1
В кабинете было тепло. Но он сидел за столом посреди комнаты, натянув белый колпак и запахнувшись в беличий тулуп, обшитый синею шёлковою материей. При виде его старчески бледного, угрюмого лица, склонённого над книгой, можно было подумать, что поэт размышляет о прочитанном. Но он спал. Незаметно для себя впал в дремоту, которая толь часто подкрадывалась к нему. Спала и его любимая собачка Бибишка, пригревшаяся за пазухой и выставившая наружу лишь умненькую беленькую мордочку.
Меж тем юноша, румяный от принесённого в Питер Николой Зимним морозца, спрашивал у седого камердинера:
– Дома ли его высокопревосходительство и принимает ли сегодня?
– Пожалуйте-с, – отвечал Кондратий, указывая на деревянную лестницу.
– Но, голубчик, – умолял юноша, разволновавшийся от того, что увидит сейчас самого Державина, – нельзя ли доложить прежде, что вот приехал Степан Петрович Жихарев, а то, может быть, его высокопревосходительство занят?
Кондратий махнул рукой:
– Ничего-с, пожалуйте… Енерал в кабинете один…
– Так проводи ж, голубчик!
– Ничего-с, извольте идти сами. Прямо по лестнице, а там и дверь в кабинет – первая налево….
Жихарев пошёл или, скорее, поплёлся. Ноги под ним подгибались, руки тряслись, и весь он был сам не свой: его била лихорадка. Остановившись перед стеклянною дверью, занавешенною зелёною тафтой, он не знал, что делать – толкнуть ли дверь или дождаться, что кто-нибудь войдёт. Вдруг в коридоре появилась старшая дочь Львова, воспитывавшаяся вместе с двумя сёстрами у Державина. Очаровательная восемнадцатилетняя Елисавета, ровесница гостя, приостановилась и добродушно спросила:
– Вы, верно, к дядюшке?
Жихарев мог только кивнуть в ответ головой.
– Так войдите, – и Елисавета без церемоний отворила дверь.
Ни сам Державин, ни даже его собачка не проснулись. Жихарев кашлянул. Поэт вздрогнул, зевнул и, поправив колпак, сказал, скрывая смущение:
– Извините, я так зачитался, что не заметил вас. Что вам угодно?
Жихарев объявил, что по приезде из Москвы в Питербурх он решил непременно посетить Державина и выразить искреннее уважение к его имени, а затем назвал себя.
– Так вы часом не родственник ли Степана Данилыча Жихарева? – оживился Державин, тотчас вспомнив давнего своего знакомца по тамбовскому губернаторству.
– Внук…
– Как я рад! А зачем сюда приехали? Не определяться ли в службу? – Державин не давал молодому человеку вставить слова. – Если так, то я могу попросить князя Петра Васильевича Лопухина и даже графа Николая Петровича Румянцева…
– Благодарю, ваше высокопревосходительство, – отвечал Жихарев. – Я уже получил назначение и ни в чём покамест надобности не имею, кроме вашей благосклонности…
Державин принялся расспрашивать юношу, где тот учился, чем занимался и каково состояние его семьи, но вдруг, спохватившись, сказал:
– Да что ж это вы стоите? Садитесь! Вам не жарко? А я, признаться, люблю, когда теплуга…
Жихарев взял стул и подсел к нему.
– А что это у вас под мышкой? Книга?
– Это трагедия моего сочинения «Артабан», которую я желал бы посвятить вам, ежели она того стоит, – робея, отвечал тот.
– Трагедия? Прекрасно! Нам в нашей словесности как раз не хватает произведений в драматическом роде, – воодушевился Державин. – Впрочем, комедии у нас есть, и превосходные. Вспомните Фонвизина или приятеля и родственника моего Капниста. Сей в царствование покойного императора неоднократно читывал у меня при многих посетителях свою «Ябеду», и она едва не погубила автора. В городе заговорили о неслыханной дерзости, с какой выведена в комедии безнравственность и лихоимство губернских чиновников. Капнист испугался, чтоб его не очернили в мнении императора. Спросил, что ему делать. – Державин тонко улыбнулся. – «То же, что Мольер со своим «Тартюфом», – посоветовал Львов. – Испроси позволения посвятить твою комедию самому государю». Капнист последовал совету – и все толки умолкли…
Державин прикрыл глаза, как бы уйдя в себя, в свои воспоминания, затем встрепенулся и с некоторым вызовом, словно приглашая на спор, сказал:
– А вот высокому, трагическому жанру не повезло…
– Но как же «Эдип в Афинах»? – осмелел юноша. – Такой трагедии, какую создал Озеров, у нас никогда не бывало! Стихи бесподобные, мысли прекрасные, чувства бездна… – он умолк, испугавшись хвалить кого-то при Державине.
– Всё это так, но при несравненных красотах у Озерова есть и немалые погрешности…
В сих словах Жихареву послышалось неодобрение, вызванное чувством соперничества. Ходили слухи, будто сам Державин занялся сочинительством трагедий и даже либретто целых опер. В Москве это известие принято было с огорчением. В ответ на то, что Державин пишет нечто в духе итальянского композитора Метастазио, Дмитриев горько пошутил: «Разве вроде безобразия» и затем долго сетовал на то, что величайший лирический поэт на старости занимается сочинениями, совершенно не свойственными его гению.
Да, Державин уже закончил два больших драматических произведения с хорами и речитативами: «Добрыня» и «Пожарский». А затем в течение нескольких лет, удивляя всех плодовитостию, написал ещё трагедии «Ирод и Мириамна», «Евпраксия», «Тёмный», «Атабаллбо, или Разрушение Перуанской империи» и три оперы – «Грозный, или Покорение Казани», «Дурочка умнее умных» и «Рудокопы». Всем им была уготована судьба, предсказанная И. И. Дмитриевым: они были скоро забыты.
Сам Державин, однако, очень гордился своими драматическими сочинениями и теперь пожелал мысленно сравнить их с тем, что пишет нынешняя молодёжь.
– Прочитайте-ка что-нибудь, – попросил он Жихарева.
Молодой человек развернул своего «Артабана» и с чувством продекламировал сцену из 3-го действия, где опальный царедворец Артабан, скитаясь по пустыне, поверяет стихиям свою скорбь и негодование.
– Прекрасно! Ну право, прекрасно! – сказал Державин, едва Жихарев кончил чтение. – Да откуда у тебя талант такой? Всё так громко, высоко! Стихи такие плавные и звучные, какие редко встречал я даже у Шихматова!
Жихарев остолбенел и даже подумал, не надсмехаются ли над ним. Но нет, поэт был серьёзен.
– Я с малолетства напитан был чтением Священного писания, книг пророческих и ваших сочинений, – наконец ответил он. – Едва только выучился лепетать, как знал наизусть «Бога», «Вельможу», «Мой истукан», «На смерть князя Мещёрского», «Фелицу»….
– Оставь, пожалуйста, твою трагедию у меня, – с ласковой улыбкой сказал Державин. – Я с удовольствием её прочитаю и скажу своё окончательное мнение…
От этих ободрительных слов юноша почувствовал себя на седьмом небе; у него развязался язык, и он стал говорить о державинских стихах, цитируя многие на память, рассказал о знакомстве с Дмитриевым, распространился и о других московских литераторах, Мерзлякове и Жуковском, которые были Державину почти неизвестны.
Тот слушал Жихарева с видимым удовольствием, а затем пригласил на обед. Домашние его находились уже в большой гостиной, на нижнем этаже. Он представил тотчас же молодого человека своей супруге Дарье Алексеевне:
– Вот, матушка, Степан Петрович Жихарев. Прошу полюбить его: он внук старинного тамбовского моего приятеля… – потом, оборотившись к племянницам, продолжал: – Вам рекомендовать его нечего: сами познакомитесь.
После обеда Державин сел в кресло за дверью гостиной и сразу же задремал. Одна из племянниц, Вера, сказала, что это всегдашняя его привычка.
– А что это за собачка, – спросил Жихарев, – которая торчит у вашего дядюшки из-за пазухи, только жмурит глаза да глотает хлебные катышки из его рук?
– Подарок за доброе дело. К дядюшке ходила за пособием одна бедная старушка. Однажды зимою бедняжка притащилась окоченевшая от холода, получила деньги и ушла. Но потом воротилась и со слезами умоляла дядюшку взять себе её собачку, которая всегда к нему так ласкалась, как будто чувствовала его благодеяние. Дядюшка согласился, но с тем, чтоб старушка получала у него по смерть свою пансион. Только она по дряхлости своей теперь не ходит за ним, а дядюшка заносит к ней пособие сам, во время своих прогулок. С тех пор собачка не оставляет дядюшку ни на минуту, и если она у него не за пазухой, или не рядом с ним на диване, то лает, визжит, мечется по всему дому…
Меж тем Державин проснулся и, погладив Бибишку, начал ходить по комнатам, насупившись и отвесив губы. По-видимому, его совершенно не занимало то, что происходило вокруг. Но, как подметил впоследствии Жихарев, чуть поэт узнавал о какой-либо несправедливости и оказанном кому-либо притеснении или, напротив, о подвиге человеколюбия и добром деле, – тотчас колпак набекрень, глаза начинали сверкать, и Державин превращался в оратора, поборника правды. «Хотя надо сказать, – размышлял молодой человек, – ораторство его не очень красноречиво. Он недостаточно владеет собою: слишком горячится, путается в словах и голос имеет довольно грубый…»
На прощание Державин сказал:
– Милости просим на обед послезавтра. Завтра хотя и праздник, но у нас невесёлый: память по Николаю Александровиче Львове.
Увы, Львов скончался 21 декабря 1803 года, не дожив и до пятидесяти двух лет. «Вот, братец, – горестно писал Державин Капнисту, – уже двое из стихотворческого круга нашего на том свете. Я говорю о Хемницере и Николае Александровиче». Смерть Львова Державин оплакал в стихах «Память другу».
Взамен рассыпавшегося скромного содружества складывалось иное, объединившее питерских староверов в противовес московскому кружку Карамзина. Их возглавил автор «Рассуждения о старом и новом слоге», непримиримый противник нового – в государственной политике, обычаях, языке, литературе адмирал А. С. Шишков. Среди молодых писателей, стремившихся подражать чувствительной и лёгкой речи Карамзина, нашлось несколько таких, которые уродовали литературную речь нелепыми галлицизмами. Свой главный удар Шишков нанёс низкопоклонству перед иноземной, французской модой.
2
«Какое знание можем мы иметь в природном языке своём, когда дети знатнейших бояр и дворян наших от самых юных ногтей своих находятся на руках у французов, прилепляются к их нравам, научаются презирать свои обычаи, нечувствительно получают весь образ мыслей их и понятий, говорят языком их свободнее, нежели своим и даже до того заражаются к ним пристрастием, что не токмо не стыдятся не знать оного, но ещё многие из них сим постыднейшим из всех невежеством, как бы некоторым украшающих их достоинством, хвастают и величаются».
«Всё то, что собственно наше, стало становиться в глазах наших худо и презренно. Французы учат нас всему: как ходить, как стоять, как петь, как говорить, как кланяться и давке как сморкаться и кашлять. Мы без знания языка их почитаем себя невеждами и дураками. Пишем друг к другу по-французски. Благородные девицы стыдятся спеть русскую песню. Мы кликнули клич, кто из французов, какого бы роду, звания и состояния он ни был, хочет за дорогую плату, сопряжённую с великим уважением и доверенностию, принять на себя попечение о воспитании наших детей. Явились их престрашные толпы; стали нас брить, стричь, чесать. Научили нас удивляться всему тому, что они делают, презирать благочестивые нравы предков наших и насмехаться над всеми их мнениями и делами. Одним словом, они запрягли нас в колесницу, сели в оную и торжественно управляют нами, а мы их возим с гордостью, и те у нас в посмеянии, которые не спешат отличать себя честию возить их. Не могли они истребить в нас свойственного нам духа храбрости; но и тот не защищает нас от них: мы учителей своих побеждаем оружием; а они победителей своих побеждают комедиями, романами, пудрою, гребёнками. От сего-то между прочими вещами родилось в нас и презрение к славянскому языку».
Нетрудно увидеть, сколь истинны были эти и другие остроумные рассуждения Шишкова, иные из которых напоминают цитаты из «Горя от ума» Грибоедова. Сам Шишков прекрасно владел несколькими языками, издал ряд книг по военной специальности, в том числе морской словарь, писал неплохие стихи, много сил отдал изучению древнерусской литературы, в частности, перевёл и подробно прокомментировал «Слово о полку Игореве».
Но, ополчась противу всего иноземного, Шишков был односторонен и в своей прямолинейности доходил до абсурда. Не пощадил он и Карамзина. Карамзина, кумира читающей публики, писателя, автора «Бедной Лизы» и других произведений, свежий и гибкий язык которых был главной причиною успеха!
восторженно писал позднее князь П. А. Вяземский. Карамзин постарался очистить язык от славянизмов и церковной лексики и ввёл множество новых слов, им счастливо придуманных. Таковы, например: влияние, обстоятельство, развитие, утончённый, переворот, трогательно, занимательно, промышленность, будущность, носильщик, оттенок, потребность, усовершенствовать… Все эти карамзинские «выдумки» остались и удержались, как и принявшие русское «подданство» французские слова: сцена, эпоха, гармония, катастрофа, процесс, серьёзный, моральный… Впрочем, и он порой излишне увлекался французским изяществом, и тогда появлялось что-нибудь вроде «элеганс».
Трактат Шишкова «Рассуждения о старом и новом слоге» вызвал тотчас волнения в литературном мире. В ответ посыпались колкие эпиграммы на адмирала и его приверженцев.
Шишков изливал своё негодование Державину.
– Что пишет ваш Карамзин! «Всё народное ничто перед человеческим». Каково? А вот ещё: «Надо быть людьми, а не славянами». Точно славяне не люди!
Тёмно-карие, живые глаза адмирала метали молнии из-под нависших бровей. «Нет, словно две корабельные пушки мечут из люков ядра», – подумалось Державину.
– Нет-нет! Вы только поглядите! – бледное лицо адмирала тронул нездоровый, воспалённый румянец, седые с желтизной волосы растрепались. – В славянской речи Карамзин отвергает всё с порога, а язык великого Ломоносова кажется ему диким и варварским!..
Они прогуливались по большой, в два света галерее, в доме Державина на Фонтанке. В то время оба уже дружили, сблизившись как сочлены по Российской академии, к которой Шишков, будучи гораздо моложе своего собеседника, принадлежал только с 1796-го года. Державин горячо поддерживал Шишкова во многих его воззрениях: не соглашался с новой государственной политикой, не принимал искалеченного новизной языка и произведений молодых галломанов. Но Карамзина по-прежнему чтил высоко.
– Вы знаете, Александр Семёнович, что я не грамматик, – уклончиво отвечал он разгорячённому адмиралу, – и о всех тонкостях языка судить не могу. И всё же сдаётся мне, что некоторые рассуждения ваши пристрастны. И как раз те, где вы ругаете Карамзина. Иное дело – подражатели его. Эти мальчишки, выказывая свои таланты, силятся проповедовать правила, которых следствия опасны. Они всё принимают легкомысленно и ищут только блестящего. Мудрость же заключается в средине крайностей…
– А как же мне, по-вашему, поступить с этими мальчишками? – сквозь зубы процедил Шишков. – Написать возражение и жестоко отделать их?
– Не советую! – быстро отозвался Державин. – Спомните книгу премудрости Иисуса Сирака: «Дунь на искру – разгорится, а плюнь, так погаснет».
Он прекрасно понимал, что Шишков им недоволен, но скрывать своего уважения, более того – восхищения Карамзиным не собирался. Никогда Державин не только не ощущал к талантливым людям ни зависти, ни злобы, но даже не понимал, как возможно сие гадкое чувство. Впрочем, и Шишковым в его полемике руководили намерения самые чистые: не личное нерасположение к Карамзину, а только несходство в мнениях и образе воззрения на свойства русского языка.
– Кто ожидается сегодня на нашем собрании? – сглаживая неловкость от возникшего молчания, спросил Державин.
Шишков давно уже толковал ему о пользе, какую бы принесли русской словесности литературные вечера, в которые допускались бы и молодые поэты для чтения своих произведений. Он предложил Державину установить такие вечера, хотя по одному разу в неделю. Старый поэт обрадовался этой идее, и они провели уже несколько таких собраний.
– Обычные наши друзья… – остывая, кротко уже отвечал адмирал. – А из молодых Шулепников…
– И ещё один талантливый юноша! – подхватил Державин. – Жихарев. Привёз из Москвы славную трагедию «Артабан»…
Он был рад, что не совсем приятный разговор позади, что в аванзале уже слышны голоса первых гостей, что можно отдаться покойному сидению в креслах и слушанию литературных новинок.
Появился князь Сергей Александрович Ширинский-Шихматов, моряк маленького росточку, но необыкновенно благообразный, известный своими громкими одами. За ним – давний приятель Державина Александр Семёнович Хвостов, поэт, переводчик и дипломат, украшенный боевым «Георгием» за участие во второй турецкой войне; сенатор и переводчик Фенелонова «Телемаха» Иван Семёнович Захаров; толстый, пухлый Пётр Матвеевич Карабанов, высокопарно переводивший французских поэтов XVIII века; князь Дмитрий Петрович Горчаков, прославившийся колкими сатирами; юный Жихарев. Позже всех приехал в сопровождении Михаила Сергеевича Шулепникова тучнеющий круглолицый Крылов.
Сначала говорили о событиях военных. Сбылось пророчество великого Суворова: Бонапарт, овладев Веною, принудил Австрию к уничижительному миру; вскоре он напал на прусские войска и, прежде чем они успели соединиться, разбил их и без сопротивления вступил в Берлин. Его появление вблизи русских границ понудило Александра I возобновить войну с счастливым завоевателем.
Новый, 1807 год ознаменовался кровавыми баталиями. 27 января у Прейсши-Эйлау русская армия в отсутствие заблудившегося в метель своего начальника – Беннигсена отбила все атаки французов, а затем князь Багратион, взяв на себя командование корпусом, бросил его в наступление. Только ночь развела соперников.
Долго рассуждали старики о кровопролитии при Эйлау и о последствиях, какие от русской победы произойти могут. Наконец по слову Державина приступили к делу.
– Начнём с молодёжи, – сказал Хвостов, – у кого что есть, господа?
Жихарев, уже не смевший читать своего «Артабана», коего жестоко и справедливо раскритиковал знаменитый актёр Дмитриевский, поспешил ответить, что ничего с собой не взял.
– Так не знаете ли чего наизусть? – смеясь, продолжал Хвостов. – Как же это вы идёте на сражение безо всякого оружия?
Шулепников отвечал, что может прочитать стихи свои к «Трубочке».
– Ну хоть к «Трубочке»! – подхватил Захаров, меценат Щулепникова. – Стишки очень хорошие…
Молодой поэт подвинулся к столу, прочитал десятка три куплетов, но не произвёл никакого впечатления на слушателей.
– Пахнет табачным дымом, – насмешливо шепнул толстый Карабанов Хвостову.
Державин, видя, что на молодёжь покамест надеяться нечего, вынул из кармана стихи свои «Гимн кротости», написанные ещё в 1801 году, на коронацию Александра I, и заставил читать Жихарева, к которому всё более благоволил.
Стихи не из самых лучших, но все присутствующие были или казались в восторге. Затем собравшиеся пристали к Крылову, чтоб он прочёл что-нибудь. Долго отнекивался тот, а затем разрешился баснею из Лафонтена «Смерть и дровосек». Он немало взял, переправляя, басен у чужих – Лафонтена, Фёдра, Эзопа и даже из индийского эпоса. Но под его пером они волшебно преображались в новые, чисто национальные создания. В нарядной галерее дохнуло деревенской Россией, прозвучали жалобы закрепощённого народа:
Русской мудростию была напитана и афористичная концовка:
Концовка эта сочнее, богаче лафонтеновской: «Plutot souffrir, que mourir».
Казалось, после Крылова никому не следовало бы отважиться на чтение стихов, каковы бы они ни были. Однако Карабанов вызвался познакомить всех с своей лирической песнью на манифест императора о милиции, формировавшейся в подкрепление армии для обеспечения внутренней безопасности. Читал он внятно, но так протяжно, монотонно и вяло, что всех начала одолевать дремота. «Так читал я псалтырь по дедушке», – подумал Жихарев. Его плеча коснулся Шулепников.
– А знаете ли вы, – шепнул он, – стихи графа Дмитрия Ивановича Хвостова, которые он в порыве негодования за какое-то сатирическое замечание, сделанное ему Крыловым, написал на него?..
– Нет, не слыхал, – отозвался Жихарев.
– Ну, так я вам прочитаю. Не потому, что они заслуживают внимания, а только для того, чтобы дать вам понятие о сатирическом таланте графа.
Жихарев уже в Москве наслушался насмешек над сим неуклюжим пиитом и приготовился к новому анекдоту.
– Всего забавнее то, – пошептом продолжал Шулепников, – что граф выдавал эти стихи за сочинение неизвестного ему остряка и распускал их с видом сожаления. Дескать, есть же на свете люди, которые имеют несчастную склонность язвить таланты вздорными, хотя и очень остроумными, эпиграммами. Да вот эти стишки:
Крылов тотчас угадал стихокропателя. «В какую хочешь нарядись кожу, мой милый, а ушка не спрячешь», – сказал он и отметил Хвостову. Как? Как только в состоянии мстить умный и добрый Крылов. Под предлогом прослушать какие-то новые стихи графа напросился к нему на обед, ел за троих и после обеда, когда наш пиит, пригласив гостя в кабинет, начал читать свои вирши, без церемонии повалился на диван, заснул и проспал до позднего вечера…
Едва Шулепников закончил свою историю, и впрямь развеселившую молодого москвича, как Шишков торжественно объявил, что приглашает Шихматова познакомить всех с сочинённой им недавно поэмой в трёх песнях «Пожарский, Минин и Гермоген».
– Я не собираюсь отговариваться, – простодушно отозвался князь Шихматов. – Я написал свою поэму не для того, чтоб оставлять её в портфеле, и рад таким слушателям.
Развернув тетрадь, он приготовился было к чтению, но Шишков не дал ему разинуть рта. Выхватил тетрадь и сам начал декламировать – внятно, правильно и с необыкновенным одушевлением:
Он же с жаром высказался о достоинствах поэмы своего любимца:
– Стихи хороши, звучны и сильны! И всё оттого, что автор взял в пример высокие образцы славянского красноречия! В нашей древней литературе так много искусных сцен, описаний, повествований. Но новейшие писатели читают вместо них иностранные сочинения. Следовательно, и слог их не может быть хорош!..
Державин слушал его и согласно кивал головой: как и Шишков, он не чувствовал ходульности, напыщенности, архаичности шихматовского слога. Блюдя чистоту российской словесности, питербурхские староверы стремились почти насильно втащить в новый век прежние, обветшавшие и повапленные правила. Но они же призывали к высокому, гражданственно-патриотическому пафосу в поэзии, который затем усвоили, придав ему иное, демократическое содержание А. С. Грибоедов, П. И. Катенин, В. Ф. Раевский и близкий им В. К. Кюхельбекер.
Из этих собраний в доме Державина в 1811 году родилась «Беседа любителей русского слова». Карамзинисты – В. А. Жуковский и П. А. Вяземский ответили с запозданием, учредив в 1815 году другое общество – «Арзамас».
В спорах о литературе и языке обе стороны были правы, обе участвовали в живом развитии словесности. В истории литературы и русской общественной мысли значение «Арзамаса» нередко преувеличивают, как преувеличивают его влияние на юного Пушкина. «Арзамас» просуществовал чуть более трёх лет, а Пушкин был арзамасцем всего год с небольшим. Куда более заметна роль в «Арзамасе» его дяди, который был там старостой. В уста Василия Львовича Пушкина, автора шуточной поэмы «Опасный сосед», староверы вложили стихотворное восклицание, надолго к нему прилипшее: «Я – в Париже! Я начал жить, а не дышать».
Виновник появления на свет «Арзамаса» Карамзин участия в нём не принимал, углубившись в изучение истории нашего отечества. В тот год, когда вышла его «История государства Российского», «Арзамас» сам собою кончился.
3
Москва лежала в развалинах. Кремль, неподвластный пожару, был взорван французскими сапёрами. В горестном молчании обозревал Державин руины, сброшенные наземь маковки церквей, груды пепла на месте богатых усадеб…
Вторжение в июне 1812 года во главе двунадесяти языков в пределы России, Бородинское сражение, пожар Москвы, напряжённая борьба с французской армией – всё это вызвало могучий народный подъём.
Сорокашестилетний Карамзин, благословив на войну Жуковского и историка Калайдовича, сказал последнему: «Если бы я имел взрослого сына, в это время ничего бы не мог пожелать ему лучшего». Когда французские войска приблизились к Москве, он отправил семью в Ярославль, а сам собирался стать в ряды защитников отечества. «Я рад, – писал он Дмитриеву, – сесть на своего серого коня и вместе с московской удалой дружиною примкнуть к нашей армии». Покинув первопрестольную одним из последних, он твёрдо намеревался вступить в ополчение, и лишь известие об отступлении французов помешало его намерению.
Разбуженный громом отечественной войны, к патриотической лирике обращается Жуковский. «Тишайший» русский поэт становится – «потому что в это время всякому должно быть военным» – поручиком московского ополчения, пишет красноречивые приказы за адъютанта Кутузова генерала И. Н. Скобелева (деда знаменитого полководца), наконец, создаёт свой главный памятник патриотического воодушевления – «Певец во стане русских воинов», где звенящими похвалами осыпаны русские герои. В необычные для него, написанные короткими, бьющими в сердце строчками стихи, вторглось, переполняя их, святое чувство:
В этих стихах, сложенных в военном лагере под Тарутином, Жуковский воздаёт должное всем героям поимённо и лучшие, самые проникновенные строки посвящает родине, России:
Вместе с Жуковским мундир ополченца надел князь Вяземский, оставивший молодую жену и ребёнка. Поэт участвовал в Бородинском сражении, где под ним были убиты две лошади. За выказанное мужество он получил боевого «георгин».
Добровольцем записался в ополчение в 1812 году поэт К. Н. Батюшков, который ещё юношей был тяжело ранен в прусском походе. Он не мыслил себя вне армии в пору смертельной опасности, нависшей над Россией, и отвергал самую возможность для стихотворца – «среди военных непогод, при страшном зареве столицы сзывать пастушек хоровод». «Мщения, мщения! Варвары, вандалы!» – восклицал он, обращаясь в октябре 1812 года к другу Оленину.
Едва четырнадцатилетний, Е. А. Баратынский просил позволения у матери оставить Пажеский корпус и поступить в морскую службу.
В строю русским воином мы видим Ф. Н. Глинку, участвовавшего в сражении при Аустерлице, войне двенадцатого года и заграничных походах. Автор знаменитых в то время «Писем русского офицера», посвящённых событиям борьбы с Наполеоном, Глинка был замечательным поэтом-патриотом, значение лирики которого, кажется, не оценено по достоинству и по сию пору. Таковы, к примеру, его стихи о Москве:
За проявленную отвагу Глинка был награждён именным золотым оружием и остался в памяти благодарного потомства как поэт-воин. В ещё большей степени это определение относится к гусару-партизану Денису Давыдову. Он провёл в армии большую часть своей жизни – до Отечественной войны 1812 года выдвинулся уже в Финском походе Кульнева и в турецкую войну, а впоследствии проделал ещё персидский и польский походы, – выйдя в отставку только в 1832 году, в чине генерал-лейтенанта.
Державин горько сожалел, что возраст, – ему уже шёл шестьдесят восьмой год, помешал встать самому в ряды защитников России. Он с жадностию следил за всеми подробностями кампании и был очень обрадован известию, что во главе русской армии поставлен Михаил Илларионович Кутузов. Одно событие особенно взволновало его. В самый первый день, когда новый главнокомандующий после обеда ездил осматривать позицию под Бородином, над его головою появился парящий орёл. Князь Михаил Илларионович снял шляпу, и все вокруг воскликнули: «Ура!» Толкам об этом происшествии не было конца. Державин откликнулся стихами, тотчас же напечатанными отдельным изданием:
В 1774-м и 1788-м годах Кутузов был ранен двумя пулями: одна, ударив в левый висок, вылетела у правого глаза; другая, попав в щёку, вышла в затылок. Его двукратное спасение обращало на него внимание всей России. Выполнив свой долг, очистив пределы родины от неприятеля, Кутузов стал слабеть, болезнь от усиливавшейся простуды заставила его остановиться в городке Бунцлау в Силезии 6 апреля 1813 года, а уже 16 апреля его не стало. За полмесяца до смерти своей он писал Державину: «Хотя не могу я принять всего помещённого в прекрасном творении вашем на парение орла прямо на мой щёт, но произведение сие, как и прочие бессмертного вашего пера, имеет особенную цену уважения и служит новым доказательством вашей ко мне любви…».
…На пепелище Москвы Державина с особой силой охватили мысли о конечности всего земного, об участи живущих, пусть даже и самых славных:
Он думал об этом всё чаще и острее. Забвение страшило старого поэта всего более. Недаром последние, написанные слабеющею рукой стихи его были:
Полный мрачных дум и предчувствий, он отправился в Голицынскую больницу, о которой тогда много говорили. Державина сопровождал Василий Львович Пушкин, смугляк, светский бонвиван и гуляка, разряженный по последней моде.
После обедни, осмотрев больничные камеры, аптеку и богадельню, Державин остановился перед бюстом учредителю – князю Голицыну – и задумчиво сказал:
– Таких благодетелей и в мраморе надо почитать и им поклоняться!
Вместе с Пушкиным он вышел в обширный сад на берегу Москвы-реки. Вид Воробьёвых гор, Новодевичьего монастыря, Хамовнических казарм и полуразрушенного, но всё равно величественного Кремля до того восхитил поэта, что он, оборотись к своему спутнику, с живостью молвил:
– Вот, Василий Львович! Ваше дело написать что-нибудь об этом благотворительном месте, вечном памятнике доблести Голицыных.
– Нет, – почтительно отвечал Пушкин, – только одному Державину под силу выполнить такую нелёгкую задачу…
– Друг любезный, – отозвался Державин, – мой век уже прошёл! Дряхлая старость напоминает мне не о новых стихотворениях, а о скором конце земной жизни моей. Довольно, если по временам я буду вспоминать о нынешнем дне, доставившем мне удовольствие редкое. И, могу сказать вам, даже что-то больше самого удовольствия!
– Позвольте же мне, – воскликнул Пушкин, – припомнить к случаю ваши стихи на подобный предмет!
– Ах, мой друг! – пришепеливая, сказал Державин. – Ты напомнил мне лучшее время моей жизни, когда муза моя была в полной силе и славе…
Из сожжённой французами Москвы его путь лежал в Обуховку к Капнисту. Несколько десятилетий дружба соединяла их, в которой, впрочем, были и размолвки, и даже обиды. Последняя ссора длилась почти восемь лет – первый подал руку к примирению Капнист, написавший Державину 18 июля 1812 года: «Я уверен, что мы друг друга любим: зачем же слишком долго представлять противныя сердечным чувствам роли? – Вы стары; я весьма стареюсь; не пора ли коньчить, так как начали? – У меня мало столь искренно любимых друзей, как вы: есть ли у вас хоть один, так прямо вас любящий, как я? – По совести скажу: сумневаюсь – в столице есть много, – но столичных же друзей. – Не лучше ли опять присвоить одного, не переставшего любить вас чистосердечно? – Если я был в чём-нибудь виноват перед вами, то прошу прощения. – Всяк человек есть ложь: я мог погрешить, но только не против дружества; оно было, есть и будет истинною стихиею моего сердца; оно заставляет меня к примирению нашему сделать ещё новый – и не первый шаг. – Обнимем мысленно друг друга, и позабудем всё прошедшее, кроме чувства, более тридцати лет соединявшего наши души. – Да соединит оно их опять, прежде чем зароется в землю!»
4
Сытный украинский обед поверг в сладкую дрёму обитателей Обуховки. Грезил во сне барин – Василий Васильевич Капнист; спала, прикрыв лицо кисеёю от докучливых июльских мух, хозяйка Александра Алексеевна. Только юная Софья сидела за пяльцами.
Меж тем нищая в изорванном салопе велела доложить о себе. Софья разбудила мать, та вышла и, посадив несчастную возле себя на диване, принялась расспрашивать, откуда она и что ей нужно.
– Я из Москвы, разорённой французами… Лишилась всего состояния… Прошу помощи…
Александра Алексеевна велела принести платья, принялась показывать ей и просила выбрать, какие ей нравятся. В ответ нищая рассмеялась. Полагая, что это какая-нибудь сумасшедшая, Александра Алексеевна встала, чтобы уйти. Но та, откинув с головы капюшон салопа, схватила её за руку:
– Друг мой, Сашенька! Неужто ты меня не признала? Или я так переменилась?
Александра Алексеевна, увидев свою сестру, с которой рассталась двадцать лет назад, так обрадовалась, что ей сделалось дурно. Пока её приводили в чувство, домашние бросились навстречу Державину, остановившемуся на горе, в экипаже вместе с любимой племянницей Прасковьей Львовой. Из домиков, разбросанных по огромному саду, смежному с лесом на берегу речки Псёл, сошлись дети Капниста, родные, живущие у него постоянно, и гости. В числе последних был Дмитрий Прокофьевич Трощинский, министр юстиции и хозяин гостеприимного имения Кибинцы.
После объятий и поцелуев Державин сказал Капнисту:
– Как хорошо у тебя в Обуховке! Я был бы счастлив, ежели бы мог доживать свой век в таком месте. Здесь всё дышит поэтическим вдохновением…
В зале накрывали столы, из погребов доставались вина и меды, готовились кушанья, с непременными варениками. А Державин с Трощинским неторопливо прогуливались по саду, вспоминая екатерининские времена.
Начавший свой путь полковым писарем Миргородского полка, Трощинский достиг высокого положения: сперва влиятельного чиновника при Безбородко, затем статс-секретаря при Екатерине II и Павле – сенатора исключительно благодаря своим личным способностям и образованности. И на высоких постах сохранил он прямоту нрава, стойкость и твёрдость. Внутренняя независимость роднила его с Державиным. С Капнистом его связывала многолетняя, давнишняя дружба.
В первый момент в отношениях Державина и Трощинского заметна была некоторая холодность, порождённая давними служебными неладами. Но очень скоро она уступила место дружелюбию и приятству. Они много говорили о покойном Львове, которого Трощинский постоянно поддерживал, о живописном таланте Владимира Лукича Боровиковского, чей путь к известности начинался в Миргороде и чьи картины украшали дома Капниста, Трощинского и Державина.
Дарья Алексеевна, красивая, чрезвычайно стройная и величественная в свои сорок пять лет, на правах хозяйки пригласила к столу. Надо было видеть, как Державин с Трощинским величали друг друга «ваше превосходительство» и не хотели сесть один прежде другого.
Замелькали дни, заполненные весёлыми выдумками, приятными сюрпризами для гостей. В прекрасной оранжерее сам хозяин и его старшая дочь Катерина представили сцены о Филемоне и Бавкиде, неразлучных супругах, которых боги наградили за радушие долголетием, а хижину их обратили в великолепный храм, где они до смерти были жрецами.
Затем всё общество переехало в Кибинцы. Здесь в построенном Трощинским театре гостям показали старые и новые пьесы, в том числе и с участием крепостных актёров. Сосед вельможи, мелкий помещик Василий Афанасьевич Гоголь, сам играл в написанных им комедиях – «Простак» и «Собака-вивця». Знакомясь с его супругой, состоявшей в родстве с Трощинским, Державин обратил внимание на её старшую дочь Марию и трёхлетнего живоглазого и длинноносого мальчика, который с любопытством глазел на величественного старца-поэта.
Когда Державины и Капнисты вернулись в Обуховку и остались одни, Александра Алексеевна села за фортепьяно и начала разыгрывать разные духовные гимны, затем спела херувимскую песнь, причём оба старичка подпевали ей дребезжащими голосами.
Меньше двух недель пробыл Державин в Обуховке, надо было возвращаться домой. В Москве поэт удивился перемене, произошедшей за толь короткое время: многие каменные дома, которых только стены уцелели от пожара, были исправлены и уже снова стали обитаемы. Везде кипела работа. Перед отъездом в Питербурх поэт снова повстречался с Василием Львовичем Пушкиным.
Споминая знакомые по юности своей московские места, обезображенные пожаром, Державин говорил своему спутнику:
– Ах! Толь завидую я молодёжи, кипению крови, веселью и проказам, которые у каждого, чай, бывали… Твой «Опасный сосед» говорит, сколь ты ещё молод…
– Гаврила Романович! – засмеялся Пушкин. – Какая молодость! Разве что только вблизи ваших почтенных седин. Меня уже давно тянет к покою, к беззаботной неге и безбурной жизни.
Он с доброй улыбкой на тёмном лице прочитал последние строфы своей поэмы:
– И тут колкость Шишкову! – пожурил его Державин.
– Я всё своё спел… – продолжал Пушкин. – Вот племянник мой, тот и юн и проказлив, а уж талантлив бог знает как! Мы, старшие, очень в него верим…
– А сколько ему лет? – с интересом спросил Державин.
– Минуло в июне четырнадцать…
За год до своей кончины Державин отправился на выпускные экзамены в Царскосельский лицей, чтоб увидеть это чудо.
Их встречу Пушкин запомнил и описал.
5
«Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не позабуду. Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошёл в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил своё намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и весёлостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подпёрши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы: портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочёл мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина».
«Я не в силах описать состояния души моей: когда дошёл я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом…»
«Не помню, как я кончил своё чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел обнять…»