Громовой пролети струей. Державин

Михайлов Олег Николаевич

Глава четвёртая

«ФЕЛИЦА»

 

 

«Слыхал я, сказал юноша, толкование розы без шипов, которая
Екатерина II. Сказка о царевиче Хлоре

не колется, от нашего учителя; сей цветок не что иное значит, как

добродетель: иные думают достигнуть косыми дорогами, но никто

не достигнет окромя прямою дорогою...»

 

1

 один из присутственных майских дней 1783-го года, когда Державин по обыкновению обедывал у своего начальника, слуга сообщил, что в прихожей его дожидается почтальон с письмом. Не выказав удивления, поэт принял большой свёрток бумаги с надписью: «Из Оренбурга, от царевны киргизкайсацкой Державину». Открыв печать, Державин нашёл в свёртке богатую табакерку с бриллиантовой осыпью и в ней пятьсот червонных. Чтобы не дать подозрения о взятках, решил он показать сей драгоценный подарок генерал-прокурору.

   — Что ещё за дары от киргизцев? — сердито проскрипел Вяземский.

   — Ваше сиятельство, — со значением произнёс Васильев, — примечайте: табакерка-то последней французской работы.

Скрипунчик Вяземский смекнул, откуда подарок, и сменил гнев на милость:

   — Вижу, братец, и поздравляю. Как такой подарок не принять! Но за что бы это?

   — Кто его знает! — с показным простодушием ответствовал Державин. — Разве что за сочинение моё, которое княгиня Дашкова сама собою, без моего имени напечатала в первом нумере нового журнала «Собеседник Любителей Российского Слова...».

   — Собеседник? Дашкова? — Туповатый Вяземский встревожился. В княгине Екатерине Романовне, недавно назначенной первым Президентом Российской академии наук, образованнейшей женщине, близком царице яйце, он не без оснований видел ярого своего недоброжелателя. — Когда так, изволь мне это сочинение представить.

Державин принёс нумер журнала, где появилась «Ода к премудрой Киргизской царевне Фелице, писанная некоторым татарским Мурзой, издавна поселившимся в Москве и живущим по делам своим в Санкт-Петербурге», и Вяземский уединённо принялся её читать и перечитывать с многими перешептами. С этой поры закрались в сердце генерал-прокурора ненависть и злоба к поэту. При всяком удобном и неудобном случае он цеплялся к нему и почти явно ругал, проповедуя, что все стихотворцы не способны ни к какому делу. Вяземский узнал себя, конечно, в мурзе, носящем имя «Брюзга», не говоря уже о том вельможе, что, зевая, спит за Библией.

Но узнал себя в «Фелице» не он один.

 

2

На мысль написать оду Державина натолкнула сказка, сочинённая Екатериной II для великого князя Александра Павловича, когда ему не было ещё и четырёх лет. В сказке этой молодой киевский царевич Хлор, гуляя, попадает в плен к киргизскому хану, который приказывает ему найти розу без шипов, то есть добродетель. Чтоб ему помочь, является дочь хана, весёлая и любезная Фелица, но так как её не отпускает суровый муж Брюзга, то она высылает к ребёнку своего сына Рассудок, который и провожает его. На пути Хлора подстерегают разные искушения и между прочим зазывает к себе мурза Лентяг, чтобы соблазнами отвратить мальчика от цели. Но Рассудок насильно увлекает его и приводит к крутой каменистой горе, где растёт роза без шипов. Взобравшись на гору, мальчик срывает вожделенный цветок и несёт его хану, который и возвращает Хлора отцу.

Перенеся имя Фелицы на Екатерину II, Державин получил счастливую возможность показать картину нравов, господствовавших в русских верхах, и одновременно высказать свою заветную мечту о просвещённой, кроткой и человеколюбивой труженице на троне. Царевне, идеалу добродетели, он противопоставляет себя, как одного из мурз — воплощение всяческих недостатков. Лёгким, весёлым, шуточным слогом, ещё не знакомым российской словесности, повествует он о слабостях вельмож, ловкими и колкими намёками задевая придворных, и являет в противовес нынешнему царствованию печальные стороны памятного всем бесчинства времён Анны Иоанновны. Защитой поэту от возможного гнева вельможи повсюду служит сама августейшая Фелица, знаменитым обращением к которой открывается ода:

Богоподобная царевна Киргиз-кайсацкия орды, Которой мудрость несравненна Открыла верные следы Царевичу младому Хлору Взойти на ту высоку гору, Где роза без шипов растёт, Где добродетель обитает! Она мой дух и ум пленяет; Подай найти её совет.

Впервые Державин прочитал «Фелицу» друзьям. Втепоры поэт снимал дом на Литейной вместе с сослуживцем по экспедиции о государственных доходах Козодавлевым. Дождавшись, когда сосед его, человек любопытный, отлучился на вечер, Державин пригласил к себе Капниста, Львова и Хемницера. Катерина Яковлевна в продолжение всего чтения сидела за вязаньем и, не вступая в разговор, душою и мыслями была вместе с мужем.

Восторгам товарищей не было конца.

   — Ты, Гаврила Романович, при небывалой ещё у нас лёгкости и звучности стиха придал оде пленительный, игривый характер! — говорил Львов.

Капнист расцеловал поэта:

   — Молодец! Ты разом шагнул выше всех!

   — Сия замечательная насмешливость совершенно в духе народа нашего. У оды твоей русский оттенок. — Львов оборотился к Хемницеру. — А ты что тауришься?

   — Всё это верно, господа! — молчавший до тех пор Хемницер покачал пудреною головой. — Но что скажут их сиятельства обиженные наши князья и графы? «Между лентяем и брюзгой, между тщеславьем и пороком нашёл кто разве ненароком путь добродетели прямой», — рази не ясно, что и брюзга Вяземский, и порок Потёмкин дела сего так не оставят... Нет, друзья, что ни говорите, однако ж выдавать её в свет я не советую...

   — А что, Гаврила Романович, пожалуй, в этом совете есть резон, хоть и печальный, — согласился Львов. — Спомни судьбу своей оды «Властителям и судиям»...

Да, Державин не мог позабыть, как его ода, бывшая переложением в стихах одного из религиозных песнопений — 81 псалма, набранная в ноябрьском нумере журнала «Санкт-Петербургский вестник» за 1780-й год, подверглась запрещению. Книжка журнала была остановлена. Конечно, за гневное обличение сильных мира сего, за обвинение их в притеснительстве и мздоимстве: «Не внемлют! — видят и не знают! Покрыты мздою очёса: злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса». Ещё свежи в памяти российских верхов события пугачёвщины, ещё жив страх перед новою крестьянскою войной. Лист с текстом оды был выдран из всех нумеров журнала.

   — Ты прав, Иван Иванович, — помедлив, согласился Державин. — Надобно мне припрятать сию рукопись, и подальше...

Прошёл год, и как-то поэт отыскивал в своём бюро казённую бумагу, понадобившуюся Козодавлеву.

   — Осип Петрович! — попросил он соседа. — Пособи мне, видишь, какие тут залежи...

   — Охотно, Гаврила Романович, охотно. Постой, да что это?

В руках у Козодавлева Державин увидел позабытые им уже листки «Фелицы».

   — Да так, пустяшная забава...

   — Нет, это ты брось... Ах, право, какая прелесть:

Подай, Фелица, наставленье, Как пышно и правдиво жить, Как укрощать страстей волненье И счастливым на свете быть. Меня твой голос возбуждает, Меня твой сын препровождает; Но им последовать я слаб: Мятясь житейской суетою, Сегодня властвую собою, А завтра прихотям я раб...

   — Нет, братец, ты обязан дать мне её на прочтение!

Козодавдев сам пробовал силы в оригинальных сочинениях и переводах; он получил преизрядное образование, учась вместе с Радищевым в Лейпциге.

   — Что ты, что ты! — Державин потянул листки к себе.

   — Возьму под неотступною клятвою никому постороннему не показывать... — взмолился Козодавлев. — Только тётушке моей Анне Осиповне Бобрищевой-Пушкиной... Ты же знаешь, как она любит поэзию, а особливо твои сочинения!..

Державин, сильно пришепеливая, сказал:

   — Ну ладно! Ежели ты, Осип Петрович, обещаешь, что ни одна душа, кроме Анны Осиповны, не узнает, что делать — бери!

Ввечеру того же дня поэт получил листки назад и успокоился. Но через два дня его навестил взволнованный Львов:

   — Ода твоя открыто читана в доме Ивана Ивановича Шувалова в присутствии обедавших у него гостей!

 

3

Дом знаменитого и уже престарелого вельможи и мецената Шувалова находился на углу Невского проспекта и Большой Садовой улицы. Он был выстроен в два этажа по проекту архитектора Кокоринова и почитался одним из красивейших в Питербурхе. Богатая анфилада комнат была вся увешана портретами и картинами известнейших европейских, а также русских мастеров — Никитина, Антропова, Аргунова, Егорова, Левицкого. В главной зале, выходящей окнами на Невский, у дверей за столиком сидели два старика, вечно играя в вист. Один маленький, в чёрном кафтане был француз-камердинер Бернар, другой огромного роста — гайдук-силач, спасший жизнь Шувалову в Швейцарии. Над их головами висела большая картина: швейцарский пейзаж и повисшая над пропастью карета, которую удерживает на своих плечах гигант гайдук. Оба старика жили на пенсии и ежедневно безотлучно дежурили в картинной зале.

В светлой угловой комнате о семи окнах, в большом кресле принимал друзей сам хозяин, седой, сухощавый, в светло-сером кафтане и белом камзоле. Речью и видом он был бодр, добродушен, упредителен, весел; только слаб ногами. Гости уже отобедали и теперь предались удовольствию литературной беседы. Не участвовал в ней лишь чудаковатый старец в цветном польском платье — домашний врач Шувалова Кирилле Каменецкий, автор знаменитого «Травника».

   — Иван Иванович! Vous étez président des muses, doyen glorieux de notré littérature et science. —

Маленькая женщина с подвижным лицом, большелобая, с вздутыми щеками сыпала французскими словами. — Столько знаменитостей перебывало в сей гостиной! Толь блестящие лица сиживали в этих креслах. Расскажите нам о литературных вечерах, о пиитах, вас навещавших, о незабвенном Ломоносове!

   — Да, ваше высокопревосходительство, это будет истинно изрядно и преизрядно! — поддержал княгиню Дашкову тучный Безбородко. Он отдал уже должную дань Бахусу и теперь, надувая толстые щёки и испуская воздух через ноздри, благодушно покоился в креслах.

   — Извольте, господа! Извольте! — говорил Шувалов. — Только ведь все знаменитые лица отличались, прости, господи, и знаменитыми странностями...

Он задумался и перекрестился мелким крестом. Это была его давнишняя привычка, которую он приобрёл, живя в век вольнодумства. Речь его была светлая, быстрая, без всяких приголосков.

   — Вот-вот! Поведайте-ка, ваше высокопревосходительство, о распрях Ломоносова с покойным Сумароковым. То-то небось потеха была! — Сидевший в уголку неряха в изодранном на локтях платье, краснолицый, багровоносый, но в тщательно напудренном парике с густо напомаженной косой отложил в сторону том Гомера.

Это был известный поэт и переводчик Ермил Иванович Костров, которому Шувалов покровительствовал. По обыкновению своему Костров был уже сильно навеселе.

   — Ломоносов с Сумароковым были непримиримыми врагами... — запрокинув красивую седую голову к потолку, где нежились в облаках розовые, порскающие младенческой плотью амуры, продолжал Шувалов. — Чем более в спорах Сумароков злился, тем больнее Ломоносов язвил его. И если оба не совсем были трезвы, — тут вельможа бросил на Кострова строгий взгляд, — то оканчивали ссору запальчивой бранью. Так что я принуждён был высылать их обоих или чаще Сумарокова. Если же Ломоносов занесётся в своих жалобах, я тотчас зову Сумарокова. Тот, услышав голос Ломоносова, или уходил, или, подслушав его жалобы, вбегал с криком: «Не верьте, ваше превосходительство, он всё лжёт! Удивляюсь я, право, как вы даёте у себя место такому пьянице!» — «Сам ты пьяница, неуч, сцены твои краденые!»

Вельможа откинулся на спинку кресла и первый умеренным хохотком сопроводил своё воспоминание о давних и истинно меценатских шутках. Взял черепаховую, в смарагдах табакерку, щёлкнул крышкой, нюхнул щепоть табаку и за сладким чихом добавил, посерьёзнев:

   — Но иногда мне удавалось примирить их, и до чего ж они тогда оба были приятны и остроумны!..

   — Ах, — сказала Дашкова, открывая в улыбке плохие зубы, — Ломоносов оставил нам высокие образцы парения! Но нет у нас ещё пиитов в том лёгком, изящном роде, в коем толь славно показали себя французские сочинители — господин Вольтер, Дидерот или юный Парни...

Шувалов, не подымаясь с кресел, открыл бюро и вынул связку бумаг. Получив под великим секретом от Козодавлева список державинской «Фелицы» и любя автора, не мог он не вытерпеть, чтобы не прочесть сие первое такого рода на русском языке творение:

   — Вот забавная вещица, которая, возможно, опровергнет, княгиня, ваше суждение...

Он читал хорошо. Быстро и легко полилися весёлые, добродушно-насмешливые, а порою язвительные строки. Все внимали молча, только Костров всё порывался вскочить, всплёскивая руками, парик его растрепался, и мука осыпала лицо. Но, видно, изрядный хмель мешал ему утвердиться на ногах, и он снова опускался в кресла.

...А я, проспавши до полудни, Курю табак и кофе пью; Преображая в праздник будни, Кружу в химерах мысль мою: То плен от Персов похищаю, То стрелы к Туркам обращаю; То, возмечтав, что я султан, Вселенну устрашаю взглядом; То вдруг, прельщался нарядом, Скачу к портному по кафтан.

   — Браво, браво! — не удержалась Дашкова. — Точная копия светлейшего князя Потёмкина.

   — Коего мысли на счёт сей оды мы ещё узнаем... — вставил насмешливо племянник хозяина и главный директор банков Андрей Петрович Шувалов.

Или в пиру я пребогатом, Где праздник для меня дают. Где блещет стол сребром и златом, Где тысячи различных блюд, — Там славный окорок вестфальской, Там звенья рыбы астраханской, Там плов и пироги стоят, — Шампанским вафли запиваю И всё на свете забываю Средь вин сластей и аромат... Или великолепным цугом В карете английской, златой, С собакой, шутом, или другом, Или с красавицей какой, Я под качелями гуляю, В шинки пить мёду заезжаю; Или, как то наскучит мне, По склонности моей к премене, Имея шапку на бекрене, Лечу на резвом бегуне. Или музыкой и певцами, Органом и волынкой вдруг, Или кулачными бойцами И пляской веселю мой дух; Или, о всех делах заботу Оставя, езжу на охоту И забавляюсь лаем псов; Или над невскими брегами Я тешусь по ночам рогами И греблей удалых гребцов... Таков, Фелица, я развратен! Но на меня весь свет похож...

Шувалов сделал паузу и многозначительно оглядел слушателей. Но те уже сами понимали, что не какого-то одного вельможу избрал неизвестный им поэт мишенью для насмешек. Роскошь и всяческие излишества — распутство, пьянство, картёж, гульба, чревоугодие заполоняли жизнь придворных. Всякий, кто имел чин выше полковничьего, понуждён был ездить в карете, запряжённой четвёркой или шестёркой лошадей, с бородатым кучером в кафтане и двумя форейторами. У многих вельмож по старому обычаю содержались ещё шуты. У покойной Анны Иоанновны было обер-дураков несчётно; кавалер ордена святого Бенедикта итальянец Педрилло, Самоедский король шут Лакоста, при собачках — князь Волконский. А квасник князь Голицын, исполняя ролю наседки, сидел в плетушке и при появлении императрицы резво кудахтал. Анна Иоанновна женила его на калмычке Бужениновой, приказав выстроить для них знаменитый Ледяной дом. Однако и у князя Потёмкина-Таврического был обер-дурак Мосс, и при Алексее Орлове неотлучно находился свой шут. Тот же Орлов был охотник до конских скачек, сохранив до старости свою страсть. Он вывел знаменитую породу рысаков и в бархатной малиновой шубе самолично ездивал на них то тротом, то на рысях. Все Орловы любили всякое молодечество, кулачные бои и песни, а кроме того, греблю. А среди поклонников псовой охоты особливо выделялся граф Пётр Иванович Панин...

   — Шувалов! — Костров уже стоял, хоть и колеблясь тощим своим телом, на ногах. — Ты меценат, лиющий доброты и отыскивающий посреди россиян истых гениев! Ты... — и он продекламировал отрывок из своей оды, писанной в честь прибытия вельможи в Москву в 1779-м году:

Такое наш Парнас приял себе начало; Так солнце в нём наук тобою воссияло!.. Так тёплая роса твоих благотворений, В сердца разлившись муз и в недра их селений, Растит парнасские плоды; Их сладость общество вкушает И благодарностью венчает Тобой подъемлемы изящные труды...

Костров плакал. Уже не мука, а тесто ползло по его красному лицу. Прерывчато всхлипывая, он бормотал:

   — Каков пиит? Непротоптанным воистину путём шагает! Толь прекрасная новизна! Видно, парящи оды уже своё отжили.

   — Ладно, ладно, Ермила Иванович, садись... — с довольной важностию мурчал Шувалов. — Что ты, право, разрюмился?.. Эй, люди! отведите господина Кострова за столы да налейте ему ещё пуншу!

   — Ваша взяла! — Дашкова уже стояла рядом с Шуваловым и перелистывала оду. — Вот драгоценная находка для первого нумера нового журнала.

Одобряли оду все — чиновники, военные и сам статс-секретарь при государыне Александр Андреевич Безбородко. И всё же Шувалов не на шутку встревожился, когда поутру к вельможе явился посыльный от Потёмкина. Второе лицо в России, он затребовал оду к себе.

 

4

   — Как нам быть и что делать? Отсылать ли её к нему так, как она есть, или выкинуть некоторые места.

Шувалов пригласил к себе несчастного автора «Фелицы» и всё ему рассказал. Сам он отличался крайней нерешительностью, что служило при дворе вечным предметом для насмешек.

   — Кто же Потёмкину сказывал? — негодуя, отрывисто спросил Державин.

   — Не иначе, как племяш мой Андрей Петрович пустил всё в разгласку! Он как человек придворный, видно, хотел тем подслужиться.

Державин задумался.

   — Ежели сочинение это уже известно, — твёрдо сказал он, — то когда вы его не пошлёте или что-нибудь из него выкинете, князь в самом деле может почесть, что оно нащот его написано... Но как оное есть не что иное, как общее изображение страстей человеческих и писано без всякого злого намерения, то я подпишу своё имя и прошу вас, ваше высокопревосходительство, отослать его к требователю!

Показав вид бодрости, поэт, однако ж, беспокоился, чтоб толь сильный человек, как Потёмкин, не начал бы ему мстить и не сделал бы каких неприятных внушений императрице. Он никак не мог предполагать, что в сей миг ода его уже печаталась по указанию княгини Дашковой на первых страницах «Собеседника Любителей Российского Слова»...

В воскресение порану, когда Дашкова обыкновенно прихаживала к Екатерине II, она поднесла «Фелицу» на апробацию государыне. Императрица имела обыкновение вставать в шесть пополуночи, когда в Зимнем дворце всё ещё спали. Она одевалась, зажигала свечки и разводила камин, переходила в другую комнату, где для неё была приготовлена тёплая вода для полоскания горла. Затем она брала лёд для обтирания лица у камчадалки Алексеевой. После утреннего туалета Екатерина II шла в кабинет, куда приносили ей крепкий кофе с густыми сливками и гренками. Кофе для императрицы варили из одного фунта на пять чашек, после неё лакеи доливали воды в остаток, а истопники за ними ещё и переваривали.

Выпив кофе, Екатерина II садилась за дела. В её кабинете все бумаги лежали в согласии с раз и навсегда заведённым порядком. Во время чтения бумаг перед нею ставилась табакерка с изображением Петра Великого. Императрица говорила, глядя на него:

   — Я мысленно спрашиваю, что бы он запретил или что бы он стал делать на моём месте?

После девяти часов первый к ней входил с докладом обер-полицмейстер Никита Иванович Рылеев, человек исполнительный и преданный государыне, но до крайности тупой, прославившийся приказом питербурхским жителям, дабы они загодя, а именно за три дня, извещали полицию, у кого в доме имеет быть пожар. Государыня расспрашивала его о происшествиях в городе, о состоянии цен на припасы и что говорят о ней в народе. После него появлялся генерал-прокурор Вяземский с мемориями от сената, за ним — генерал-рекетмейстер для утверждения рассмотренных тяжб, управляющие военною, иностранною коллегиями.

Не терпя разных попрошаек, Екатерина II любила щедро награждать. Подарки она делала всегда неожиданно: то пошлёт плохонькую табакерку, набитую червонцами, то горшок простых цветов с драгоценным камнем на стебле, то рукомойник с водою, из которого выпадет прекрасное кольцо. Бывали подарки и обличительного свойства — для исправления нравов придворных. Узнав, что некий пожилой вельможа полюбил очень крепкие напитки, Екатерина II подарила ему огромных размеров кубок; другому перестарку, поклоннику прекрасного пола, взявшему к себе на содержание танцовщицу, послала попугая, наученного говорить: «Стыдно старику дурачиться!»; а охотнику до женских рукоделий, поднёсшему ей расшитую шелками подушку, подарила бриллиантовые серьги...

В понедельник поутру Дашкова была вызвана императрицей, которая ожидала её в парадной уборной. Екатерина II сидела в креслах, и её распущенные прекрасные тёмные волосы доставали до пола. Но парикмахер Козлов в растерянности не смел к ней приблизиться — лицо государыни было заплакано.

   —  Кто? Кто сей сочинитель, который меня так тонко знает? — спросила она у Дашковой, и, как быв неубранной, направилась к себе в кабинет.

Мурзам твоим не подражая, Почасту ходишь ты пешком, И пища самая простая Бывает за твоим столом; Не дорожа твоим покоем, Читаешь, пишешь пред налоем И всем из твоего пера Блаженства смертным проливаешь; Подобно в карты не играешь, Как я, от утра до утра. Не слишком любишь маскарады, А в клоб не ступишь и ногой; Храня обычаи, обряды, Не донкишотствуешь собой; Коня парнасска не седлаешь, К духам в собранье не въезжаешь, Не ходишь с троном на Восток; Но, кротости, ходя стезёю, Благотворящею душою Полезных дней проводишь ток...

В кабинет бесшумно вошёл статный большеглазый красавец во флигель-адъютантском мундире Ланской. Она с чуткостью искушённой женщины, не поворачивая головы, движением руки нашла его, остановившегося позади.

   — Мы с Александром Дмитриевичем до ночи друг другу вслух сию оду читывали. До чего всё верно!..

«Ещё бы! — язвительно подумала Дашкова. — Ведь единственное идеальное лицо в сём сочинении — сама Фелица!» — и быстро ответила;

   — Истинно так! Поэт проявил, право, государственный ум в оценке своей императрицы и в назидание прошлым кровожадным и злобным владыкам на троне:

Стыдишься слыть ты тем великой, Чтоб страшной, нелюбимой быть; Медведице прилично дикой Животных рвать и кровь их пить. Без крайнего в горячке бедства Тому ланцетов нужны ль средства, Без них кто обойтися мог? И славно ль быть тому тираном, Великим в зверстве Тамерланом, Кто благостью велик, как бог?..

   — Ах, всё это правда! — Екатерина II батистовым платочком вытерла мокрое лицо. — Александр Дмитриевич, друг мой! Вели-ка вызвать посыльного моего Фёдора Михайловича, дабы он всем министрам оду сию разнёс. А мы с Екатериной Романовной сейчас каждому поимённо те строчки подчеркнём, в коих он толь верно задет...

 

5

   — Они с этой карлицей Дашковой решили меня в срамном виде выставить. Ишь как быстро сплясались...

Иль, сидя дома, я прокажу, Играя в дураки с женой; То с ней на голубятню лажу, То в жмурки резвимся порой, То в свайку с нею веселюся, То ею в голове ищуся; То в книгах рыться я люблю, Мой ум и сердце просвещаю: Полкана и Бову читаю, За Библией, зевая, сплю...

Генерал-прокурор вертел в руках нумер «Собеседника», тыкая пальцем то в одно подчёркнутое место, то в другое, а Бутурлин и новый управляющий экспедиции, свойственник князя Сергей Иванович Вяземский очестливо стояли подле него.

   — Державин — несносный перекорщик! — скороговоркою бросил Бутурлин, изобразив на смазливом лице крайнюю степень осуждения. — Сей пустобред только бумагу маракать умеет...

   — Да, Александр Алексеевич! И ещё порядочный неслух, — добавил новый управляющий. — Самолично, по собственному почину решил за минувший год расходы и доходы империи подсчитать.

   — Но я же приказывал не делать нового расписания и табели! — Вяземский отшвырнул журнал.

   — Я поставил господина статского советника о том в известность.

   — Ну а он?

   — Сказал, что приказание сие мудрено и причины ему он никакой не видит...

Причина, однако, существовала, и серьёзная. Генерал-прокурору было выгодно занижать доходы государства, выявленные после ревизии. Когда требовались дополнительные средства, а по официальным документам получалось, что взять их негде, тут-то Вяземский и использовал не вошедшие в расчёт поступления, удивляя царицу мнимой своей изобретательностью. Но простодушный и прямой Державин не понимал, для чего надо было скрывать доходы. Забрал он у столоначальников все бумаги, сказался на две недели больным и составил новую табель, из которой явствовало, что государственный бюджет можно увеличить на восемь миллионов рублей.

В один из докладных дней, в присутствии всех членов экспедиции Державин представил генерал-прокурору свой труд со словами:

   — Вы изволили приказать не сочинять новой табели, а поднести старые. Сие исполнено. Но, думая, чтоб за то не подвергнуться гневу монаршьему не только нам, но и вашему сиятельству, осмелился я сочинить правила, из коих вы изволите увидеть, что можно показать и новое состояние государственной казны.

Завиды и ярости обуяли рассвирепелого начальника. Взбешённый, он дёрнул себя за букли — явилась голизна, скрытая париком. Вяземский не скрипел, а кричал:

   — Вот новый государственный казначей! Вот умник! Садись, коли так, на моё место!

Поражённый неблагодарностью, Державин прослезился и, приняв выговор, твёрдо ответил:

   — Много мне делать изволите чести, ваше сиятельство, почитая меня быть достойным государственным казначеем...

Но давняя ненависть и злоба к поэту душили Вяземского.

   — Извольте же, сударь, отвечать, — кричал он, — коли не будет доставать суммы против табели на новые расходы!..

К сему своё тявканье присоединил поклёпник и полыгало Бутурлин.

   — Что ж, ежели вы изволите сумневаться в сих правилах, — упрямо сказал Державин, — не угодно ли приказать рассмотреть оные, подав вам рапорт. Ежели я написал бред, тогда меня уж и обвиняйте.

Генерал-прокурор сделал знак Сергею Ивановичу Вяземскому и Бутурлину:

— Хорошо! Рассмотрите немедля и подайте мне рапорт.

Он был уверен, что в трудах легкомысленного сего бумагомараки найдут они какую-нибудь нелепицу. Сделав собрание, чиновники наистрожайше рассмотрели новую табель, но, сколько они ни покушались опровергнуть сведения, все двадцать человек управляющих и советников единогласно подали рапорт, что новую табель можно поднести её величеству. Трудно изобразить, какая фурия представилась на лице Вяземского, когда он прочёл сей акт! Не сказав ни слова, генерал-прокурор отвёл в сторону молодого Вяземского и, пошептав ему что-то на ухо, а затем и Васильева, который также ему был свойственник, будучи женат на двоюродной сестре его супруги.

«Худая награда за мои труды! — сказал себе Державин. — Нельзя там ужиться, где не любят правды».

Он вышел в экспедиционную комнату и написал князю Вяземскому письмо, просясь у него в отпуск на два года для поправления расстроенного хозяйства, а если сего сделать не можно, то и совсем в отставку. Отдав письмо секретарю, Державин ушёл домой и несколько дней не выходил из комнат. Между тем история сия разнеслась по городу и дошла со всеми подробностями до сведения Екатерины II через благоволившего поэту графа Безбородко. Вскорости к Державину явился столоначальник Васильев. Он снова, но уже притворно предлагал примириться и сказал между прочим, что письмо Державина лежит перед князем на столе и что тот не хочет по нём докладывать государыне, а велит подать формальную записку в сенат. Это означало полную немилость у генерал-прокурора, а также показывало, что Вяземский боится докладывать сам о певце Фелицы.

   — Я у его сиятельства под начальством служить не могу! — отрывисто ответил Васильеву Державин и тотчас же подал просьбу об отставке.

Сенат поднёс императрице доклад, в коем присудил Державина наградить чином действительного статского советника в поощрение его ревностной службы. Когда 15 февраля 1784-го года Александр Андреевич Безбородко зачитал это решение, Екатерина II сказала:

   — Передайте Державину, что я его имею на замечании. Пусть теперь отдохнёт. А как надобно будет, я его позову.

 

6

В царствование Екатерины II в Москве и в Питербурхе гвардии поручики, бригадиры, коменданты, наместники сочиняли в стихах и в прозе, переводили со всевозможных языков, в том числе и с тех, которые знали только со слов толмача. Даже девушки и дамы занимались сочинительством.

Пример подавала сама императрица. В новом журнале «Собеседник» она выступала в нескольких ролях. И прежде всего как заботливая бабка.

До сих пор не раскрыта тайна рождения Павла I. Здесь таится загадка всей царствовавшей линии Романовых. Но та нелюбовь, нет, ненависть, какую проявляла царица к наследнику, бросалась всем в глаза.

Тот день, когда она была обязана по этикету или по каким-либо иным обстоятельствам видеть сына, Екатерина II считала для себя потерянным.

Она терпела в сорока вёрстах от Питербурха рыцаря в замке, много сходствовавшего, по её мнению, с Дон-Кихотом и содержавшего при себе несколько батальонов пехоты и до тысячи конных солдат, набранных из голштинцев, а также из преступников, чрез вступление к нему на службу избежавших мщения законов.

Сколь не любила она сына, столь обожала, боготворила внуков, Александра и Константина, и не дозволяла Павлу ни одного из детей своих иметь при себе. Известно, что Екатерина II написала завещание, по которому передавала корону Александру, устраняя от наследия Павла Петровича. Сей акт хранился у Безбородко, который поднёс завещание Павлу Петровичу, когда Екатерина II была ещё жива. Двенадцать тысяч душ в Малороссии, титул светлейшего князя и место канцлера были наградою Безбородко.

Свои художественные сочинения — нравоучительную «Азбуку» и известную уже нам сказку о царевиче Хлоре императрица предназначала для задуманной ею «Александровско-Константиновской библиотеки», то есть для своих малолетних внуков. В «Собеседнике» она начинает печатать обширные «Записки касательно российской истории», в ту пору, когда ещё ни одного учебника по этому предмету не имелось.

Иностранку по происхождению, Екатерину II возмущало пристрастное, ненавистническое отношение к России со стороны многих европейцев. В предисловии к «Запискам» она отмечала: «Сии записки касательно российской истории сочинены для юношества в такое время, когда выходят на чужестранных языках книги под именем истории российской, кои скорее именовать можно сотворениями пристрастными; ибо каждый лист свидетельством служит, с какою ненавистью писан, каждое обстоятельство в превратном виде не только представлено, но к оным не стыдился прибавить злобные толки. Писатели те, хотя сказывают, что имели российских летописцев и историков пред глазами, но или оных не читали, или язык русский худо знали, или же перо их слепою страстию водимо было...»

Правда, и сама Екатерина II грамматику знала не очень твёрдо: слог её чистили и выправляли сперва Дашкова, а потом Храповицкий. Но, несмотря на свои «грешные падежи», эта урождённая немецкая принцесса, пожалуй, была подготовлена к тому, чтобы заниматься российской словесностию лучше, чем многие коренные русские, нередко воспитанные, подобно героям фонвизинского «Бригадира», в духе пренебрежения к собственной культуре и родной речи.

Считая особенно важным в воспитании великих князей «познание России во всех её частях», государыня намеревалась наставлять не только своих внуков, но и подданных. Начало её литературной деятельности относится к 1769-му году, когда Екатерина II стала издавать сатирический журнал «Всякая всячина». Почти тотчас же со страниц другого, организованного в том же 1769-м году журнала «Трутень» раздался голос Правдолюбова, который обличал крепостников, лихоимцев-чиновников, резко нападал на «просвещённых монархов» и отстаивал независимость литературы от власти. Это был псевдоним Н. И. Новикова. Императрица, в свой черёд, назидательно советовала «Трутню» поменьше обличать и побольше «хвалить сына отечества, пылающего любовию и верностию к государю». Полемика, принявшая в конце концов характер острый, неприятный и даже личный, привела к закрытию «Трутня». Теперь, через много лет, прежняя история повторилась. Только в спор с царицей вступил не Правдолюбов, а Нельстецов...

Почти в каждом номере нового журнала «Собеседник» проявляются шутливо-сатирические зарисовки Екатерины II «Были и небылицы», самое заглавие которых навеяно как будто строкою «Фелицы»:

И быль и небыль говорить...

Интерес к «Былям и небылицам», которые были написаны живым разговорным языком, подогревался тем, что читатели узнавали в насмешливых, иронических зарисовках видных вельмож: мужа обер-гофмейстерины Чоглоковой, которого все узнали в Самолюбивом, И. И. Шувалова, выведенного под именем Нерешительного, придворного шпыня Л. А. Нарышкина или, наконец, графа Н. П. Румянцева, который так долго прожил за границей, что сочинения его были уже похожи на плохой перевод с иностранного...

При всей кажущейся бессвязности непритязательных заметок «Были и небылицы» содержали в себе определённую, тяжёлую мораль, что особенно явственно проявилось в ходе полемики, возникшей на страницах журнала.

В «Собеседнике» Дашковой участвовали лучшие писатели той поры, которые, подобно Екатерине II, чаще всего печатались под псевдонимом или анонимно. На первом месте был, безусловно, Державин. Успех его «Фелицы» вызвал поток подражаний, а подчёркнутое одобрение оды самой императрицей развязало руки поэтам и поубавило прыти обиженным вельможам. Только скрипунчик Вяземский продолжал, где и как мог, мстить Державину. На страницах «Собеседника» выступили Фонвизин, Костров, Капнист, Княжнин, Богданович, Козодавлев. Участие царицы создавало видимость свободы — она постаралась усилить это впечатление.

— Я не хочу, чтобы при моём появлении цепенели. Не терплю производить действие медузиной головы, — любила говорить Екатерина II, имея в виду легенду о медузе Горгоне, взгляд которой обращал всех в камень.

Но, печатно предложив свободно критиковать на страницах того же «Собеседника», всё, что публиковалось в журнале, императрица сама ограничила рамки дозволенного уже своею пёстрою смесью: «Всё влекущее за собой гнусность и отвращение, в Былях и Небылицах места иметь не может; из них строго исключается всё, что не в улыбательном духе».

Августейшая Фелица довольно благосклонно отнеслась к «Челобитной», подписанной «российских муз служителем Иваном Нельстецовым», с жалобой на вельмож, которые «высочайшей милостию достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты». Мишенью насмешек служил прежде всего тот же обер-прокурор Вяземский, преследовавший Державина. Однако автор «Челобитной», Денис Иванович Фонвизин, пошёл много дальше и предложил под именем Нельстецова «Собеседнику» ядовитые вопросы, обращённые к самой царице.

Напрасно Шувалов и Дашкова отговаривали его посылать вопросы; они предвидели гнев царицы и не ошиблись.

Через несколько дней, приняв Дашкову в Зимнем дворце, Екатерина II встретила её раздражёнными упрёками, приписав авторство обиженному ею Шувалову:

— Это уж слишком! Вот уже сорок лет мы дружим с господином обер-камергером, а потому очень странно шутить так зло!..

Она быстро шла дорожкою висячего сада в Эрмитаже, и маленькая Дашкова семенила позади. Дорожка, устроенная на дерновой поверхности, была обсажена прекрасными белоствольными берёзами, меж которыми весело пестрели полевые цветы...

   — Без сомнения, обер-камергер желает мне отплатить за портрет Нерешительного...

   — Ваше величество! Автор сих вопросов не Шувалов... — быстрая, но без грации Дашкова опередила царицу и заглянула ей в лицо. — Уверяю вас, в них не обнос и обида, а всего лишь шутливая забиячливость...

Проходя по комнатам, в каждой из которых было воздвигнуто скульптурное изображение аскетически худого большелобого старца с тонким горбатым носом и проваленною ядовитою улыбкой — из терракоты, из фарфора, из бронзы, — Екатерина II приостановилась:

   — Ах! Хоть ты одари меня частицей своей мудрости, фернейский волшебник!

«Играешь? Перед кем? Передо мною? Уж мы-то с тобою не знаем друг друга? — по давней своей привычке Дашкова часто думала по-французски. — Разве что репетируешь сей фарс перед копией Вольтера, чтобы насладиться игрою с подлинником?»

   — Кто же автор? — не оборачиваясь и не меняя тона, спросила государыня.

   — Господин Фонвизин.

   — Секретарь Никиты Ивановича Панина? Как это говорят россияне... «Яблоко от яблони падает недолго...»

   — «Недалеко», ваше величество...

Никита Панин, бывший наставником при великом князе Павле Петровиче, был в 1783-м году отстранён Екатериною II от руководства Иностранною коллегией. Государыня почитала его — и не без оснований — своим скрытым противником.

В кабинете Екатерина II взяла с налоя листки:

   — Извольте, Екатерина Романовна, выслушать четырнадцатый пункт вопросов, помещённый, кстати, два раза. Уж не с тем ли, чтобы можно было один исключить, не нарушая порядка нумеров? «Имея монархиню честного человека, что бы мешало взять всеобщим правилом удостоиваться её милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?» Каков вопросец? А вот ещё: «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют и весьма общие?»

«В прежние времена! — Императрица разволновалась так, что у неё вспыхнули кончики ушей. — Да о каких таких временах говорит господин критик? Уж не о царствовании Анны Иоанновны, когда шутами был полон двор, меж тем, как меня один шпынь Нарышкин смешит чтением «Телемахиды» Тредиаковского?..»

«Ну, пожалуй, не один Нарышкин... — Дашкова улыбнулась одними глазами, которые только и были хороши на её некрасивом лице. — Как ценишь ты на своих вечерах вельмож со способностями выделывать различные гримасы! Например, барона Ванжуру, который, двигая кожею лица, спускает до бровей свои волосы, и, как парик, передвигает их направо и налево... Или Безбородку, превосходно изображающего картавого... А не с того ли началось возвышение Потёмкина, что он когда-то рассмешил тебя до слёз, передразнив голоса всех твоих ближних, а затем и твой собственный?..»

   — Ваше величество! Перечитайте сии вопросы... Право же, они не так предрассудительны, как кажутся с первого разу...

Екатерина II подошла к большому зеркалу и поглядела на себя, чтобы сгладить неприятное выражение на лице и прибрать черты свои.

   — Хорошо, — уже спокойно сказала она. — Сатиру можно напечатать, но лишь вместе с таковыми ответами, которые бы исключили самый повод к ещё большим дерзостям...

И всё же Дашкова видела, что Екатерина II еле сдерживает гнев. Как? Ставить под сомнение успехи её царствования, которым она сама так гордилась? Свободы для дворянства, которые толь отличают её время от правления Анны Иоанновны или Петра Фёдоровича? Легко требовать несбыточного господину критику и как трудно чего-либо добиться!..

   — А как вам понравилось новое сочинение нашего славного пиита Державина? — желая придать иное направление мыслям царицы, спросила Дашкова.

   — «Благодарность Фелице»? Оно отмечено истинным талантом. — Екатерина II листала второй нумер «Собеседника». — Но пииты стыдливы, словно мимозы:

Когда небесный возгорится В пиите огнь, он будет петь; Когда от бремя дел случится И мне свободный час иметь, — Я праздности оставлю узы, Игры, беседы, суеты; Тогда ко мне приидут Музы, И лирой возгласишься ты...

   — Мне бы, — задумчиво продолжала государыня, — хотелось бы продолжения в духе незабвенной «Фелицы»...

 

7

Собственно, ту же мысль — продолжить направление «Фелицы», распространить далее восхваление Екатерины II — высказывали Державину читатели. Они настойчиво советовали ему:

Любимец Муз и друг нелицемерный мой, Российской восхитясь премудрою царицей, Назвав себя мурзой, её назвав Фелицей, На верх Парнаса нам путь новый проложил, Великие дела достойно восхвалил; Но он к несчастию работает лениво. Я сам к нему писал стихами так учтиво, Что кажется, нельзя на то не отвечать, Но и теперь ещё изволит он молчать.

Наставлявший Державина Осип Петрович Козодавлев, конечно, не понимал независимой натуры поэта, который, восхищаясь Екатериною II, восхищался ею не безоглядно. Честный и прямой, он был скуп на похвалы царице и её ближним. Даже благоволивший ему Безбородко и тот удостоился лишь мимоходом высказанной признательности.

В чём же виделось Державину назначение поэзии, её роль? Об этом поэт говорит в оде «Видение мурзы», вышедшей лишь в 1791-м году:

...Когда Поэзия не сумасбродство, Но вышний дар богов, тогда Сей дар богов лишь к чести И к поученью их путей Быть должен обращён, не к лести И тленной похвале людей. Владыки света — люди те же; В них страсти, хоть на них венды, Яд лести их вредит не реже, А где поэты не льстецы?

Стихи эти он писал в Нарве. Была ранняя весна 1784-го года, дороги развезло, и от поездки в свои дальние белорусские деревни, которых Державин ни разу не видел, пришлось отказаться. Здесь, на ямском подворье, пришло ему на ум, что вдали от городского рассеяния, в уединении может он многое из задуманного в Питербурхе закончить.

Ночью, чувствуя сильную боль в голове, он едва посволокся с постели. Было темно, от печи, смутно белевшей мелом, несло угаром. Державин открыл заслонку и пофукал на угли. Так и есть: уголь ещё рыжий, недоспелый. Он сорвал брюшину, заменявшую в крестьянском окне стекло. В комнату глянуло чистое небо с живым узором звёзд. Слева от мерцающего Семизвездия, занимая полнеба, горела Телега, дышло которой указывало точно на север. Спомнился Ломоносов:

Открылась бездна звёзд полна; Звёздам числа нет, бездне — дна...

Величие природы, ощущение незримой, но явственной связи бесконечного мира и человека охватили поэта. Спомнив черновые свои записи, сделанные ещё в 1780-м году, в бытность во дворце у всенощной, в день светлого воскресенья, он прошептал:

— Вот главный источник вдохновения...

Понимая, что в крестьянской избе неловко ему будет заняться сочинительством, оставил он на постоялом дворе повозку с людьми, а сам перебрался в небольшой покойчик к престарелой немке. Здесь Державин ощущал себя отрезанным ото всего — от любимой Екатерины Яковлевны, которую он убедил ненадолго с ним расстаться, от друзей, от интриг Вяземского, от дворцовых самолюбий, от суетной славы. Утрами порану, выпив молока с шарлоткой — запечённым чёрным хлебом с яблоками, садился он марать листки, перечёркивал, исписывал и не успевал заметить, как надвигался вечер, а там и зорю встречал с гусиным пером в кулаке...

Нечто непостижное, великое и всемогущее, именуемое богом, стоит у начала вселенной, у истока всех её тайн. Он сама природа, её породитель, и одновременно её порождение; он творящее начало и последствие творения. До кружения головы вдумывался, вмучивался Державин в эту истину:

Хаоса бытность довременну Из бездн ты вечности воззвал, А вечность, прежде век рождённу, В себе самом ты основал. Себя собою составляя, Собою из себя сияя, Ты свет, откуда свет истёк. Создавый всё единым словом, В твореньи простираясь новом, Ты был, ты есть, ты будешь ввек! Ты цепь существ к себе вмещаешь, Её содержишь и живишь, Конец с началом сопрягаешь И смертию живот даришь. Как искры сыплются, стремятся, Так солнцы от тебя родятся; Как в мразный ясный день зимой Пылинки инея сверкают, Вратятся, зыблются, сияют, Так звёзды в безднах пред тобой...

Что человек в бесконечных просторах мироздания? Пылинка! Нет, это миллионократно умноженные миры выглядят пылинкою, точкою рядом с богом, создавшим их. Как же определить тогда человека вблизи творящей бездны? Бог — бесконечность, а я, человек, перед ним ничто. Ничто? Но ведь я не отдельное, независимое ото всего сущего начало, не машина, запущенная искусным механиком. Во мне и через меня проходит связь со всем целостным и громадным миром, осознаваемым мною. Я не только превыше косных тел, но и плотских тварей: во мне дух, добро, мысль, вера. Ты создал меня — значит, ты и во мне самом!

Ничто! — Но ты во мне сияешь Величеством твоих доброт, Во мне себя изображаешь, Как солнце в малой капле вод. Ничто! — Но жизнь я ощущаю, Несытым некаким летаю, Всегда пареньем в высоты; Тебя душа моя быть чает, Вникает, мыслит, рассуждает: Я есмь — конечно есть и ты! Ты есть! — Природы чин вещает, Гласит моё мне сердце то, Меня мой разум уверяет: Ты есть — и я уж не ничто! Частица целой я вселенной, Поставлен, мнится мне, в почтенной Средине естества я той, Где кончил тварей ты телесных, Где начал ты духов небесных И цепь существ связал всех мной.

Державин в волнении бегал по тесной горенке. Словно бы раздвинулись и исчезли стены бедного немецкого домика, и в бесконечности вселенной предстала таинственная, в сдвинутых противуположностях сущность человека:

Я связь миров повсюду сущих, Я крайня степень вещества, Я средоточие живущих, Черта начальна божества. Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю, Я царь — я раб, я червь — я бог!

Несколько суток почти без перерыву писал Державин. Воображение его было столь раскалено, что вместо сна приходило тревожное, прерываемое новыми мыслями и образами забытье. Наконец, не дописав последней строфы, он забылся перед зарею. Поэт чувствовал, как погружается в пучину сна, но тотчас же снова какою-то мощною волною был поднят с постели. Была ночь, а по стенам бегал яркий, обжигающий глаза свет. Слёзы ручьями полились у Державина из глаз.

Он кинулся к столу и при свете лампады закончил оду:

Неизъяснимый, непостижный! Я знаю, что души моей Воображения бессильны И тени начертать твоей; Но если славословить должно, То слабым смертным невозможно Тебя ничем иным почтить, Как им к тебе лишь возвышаться, В безмерной разности теряться И благодарны слёзы лить.

Ода «Бог» принесла Державину европейскую известность, была переведена на множество языков, вплоть до японского. Начертанная иероглифами, она висела в одном из дворцовых покоев у микадо; японцев особенно поразила строка: «И цепь существ связал всех мной». Одних французских переводов насчитывалось пятнадцать.

Воротившись в Петербург, Державин получил из Царского Села через графа Безбородко известие об определении его губернатором в Олонец. Указ об этом Екатерины II последовал 20 мая 1784-го года. Получив его, генерал-прокурор Вяземский сказал любимцам своим, завидующим счастию бывшего их сотоварища:

— Скорее па носу моему полезут черви, чем Державин просидит долго губернатором...