1

Тринадцатого декабря 1791-го года последовал указ Екатерины II сенату: «Всемилостивейше повелеваем действительному статскому советнику Гавриилу Державину быть при нас у принятия прошений».

После того как генерал-прокурора сената скрипунчика Вяземского разбил паралич, а исполнявший его обязанности Колокольцев своей оплошностью вызвал гнев императрицы, Державину было вменено в обязанность руководить сенатом. Таким образом он соединил в себе власть генерал-прокурора и докладчика. Но ненадолго.

Еженедельные доклады Державина по сенатским мемориям и частые его замечания на них скоро надоели стареющей императрице. «Он со всяким вздором ко мне лезет. Он так нов, что ходит с делами, до меня не принадлежавшими», – жаловалась она Храповицкому.

Особенно наскучили ей два бесконечных дела – сибирского наместника Якобия и банкира Сутерланда.

Генерал-поручик Якобий, бывая по делам службы у Вяземского, начал ухаживать за дочерью его обер-прокурора Рязанова и уже дарил невесту бриллиантами. Но противная Вяземскому партия – графы Безбородко и Воронцов, не желая усиления князя через фаворита государыни Ланского, помешали сватовству. Якобий отъехал в Иркутск и через год невесте отказал. Скрипунчик Вяземский поклялся, что жив не будет, ежели за такую наглую обиду не отомстит. Через несколько месяцев канцелярист Якобия подал донос, в котором возводил на наместника многие вины, где важнейшей было намерение возмутить против России Китай.

Дознание препоручили страшному Шешковскому, кнутобойствовавшему в тайной канцелярии. Вяземский, не мешаясь ни во что открыто, умел так искусно действовать, что весь сенат был на его стороне. Дело было столь огромное, что второй департамент занимался им каждый день в течение семи лет. Державин всё изучил, обследовал и донёс государыне, что решение готово. Она приказала ему доложить и весьма удивилась, когда целая шеренга гайдуков и лакеев внесла ей в кабинет превеликие кипы бумаг. Ознакомившись с короткой, на двух листах запиской Державина и увидя, что Якобий им вчистую обеляется, Екатерина II изъявила сумнение: «Прочитай мне весь экстракт сенатский, начиная с завтра». Слушание сего дела продолжалось четыре месяца, всякий день по два часа, причём императрица не раз выгоняла усердного докладчика вон. А однажды, когда он приехал к ней в бурю, снег и дождь, через камердинера Тюльпина передала:

– Удивляюсь, как такая стужа гортани вам не захватит!

Наконец Державин представил проект указа, оправдывающего Якобия. Екатерина II велела сперва показать его Шешковскому и рекетмейстеру Терскому – не найдут ли они в нём чего неверного. Шешковский, взяв на себя вид важный, таинственный и грозный, начал придираться к мелочам и толковать, что в указе не соблюдена якобы должная справедливость.

– Слушай, Степан Иванович! – сказал ему неустрашимо Державин. – Ты меня не собьёшь с пути и не заставишь осудить невинного. Нет, ты лучше мне скажи, какую и от кого ты имел власть, осуждая Якобия строже, нежели законы дозволяют, и тем совращая сенаторов со стези истинной? И замешал дело так, что несколько лет им занимались и поднесли императрице нерешённым?

Шешковский затрясся, побледнел и замолчал, а хитрый Терский, готовый угождать сильной стороне, тут же сказал, что в указе не находит ничего незаконного, с чем и Шешковский согласился. Якобий был оправдан.

Не в пример сибирскому наместнику банкир Сутерланд был человеком нечистым. Впервые Державин познакомился с его махинациями, когда разбирал жалобу венецианского посланника графа Моценига. Он торговал в России с помощью Сутерланда и через его нечестность потерял до ста двадцати тысяч рублей. С превеликим трудом Державин помирил их, причём Моцениг получил вместо своей претензии лишь одну треть. А вскоре у Сутерланда обнаружилась недостача в два миллиона казённых денег. Он объявил себя банкротом, а после отравился ядом. Державин всё изучил, собрал многочисленные бумаги в тючок и ожидал случая, чтобы поднесть их императрице.

Такой случай наступил после оправдания Якобия.

2

Екатерина II сидела за большим письменным столом в своём кабинете. Изо дня в день занималась она сочинением «Российской истории».

Завидя Державина, императрица сняла очки, встала и бросила на него тот орлиный взгляд, от которого всегда казалась выше своего небольшого роста.

Как обычно, душа её была занята военною славою и замыслами политическими.

– Ты, чай, слышал, что турки вновь вооружаются и усиливаются в пограничных с Россией областях?

– Неужто мало им было Рымника, Измаила и Мачина? – искренне удивился Державин.

– Ах! – не слушая его, продолжала императрица. – Я не умру без того, пока не выгоню турков из Европы, не усмирю гордость Китая и с Индией не осную торговлю… Да-да. Ежели б я правила двести лет, то, конечно, вся Европа подвержена была б российскому скипетру… Что там у тебя?

Увы! Блистательные политические дела о военных приобретениях, о постройке новых городов и выгодах торговли, которые её всего более увеселяли, были в руках прочих статс-секретарей. А у Державина оставалось всё роду неприятного – жалобы на неправосудие, прошения о наградах за заслуги и милостях по бедности.

– Не прикажет ли ваше величество окончить дело Сутерланда?

Екатерина II поморщилась.

– Да где же оно? – наконец соизволила она отозваться.

– Здесь.

– Внеси его сюда и положь на столике. А после обеда в обычный час приезжай и доложи.

Державин исполнил её приказание, откланялся и поехал домой.

Екатерина II погрузилась в чтение русских летописей. Она искала в них оправдания своему царствованию, собственным слабостям, толь часто влиявшим на ход её самодержавного правления. Судьбы князей, междуусобицы и распри, дворские интриги, – всё как будто бы подтверждало это. «Род человеческий, – писала царица, – везде и по вселенной единакие имел страсти, желания, намерения и к достижению употребляя нередко единакие способы…»

Когда императрица отвлеклась наконец от своей рукописи, она обнаружила на столике изрядный тючок. Удивляясь, откудова ему быть, кликнула Попова.

– Что это ещё за бумаги? – встретила она его в чрезвычайном гневе.

Попов сузил свои хитрые татарские глазки:

– Не знаю, государыня. Видел только, что их Державин принёс.

– Державин! – вскричала Екатерина II. – Так он меня ещё хочет столько же мучить, как и якобиевским делом? Нет! Я покажу ему, что он меня за нос не поведёт. Пусть его придёт сюды…

Явившийся в назначенный час Державин попросил додожить о себе; ответили: велено ждать. Наконец от государыни вышел граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин, обер-прокурор синода и известный собиратель старины, открывший впоследствии «Слово о полку Игореве». Он готовил к изданию «Русскую правду» и снабжал Екатерину II материалами по отечественной истории. Противу обыкновения Мусин-Пушкин весьма сухо поклонился поэту. Тот, недоумевая ещё более, проследовал в кабинет и нашёл государыню в ярости: лицо её пылало огнём, скулы тряслись. Тихим, но грозным голосом она молвила:

– Докладывай…

Державин спросил:

– Как? По краткой или пространной записке?

– По краткой.

Он зачал читать, но она, отвернувшись, явила Державину свой грациозный профиль и, видимо, почти не внимала ему.

Державин кончил читать, встал со стула и, унимая раздражение, осведомился:

– Что приказать изволите?

Екатерина II снисходительнее прежнего сказала:

– Я ничего не поняла. Приходи завтра и прочти мне пространную записку.

Срывающимся голосом поэт возразил:

– Не поняли, как отсутствовали мыслями. Давайте, я ещё раз прочту!

Она махнула рукою, пошла от него прочь, но Державин, распалясь, схватил её за конец мантильи. Тогда Екатерина II закричала на самой высокой ноте:

– Попов!!

Тот вылетел из соседней комнаты.

– Побудь ужо здесь, Степан Васильевич. Этот господин, кажется, прибить меня хочет…

На другой день Державин, однако, был принят милостиво. Екатерина II даже извинилась, что вчерась горячо поступила, примолви:

– Ты сам горяч, всё споришь со мною!

– О чём мне, государыня, спорить? – миролюбиво отвечал Державин. – Я лишь читаю, что в деле есть, да и виноват ли я, что толь неприятные вещи должен вам докладывать?

– Ну полно, не серчай, прости меня. Читай, что принёс.

Поэт перечислил, кем сколько казённых денег из кассы Сутерланда забрано. Первым был назван князь Потёмкин, который взял восемьсот тысяч. Указав на то, что он многие надобности имел по службе и нередко издерживал собственные деньги, царица приказала погасить долг за счёт государственного казначейства. Далее шли князь Вяземский, граф Безбородко, вице-канцлер Остерман, Марков и прочие бояре; с иных она приказывала взыскать, других – простить. Среди прочих сумм оказалось и пятнадцать тысяч рублей, выданных Сутерландом некоему стряпчему по делу с графом Моценигом.

– Ваше величество! – пришепеливая, сказал Державин. – Надобно исследовать, куда потрачена сия сумма. Как дело Моценига рассматривал один я, могут подумать, что деньги пошли мне на подкуп…

Помолчав, Екатерина II равнодушно заметила:

– Ну что исследовать? Ведь это за всеми видится.

Державина сие поразило. Он снёс холодный, обидный ему ответ, решив, что всё равно докажет свою чистоту.

Но вот среди должников покойного Сутерланда открылся и великий князь Павел Петрович. Екатерина II тут же зачала жаловаться, что он деньги мотает.

– Строит беспрестанно такие строения, в которых нужды нет. Не знаю, что с ним делать, – с неудовольствием проговорила она, как бы ожидая от докладчика одобрения своим мыслям.

Не умея играть роли хитрого царедворца, Державин потупил глаза и не говорил ни слова.

– Что же ты молчишь? – уже негодуя, подступилась императрица.

– Государыня, – тихо сказал Державин, закрывая бумагу, – наследника с императрицей я судить не могу!

Екатерина II вспыхнула:

– Поди вон!

В крайнем смущении, не зная, как ему быть, поэт направился в комнаты фаворита Платона Зубова. На него перешли многие из тех должностей, кои прежде занимал Потёмкин: был назначен генерал-фельдцехмейстером, новороссийским генерал-губернатором, начальником черноморского флота. Вместе с тем юный фаворит избегал интриг, во всём подчинялся воле Екатерины И, был неглуп и имел доброе сердце.

– Вступитесь хоть вы за меня, Платон Александрович! – сказал сокрушённо Державин. – Поручают мне неприятные дела. Я докладываю всю истину, что есть в бумагах, а государыня гневается. И теперь по Сутерландову банкротству так раздражилась, что выгнала меня вон. Я ли виноват, что её обворовывают?..

Зубов его успокоил и обещал в тот же вечер замолвить словцо перед императрицею. Но поэт надулся и решил – в который раз! – быть осторожным.

Екатерина II, тотчас приметившая, что он сердит, зачала спрашивать о прихварывавшей жене, о домашнем быте и не жарко ли ему и не хочет ли он пить? В прежние случаи он позабывал свою досаду, но тут, не вытерпев, вскочил со стула и крикнул в исступлении:

– Боже мой! Кто может устоять против этой женщины! Государыня, вы не человек! Я наложил на себя клятву, чтоб после вчерашнего ничего вам не говорить, но вы делаете из меня, что вам угодно.

Екатерина II засмеялась и сказала:

– Неужто это правда?

Но эту свою способность – вертеть людьми, подчиняя их себе, она не только прекрасно за собою знала, но довела до совершенства. Иными словами, императрица умела выигрывать сердца и управляла ими, как хотела. Державин чувствовал, как истаивает в нём раздражение, уступая место обычному добродушию. И, мгновенно угадав в нём эту перемену, Екатерина II вдруг переменилась сама, кротко и ласково поглядела на своего кабинетского секретаря и взяла его большие, грубые руки в свои:

– Гаврила Романович, дружок! Позабыл ты свою Фелицу. Спой нам, соловушко! Спой, голосистый!..

– Хорошо, матушка, – смело отозвался он. – Только придётся вам обождать. Спомните слова Ломоносова: «Музы не такие девки, которых завсегда изнасильничать можно…»

Что делать! Уже несколько раз принимался Державин за похвальные стихи Екатерине II, запираясь по неделе дома, но ничего написать не мог, не будучи возбуждён каким-либо патриотическим славным подвигом. Не собрался с духом, чтобы воздавать ей такие тонкие похвалы, как в оде «Фелица» и тому подобных сочинениях, которые им писаны были не в бытность его ещё при дворе. Вблизи всё выглядело иначе, чем издали. И вот охладел так его дух, что Державин почти ничего не мог написать в похвалу выстарившейся императрице.

Вечером в своём кабинете он снова тужился настроить лиру на сладкогласный лад, ан вышло совсем иное. Помня дворские хитрости, беспрестанные себе толчки, начертал он на плотном, светло-синем листке с золотым обрезом, предназначенном для подношения Екатерине II:

Поймали птичку голосисту И ну сжимать её рукой, – Пищит бедняжка вместо свисту; А ей твердят, пой, птичка, пой!

3

В ожидании гостей Катерина Яковлевна отдыхала на диванчике, а против неё в креслах сидела красавица высокого роста и крупных форм, величавая, но холодная. Рядом с Катериной Яковлевной, лицо которой беспрестанно менялось, являя улыбку, заботу, страдание, можно было легко подметить, что гостье недоставало одушевления и живости. Это была единственная не вышедшая замуж из четырёх дочерей покойного уже Дьякова Дарья Алексеевна, невестка Капниста и Львова.

Небольшая гостиная Державиных была вся изукрашена рукоделиями Катерины Яковлевны. Она вообще много хлопотала по устройству дома, но в последнее время заметно ослабла, почасту лежала, жалуясь на головную боль. Никак не могла прийти в себя после злосчастной ссоры в Тамбове.

Заглянувший в гостиную Державин, одетый по-домашнему – шёлковый шлафрок, подбитый беличьим мехом, и колпак, – с тревогой посмотрел на свою Катюху. Она, не видя его, разговаривала с гостьей о счастливом супружестве.

– Ах, Дашенька, дружок! Мы ведь с тобою посестрились, и от меня ты только правду услышишь. Полно тебе в девках-то сидеть. Пора искать счастья.

– Не так-то это просто, Катенька, – с улыбкою отвечала Дьякова.

– Чего уж проще! – живо возразила та. – Взгляни на своих сестриц. Все счастливы! Выходи за господина Дмитриева – скромен, благонравен, учен. Ей-ей, чем тебе не пара?

Дьякова перестала улыбаться:

– Нет! Найди мне такого жениха, как твой Гаврила Романович. Тогда я пойду за него и надеюсь, что буду счастлива…

Державин покачал головою и пошёл к себе. Ожидались, помимо всегдашнего Львова, автор «Душеньки» Богданович, славный по изобретательному таланту в рисовании Оленин, молодые поэты Дмитриев и Карамзин и приехавший в Питер из своего белорусского поместья Денис Иванович Фонвизин.

Хозяин вышел к гостям в гусарских сапожках, коротеньких панталонах, в парике с мешком, во фраке и с крестом Владимира третьей степени. Катерина Яковлевна и Дьякова занимали молодёжь – Дмитриева и Карамзина, который недавно вернулся из заграничного путешествия и начал издавать «Московский журнал». Львов долго жаловался Державину, что с той поры, как Зубов безмерно усилился и оттеснил графа Безбородко, ему в Питере делать нечего и он отъезжает в деревню.

Явился Ипполит Фёдорович Богданович, как всегда, во французском кафтане и тафтяной шляпкою под мышкой. Сказал два слова о дневных новостях и заграничных происшествиях и тотчас отправился играть в вист.

Державин с молодёжью ушёл в кабинет, где Дмитриев и Карамзин попеременно читали ему его стихи.

На тёмно-голубом эфире. Златая плавала луна, В серебряной своей порфире Блистаючи с высот, она Сквозь окна дом мой освещала, И палевым своим лучом Златые стёкла рисовала На лаковом полу моём…

Державин не мог их спокойно слушать, волновался, вскакивал, взмахивая в такт руками.

Затем принялись обсуждать литературные события, причём хозяин хвалил не только стихи и баллады Карамзина, но и печатавшиеся в «Московском журнале» его «Письма русского путешественника» – за их новизну, приятную чувствительность и поэтичность.

Он взял с налоя листки, потому что не помнил собственных стихов на память, нашёл нужный и продекламировал:

Доколь сидишь при розе, О, ты, дней красных сын! Пой, соловей! – И в прозе Ты слышен, Карамзин…

Карамзин смутился и был рад тому, что хозяина отвлёк Кондратий:

– Гаврила Романович! Его превосходительство господин Фонвизин…

– Пойдёмте, молодые друзья! – обратился Державин к Дмитриеву и Карамзину. – И воздадим должное автору «Недоросля»…

Фонвизин не вошёл в дом – он был почти внесён двумя юными офицерами из шкловского кадетского корпуса, сопровождавшими его в Питер из Белоруссии. Он не мог уже владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела, также поражённая параличом. Но разговор не замешкался. Полулёжа в больших креслах, Фонвизин принялся рассказывать о своей жизни в Белоруссии. Говорил он с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым, однако большие глаза его сверкали. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела, и он заставлял всех не однажды смеяться. По словам его, во всём Шкловском уезде удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера.

– Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. «Которую ж из его од, – спросил я его, – признаете вы лучшею?» – «Ни одной не случилось читать!» – отвечал почтмейстер. – Фонвизин поднял здоровую руку, останавливая смех. – Зато, доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают: «Приехал сочинитель». – «Принять его», – сказал я. Через минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию в новом вкусе. Нечего делать – прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня умрёт естественной смертью…

Фонвизин оглядел слушателей, среди коих уже был и бросивший карты Богданович:

– И в самом деле, героиня его от акта до акта чахла, чахла и, наконец, издохла!..

Затем принялся он экзаменовать Дмитриева и Карамзина.

– Знаете ли вы «Недоросля»? Читали ли «Послание к Шумилову»? «Лизу Казнодейку»? Мой перевод «Похвального слова Марку Аврелию»?..

Казалось, стремился он с первого раза выведать свойства ума и характера новых писателей, сменяющих его поколение. Приметя среди гостей Богдановича, обратился с вопросом к Дмитриеву, как ему нравится «Душенька».

– Она из лучших произведений нашей поэзии! – с чувством отвечал тот.

– Прелестна! – подтвердил Фонвизин с выразительною улыбкой.

Ничто не дрогнуло в лице Богдановича. Он не любил не только докучать, даже и напоминать о стихах своих. Но в тайниках сердца всегда чувствовал свою цену и был довольно щекотлив к малейшим замечаниям насчёт произведений пера его.

Затем Фонвизин сказал, что привёз показать Державину свою новую комедию «Гофмейстер». Хозяин и Катерина Яковлевна изъявили желание выслушать её. Когда рассаживались вокруг Фонвизина, Державин вдруг поймал на себе пристальный взгляд Дьяковой. Ему стало неловко: он почувствовал себя виноватым за то, что ненароком выслушал её признание.

Фонвизин подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию единым духом. Весёлая издёвка над чванным семейством князей Слабоумовых, ищущих гувернёра для своего отпрыска Василия, так не вязалась с беспомощностью автора, четырежды перенёсшего апоплексический удар. В продолжение чтения он глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились.

Державин расстался с Фонвизиным в одиннадцать часов вечера. Наутро, 12 декабря 1792-го года, автор «Бригадира» и «Недоросля» был уже в гробе.

4

Из Франции, обрастая пугающими подробностями, до России докатывались невероятные слухи – о казни законного короля, королевы и наследника, о торжестве кровожадных якобинцев. В обществе и даже в народе распространялась молва, что эти якобинцы, соединяясь с франкмасонами, умыслили отравить Екатерину II ядом, не надеясь истребить повелительницу Севера каким-либо открытым оружием. В Питере, Москве и в самых отдалённейших от столицы местах в беседах, на торгах передавали её друг дружке и не пошептом – вслух, с присовокуплением выражений, свойственных образованию и степени понятия того круга людей, который рассуждал о злоумышлении якобинцев и масонов.

Не только дворяне, но купцы и священники – за стопою бархатного, чёрного, как воронье крыло, пива, за стаканцом наливки или взварца из хлебного вина с мёдом, яблоками, грушами, – называли их шайкою крамольников, кровожадными извергами, вольнодумцами. Ничего толком не зная о якобинцах, они толковали о дьявольском наваждении фармасонов и мартынов. Многие из народа были совершенно в том уверены, что фармасоны и мартыны все с хвостиками.

Генерал-губернатор Брюс и обер-полицмейстер в Питербурхе Рылеев, оба известные осиновым своим рассудком, с ног сбились, отыскивая злодеев-отравителей. В некий день Екатерина II повелела Брюсу после его доклада найти только что прибывшего в Питер француза, разведать, чем он занимается, и назвала его фамилию. Брюс передал повеление Рылееву, но сказанную ему императрицей фамилию забыл. Как быть? Оба стали в пень. Брюс страсть как боялся высочайшего поучения из уст государыни. Наконец, по зрелому размышлению, решили отыскать последнеприбывшего в Питербурх француза, который и есть искомый злоумышленник. Рылеев, на беду рода французского, на чуждом сем языке лепетал кое-как да и понимал туго. Едва он вышел в приёмную генерал-губернатора, как к нему обратился, шаркая по-камергерски ногами, распрысканный духами, прекрасно по моде одетый человек:

– Monsegneur! Je viens seulement d’arriver…

Живо отвернувшись от него, Рылеев полетел в кабинет Брюса, крича:

– Граф! Он только что прибыл! Я поддел злодея! Он здесь!..

– Никита Иванович! – в свой черёд, радостно, как глухому, закричал ему Брюс. – Что ж время-то терять? Допросим скорее бездельника-злодея! Чай, лучше будет для нас, коли всю тайну выведаем мы! А какая нам в том выгода передавать его Шешковскому?..

Тут же велели приготовить розги, призвали людей, разоблачили француза и зачали его пороть, приговаривая:

– Qui sont ceux qui l’ont envoye a Petersbourg pour empoisonner Sa Majeste l’Imperatrice?

Несчастный француз визжал под розгами, вертелся в крепких руках полицейских и наконец изнемог. Брюс и Рылеев остановились продолжать пытку, не зная, как быть дальше. Думали долго и придумали призвать на совещание правителя канцелярии.

– Ваше сиятельство, – обратился тот к Брюсу, – вы изволили видеть его паспорт? Изволили спрашивать, кто он таков?

Граф удивился:

– Нет, я ничего не видел и не спрашивал. Рылеев всё знает, поговори-ка лучше, братец, с ним…

Правитель канцелярии спросил тогда у обер-полицмейстера:

– Никита Иванович! Да вы как о том знаете, что этот прибывший намерен произвести адское злодеяние – отравить государыню?

Рылеев сделал хитрое лицо.

– Да он, братец, сам мне это сказал!

– Как так?

– По-французскому, братец! Что ты думаешь, я не знаю, что ли? Он сказал: «je viens d’arriver…», а ведь государыня и повелела отыскать новоприехавшего. Так кого же ещё отыскивать? Он из приезжих из-за границы, чай, самый последний. Никто после его ещё не приезжал!

Правитель канцелярии ужаснулся.

– Ах, ваше сиятельство! – доложил он Брюсу. – Дело воистину может кончиться для вас весьма неблагоприятным образом!

Генерал-губернатор почувствовал искреннее раскаяние, ибо при свинцовых мозгах у него было доброе сердце.

– Сделай дружбу, любезный! Пособи мне! – зачал он просьбою прашивать правителя канцелярии.

– Трудно, ваше сиятельство! Вы изволили француза чересчур обеспокоить! – ответствовал тот.

– И всё-таки постарайся ужо как-нибудь! – настаивал граф.

Правитель канцелярии уступил и пошёл узнавать, кто сей несчастный.

Оскорблённый француз, рыдая от боли, поруганий и унижений, не мог вымолвить слова в ответ, только сунул ему в руки паспорт и несколько рекомендательных писем Брюсу. Оказалось, что генерал-губернатор просил кого-то из наезжавших в Париж бояр-гастрономов приискать для него искуснейшего повара. И вот «chef de cuisine de ministre», бежавший от революции, решился за шесть тысяч в год «d’aller voir се pays de barbares». Двойной оклад договорной цены преклонил шеф-повара позабыть оскорбление, нанесённое его французской чести, уврачевав на теле его язвы, и остаться у графа Брюса кормить его сиятельство вкусными, французской стряпни яствами.

Государыня изволила много и долго поучать Брюса в кабинете. Брюс падал на колена, просил помиловать. Но после обеденного стола Екатерина II, рассказав происшествие сие avec chef de cuisine фавориту своему Зубову, смеялась ото всей души. Безусловную преданность, даже у тупых исполнителей её воли, она ценила всегда. А в грозную пору, когда под звуки «Марсельезы» начали шататься троны в Европе и орды оборванных, но гордых молодых людей с трёхцветными розетками в петлицах перешли Рейн, опровергая знаменитых генералов-тактиков, – оценила вдвойне.

От давних свободолюбивых мечтаний пришлось отказаться, и окончательно. Были запрещены переписка с Францией, французские журналы и книги, приезд французов (если у них не имелось паспортов от бурбонских принцев). Всё, что хотя бы отдалённо напоминало якобинские идеи, в России искоренялось. Одной из первых жертв стал Радищев.

Весной 1790-го года он напечатал в собственной маленькой типографии «Путешествие из Петербурга в Москву», обличающее самодержавие и крепостничество и пронизанное любовью к родине и народу. Прочитав книгу, царица «с жаром и чувствительностью» сказала Храповицкому, что автор её «бунтовщик хуже Пугачёва». В июле 1790-го года Радищев был заключён в Петропавловскую крепость, а затем приговорён к смертной казни.

В числе немногих лиц, которым он успел послать свою книгу, был и Державин. Позднее распространилась молва, будто именно Державин представил императрице с подробным доносом на автора «Путешествие из Петербурга в Москву», изданное без имени сочинителя. Однако клевета эта опровергается свидетельством Храповицкого: из его дневника мы узнаем, что Екатерина II, уже прочитав книгу, не знала доподлинно, кто её написал. Только 2 июля Храповицкий называет Радищева, сидящего в крепости, как автора «Путешествия».

Нет сомнения в том, что Державин, придерживавшийся консервативных взглядов, строго порицал содержание радищевской книги. Но честный и открытый, он никак не мог выступить в роли доносчика, которых так презирал сам. Столь же бездоказательно была приписана Державину язвительная эпиграмма на Радищева, когда Екатерина II заменила смертный приговор «русскому Мирабо» десятью годами ссылки в сибирский острог Илимск.

Ссылка эта означала пожизненное изгнание; закованный в кандалы Радищев был отправлен в Сибирь.

В 1792-м году настал черёд московского книгоиздателя, просветителя и масона Новикова. Он учредил типографскую компанию, соединил около себя любознательную молодёжь. Но в последние годы, вступив в ложу иллюминаторов, стал увлекаться мистикой, трудами Генриха Матадануса-теософа и других оккультистов, учивших общению с загробным миром и убеждавших о близости нового воплощения Христа, после того, как в XIII веке он уже якобы появился под именем Розенкранца.

Ложу розенкрейцеров открыл в России «масон строгого наблюдения» Шварц, в московском доме которого, близ Меньшиковой башни, была устроена тайная типография. Проходимец Шредер объявил себя «посвящённым» и установил связь с мистиками-авантюристами Сен-Жерменом и Калиостро. Через архитектора Баженова делались попытки вовлечь в орден великого князя Павла Петровича. Мода на масонство давно уже захватила Москву. Теперь в «Дружеское учёное общество», основанное в 1781-м году Шварцем, вступили бояре Трубецкие, Куракин, Татищев, Тургенев, Лопухин, Черкасский, А. М. Кутузов. За тайные собрания членов общества прозвали в насмешку «мартынами», или «мартышками».

Державин вспомнил, как в 1788-м году, будучи в Москве и ожидая решения сената о предании его суду, посетил он князя Трубецкого, и тот водил его в ложу.

Удачное время выбрал искуситель! Видя одну несправедливость и гонения, горько сетовал Державин на свою судьбу. Но внутренне оставался твёрд и в вере отцов поколеблен не был. Трубецкой начал издалека.

– Все люди равны! Всяк рождается для счастия!

– Хорошо и славно было бы всех уравнять! – отрывисто возразил Державин. – Да как, скажи, сие исполнить, ежели бог создал всех неравными. Возьми хоть тварей лесных. Одна пожирает другую, слабейшу…

– То твари, – снисходя, улыбнулся Трубецкой, – а в человека сошёл дух и чувство…

– Вот-вот! – подхватил Державин с такой же улыбкой. – Но оттого один человек ещё менее равен другому. Возьми хоть красоту. За что любят красивого? А ни за что – за красивые глаза. Вона Ланской наделён красотою, и толь щедро! Как его, не хуже, со мною уравнять?

– Ты, Гаврила Романович, уже подстарок…

– А был молод? Да как раз в его-то годы стоял я на часах в Петергофе, когда государыня наша отправилась в Питер для свершения известного отважного дела. И августейший взор небось не на мне остановился, а на Ланском! – Он улыбнулся снова. – Нет, князь, недаром греки говорили: «Счастлив, кто красив, потом – кто силён, а уж потом – кто умён…»

Воистину так! Люди созданы во всём не равно. Один удачлив, ему всю-то жизнь хабарит, другой – невезуха. Один пьёт, обжорствует, гуляет и живёт до восьми десятков; другой бережётся во всём и помирает, не добрав до тридцати. Где ж тут равенство? Один умён, другой глуп. Один одарён природою и богом талантами безмерно, другой – бездарь. Кто уравняет Ломоносова и пиита Петрова! Один рожденьем богат, другой беден. Сколько претерпел сам Державин из-за бедности своей! Не то ли богатство, что и красота, здоровье, талант? И кто осмелится судить, как надобно выравнять сию несправедливость? Или кликнуть нового Пугачёва? Счастие, кто родится богатым, красивым, знатным, умным, здоровым, – и каждое из сих качеств даётся природою…

– Но есть ещё счастие в умножении душевного богатства, в совершенствовании себя, в братстве и человеколюбии, – помолчав, сказал Трубецкой. – И это счастие наивысшее. Ему-то и посвящают себя масоны…

Державин пошёл в ложу для интереса. Не как обращаемый, а как сторонний соглядатай. Палата обита чёрным сукном, и по оному раскинуты на стенах белые цветы, словно звёзды. Посредине поставлен стол под чёрною же скатертью, а на нём – череп, и обнажённая шпага да заряженный пистолет. Трубецкой, как масон, достигший четвёртого градуса, носил особую ленту: красную, с зелёными каёмками, к которой привешен был знак, изображающий треугольник и циркуль. Такую же ленту надел давний знакомец Державина Херасков. Черной, с белыми каёмками лентой выделялся Шредер.

Начался обряд посвящения. Под руки ввели некоего московского дворянина, затем с завязанными глазами его троекратно водили круг стола, поднимали на «гору» – место, покрытое специальным ковром. Потом представили гранметру – Шредеру, который приложил к телу испытуемого Соломонову печать. После того новообращённый проколол себе грудь циркулем и сам стёр платком кровь, трижды поцеловал у гранметра левую ногу, и наконец был уверяем, что храм Соломонов есть святое таинство и защитник оного силою есть гранметр.

Темно и нелепо! В оде «На счастие» Державин отозвался затем о мартынистах насмешливыми строчками: «из камней золото варишь», и «мартышки в воздухе явились». А в «Фелице» особо отметил нелюбовь Екатерины II к мистике и масонам: «К духам в собранье не въезжаешь».

И прежде Екатерина II преследовала масонов, но словом: высмеивала их таинства в своих комедиях «Обманщик», «Шаман сибирский» и «Обольщённый». Героями этих комедий были все обманутые наивные добряки вроде дворянина Радотова («Обольщённый»): «Голову свернули ему кабалистические старые бредни; для разобрания каких-то цифров достал он еврейского учителя, которого почитает он за весьма великого знатока».

– Я поздравляю себя, – твердила Екатерина II своим ближним, – что никогда не вдавалась ни в магнетизм, ни в шарлатанство вроде Сен-Жермена и Калиостро! А наши мартинисты до того доходили, что призывали чертей.

Теперь рядом со «словом» встало «дело».

Московский генерал-губернатор Прозоровский был под стать петербургскому – Брюсу. Старый служака, честный генерал, он не был горазд в тонкостях изящной словесности и к месту и не к месту прибавлял словцо «сиречь», которое и стало его прозвищем. Когда Новикова арестовали, его рукописи и печатные издания попали к Прозоровскому, который поручил их рассмотрение начальнику гусар подполковнику Семёну Живахову. Тот рубить умел, а читать – худо.

На другой день, когда Живахов явился к Прозоровскому с рапортом, тот спросил его:

– А, сиречь, князь Семён, начал ли ты разбирать новиковскую чертовщину?

– К чому ж, ваше сиятельство? – удивился Живахов. – Я кажу, всё кончыв.

– Как, сиречь, князь?

– Та навалыв всё на возы, одвиз на Воробьёвы горы, да и спалыв.

Прозоровский захохотал:

– Сиречь, туда и дорога! Спасибо, князь Семён, что догадался, сиречь. Я и забыл тебе приказать сжечь чертовщину…

Был уничтожен даже карамзинский перевод «Юлия Цезаря» Шекспира; та же участь едва не постигла и подстрочные ссылки на стихи священного писания, в которых «генерал Сиречь» подозревал лишь «масонскую кабалистику». Усердие его граничило с таковой глупостию, что вызвало раздражение у самой императрицы, встретившей его насмешливыми словами:

– Приехал Сиречь к наградам за истребление мартинистов…

Впрочем, она не скрывала торжества; московский кружок просветителей во главе с Новиковым вызвал её ярость. Ей чудились в их нравственных исканиях якобинские идеи, а попытки масонов связаться через архитектора Баженова с наследником породили тревогу о возможном заговоре с целью дворцового переворота.

По делу Новикова были допрошены московские и провинциальные дворяне, в том числе князь Николай Трубецкой и его единоутробный брат Херасков. Теперь уже Державину надобно было вступиться за своего покровителя. Херасков был спасён заступничеством Платона Зубова; Новиков приговорён к «нещадной» казни, заменённой ему пятнадцатью годами Шлиссельбургской крепости.

5

В последние дни Катерина Яковлевна заметно стала капризничать, и, ещё не понимая, что причина тому – подтачивающий её недуг, Державин не удержался от сержения на неё. Он и сам вдруг сделался раздражительным не в меру. Возмущали его дворские хитрости, наветы и козни. И чьи? Статс-секретарей Эмина и Грибовского, толь им облагодетельствованных! Ах, верно говорят в народе: «Рысь сверху пестра, а человек изнутри лукав бывает…»

Внешне всё шло для него с превеликим благополучием: 2 сентября 1793-го года, при праздновании Ясского мира, Державин был назначен сенатором с пожалованием ему ордена святого Владимира 2-й степени. Летом он переезжал в Царскосельский дворец, под одну кровлю с Храповицким и набиравшим силу бывшим правителем канцелярии Безбородки Д. П. Трощинским. Но доклады его Екатерине II и тут делались всё реже и реже.

В дурном расположении духа, покидая свой дом на Фонтанке, Державин повздорил о женою и почти неделю просидел один в отведённых ему покоях Царскосельского дворца, напрасно ожидая приезда своей Плениры. Стоял сентябрь, но ещё сочны и зелены были за окном липы Нового регулярного сада. Над стриженой зеленью подымались высокие купола парковых павильонов, далёкие башни и обелиски, за которыми полыхал край иссиня-красного неба. Всю ночь ярилась поздняя, верно последняя в этом году, гроза.

Перо быстро бежало по бумаге:

«Мне очень скучно, очень скучно, друг мой Катинька, вчера было; а особливо, как была гроза и тебя подле меня не было. Ты прежде хотела в таковых случаях со мною умереть; но ныне, я думаю, рада, ежели б меня убило, и ты бы осталась без меня. – Нет между нами основательной причины, которая бы должна была нас разделить: то что такое, что ты ко мне не едешь? – Самонравие и гордость. Не хочешь по случившейся размолвке унизиться пред мужем. Изрядно. Где же та добродетель, которую ты твердишь, которою ты отличаешься от прочих женщин и которою ты даже хвалишься?.. Итак, забудь, душа моя, прошедшую ссору; вспомни, что уже целую педелю я тебя не видал и что в среду Ганюшка твой именинник. Приезжай в объятия вернаго твоего друга…»

Державин поднялся из-за стола и распахнул окно. Вместе с сентябрьской свежестью в комнату ворвались далёкие голоса птиц, провожающих грозу. Он накинул красный сенаторский мундир и чёрным ходом вышел побродить по аллеям парка.

По всему чувствовалось, что царствование Екатерины II клонилось к концу. Державин ощутил это сразу после смерти Потёмкина. Действия сего вельможи не имели пределов, власть и воля его даже превышали волю и власть императрицы. Но со смертию Потёмкина вельможи делали что хотели и не страшились ответственности и возмездия, уверенные, что некому исполнить веления государыни. Потёмкина уже не существовало…

Пройдя Грот, Державин остановился, наслаждаясь видом Большого пруда. Изрезанные берега с полуостровами и бухточкой, большой лесистый остров посредине делали его похожим на тихое лесное озеро. И хоть было тепло, почти парко, хоть ещё летали над водой с тихим треском последние коромысла-стрекозы, дыхание осени здесь ощущалось сильнее. Ветер-листобой нанёс в озеро палой листвы, которой не было на чистеньких аллеях парка. В склонившихся над водою серебристых ивах, клёнах и вязах лисьим мехом играли изжелта-красные цвета.

– Гаврила Романович! А я к тебе заходил. Что уединился! Чай, предаёшься на природе поэтическим мечтаниям! – вывел его из задумчивости знакомый голос.

К нему увальчиво шёл толстяк Храповицкий.

– Страх люблю сии места! – продолжал он, отдуваясь. – Тут можно отдохнуть от дворской суеты. Не нужно думать о чинных и важных поклонах, приветах рукой и реверансах…

– По-моему, Александр Васильевич, – улыбнулся Державин, – как раз на паркете ты и чувствуешь себя, словно утка в воде.

– Не хикай надо мной. И меня дворская жизнь изнурила…

Державин только тут заметил, что Храповицкий успел накуликоваться, и изрядно.

– Нет, брат! – серьёзно сказал Державин. – Надоело мне другое, – что все потуги мои вершить дела справедливо, чать, никому не надобны.

– Ии! Да твоё ли это дело искоренять взятки и разоблачать лиходеев! Твой удел иной. И вот тебе моё послание. Сочинил его ночью, во время грозы…

Державин принял сложенный вчетверо листок. Придя к себе, прочёл вирши. Так и есть!

Тебе ль с экстрактами таскаться, Указны выписки крепить? Рождён восторгом вспламеняться И мысли к небу возносить. О Енисее, Лене, Оби И тучных тамошних полях Пусть пишет отставной Якоби, Не нам ходить в тех соболях. Оставь при ябеде вдовицу, Судей со взятками оставь; Воспой ещё, воспой Фелицу, Хвалы к хвалам её прибавь.

Нет, не может Державин создавать новые хвалы киргизской владычице! Конечно, язык мягче подпупной жилы. Но только не у поэта, а у царедворца. Не колеблясь, Державин написал Храповицкому резкий отказ:

То как Якобия оставить, Которого весь мир теснит? Как Логинова дать оправить, Который золотом гремит? Богов певец Не будет никогда подлец. Ты сам со временем осудишь Меня за мглистый фимиам; За правду ж чтить меня ты будешь: Она любезна всем векам…

Он, бедный дворянин, безо всякого покровительства служивший с самого солдатства, оказался ныне на стуле сенатора Российской империи и обязан, невзирая ни на какие лица и обстоятельства, строго стоять за соблюдение правды и законов и вести постоянную борьбу с самими сенаторами, даже генерал-прокурорами, когда они действуют вопреки своему долгу! Сколько уж раз Державин выступал противу самых сильных! Бесконечная вереница дел… Защищал три тысячи малороссиян, которых силою отдали некогда князю Потёмкину и которые затем перешли к капитану Шамякину, доказывающему права владеть ими как крепостными. Боролся, как мог, с могущественным графом Завадовским и обер-прокурором сената Самойловым. Да где уж там! Бесстыдные попрошаи, погудела искусные обходили и обносили его перед императрицею…

Ах! И не с кем поговорить, посетовать, поделиться!

Как не с кем? А Катюха? Неужто пустяковина, глупый раздор может отъёмом отнять самого близкого человека, с которым сжился, да так, что когда он рядом – не замечаешь, а когда его нет – не находишь себе места.

Мигом собрался Державин и кинулся в Питер.

Катерина Яковлевна лежала в постели. Синие тени легли под её прекрасными чёрными глазами; морщинка, которой прежде не было, прорезала бледный лоб. Он стал у постели на колена, но Катерина Яковлевна своей слабой рукою закрыла ему рот.

– Ганюшка, милый… Прости, я была излишне сурова с тобой… Я знаю, – слабо улыбнулась она, – ты мучаешься, чем бы порадовать государыню. Так вот к дню твоих именин я собрала и переписала твои старые стихи в одну тетрадь, чтобы ты поднёс их…

Он благодарно приник к ней.

С этого дня Державин удвоил, даже утроил свою нежность к жене. Но она таяла на глазах. Более всего заботила её судьба державинских стихов. Катерина Яковлевна не без оснований считала мужа своего большим ребёнком, который после её кончины – в близости смерти она была уверена, – порастеряет свои стихи. В долгом разговоре порешили они подготовить рукопись для напечатания.

– Кстати, в Питер только что приехал наш дорогой Копинька… – сообщила Катерина Яковлевна.

– Капнист? Прекрасно! – воодушевился Державин. – Вот мы и попросим Василия Васильевича и нашего молодого друга Дмитриева, чтобы они к нам припожаловали. Перечитаем стихи, замечая ошибки…

– Конечно, Ганюшка… Они могут собраться у нас и несколько часов на сие употребить…

Державин уехал ненадолго в Царское Село, а Дмитриев и Капнист, действительно, сходились несколько раз для просмотра сочинений своего друга.

По возвращении Державин пригласил к себе Капниста и Дмитриева с их поправками. Они встретились в кабинете. Катерина Яковлевна уже не вставала с постели…

Слушая замечания друзей, поэт согласно кивал головою, принял предложения Дмитриева заменить в стихотворении «Осень во время осады Очакова» ряд выражений: вместо «сверканьем» поставил «мельканьем», вместо «превожделенного» – «давно желанного»… Но Дмитриев, уже стряхнувший прежнюю робость, хотел переписать целые картины. Например, строки, в которых говорится о жене, ожидающей возвращения мужа с войны:

Она, задумчива, печальна, В простой одежде и власы Рассыпав по челу нестройно, Сидит за столиком в софе, И светло-голубые взоры Её всечасно слёзы льют…

– Сие слишком просто: жена плачет! – горячился рябоватый Дмитриев. – А ведь можно изобразить возвышенно. Хоть так:

Рассыпав по челу власы, Сидит от всех уединённа За столиком, облокотись; На лик твой, кистью оживлённый, С печальной нежностью глядит…

Державин молчал, ничего не возразил Дмитриеву. А затем терпеливо выслушал старого своего друга Капниста, разобравшего, помимо прочих стихов, его «Ласточку». Этой пиесой поэт особенно гордился, долго искал ей размер, пока не остановился на подражании свободному стиху:

О, домовитая ласточка! О, милосизая птичка! Грудь краснобела, касаточка, Летняя гостья, певичка! Ты часто по кровлям щебечешь; Над гнёздышком сидя, поёшь; Крылышками движешь, трепещешь, Колокольчиком в горлышко бьёшь.

– Ты, Гаврила Романович, не утратил ли природной своей музыкальности слуха? Дивись, какой разнобой в стихах твоих! – доказывал Капнист. – Сии-то стихи я переписал чистым ямбом. Как ровно и гладко!

О, домовита сиза птичка, Любезна ласточка моя! Весення гостя и певичка! Опять тебя здесь вижу я…

Державин подумал, как далеко ушёл он в поэзии, если даже друзья не понимают его. У Дмитриева получилось отвлечённо и безжизненно; у Капниста – гладко и скучно… Державин старался отвечать спокойно, но не удержался и осерчал:

– Что же, вы хотите, чтобы я стал переживать свою жизнь по-вашему?

Он махнул рукою и ушёл к Катерине Яковлевне.

Только ей поверял Державин свои печали. Новое назначение президентом комморд-коллегии, последовавшее 1 января 1794-го года, не приближало, а удаляло его от службы. Императрица давно уже решила уничтожить коллегии, передав их дела в губернские правления. Державин мучился двусмысленным своим положением, и порешил он обратиться с письмом к фавориту.

Письмо вышло горячим: «Меня бесят шиканами: зная моё вспыльчивое сложение, хотят меня вывесть совсем из пристойности… Репутация моя известна и я надёжно всякому в глаза скажу, что я не запустил нигде рук ни в частный карман, ни в казённый. Не зальют мне глотки вином, но закормят фруктами, не задарят драгоценностями и никакими алтынами не купят моей верности к моей монархине, и никто меня не в состоянии удалить от польз государя и своротить с пути законов… Ежели я выдался урод такой, дурак, который, ни на что не смотря, жертвовал жизнию, временем, здоровьем, имуществом службе и личной приверженности обожаемой мной государыне, животворился её славою и полагал всю мою на неё надежду, а теперь так со мной поступают, то пусть меня уволят в уединении оплакивать мою глупость и ту суетную мечту, что будто какого-либо государя слово твёрдо, ежели Екатерина Великая, обнадёжив меня, чтоб я ничего не боялся, и не токмо не доказав меня в вине моей, но и не объясняя её, благоволила спять с меня покровительствующую свою руку. Имея столько врагов за её пользы, куда я гожуся, какую я отправлять в состоянии должность? Я, кажется, со всех сторон слышу: погоним, бог его оставил; исследую тысячу раз себя и не нахожу, что б я сделал…»

Катерина Яковлевна одобрила письмо:

– Поезжай, Танюшка. Ещё не поздно восстановить справедливость.

Державин, в волнении расхаживая возле её кровати, говорил:

– Как же я могу ехать в Царское Село и оставить тебя на два дни!

– Ты не имеешь фавору, но есть к тебе уважение… – тихо отвечала Катерина Яковлевна. – Поезжай, мой друг… Бог милостив. Может, я проживу столько, что дождусь с тобой проститься…

Она тихо скончалась 15 июля 1794-го года. Тело её было погребено на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, невдалеке от могилы Ломоносова. Потрясённый её кончиной, Державин написал эпитафию, которую высекли на надгробии:

Где добродетель? где краса? Кто мне следы её приметит? Увы! здесь дверь на небеса… Сокрылась в ней – да солнце встретит!

6

«Ах, потускнел я, словно соболь отцвелый!.. Умом понимаю, что нет тебя на свете, а сердцем поверить не могу! И нет сил видеть тех милых мелочей, кои созданы повсюду твоею рукою – вышиваний, вязаний, силуэтов, взращённых тобой цветов, твоих вещиц, безделушек или того закатившегося под кровать колечка, которое ты толь долго искала и над которым я теперь лию слёзы…

Что мне делать? куда деться? Хочу я сыскать отраду вне дома моего, – иду на театр мира, вмещаюся в блещущий строй двора, спешу на пиршество откупщиков, лечу на гулянья друзей… Но вспомню, что тебя ни со мною нет, ни дома ты меня не ожидаешь, и скука простирается по сердцу моему. Вся природа помрачается в очах моих, прелесть двора кажется мне ребячеством, пиры – обжорством, гулянья – явлением теней. Ни великолепный блеск богатств, ни сладость вкусных яств, ни согласие приятной музыки, ни самые приманчивые взгляды красоты меня не занимают.

Ах, Пленира! после тебя сыщется ли достойная обладать сердцем моим, прелестная очаровать мой взор, властительная оковать мою ветреность? Хладному моему сердцу все прелести мира так теперь прикасаются, как льдине…»

Он без обычной своей горячности внимал тому, как с ним всё меньше считаются при дворе. Раскрыл плутовство иностранных купцов и таможенных чиновников, кои за взятки в десять раз снижали государственные пошлины, думал принести пользу империи и подал рапорт как сенату, так и императрице. И что же? Хладнокровно о том замолчали. А вскоре призван был именем государыни в дом генерал-прокурора Самойлова, который объявил ему, что её величеству угодно, дабы он не занимался и не отправлял должности президента коммерц-коллегии, а лишь считался бы оным, ни во что не вмешиваясь. Державин требовал о том письменного указа, но ему и в том было отказано.

Решился тогда он подать в отставку. Приехав в Царское Село, адресовался с тем письмом к Зубову, просил Безбородко, Попова, Храповицкого, Трощинского. Но никто оного не принял, говоря, что не смеют. Тогда убедил он просьбою камердинера Ивана Михайловича Тюльпина, который был самый честнейший человек и ему благоприятен. Тот отнёс письмо императрице.

Через час времени Державин пошёл в комнату Зубова наведаться, какой успех письмо его имело, и нашёл фаворита бледным и смущённым. Сколько его ни вопрошал, тот ничего не говорил ему. Наконец за тайну Тюльпин открыл Державину, что императрица по прочтении его письма чрезвычайно разгневалась и ей сделалось очень дурно. Поскакали в Питербурх за каплями, за лучшими докторами, хотя и были тут дежурные лекари.

Державин, услыша сие, не дожидаясь резолюции, потихоньку уехал в Питербурх и равнодушно ожидал решения своей судьбы.

…Он сидел в своём кабинете, ровно окаменелый. Кондратий участливо глядел на него, не зная, как к нему подступиться. Сколько можно себя мучить – чирьи вырезывает, а болячки вставляет.

– Был семьянин, а стал чуж чуженин… – сказал наконец сам себе Державин.

– Что ж, батюшка, Гаврила Романович, надо как-то жить… – решился поддержать разговор Кондратий. – А одному хорошо только пауку…

Державин благодарно посмотрел на слугу.

– Что делать! Остаётся, верно, плакать и кончать век в унынии… – тихо проговорил он, утирая слезу.

– И, батюшка! Сладко слюбляться – горько расставаться. Да время всё лечит.

– Ладно, Кондратий! – сказал после долгого молчания Державин. – Иди уж, а я тут на креслах вздремну. Авось, моя Пленира явится мне хоть в сонной грёзе…

Сов приходил к нему всегда быстро и внезапно, и он погружался в спасительную тьму. Но на сей раз в тумане полуяви привиделось ему, что слушает он давнишний разговор Катерины Яковлевны с Дьяковой: «Найди мне такого жениха, как твой Гаврила Романович. Тоща я пойду за него и надеюсь, что буду счастлива…»

Он очнулся. В кабинете было темно. Глядя на смутно проступающий узор на шпалерах, вышитых Катериной Яковлевной, Державин подумал: «Такова, видать, её воля». Уже многие богатые и знатные невесты – вдовы и девицы, – оказывали желание с ним сблизиться. Но, кажись, только Дарья Алексеевна могла понять и утешить его.

Через месяц девица Дьякова с сестрой своей Катериной Алексеевной графинею Штейнбоковой приехала из Ревеля в Питербурх. Державин по обыкновению, как знакомым дамам, нанёс им визит. Они его весьма ласково приняли; в свой черёд, он звал их, когда им вздумается, у него отобедать. И на другой же день послал записочку, в которой просил их к себе откущать и дать приказание повару, какие блюда они прикажут изготовить. Дарья Алексеевна шутливо ответствовала, что обедать они с сестрою будут, а какое кушанье приказать приготовить, в его состоит воле. Итак, они у него обедали, но о сватовстве никакой речи не было.

На третий день поутру, зайдя их навестить и нашед случай поговорить с Дарьей Алексеевной, Державин открылся ей в своём намерении. И как жениху стукнуло более пятидесяти, а невесте подходило под тридцать, то и соединение их долженствовало основываться более на дружестве и благопристойной жизни, нежели на нежном страстном сопряжении. Она ответила, что принимает за честь себе его намерение, но просит разрешения подумать. Державин объявил ей своё состояние, обещав прислать приходные и расходные свои книги, из коих бы она усмотрела, можно ли содержать дом сообразно с его чином и летами. Книги у ней пробыли недели с две, и она ничего не говорила. Наконец известила его, что согласна вступить с ним в супружество.

В начале 1795-го года Державин известил друзей: «Оплакав потеряние моей любезной Екатерины Яковлевны и не нашед никакими средствами утешение моему сердцу, приступил я ко второму браку, который действительно минувшего января 31 дня и совершился с давно знакомой мне и приятельницею покойной, девицей Дарьею Алексеевной Дьяковой…»

После кончины Катерины Яковлевны Державин приметно изменился в характере и стал ещё более задумчив. Часто за приятельскими обедами, которые он очень любил, иногда при самых интересных разговорах или спорах он вдруг замолчит и зачертит вилкою по тарелке вензель покойной – драгоценные ему буквы «К» и «Д». Вторая его супруга, заметив это несвоевременное рисованье, всегда выводила его из мечтаний строгим вопросом: «Танюшка, Танюшка, что это ты делаешь?» – «Так, ничего, матушка!» – обыкновенно с торопливостию отвечал он, потирая себе глаза и лоб как будто спросонья.

Несколько успокоившись, Державин порешил исполнить волю Катерины Яковлевны и передал собранные ею стихи государыне.

7

Екатерина II читала державинскую рукопись двое суток. Но когда в воскресенье поэт по обыкновению приехал ко двору, приметил императрицы к себе холодность, а окружающие избегали его, как бы боясь с ним и встретиться, не токмо говорить. Что за чудеса?

Прошло две недели. Наконец в третье воскресенье решился Державин спросить Безбородко:

– Слышал я, что её величество отдала мои сочинения вашему сиятельству. Будут ли они напечатаны?

Но вельможа сделал ему рожу и упрыгнул от него, как блоха, бормоча что-то, чего не можно было уразуметь.

На лестнице Зимнего дворца Яков Иванович Булгаков, посланник при Оттоманской Порте, остановил поэта:

– Что ты, братец, за якобинские стихи пишешь?

– Какие?

– Ты переложил 81-й псалом, который не может быть двору приятен.

– Царь Давид не был якобинцем! – шепетливо возразил Державин. – А следовательно, и песни его не могут быть никому противными…

– Э, братец! – отвечал дипломат с улыбкой. – По нынешним обстоятельствам такие стихи писать дурно!

Ввечеру к Державину заглянул Дмитриев и с таинственным видом сказал, что имеет до него некое дело. Поэт сидел в покоях у своих племянниц – двух дочерей Львова, которые жили на его попечении; они отвечали урок француженке Леблер.

– Да что такое? – встревожился Державин.

– Ваше переложение 81-го псалма…

Уразумев, о чём идёт речь, Леблер быстро заговорила по-французски, тряся шиньоном:

– Во время революции сей псалом был якобинцами переиначен и нет на улицах Парижа для подкрепления народного возмущения против Людовика XVI…

Дмитриев примигнул Державину и вышел за ним.

– Гаврила Романович! – запинаясь, сказал он. – Вещь сурьёзная, коли велено вас секретно через Шешковского спросить, для чего и с каким намерением пишете вы такие стихи…

– Стихи, карающие неправого! – дал наконец выход сержению Державин. – Стихи, защищающие справедливость на нашей грешной земле!

Оду «Властителям и судиям» он переделывал несколько раз, добиваясь большей выразительности, гордился ею:

Восстал всевышний бог, да судит Земных богов во сонме их; Доколе, рек, доколь вам будет Щадить неправедных и злых? Ваш долг есть: сохранять законы, На лица сильных не взирать, Без помощи, без обороны Сирот и вдов не оставлять. Ваш долг спасать от бед невинных, Несчастливым подать покров; От сильных защищать бессильных, Исторгнуть бедных из оков. Не внемлют! – видят и не знают! Покрыты мздою очёса: Злодейства землю потрясают, Неправда зыблет небеса…

Лицо у Дмитриева, в щербинах, было бледно. Он только теперь ощутил, сколь грозно звучат знакомые ему строки. Но Державин, всё более распаляясь, не хотел замечать его страхов:

Цари! – Я мнил, вы боги властны, Никто над вами не судья; Но вы, как я, подобно страстны, И так же смертны, как и я. И вы подобно так падёте, Как с древ увядший лист падёт! И вы подобно так умрёте, Как ваш последний раб умрёт! Воскресни, боже! Боже правых! И их молению внемли: Приди, суди, карай лукавых, И будь един царём земли!

– Воистину стихи сии можно толковать и так и этак, – понуро пробормотал Дмитриев.

Державин, не отвечая ему, сел за бюро и задумался. Опять подыск вельмож! опять наветы! Псалом сей он переложил в 1780-м году, тогда стихотворение это запретили и напечатали только через шесть лет.

Сколько же у поэта недоброжелателей среди первейших лиц империи! Завадовский, Тутолмин, Гудович, Грибовский, – да рази всех перечтёшь! Неприятно, чать, видеть им в оде «Вельможа» и прочих стихотворениях развратные их лицеизображения. Вот и мстят, шиши-шпионы, наушничают! Душа у них, верно, сажа сажею…

– Всё это вздор, яролаш! – наконец спокойно отозвался он. – Чего дрожать, оправдываться! Только наступлением, а не ретирадой мы сии козни опровергнем!

Он завострил конец пера и вывел на листе бумаги:

Анекдот

«Спросили некоего стихотворца, как он смеет и с каким намерением пишет он в стихах своих толь разительные истины, которые вельможам и двору не могут быть приятны. Он ответствовал: Александр Великий, будучи болен, получил известие, что придворный доктор отравить его намерен. В то же время вступил к нему и медик, принёсший кубок, наполненный крепкого зелия. Придворные от ужаса побледнели. Но великодушный монарх, презря низкие чувствования ласкателей, бросил проницательный взор на очи врача и, увидев в них непорочность души его, без робости выпил питие, ему принесённое, и получил здравие…»

…«Так и мои стихи, примолвил пиит, ежели кому кажутся крепкими, как полынковое вино, то они однако так же здравы и спасительны…»

Статс-секретарь императрицы Грибовский поднял глаза от бумаги на Екатерину II, желая угадать впечатление, произведённое чтением на старую царицу. Она с живым вниманием слушала «Анекдот», который Державин, запечатав в трёх пакетах, послал ближним к ней особам – Зубову, Безбородко и Трощинскому. Грибовский одним из первых указал государыне на опасные своим вольнодумством мысли, высказанные в переложении 81-го псалма. И вот теперь ему приходилось читать Екатерине II оправдательную записку Державина. Без выражения, бесцветным голосом он продолжал:

«Сверх того, ничто не делает столько государей и вельмож любезными народу и не прославляет их в потомстве, как то, когда они позволяют говорить себе правду и принимать оную великодушно. Сплетение приятных только речений, без аттической соли и нравоучения, бывает вяло, подозрительно и непрочно. Похвала укрепляет, а лесть искореняет добродетель. Истина одна творит героев бессмертными, и зеркало красавице не может быть противно…»

– Всё это так! – Екатерина II насмешливо оглядела Грибовского. – Что за вздор мне наговорили?..

В следующее воскресенье поэт нашёл благоприятную против прежнего перемену. Государыня милостиво пожаловала ему поцеловать руку, приятельски с ним разговаривала, а затем бывшие при дворе вельможи ласкательски ласкали его. Грибовский первым поздравил Державина со стихами, кои императрице толь пришлись по сердцу. Слова свои он сопроводил улыбанием и толь сладким, словно мухино сало разошлось по персту.

Воротясь домой и успокоив Дарью Алексеевну благополучным исходом происшествия, Державин долго сидел в кабинете один, размышляя об императрице.

Конечно, при всех гонениях многих и сильных неприятелей Екатерина II не лишала его своего покровительства и не давала, так сказать, задушить его. Однако не позволяла и торжествовать явно над ними огласкою его справедливости и верной службе. Коротко сказать, она не всегда держалась священной справедливости, но угождала окружающим, а паче своим любимцам, как бы боясь раздражить их. Потому добродетель не могла сквозь сей частокол пробиться и вознестись до надлежащего величия. Поелику же дух поэта склонен был всегда к морали, то если он и писал в похвалу её стихи, всегда стремился с помощью аллегории или другим каким образом к истине, а потому и не мог быть императрице вовсе приятным. Да-да! Он старался всегда говорить ей истину. Мысль эта не уходила из памяти, возвращалась, требовала выплеснуться на бумагу. Он снова задумался. Что может противостоять беспощадной реке времён? Слава и могущество царей? Но и царь силён – да не бог! И царь нуждается в наставнике, во враче, который для излечения его от недугов даёт ему испить горький, но целительный напиток истины. Римский пиит Гораций в своей оде «К Мельпомене», которую недавно перевёл Капнист, утверждает, что создал себе долговечный памятник уже силою своего искусства:

Я памятник себе воздвигнул долговечной; Превыше пирамид и крепче меди он. Ни едкие дожди, ни бурный Аквилон, Ни цепь несметных лет, ни время быстротечно Не сокрушит его…

Но есть ещё одна, могучая сила, которая делает поэта бессмертным в памяти истории, – служение истине. Скипетр и лира вовсе не должны быть враждебны друг другу. Ибо долг поэта не подтачивать и разрушать, а укреплять государство, прославляя его могущество. Важно лишь, чтоб правитель понимал: поэт ему помогает в защите государственных интересов от хищных вельмож, от проходимцев в случае, от осыпанных звёздами ослов.

Блажен народ! – где царь главой, Вельможи – здравы члены тела, Прилежно долг все правят свой, Чужого не касаясь дела…

Несмотря на месть и клевету придворных и бояр, невзирая на гонения и немилость, поэт обязан защищать государство, Россию – даже и от самого царя, коли он заблуждается, – преследовать пользу общую

И истину царям с улыбкой говорить…

Когда позднее осеннее петербургское солнце заглянуло в окна кабинета, поэт спал, положив голову на крышку бюро. Перо выпало из рук, на листе бумаги чётким почерком были начертаны стихи, в которых Державин выразил свои мысли о назначении поэта, о роли его лиры:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный; Металлов твёрже он и выше пирамид: Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный И времени полёт его не сокрушит. Так! – весь я не умру; но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить, И слава возрастёт моя, не увядая, Доколь Славянов род вселенна будет чтить. Слух пройдёт обо мне от Белых вод до Чёрных, Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льёт Урал; Всяк будет помнить то в народах неисчётных, Как из безвестности я тем известен стал, Что первый я дерзнул в забавном русском слоге О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о боге И истину царям с улыбкой говорить. О, Муза! возгордись заслугой справедливой И, презрит кто тебя, сама тех презирай; Непринуждённою рукой неторопливой Чело твоё зарей бессмертия венчай.

8

В среду 5 ноября 1796-го года, встав по обыкновению в пять утра, Екатерина II сказала вошедшей к ней любимой камер-фрау Перекусихиной:

– Ныне я умру. Смотри, часы в первый раз остановились…

– И, матушка, – растягивая слова, проговорила Марья Савична, – чего те смерть-то звать? Да пошли за часовщиком – часы опять пойдут!

– Для моих часов, – Екатерина II указала на опухлые свои ноги, – уж никакой часовщик не поможет. – Она вынула двадцать тысяч рублей: – Это тебе…

Перекусихина спрятала руки за спину:

– Приму, матушка, но с одним условием. Дозволь мне деньги эти потратить на подарок к твоему дню рождения в будущем году…

Слова сии вызвали на лице государыни улыбку, и всё пошло своим чередом. Екатерина II выкушала две большие чашки крепчайшего кофе и приступила в кабинете к обыкновенным своим занятиям.

Когда царица писала за столом, то почувствовала колики, за ними сильный позыв и поспешила к судну, находившемуся в маленьком побочном покойце. Но едва она успела туда пойти и дверь затворить, как без памяти упала на пол.

Прошло около часу. Придворные ходили и удивлялись, что колокольчик её молчит. Наконец вельможи, толпившиеся доложить императрице о делах, осмелели заглянуть в кабинет и, не найдя её там, зачали всюду искать. Увидав в щель тело под дверью, не могли сей двери отворить: Екатерина II, падая, упёрлась в неё ногами.

Наконец Перекусихина и Зотов перенесли императрицу и положили на сафьяновом матрасе посреди комнаты. Врач Роджерсон тотчас пустил кровь и приставил к ногам шпанские мушки. Екатерина II не приходила в чувство. Доктора ежеминутно меняли платки, которыми обтирали текущую из уст умирающей материю. Бледный Платон Зубов едва держался на ногах. Он отправил в Гатчину с траурным известием к Павлу своего брата Николая.

Державин, узнав о случившемся, поспешил во дворец. Перед комнатой усопшей сидели все сенные девушки, камердинеры, мамушки во главе с шутихой Матрёной Даниловной и горько плакали. Государыня лежала уже покрытая белою простынёю. Державин, облобызав по обычаю тело, простился с ней. Вдруг двери распахнулись. В кабинет вбежал Павел Петрович. Все находившиеся там пали ниц. Быстро и картаво Павел сказал:

– Встаньте! Я вас никогда не забуду, и всё останется при вас.

Караульный гвардейский капитан Талызин бросился к его руке со словами:

– Поздравляю ваше величество императором России!

– Спасибо, капитан! – отнял руку Павел. – Жалую тебя орденом святые Анны…

При каждом слове нового государя Талызин, не подымаясь с колен, целовал полу его мундира.

Бледный как полотно Платон Зубов зашатался и пал в омрак. Державин и другие случившиеся тут вельможи стали помогать вчерашнему любимцу фортуны. Только гофмаршал Колычев, облагодетельствованный молодым фаворитом, не спешил, зная, что это может вызвать неудовольствие нового государя. Однако Павел сам подал воду в стакане, а затем в гневе оборотился к Колычеву:

– Ах, неблагодарный! Ты ли не был взыскан сим человеком? К чему можешь ты быть годен! Поди и удались от моих взоров!..

Тотчас по приезде Павла во дворце всё приняло другой вид: загремели шпоры, тесаки – будто по завоевании города ворвались везде в покои военные люди.

На площади перед дворцом было полно народу. Ночью выпал глубокий снег, к утру настала оттепель и заморосил дождь. Войска шли ко дворцу в лучших нарядах и в шляпах с плюмажами, увязая в глубоких сугробах. На улицах у казарм стояли аналои, перед которыми войска приносили присягу.

Павел повелел похоронить Екатерину II и Петра Фёдоровича вместе. В семь пополудни, 19 ноября, при двадцатиградусном морозе более тридцати карет, обитых чёрным сукном, цугом в шесть лошадей тихо потянулись к Александро-Невской лавре. Лошади с головы до земли были в чёрном же сукне, у каждой шёл придворный лакей с факелом, одетый в чёрную епанчу. Мрак ночи, могильная чернота на людях, животных и колесницах, глубокая тишина в многолюдной толпе, зловещий свет от факелов, бледные лица от огня производили незабываемое впечатление. Тело Петра III, вынутое из земли, было положено в другой гроб.

2 декабря останки Петра Фёдоровича были торжественно перенесены в Зимний дворец. Корону велено было нести убийце императора Алексею Орлову. В церкви печальная процессия замялась. Орлов зашёл в тёмный угол и там навзрыд плакал. С трудом его отыскали и убедили следовать в процессии.

Несмотря на лютую стужу, государь и великие князья шли за колесницею пешком. Гвардейцы стояли по обеим сторонам Невского проспекта. Между великанами-гренадерами в изящных светло-зелёных мундирах, с великолепными касками теснились переведённые в гвардию малорослые гатчинские солдаты в смешных нарядах пруссаков времён Семилетней войны.

Через несколько дней после завершения траурной церемонии, рано поутру в понедельник ездовой лакей привёз Державину повеление от Павла I, чтобы он тотчас ехал во дворец. Было ещё темно. Державин дал знать о себе камердинеру Кутайсову – тучному татарину с круглым добродушным лицом и длинным носом. Сей Кутайсов был мальчиком взят в плен в Кутаиси и крещён. Павел Петрович принял его под своё покровительство и велел воспитать на свой счёт и обучить бритью. Позднее царский брадобрей выслужил себе графский титул и звание егермейстера его величества.

Павел I принял Державина чрезвычайно ласково. Дав для целования руку, он вспомнил свою молочную сестру – покойную Катерину Яковлевну, а затем сказал:

– Я знаю тебя как честного, умного и дельного человека. Хочу, чтобы ты был правителем моего Верховного совета и дозволяю тебе входить ко мне во всякое время. А теперь, если что имеешь, говори, не опасаясь…

Державин отрывисто ответил:

– Рад служить со всей ревностию, ежели вашему величеству угодно будет любить правду, как любил её Пётр Великий!

Павел метнул на поэта пламенный взор, однако весьма милостиво с ним раскланялся.

Верховный совет был учреждён Екатериною II для решения государственных дел, по которым императрица желала знать мнение самых ближних вельмож. Долгое время правителем совета был племянник Потёмкина А. Н. Самойлов, назначенный затем генерал-прокурором.

Однако ж на другой день Державин с неудовольствием прочёл указ об определении его в правители канцелярии совета, что было не одно и то же. Державин порешил обратиться к Павлу за инструкциями.

Новые члены совета Васильев и граф Сиверс утвердили его в этом намерении, рассуждая: «Что это за звание? Выше ли оно сенаторского? Стоять ли вам или сидеть в совете?» Зная крутой норов Павла, они настраивали Державина на сей шаг, боясь его возвышения и желая уронить его. Когда любимец Павла князь Куракин потребовал, чтобы Державин привёз к нему на дом протоколы совета для поднесения государю, поэт оскорбился и отправился на аудиенцию к императору.

Павел I стоял посреди комнаты. Одна его рука была заложена за борт мундира, другой он опирался о край заваленного бумагами стола.

– Что вы, Гаврила Романович?

– По воле вашей, государь, был в совете. Но не знаю толком, что мне там делать, – пришепеливая, сказал Державин.

Павел запыхтел, испуская воздух через ноздри, что было знаком раздражения:

– Как не знаете? Делайте, сударь, что Самойлов делал.

– Я не знаю, делал ли он что-нибудь, – простодушно признался Державин. – В совете никаких бумаг его нет. Сказывают, что он носил только государыне протоколы совета. Осмеливаюсь просить инструкции.

Павел впился в него взглядом, словно желая выведать, нет ли у Державина какой затаённой, опасной мысли. Тот выдержал этот сверлящий взгляд.

– Хорошо, – миролюбиво заключил император, – предоставьте это мне.

Здесь следовало бы раскланяться и уйти, но Державин, по той свободе, какую он имел у покойной государыни, продолжил речь:

– Не знаю, сидеть ли мне в совете или стоять?

Павел I переменился в лице, глаза его засверкали. Отворя двери, он во весь голос закричал стоявшим перед кабинетом вельможам:

– Слушайте! Он почитает себя в совете лишним! – и, оборотись к нему, картаво: – Поди назад в сенат и сиди у меня смирно! Не то я тебя проучу!

Поражённый, как громом, таковым царским гневом, Державин в запальчивости крикнул стоявшим в зале:

– Ждите, будет от этого дурака толк!

Именным указом Павла I было велено отослать Державина назад в сенат за дерзость, сказанную государю. Кавалергардам приказано было во время собрания не впускать его в кавалергардскую залу.