие и алые вальтрапы, расшитые золотом и серебром, кивера и уланские шапки, гнедые, каурые, белые кони.

…Сразу же после торжественного обеда Николай Николаевич улучил момент, чтобы переговорить с императором:

– Прости, Саша, но я прошу тебя подготовиться к очень откровенному разговору. Возможно, он будет тебе неприятен. Но еще раз прошу, прости меня за то, что я должен сказать, не могу не сказать тебе…

– Я всегда ожидал от тебя только полной откговенности, – отвечал император, но по лицу его, дотоле ясному, пробежало облачко недовольства. – Итак, я весь внимание…

– Ради Бога, потерпи, если я буду говорить слишком долго. – Николай Николаевич в волнении зашагал по комнате, меряя ее длинными ногами.

– Готов слушать тебя, Низи, – сощурив свои большие голубые глаза, процедил Александр II. – Итак?..

– Итак, я хотел бы сказать о присутствии государя в действующей армии и о службе в ней великих князей…

Император подавил в себе нарастающее раздражение, как всегда в таких случаях вспомнив о ней – о самом любимом существе, Катюше Долгорукой. Он представил себе ее лицо, ее молодое тело, ее нежный голос. Это всегда успокаивало и отвлекало его.

– Говоги же, – сказал он, совершенно владея собой.

– Ты удостоил меня, Саша, высокой чести – быть главнокомандующим русской армии. И я надеюсь, вместе с этой ответственной должностью ты предоставил мне полную самостоятельность в исполнении высочайше утвержденного плана ведения кампании. Я убежден, в верхах армии не должно быть лиц, которые бы не имели определенных обязанностей и ответственной работы. Их присутствие будет только мешать делу…

– Яснее, яснее… – перебил его августейший брат.

– Что ж, расставим все точки над i. Присутствие монарха в армии без вступления в командование ею пагубно и для армии, и для самого монарха. Вспомни нашего дядю Александра Павловича. К чему привело его пребывание в войсках в 1805 году? К поражению под Аустерлицем. А начало кампании 1812 года? Аракчееву с Шишковым и Балашевым пришлось обратиться к императору с откровенным письмом, после чего он и уехал из армии. То же самое было и во время заграничных походов тринадцатого и четырнадцатого годов. А как стесняло главнокомандующего князя Витгенштейна присутствие нашего отца в Турции в 1828 году! Когда обсуждался вопрос о продолжении похода, папа со свойственным ему благородством сам признал это, сказав: «Я более в армию не поеду. При мне все идет худо…»

У Александра Николаевича задергалось веко.

– Это все? – бросил он.

– Нет, Саша. Я хотел бы, чтобы никто из великих князей не получил назначений в армию. Признайся, ведь все они люди безответственные и не привыкшие всей обстановкой их жизни к строгой дисциплине. Что получилось, когда наш дедушка послал Константина Павловича в итальянскую армию Суворова? Он нарушал военные порядки, а затем едва не оказался в плену. Да и наша с Михаилом поездка в Севастополь по воле папá не была удачной…

– Это уж точно, – криво усмехнулся император. – Как это пели наши солдатики?

Из сражения большого Вышло только два гегоя, Их высочества. Им повесили Егогья, Повезли назад со взмогья, В Питег на показ…

Щадя брата и собственный вкус, Александр Николаевич не стал цитировать предыдущие строки, где неизвестный поэт упоминал с солдатской прямотой про, так сказать, нижнюю часть спины великого князя…

Впрочем, песенка эта привела государя, у которого так легко менялось настроение, в юмористическое расположение духа. Он помолчал, собираясь с мыслями, и заговорил ровным, спокойным голосом:

– Что ж, я вполне согласен с тобой, Низи. Но позволь и мне изложить свою точку згения. Присутствие монагха, безусловно, стесняет действия главнокомандующего. И поэтому я не буду постоянно находиться пги агмии. Но я не могу уехать в Петегбугк, потому что пгедстоящий поход имеет гелигиозно-национальный хагактег. Я останусь в тылу агмии, в Гумынии. И только вгемя от вгемени буду пгиезжать в Болгагию. Поблагодагить войска за боевые подвиги и посетить в госпиталях ганеных и больных. И каждый газ я буду пгиезжать не иначе как с твоего согласия, Низи…

– Пожалуй, ты прав, Саша… – также после паузы отвечал Николай Николаевич.

– Что же касается великих князей… Видишь ли, Низи, в пгинципе я согласен с твоим мнением. Но ввиду особого хагактега похода их отсутствие в агмии может быть понято общественным мнением как уклонение от исполнения патриотического и военного долга. Во всяком случае, Саша как будущий импегатог не может не участвовать в походе…

Александр Николаевич еще раз вспомнил о Долгорукой и недоброжелательном отношении к ней наследника и цесаревны и со вздохом сказал:

– Я хоть этим путем надеюсь сделать из него человека…