1
—
лександр Иванович, — предложил однажды Куприну милейший Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, — пойдём позавтракаем в «Капернаум»…
— «Капернаум»? Что это? — с простодушием недавнего провинциала осведомился тот.
— Гм… Если говорить о происхождении слова, то оно евангельское. Согласно библии это место, куда для всех вход платный: даже бог, желая проникнуть в Капернаум, должен был заплатить за вход наравне с другими людьми… Если же по сути, — Мамин-Сибиряк погладил седеющую бороду, сверкнув глазами из-под очков в сторону Марии Карловны, — то «Капернаум» — ресторанчик в двух шагах отсюда, в конце Владимирской площади, на углу Кузнечного переулка.
Мария Карловна встревожилась:
— А нужно ли это? При Сашиной общительности ваш «Капернаум», пожалуй, некстати!
— Помилуйте, Муся! — засмеялся Мамин, по давней близости называвший её как покойная матушка. — Опасно посидеть за кружкой пива? Да там перебывал весь литературный Питер… Само название придумал когда-то Слепцов, туда заходили Успенский, Плещеев, Михайловский… И сегодня мы обязательно встретим там кого-нибудь из литераторов…
— Да, Машенька, — поднялся со стула Куприн. — Я ведь не ручной сокол, на которого можно надеть колпачок и утихомирить. Ты знаешь, как я тебя люблю. Но порой твоя опека становится излишней…
Шагая пыльной петербургской улицей, Куприн осведомился:
— Дмитрий Наркисович, как поживает наша юная путешественница? Лиза? Оправилась от пережитого?
— Постепенно приходит в себя, — потеплевшим голосом сказал Мамин-Сибиряк. — И собирается навестить вас с Марией Карловной.
— Хорошая девушка, — убеждённо проговорил Куприн. — Чистая и добрая. Достанется же кому-нибудь такое счастье…
Несмотря на свою вывеску «ресторан», «Капернаум» оказался обычным трактиром, куда входили прямо с улицы, в пальто и калошах, так как прихожей не было. Мамин и Куприн прошли мимо стойки с водкой и закусками, где чёрным хлебом и солью можно было пользоваться бесплатно, а кусок варёной колбасы «собачья радость», целая минога или солёный гриб стоили три копейки, и завернули в дальнюю комнату, низкую и пропахшую пивной сыростью.
Тут, куда допускалась только «чистая» публика, было пустынно. Одинокий старик в углу неторопливо доедал обед за пятьдесят копеек.
— Сейчас я вас познакомлю… — шепнул Куприну Мамин. — Это известный критик Скабичевский…
— Тот самый, который обещал Чехову, что он умрёт под забором… — прищурился Куприн и довольно холодно обменялся со Скабичевским дежурными фразами.
Постепенно комната стала наполняться народом. Куприн, отхлёбывая свежее венское пиво и слушая вполуха Мамина, пытливо оглядывал каждого нового посетителя, пытаясь определить его профессию, склад ума и характер. Он давно знал за собой, ещё с нищей киевской поры, эту страсть или даже сладострастие — смаковать острые художественные наблюдения. Алкоголь постепенно делал своё обычное разрушительное дело. Верно, но всякая церковная исповедь наедине со священником была способна так развязать языки, как пьяный угар.
Куприн остался и после ухода Мамина, изучая жизнь маленького затрапезного — и столичного — кабачка. Горячечное алкогольное возбуждение понуждало незнакомых людей открываться друг другу, делиться всем — возвышенными мечтами и низменными помыслами. Прилично одетый, застенчивый молодой человек спешил рассказать о себе, о своей неразделённой любви к светской красавице, об отце-алкоголике, печальном детстве и о своей бедности, которой стыдился и всегда тщательно скрывал. За соседним столиком мелкий почтовый чиновник, налившись коньяком, объяснял соседу, что он великий полководец, который зальёт Европу кровью. Его собеседник, пожилой настройщик, говорил в ответ, что пишет оперу, которая прославит его как гениального композитора…
К Куприну подошёл с кружкой толстяк в теплом стёганом пальто.
— Разрешите? Вы Куприн? Мне вас показывали. Всероссийский талант…
— Позвольте, а вы кто такой? — У Куприна, слегка хмельного после полдюжины пива, напрягся крепкий затылок.
Толстяк пренебрежительно махнул рукой:
— Репортёришка. Сотрудник «Петербургского листка»… Ненавижу себя, но пишу рублёвые рецензетты о великосветских балах и об утопленниках. О последних узнаю в участке, а сведения о балах и скандалах поставляют лакеи… И вот вам мой совет. — Он наклонился ближе к Куприну и горячечно зашептал: — Пока не поздно, уезжайте отсюда!
Куприн с интересом поглядел в отёкшее, нездоровое лицо собеседника, жестом приглашая его присесть.
— Это ещё почему?
— Вы свежий человек и здесь погибнете!
В Куприне, особенно когда он был во хмелю, нередко проявлялась едкая душевная склонность — охота поиздеваться над людьми. «Вот возьму сейчас этого болвана, — сладко подумал он, — эту самолюбивую бездарность, да и «разверчу» её!..»
— Вы, очевидно, в душе писатель, художественная натура. Только скрываете это, не признаетесь… — вкрадчиво сказал он и, резко меняя голос, крикнул: — Человек! Четвёрочку шустовского!..
— Как вы угадали? — изумилось стёганое пальто. Толстое, в прожилках лицо задрожало. — Я пожиратель впечатлений, я коллекционирую странных людей… Но в Петербурге нет жизни…
— Не согласен, — скороговоркой перебил его Куприн, разливая коньяк. — Оглянитесь, сколько вокруг живописного материала! Сколько сока, сколько подробностей! Опишите всё это, да так, чтобы пахло густо — запах пива, пота, грязи, сполохи человеческих страстей в этом маленьком Содоме, — получится серия рассказов… Новый Гарун-аль-Рашид непременно бы начал свои петербургские сказки отсюда!
— Возможно, вы и правы. — Человечек улыбнулся грустно, выпил рюмку и на мгновение привычно окаменел лицом с выпученными глазами. — Но… но тогда тем хуже для вас. Вы лакомая добыча для дохлых искателей наживы, которые толкутся тут. Для всех этих второсортных литераторов, питающихся живой артериальной кровью. Поверьте, всё это вампиры с перепончатыми крылами и жёстким хоботком, каких не знал и Эдгар По! Каждого свежего талантливого человека они облепляют и высасывают… Эх, и я явился некогда в Северную Пальмиру, чтобы завоевать её, а стал её жалким данником, склавом, полуживой рабочей лошадью. Вас высосет Петербург до сухой шкурки…
— Э, да вы поэт, — повернулся к нему всей своей коренастой сильной фигурой Куприн. — Только зарубите себе на носу: ещё неизвестно, кто кого высосет — Петербург меня или я Петербург! Я Куприн и прошу всякого — это помнить! На ежа садиться без штанов не советую…
Да, Петербург, огромный, страшный и загадочный, который, как сердце целой страны, с неумолимой силой гнал российскую кровь и снова засасывал её, перестал пугать Куприна. Сперва его брала оторопь при виде огромных домов на незнакомых улицах, их фасадов, колонн, пустынных окон. Кто живёт за ними? Чьи тени скользят за занавесками? Какие звучат слова? Как мало, как ничтожно мало знал Куприн обо всём этом! А Петроградская сторона, Нарвская застава, Гавань, рабочие окраины? А меблированные комнаты на старом Невском и Васильевском острове, где тысячи трагедий совершаются незримо для стороннего наблюдателя, где во дворах-колодцах, в грязных подъездах и тесных, сырых гробах-комнатах течёт своя, никем ещё не описанная жизнь?..
Но теперь, после «Поединка», Куприн почувствовал собственную силу и окончательно поверил в себя. «Вот он, Петербург, перед моими глазами, он покорно протекает через меня, богатый и нищий, беззаботный и загнанный в угол судьбой… В таких кабаках, верно, и погибает девять десятых всего талантливого, нового и свежего…»
Он выпил, не закусывая, коньяк, повёл воловьим затылком, точно ему мешал воротничок, и сказал:
— Вы мне нравитесь… Рассказывайте о себе.
— Я знаток столичного дна! Я сам русский Нат Пинкертон! — доверительно загудел собеседник. — Я проникаю во все миры — от великосветской спальни и до разбойных притонов Гавани… Я знаю все столичные ямы и готов познакомить вас с самыми занятными типами, с живой петербургской кунсткамерой…
— Какое совпадение, — пряча глубоко усмешку, отозвался Куприн. — Ведь и я сам коллекционер редких и странных проявлений человеческого духа…
В самом деле, не он ли просиживал целыми ночами без сна с пошлыми, ограниченными людьми, весь умственный багаж которых составлял, точно у бушменов, десяток-другой зоологических понятий и шаблонных фраз? Не он ли поил в ресторанах отъявленных дураков и негодяев, выжидая, пока в опьянении они не распустят пышным махровым цветом своего уродства? Он иногда льстил людям наобум, с ясными глазами, в чудовищных дозах, твёрдо веря в то, что лесть — ключ ко всем замкам. Он щедро раздавал взаймы деньги, зная заранее, что никогда их не получит назад. В оправдании скользкости этого спорта он мог бы сказать, что внутренний психологический интерес значительно превосходил в нём те выгоды, которые он потом приобретал в качестве бытописателя.
Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий — так сказать, подержать в руках живое горячее человеческое сердце и ощутить его биение. Часто при этой пытливой работе ему казалось, что он утрачивает совершенно своё «я», до такой степени он начинал думать и чувствовать душою другого человека, даже говорить его языком и характерными словечками, наконец, он даже ловил себя на том, что употребляет чужие жесты и чужие интонации…
В низкой зале, в табачном дыму, смешанном с алкогольными испарениями, уже маячила знакомая долговязая фигура. Встревоженная долгим отсутствием мужа, Мария Карловна послала на его розыски верного Маныча.
— Назначаю вам свидание за этим столом и в это же время. В следующий вторник, — сказал, тяжело поднимаясь, Куприн. — И за каждого интересного персонажа, которого вы приведёте с собой, плачу полновесную трёшницу, господин Пинкертон.
С той поры он зачастил в «Капернаум».
2
Куприн неохотно садился писать, но не по простой лености, хотя часто на него накатывала апатия и все собственные писания казались необязательными и слабыми. От рабочего стола его постоянно отвлекали или общение с людьми, или внутренний труд. У него всё время рождались и двигались мысли, с которыми он не хотел расставаться.
Расположившись в «Капернауме», с толстой папиросой, зажатой у самого основания указательного и безымянного пальцев, и медленно прихлёбывая из пивной кружки, Куприн не оставался праздным, не скучал. Мысли его бежали.
Он думал о поражении России в бесславной войне с японцами, о вооружённом восстании в Москве, жестоко подавленном карателями — гвардейцами Семёновского полка. Потом незаметно мысль его перекинулась к собственному творчеству.
Недовольство собой точило Куприна.
«Пора наконец перестать бездельничать, — говорил он себе. — Только за что взяться? «Нищие» у меня явно не вытанцовываются. Я задумал их как вторую часть «Поединка». Но «Поединок» — это поединок Ромашова, то есть мой с царской армией. А «Нищие» — мой поединок с жизнью, борьба за право быть свободным человеком. Однако как всё это показать, точно себе не представляю. И Горький с безжалостной правдивостью доказал мне это. Я был оскорблён, но потом вновь и вновь думал над его словами и почувствовал в них правду. Буду писать о другом. Давно манит меня мысль рассказать о беговой лошади. Но ведь о чём интересном ни подумаешь, обо всём уже написал великий старик Толстой. Пожалуй, напишу об одесском кабачке «Гамбринус». У меня о нём хорошие воспоминания. Или нет, эти две темы пока отложу и посмотрю мои киевские заметки. Они давно ждут очереди…»
— Александр Иванович! О чём загрустил? Что буйную головушку повесил?..
В зал ввалилась и подошла к купринскому столику знакомая шумная компания. Впереди «сэр Пич Брэнди», шестидесятилетний бонвиван и фельетонист Фёдор Фёдорович Трозинер. За ним художник-иллюстратор Трояновский, прозванный «юнкером», хоть он был артиллерийским капитаном в отставке, и вчерашний гимназист, весельчак и пожарный строчила Вася Регинин-Рапопорт.
— Дела, дела. Жду тут одного человечка, — не без раздражения ответил Куприн, взглянув на золотые карманные часы с модной тогда монограммой. — Проверяю его точность.
— Брось ты эту мерихлюндию, — хриплым басом воскликнул Трозинер. — И отправимся немедля на бега. Сегодня совершенно необходимо поглядеть Стрелу, новое приобретение князей Абамелек-Лазаревых.
У Трозинера тёмные выпуклые глаза старого кутилы и грешника. Крупный судебный чиновник в прошлом, он за короткий срок оставил своё миллионное состояние в лучших петербургских ресторанах и вполне примирился с судьбой скромного фельетониста «Петербургской газеты».
— В самом деле, Саша, — «юнкер» Трояновский был, как и «сэр Пич Брэнди», навеселе. — К свиньям всё деловые встречи! На бега! Живёшь один раз, не забывай, а работа не малина и не опадёт!..
«Нет, какая уж тут к чёрту работа! Бежать из Петербурга, куда глаза глядят бежать… И не от врагов или злопыхателей. А от дружков-собутыльников, пропади они пропадом… Господин Пинкертон был прав, — тоскливо оглядел он пришедших, которые бесцеремонно устраивались за столом. — Да где же он? Ведь не удержусь, право, от соблазна и закачусь с ними…»
— Я не помешаю?..
Из табачного дыма возник наконец толстяк в стёганом пальто. За его спиной заурядный пехотный офицер с помятыми полевыми погонами штабс-капитана.
— Присаживайтесь, господин Пинкертон, — проговорил Куприн, ещё раз разочарованно оглядывая его спутника.
— Познакомьтесь, — заискивающе сказал толстяк. — Штабс-капитан Рыбников. Герой Мукдена и Ляояна. Прошёл, как говорится, огни, воды и медные трубы.
Штабс-капитан щёлкнул каблуками и сел, расставив врозь ноги и картинно опираясь на эфес огромной шашки.
«Где я его видел? — мелькнула у Куприна беспокойная мысль. — Какое странное лицо. Нерусское. Удивительно кого-то напоминает. Но кого?» Растерзанный, хриплый, пьяноватый общеармейский штабс-капитан заинтересовал его смутной, пока ещё не оформившейся догадкой.
— А ведь, пожалуй, махнём на бега, — внезапно согласился он, к радостному удивлению триумвирата. — Господину Пинкертону подать коньяк и вот ваш гонорар… — Куприн сунул толстяку трёшник и обернулся к офицеру: — Поедемте с нами, капитан?
— С моим удовольствием, — хрипловато отозвался Рыбников. — Только, если можно, и мне коньячку…
— На бега! — ещё решительнее повторил Куприн. — А потом ко мне обедать. Пошлём Маныча, чтобы он предупредил Марию Карловну…
И на трибуне ипподрома, и позднее, за обеденным столом он внимательно приглядывался к штабс-капитану, расспрашивал и оказывал ему всяческое внимание. Рыбников рассказал, что он сибиряк, воспитывался в Омском кадетском корпусе и был ранен под Мукденом. Куприн не уставал удивляться тому, какое разное впечатление производило лицо штабс-капитана в фас и профиль. Сбоку это было обыкновенное русское, чуть-чуть калмыковатое лицо. Зато когда Рыбников поворачивался к нему, что-то жуткое чувствовалось в узеньких, зорких, ярко-кофейных глазках с разрезом наискось, в тревожном изгибе чёрных бровей, в энергичной сухости кожи, крепко обтягивающей мощные скулы…
Он чувствовал, как воспламенилось его воображение, как смутная догадка переросла в тревожную, ужаснувшую его самого мысль.
— Петя, — толкнул он за столом Маныча. — Да ведь это японский шпион, переодетый в армейскую форму!..
Тот выкатил дикие цыгановатые глаза, долго в упор рассматривал штабс-капитана и после третьей рюмки брякнул:
— А как на фронте вас тогда не принимали за японца? У вас ведь такая экзотическая наружность.
Куприн сдвинул кожу лица в сердитую гримасу: куда тебя несёт? Но Рыбников только пожал плечами:
— У нас в Сибири давно, ещё со времён предков, первых поселенцев, случаются смешанные браки с местным населением: якутами, башкирами, монголами.
Маныч едва успел раскрыть рот, чтобы продолжить допрос, но Куприн успел перебить его:
— Да, то же самое наблюдается и на Урале: среди оренбургского казачества чистые великороссы встречаются редко…
К концу обеда, за десертом, Трояновский, спросив у Рыбникова разрешение, вынул блокнот и начал его зарисовывать.
— Сейчас будет готова и моментальная фотография, — захохотал Маныч.
«Спугнёт, дурак! — томился Куприн, находясь уже весь во власти своей фантазией, так поверив собственной выдумке, что не мог бы с ней расстаться. — Спугнёт шпиона!»
Он поморщился и предложил:
— Кофе пить приглашаю в мой кабинет. Посмотрите, штабс-капитан, какой у меня альбом…
Когда гости выходили из столовой, Куприн спросил у жены:
— Ты не догадалась, Маша, кто это? Японский шпион!
Не желая разочаровывать его в радостной надежде на открытие, Мария Карловна быстро ответила:
— Это очень возможно, Саша. И выяснить это было бы, конечно, очень интересно.
— Я непременно им займусь, Машенька, непременно, — возбуждённо продолжал Куприн; — Ведь сколько раз во время войны я говорил тебе, что наша русская публика в учреждениях, в общественных местах, в ресторанах ведёт себя необдуманно. Сколько раз я слышал, как в ресторане Палкина офицеры после достаточной зарядки громко обсуждали военные известия и делились тем, что ещё не было опубликовано и считалось тайной. В такой обстановке ловкий шпион всегда почерпнёт богатый материал…
— Но иди к гостям, — поторопила его жена. — Ты же обещал показать им свой патентованный альбом.
Это был длинный берёзовый стол, на гладкой крышке которого оставляли автографы гости. Куприн показал штабс-капитану факсимиле Вересаева, Арцыбашева, Чирикова, Юшкевича, Серафимовича, Бунина, Фёдорова, Ладыженского.
Поэт Скиталец написал Куприну:
Сам хозяин оставил следующее изречение: «Мужчина в браке подобен мухе, севшей на липкую бумагу: и сладко, и скучно, и улететь нельзя». Он попросил Марию Карловну написать что-нибудь рядом, и та воспользовалась фразой из «Белого пуделя»: «И сто ты се сляесься, мальцук? Сто ти се сляесься? Вай-вай-вай, нехоросо…»
В общий шутливый тон диссонансом врывалось стихотворение Ивана Рукавишникова:
— Оставьте и вы свой автограф, штабс-капитан, — предложил Куприн.
— Что же я могу написать? — сконфузился Рыбников.
— Ну всё равно, если вы втайне не поэт, скрывающий плоды своего вдохновения, то просто распишитесь. Это будет напоминать мне о нашем знакомстве.
И мелким, но чётким почерком около длинного стихотворения Фёдорова тот написал: «Штабс-капитан Рыбников».
— Вечер предлагаю провести на островах в театре «Аквариум», — обратился Куприн к присутствующим. — Сегодня там выступает цыганский хор со старинными песнями, интересно было бы послушать. Поедем, Машенька, с нами?
Мария Карловна медленно, но непреклонно ответила:
— В «Аквариуме», Саша, ты встретишь своих знакомых артистов и режиссёров, образуется шумная и малознакомая мне компания. Лучше я останусь дома, обед меня всё-таки утомил…
В прихожей, целуя жену, Куприн просительно сказал:
— Кончаю безделье и засяду за новый рассказ. Только где? Убегу либо в Гатчину, либо уеду к Зине. Но если ты запрёшь меня и никого из редакции не будешь ко мне пускать, даже Фёдора Дмитриевича, я смогу работать и здесь.
— Нет, Саша, — непритворно вздохнула Мария Карловна, не ответив на его поцелуй. — От себя ты, видно, так и не убежишь.
3
Третий день Куприн не являлся домой, загуляв с цыганами. Он снял огромный номер в «Большой Московской» гостинице, где и поселился вместе с табором: сидя на полу, чадил трубкой старый цыган, бренчал на гитаре молодой, ползали по полу коричневые цыганята, в умывальнике стирала пелёнки старуха, а перед зеркалом вертелась смуглая синеволосая красавица Наташа в красной шёлковой рваной кофте.
Пожилой стенограф Комаров, плюгавый, в потёртом костюмчике, вызванный в гостиницу работать, с недоумённым ужасом взирал на живописное фараоново племя из тихого уголка.
Куприн, похмельный, распухший, с растрёпанными волосами, стоя посреди комнаты, громко объявил:
— Сейчас пусть споют мне, и не что-нибудь, а настоящую старую таборную песню. А потом уж мы с Павлом Ивановичем засядем писать…
Запевала дочь старого цыгана — некрасивая, длинноносая, с лицом, порченным оспой, и с прекрасными тёмными глазами.
Её отец, не выпуская изо рта трубки, пристально вонзался в неё чёрными глазами, сверкающими среди жёлтых белков, и в любимых местах умоляюще шептал:
— Романес, Маша, романес…
— По-цыгански просит петь… — блаженно щурясь, объяснял Куприн съёжившемуся Комарову.
Когда вступал хор, старый цыган подхватывал припев своим ужасным, охрипшим, но необыкновенно верным голосом, и вся комната утопала в странном, диком и восхитительном сплетении множества женских и мужских голосов. Слов никаких не было в припеве, были звуки, похожие на звон колокольчика, на стоны, на радостные выкрики. И вот вылетала плясунья Наташа, и хор, разгорячённый песней и пляской, приходил в полное неистовство.
Захваченный этой дикой и прекрасной музыкой, Куприн недвижно стоял, подняв руки, словно собираясь творить молитву. Все — жена, семья, литература, собственное творчество — казалось ему в эти минуты дурным, плоским, незначительным. Душа просила воли, простора, забвения себя…
— Маныч! — громко шептал Куприн, глядя сквозь слёзы на лице на веселящийся табор. — Маныч! Шампанского чавалам и цыганкам! А мне водки, Маныч! Как они поют, боже мой, как поют!..
Виолончелью гудело густое контральто старой цыганки, яростно и пылко вела древнюю мелодию преображённая песней Маша, сине-красной змейкой извивалась прекрасная плясунья…
— Что здесь происходит, Александр Иванович?
Маленький лысоватый человек в пенсне незаметно появился в номере.
Куприн гневно обернулся на голос, но, узнав Вересаева, расцвёл:
— Викентий Викентьевич! Дорогой! Послушайте цыган с нами… Маныч, водки господину Вересаеву!
— Нет уж, увольте. — Вересаев наклонил скучное лицо. — Я попросил бы вас на минутку выйти со мной в коридор. У меня поручение от Марии Карловны…
В душном от ковровых дорожек коридоре Вересаев бесстрастным голосом принялся отчитывать Куприна:
— Что вы с собой делаете? — Не жалеете семью, так хоть себя пощадите. На вас сейчас смотрит вся читающая Россия, а вы… Вы чёрт знает чем занимаетесь!
Куприн пьяно, с тоскливой злобой поглядел на него.
— Ах эта писательская судьба — чертовски сложная жизнь, когда за удачу приходится платить нервами, здоровьем, собою едва ли не больше, чем за неудачу, поражение, — сначала тихо, а затем всё громче и громче заговорил он. — Как же, есть род окололитературной братии, которой извне, из их завистливой галёрки всё видится по-иному: Куприн получает бешеные гонорары, Куприн — пьяница, дебошир, гуляка, Куприн — грубиян, необразованный человек, бывший офицер… Куприн облил горячим кофе Найдёнова и разорвал на нём жилет… Куприн приткнул вилкой баранью котлету к брюху поэта Рославлева, при этом стал её резать и есть, после чего оба плакали… Куприн кинул в ресторане «Норд» пехотного генерала в бассейн со стерлядью… А-а-а! — Он оглянулся маленькими, налитыми кровью глазами, и Маныч тотчас же неслышной походкой вышел из номера и остановился поодаль.
— Вспомните наконец, что вы отец и муж, — заговорил Вересаев.
— Муж?
И всё обидное, что перенёс за эти годы Куприн от властной Марии Карловны, вдруг с мерзкой отчётливостью представилось ему. Он вспомнил, как она не пускала его в свою петербургскую квартиру без новой главы «Поединка», как на даче под Лугой ударила его, беспомощно-пьяного, графином, как расчётливо играла на его чувстве к маленькой дочери Люлюше, как, желая рассорить с Батюшковым, намекала, будто Фёдор Дмитриевич в отсутствие Куприна пытался ухаживать за ней…
Он повернулся и на тяжёлых ногах пошёл в номер, рыча:
— Вон! Все отсюда вон! Прочь! Уходите!
Первым из номера брызнул стенограф Комаров.
Вернувшись домой, Куприн объявил, что в Петербурге работать невозможно, что он отправляется в имение Батюшкова Даниловское и хочет взять с собой из Москвы мать Любовь Алексеевну. С ним собралась ехать и Мария Карловна с дочкой Лидой, присматривать за которой было предложено Лизе Гейнрих.
4
В своё имение Даниловское Новгородской губернии, отстоящее от ближайшей железнодорожной станции в девяноста вёрстах, сам Фёдор Дмитриевич наезжал изредка. Он останавливался в единственной пригодной для жилья комнате — большой и светлой библиотеке, надевал русскую рубаху, высокие сапоги и бродил с ружьём по окрестным болотам и лесам, подступавшим к усадьбе.
Много лет имение было в аренде у богатого священника, который, когда арендный срок закончился, поступил с имением, как француз с захваченной Москвой в 1812 году. Из дома была вывезена обстановка карельской берёзы и красного дерева, бронзовая люстра, подсвечники, все сервизы, туалет, зеркало. Он выкопал и перевёз к себе всю белую акацию, декоративные кусты, оголив ветхий забор, который отделял парк от кладбища и старинной церкви.
Но непрактичный, весь ушедший в литературные дела Батюшков, казалось, ничего не замечал. Хозяйства в имении никакого не велось, почти вся земля сдавалась в аренду крестьянам, а яблок, груш и слив хватало и на управляющего, доброго, флегматичного Арапова, и на деревенских ребят.
В усадьбе было мрачно и неуютно. Громадные, очень старые липы в парке не пропускали солнечного света. Вода в пруду в центре парка казалась совершенно чёрной.
В доме пахло сыростью и мышами. Комнат было много, но почти все проходные, и разместиться большой семье было трудно. Заколотив часть дверей, Куприным удалось выделить помещения для детской, спальни и для Любови Алексеевны.
Мать Куприна, маленькая скуластая старушка с проницательными узенькими глазками, отличалась деспотическим и властным характером.
— Отчего она до сих пор живёт во Вдовьем доме? Это же фактически богадельня! — удивлялась Мария Карловна. — При стольких-то детях!
— Именно там, где она ни от кого не зависит, ей лучше всего, — объяснял Куприн. — Мамаша очень любит дочерей. Но она самая невыносимая тёща для своих зятьев. Поэтому, погостив у своей любимой Зины, она через короткое время начинает вмешиваться не только в воспитание детей, но и в отношения между Зиной и мужем. Причём старается доказать, что муж негодяй, не стоит Зины и, наверно, ей изменяет. А когда начинаются ссоры, слёзы и всякая неурядица, она говорит: «Как хорошо, что мне есть куда от вас уехать». И отправляется к себе во Вдовий дом. Потом ей снова становится скучно, тогда она отправляется ко второй дочери, Соне. И там повторяется та же история. Думаю, что жить мать могла бы только со мной, да и то, если бы я навсегда остался холостым… — Он помолчал и добавил: — Я нередко вспоминаю своё бедное детство и те унижения, которым меня подвергала мать, когда мы ходили по богатым родственникам. Возможно, я напишу об этом…
В Петербурге Куприн залпом, за неделю завершил рассказ «Штабс-капитан Рыбников», оставив придуманному японскому шпиону фамилию подлинного пехотного офицера. Рассказ имел шумный успех, поощривший Куприна на новые темы. Но прежде надо было заняться хозяйственным устройством.
За скотным двором, на пруду из найденных досок Куприн самолично соорудил купальню с длинными мостками, а вместо стен оплёл берёзовыми ветвями. Вышел премилый островок посреди пруда. Куприн собирался купить лошадь, а также взять напрокат шарабан. Но Батюшков решил устранить те неудобства деревенской жизни, о которых не подумал раньше, сам приобрёл для дачников выездную коляску, лошадь, новую упряжь и прислал Александру Ивановичу охотничье ружьё.
Самолюбивый Куприн с шутливой раздражительностью написал ему:
«Дорогой Фёдор Дмитриевич!
Пощадите!
Вы положительно изливаетесь на нас дождём из ружей, экипажей, консервов, конфет, бисквитов и т.д. Мария Карловна делает мне за это сцены.
Нет, Фёдор Дмитриевич, будемте умереннее и бережливее. Очень прошу Вас об этом.
Кончится тем, что мы с женой рассердимся и вдруг сразу пришлём Вам фортепьяно, фребелевский бильярд, лаун-теннис, телескоп, pas des géants, автомобиль, и всё это — наложенным платежом!!!
Ваш А. Куприн».
Надо было подумать и о рабочем кабинете, устроить который Мария Карловна предложила в батюшковской библиотеке — светлой комнате с большими окнами в палисадник. Три стены были забраны открытыми полками, сплошь уставленными книгами — тёмно-золотистые кожаные, цветные сафьяновые и матерчатые переплёты, золотые звёздочки на корешках, виньетки, шершавая синеватая бумага, запах плесени… Старинные издания Ломоносова, Сумарокова, Державина, Карамзина, Дмитриева, К. Н. Батюшкова, Веневитинова, Козлова, Баратынского, Пушкина, Жуковского, Языкова. Книги новые — собрания сочинений западных авторов, специальная литература по истории, искусству, живописи, театру, средневековому эпосу на нескольких европейских языках (магистерской диссертацией Батюшкова была работа «Сказание о споре души с телом в средневековой литературе»). Русские журналы за несколько десятилетий.
— Нет, здесь я трудиться не смогу, — скороговоркой сказал Марии Карловне Куприн, лишь только вошёл в комнату. — Библиотека — слишком большой соблазн. С работой будет покончено. Я устрою себе кабинет в чердачном помещении…
Однако библиотека манила, притягивала его. И когда Мария Карловна хлопотала по хозяйству или отлучалась из усадьбы, он вместе с Люлюшей и Лизой Гейнрих отправлялся туда и перебирал, перелистывал книги.
Сам Куприн старался заглушить в себе намёк на чувство, которое давно уже жило в нём к этой изящной простой и доброй девушке, но даже показное равнодушие давалось с огромным трудом. Случайное прикосновение к платью Лизы, встреча взглядов вызывали внутренний электрический разряд. Скрывая напряжённость, Куприн старался шутить, балагурить, придумывал забавы не столько для четырёхлетней Люлюши, сколько для самой Лизы.
— В таких старых помещичьих покоях, — таинственным голосом говорил он, — обязательно должны быть спрятаны фамильные драгоценности, клад, запрятанный каким-нибудь предком Батюшкова…
— Но ведь арендатор давно уже нашёл бы его! — простодушно откликалась на игру Лиза.
— В том-то и дело, что нет! Для этого у сельского священника не хватило бы фантазии. Давайте отодвинем первый ряд книг, нет ли за ними тайника…
Начались, суматошные поиски. Поднялась пыль, Люлюша принялась отчаянно чихать.
— Не надо, Александр Иванович! Всё равно ничего не найдём, — взмолилась Лиза, обожавшая девочку.
Но вот на одной из нижних полок за книгами обнаружился длинный ящик.
— Ага! — торжествовал Куприн, вытаскивая его. — Смотрите, заколочен! Сейчас я пойду за молотком.
С затаённым восхищением следила Лиза за тем, как Куприн отбивал крышку. Но затем её охватил ужас. В ящике лежала огромная деревянная нога.
— Чем вы тут увлеклись? — На стук явилась Мария Карловна, явно недовольная тем, что Куприн в этот день так и не сел за работу.
— Гляди, Машенька! Вот так находка! — с мальчишеской увлечённостью воскликнул Куприн.
— Деревянный протез, — довольно сухо пояснила Мария Карловна. — Видно, что он принадлежал человеку огромного роста. Кому-то из родственников Фёдора Дмитриевича.
— Ну конечно! — Куприн стукнул себя по лбу. — Это нога героя 1812 года Кривцова! Собственную ему оторвало ядром при Кульме. Дочь Кривцова вышла замуж за Помпея Николаевича Батюшкова. — Он задумался и, сузив смеющиеся глаза, добавил: — Следовало бы, однако, предать её христианскому погребению. Как раз завтра у нас в гостях наши иереи…
По стародавнему обычаю, по воскресеньям после обедни, у которой, кстати, Куприны не бывали, духовенство приходило на пироги в помещичий дом.
— Когда ты наконец расстанешься со своим мальчишеством! — Мария Карловна в раздражении покинула библиотеку.
— Видишь, Люлюша, какая у нас мама строгая, гася шуткой вспыхнувший гнев, улыбнулся Куприн. — Спой нам, дочка, частушку…
И четырёхлетняя Лидочка ясно и чисто пропела:
На воскресный пирог явились не только местный батюшка, но дьякон и даже псаломщик.
Завидев поданные для водки рюмки, дьякон сказал:
— Нам бы другую посудину. Здесь и выпить-то всего ничего.
Недоволен он остался стаканами и просил дать чашки.
Когда блюдо с пирогом опустело, Куприн обратился к священнику:
— А что, батя, не предать ли ногу христианскому погребению? Ведь нехорошо, что покойник лежит в могиле без ноги, а нога в доме…
— Соблазн, соблазн, — подтвердил батюшка, утирая рот роскошной бородой, в которой дрожал клок капусты.
— Вот как раздастся ночью стук и треск полов, — понизив голос, проговорил Куприн, — дочка моя всё пугается, плачет: «Папа! Это что же, «скарлы-скарлы, нога липовая» ходит?
— Соблазн, соблазн, — важно откликнулся священник.
Богомольная Любовь Алексеевна с неодобрением поглядела на подпившего иерея, давно уже разгадав шутливый смысл задуманного сыном. Но тут очнулся дьякон, тщедушный, с могучим басом, и загудел бурсацкий напев, слов которого нельзя было разобрать, но от которого слабо задребезжал, прося пощады, пустой графинчик. В двери столовой просунула головку любопытная Лидочка. Куприн, не прикасавшийся к выпивке, радостно воскликнул:
— А вот и Люлюша нам споёт! Спой, Люлюша, нашу частушку.
5
— Я бы чего-нибудь еданул, Маша, — утром после чая попросил жену Куприн. — Хорошо немного заправиться перед работой.
И с большим аппетитом съел яичницу и холодное мясо.
Вот уже несколько дней сразу после завтрака он отправлялся к себе на чердак, где устроил рабочий кабинет. Подымаясь из-за стола, Куприн как-то необычно, боком начал выходить из комнаты, и наблюдательная Мария Карловна заметила, что спереди блуза на нём странно оттопыривается.
Она подошла и одёрнула рубашку. И вдруг оттуда вывалилась небольшая подушка.
— Это что же такое? — строго спросила Мария Карловна.
Куприн смутился, как нашаливший кадет.
— На табурете сидеть слишком жёстко, так я беру с собой подушечку.
— А вот я посмотрю сейчас, как ты там устроил свой рабочий кабинет! — ещё более строго сказала она.
— Да нет, зачем! Лучше не ходи, Маша, — просительно ответил он.
Но Мария Карловна уже шла по лесенке.
Никакого табурета на чердаке не оказалось.
Около стены было густо уложено сено, покрытое каким-то рядном.
— Вот так рабочий кабинет! — вовсе разгневалась она.
— Видишь ли, — оправдывался Куприн, — я лежу, обдумываю тему, а потом незаметно засыпаю.
— Хорошо, — отрезала Мария Карловна. — С завтраками отныне будет покончено!..
Теперь Куприн работал по-настоящему. Мария Карловна тихо подбиралась к чердаку и сразу успокаивалась, слыша наверху шаги и бормотанье: Куприн ходил взад и вперёд, наговаривая себе фразы по своей любимой методе. Но над чем он работал, этого не знал никто. За чаем Любовь Алексеевна иногда спрашивала:
— О чём ты пишешь, Саша?
Куприн сердился и с недопитым чаем уходил к себе на чердак.
Однажды он спустился в библиотеку, где Мария Карловна с увлечением перечитывала старые журналы — «Современник» и «Отечественные записки», поэтов XVIII века.
— Сегодня вечерком, Маша, — сказал он, — я начну учить тебя преферансу. Я понимаю, тебе не хочется уходить из библиотеки, но без преферанса очень скучает мама. Читать она уже почти не может — слишком слабы стали глаза… А ты что читаешь? — Он взял из её рук книгу. — А, Державин! «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил…» Дай-ка я открою что-нибудь наугад.
Он развернул том и прочёл:
— Какое великолепное стихотворение! — изумился Куприн, возвращая книгу. — Звучное, торжественно-пышное и в то же время полно глубокого содержания. Думал я о том, как назвать мой новый рассказ. Всё казалось мне мелким и некрасивым. «Река жизни» — так он будет называться. На днях перепишу его ещё раз и тогда прочту тебе, Маша…
Рассказ «Река жизни» был превосходен, читал Куприн великолепно. Герои произведения — мадам Зигмайер и всё её семейство, поручик Чижевич, околоточный, — как живые, возникли перед Марией Карловной. Но вот дело дошло до последней главы, где появляется студент со своим монологом и близится трагическая развязка:
«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, по нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Меня заставляли целовать ручки у благодетелей — у мужчин и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей. И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый, трёпаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: „А вот нос моего сыночка Лёвушки…“ Я проклинаю свою мать…»
Куприн дочитал, нигде не останавливаясь. Он кончил. Мария Карловна молчала.
— Так что же, Маша? — наконец нетерпеливо спросил он. — В чём дело?
Мария Карловна медленно начала:
— Ты сам отлично знаешь, в чём. То, что ты пишешь о детстве, о своей матери, оскорбительно. Чем она виновата? Ей, урождённой княжне Кулунчаковой, пришлось выйти замуж за мелкого чиновника. После его смерти она осталась без копейки, в глухой провинции. Ради детей Любовь Алексеевна сломила свою гордость, свой прямой, независимый характер. Только материнская любовь поддерживала её. А ты — ты думаешь о себе, о своих детских обидах. — Голос Марии Карловны задрожал. — У тебя хватило духу написать: «Я проклинаю свою мать». И ещё о том, что после посещения богатых подруг мать была настолько неприятна герою, что тот вздрагивал, слыша её голос. А эпизод со старым портсигаром? Любовь Алексеевна сразу поймёт, что ты рассказываешь о ней. Это невозможно!
— Что же ты предлагаешь? — более чем сухо осведомился Куприн.
— Ты должен всё смягчить, чтобы это не носило портретного сходства…
— Я обязан был написать об этом подлом времени молчания и нищенства и этом благоденственном мирном житии под сенью благочестивой реакции, — непреклонно возразил Куприн. — Дать правдивую картину этого прошлого я не мог, не описав того, что пережил сам.
Он молча ходил по комнате; Мария Карловна тихо плакала.
Прошло несколько дней, однообразных, с каждодневным послеобеденным преферансом. Как-то за картами Любовь Алексеевна спросила:
— Что же, Саша, когда наконец ты прочтёшь нам свой новый рассказ?
— Рассказ? — быстро отозвался Куприн. — Хорошо, я прочитаю его сейчас.
Он вычеркнул из «Реки жизни» только одну фразу о том, что проклинает свою мать…
Поначалу Любовь Алексеевна смеялась, слушая, как её сын мастерски, в лицах изображал семейство Зигмайер:
«— Вон отсюда, разбойник, вон, босявка! Я все кровные труды на тебя потратила! Ты моих детей кровную копейку заеда-а-ешь!..» — «Нашу копейку заедаешь!» — орал гимназист Ромка, кривляясь за материнской юбкой. «Заеда-аешь!» — вторили ему в отдалении Адька с Эдькой».
Но вот пошла последняя глава. Мария Карловна сидела, не подымая лица.
«Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью…»
Куприн продолжал читать. У Любови Алексеевны затряслась голова, она поднялась из кресла и вышла из комнаты.
Долго сердиться на сына, однако, Любовь Алексеевна не могла. Ради любимого Саши она готова была вынести всё. Куприн убедил её, что воспоминания эти были так же тяжелы ему, как и ей, но вновь пережить это ему — писателю — было необходимо. Возобновился послеобеденный преферанс, сопровождавшийся шутками и карточными фокусами Александра Ивановича.
Вскоре в Даниловское приехал «погостить» Батюшков.
Теперь они почасту ходили вдвоём с Куприным, забираясь в самую лесную и болотную глухомань.
— Как красиво! — восхищался Куприн, с трудом выдирая сапоги из вязкой трясины.
Болото растянулось на бог знает сколько сот, может быть, даже тысяч десятин. Волнистым синим хребтом вставал сосновый лес. Вся же окрестность была сплошь покрыта мелким кустарником, среди которого там и сям блестели на солнце, точно капли ртути, изгибы местных болотистых речонок.
— Ещё бы! — вторил ему Батюшков, хлопая себя по породистым щекам, мокрым от раздавленных комаров. — Красота движет миром!..
— О нет! — пылко возразил Куприн, останавливаясь в глубокой, заросшей кугой луже. — Миром движет любовь. Только любовь!
Батюшков помог ему выбраться на сухое место.
— Под красотой я разумею не просто эстетическое чувство, — пояснил он, — но всё прекрасное, что умещает в себе наше «я»: общественное благо, мировую справедливость и мировую душу…
— Простите, Фёдор Дмитриевич, — освобождаясь от налипшей тины, сказал Куприн, — но в ваших возвышенных границах моё «я» чувствует себя так же, как прошлогодний клоп, иссохший между двумя досками. Моё «я» требует полного расширения всего богатства моих чувств и мыслей, хотя бы самых порочных, жестоких и совершенно непринятых в обществе. И конечно, требует любви… Любовь — это самое яркое и наиболее понятное воспроизведение моего «я».
Он взошёл на поросшее брусникой взлобье, прислонился спиной к огромной мрачной ели и с пафосом воскликнул:
— Не в силе, не в ловкости, не в уме, не в таланте, не в голосе, не в красках, не в походке, не в творчестве выражается индивидуальность! Но в любви! Вся вышеперечисленная бутафория только и служит что оперением любви…
— Э, друг мой! — удивился Батюшков, останавливаясь рядом. — Вы говорите так романтически, словно сами влюблены, влюблены юношески…
— Так оно и есть, — тихо сказал Куприн и попросил: — Фёдор Дмитриевич! Я давно хотел предложить вам перейти на «ты»…
— С удовольствием, только, конечно, без брудершафта, — улыбнулся Батюшков. — Так, Александр Иванович, ты, оказывается, влюблён? Бог мой! В кого?
— Я люблю Лизу Гейнрих…
— И это серьёзно?
— Как никогда в жизни, — упрямо проговорил Куприн. — И не знаю, что мне делать. Посоветуй, Фёдор Дмитриевич!
— Ты говорил ей об этом? — Батюшков внимательно поглядел на Куприна.
— Нет… Может быть, она о чём-то и догадывается, но у меня не хватает сил.
— Ты обязан с ней объясниться! — взял его за руку Батюшков. — Понимаешь? Это совершенно необходимо сделать, чтобы не быть в двусмысленном положении…
Поздно вечером того же дня Куприн назначил свидание Лизе в парке возле пруда.
При свете месяца, вспыхивавшего холодным металлическим диском в разрыве туч, Куприн увидел милое лицо, в детских чистых глазах которого прочёл страх и надежду. Он не знал, с чего начать. В наступавшей ночи, в свежести воздуха и слабых, неясных отзвуках далёкой грозы, казалось, вот-вот вспомнится что-то очень важное, давно забытое, связанное с молодостью, подъёмом сил, надеждами, ожиданием счастья.
Низкие тучи надвигались быстро, цепляя верхушки лип. Скоро не стало видно ничего: ни туч, ни кустарников, ни Лизы. Куприн нашёл в темноте её маленькую холодную ручку.
— Лиза, — сказал он горячечным шёпотом, — я понял, что больше всего на свете, больше себя, семьи, своих писаний люблю вас… Понял, что без вас не могу жить…
Наверху загрохотало и оборвалось с сухим треском — молния и гром явились почти одновременно, с ничтожным разрывом.
— Что вы, что вы! — в отчаянии ответила Лиза. И хотя говорила она чуть слышно, Куприну показалось, что гром, уже непрерывно грохотавший, не может заглушить её шёпота. — А как же Люлюшка? Как же вы можете даже подумать о том, чтобы оставить её?..
— Я не знаю, что мне делать, но я не могу без вас, — тупо повторил Куприн. — Выслушайте меня до конца…
Она вырвала руку и побежала. Куприн, натыкаясь на деревья и кусты, бросился за ней к усадьбе, где уже не светилось ни одно окно.
Рано утром Лиза Гейнрих, никого не известив, покинула Даниловское.
6
— Прохор! Про-охор!
Крошечный седой старичок, совмещавший в «Капернауме» обязанности швейцара, официанта и слуги за стойкой, на ходу кланяясь, семенил к Куприну.
— Ещё четвёрочку!
Куприн бушевал в Петербурге. Он переезжал из роскошных ресторанов в затрапезные кабачки вроде «Давыдки» и «Капернаума», пил в «Вене», загонял лихачей, гулял с цыганами и не отпускал от себя никого из честной компании — Трозинера, Трояновского, Рославлева, Регинина. Лиза Гейнрих исчезла. Все розыски, предпринятые Куприным, оказались безуспешными. Утром, ещё не расцепив веки, он звал Маныча и через несколько минут после бокала шампанского погружался в мутно-сладостный водоворот похмелья. За завтраком с водкой обсуждался только один вопрос: куда отправиться сегодня…
— Александр Иванович! Вас спрашивают… — Прохор принёс четверть бутылки коньяку. Такими же четвёрочками, уже пустыми, был заставлен угол стола.
Куприн, тяжело повернувшись на стуле, оглядывался со злобой и скукой. Он узнал редактора газеты «Понедельник» Илью Василевского.
— Чего тебе?
— Рассказ… Только обещайте, Александр Иванович… — вкрадчиво сказал тот. — Гоняюсь за вами вторые сутки… Гонорар даю вперёд. Плачу семьсот пятьдесят за лист… — И потянулся за бумажником.
Маленькие глазки Куприна налились кровью.
— Геть отсюда! — так страшно закричал он, что Василевского сдуло.
Потом схватил салфетку, свернул её жгутом и начал крутить. Шея у него надулась, и нижняя губа оттопырилась. Салфетка лопнула.
— Экая силища! — восхитился Трозинер и потребовал ещё четвёрочку.
— А я, — проговорил Рославлев, огромного роста, непомерно толстый, — так не могу. У меня слабые руки… Зато на спор оглушу сейчас двадцать пять бокалов пива.
— Держу пари, нет! — воскликнул Трояновский, откидываясь на спинку стула.
— Держись, юнкер! Не лопни, Рославлев! А то опять тебе баранью котлету к брюху! — восторженно завопил Вася Рапопорт.
Прохор принёс пива на подносе. Рославлев откинул волосы, раздвинул ноги и начал пить.
Куприн пристальным невидящим взглядом вперился в него. Трозинер гладил Трояновского по волосам, напевая на мелодию Оффенбаха:
Рославлев, охая и повторяя: «Кишочки болят», — приканчивал двадцать третью кружку. Вася Рапопорт возгласами подбадривал его. «Где я? — с тоской подумал Куприн. — Что они тут делают? И Маныча где-то потеряли… Лиза! Лиза! Лиза! — Билась кровь в запястьях, под левой лопаткой, в висках. — Всё погибло! Назад пути нет. Но и Лизы нет тоже!»
Куприн вскочил на стол и принялся топтать по нему, разбивая крепкими ногами рюмочки, стаканчики, бутылочки из-под коньяку. Друзья, сидя на стульях, хлопали в ладоши, подпевая джигу. Рославлев хотел было тоже встать, приподнялся, но повалился всеми своими девятью пудами вместе со стулом на пол. Куприну вдруг представилось, что он в Даниловском танцует на ёлке, а навстречу идёт Батюшков.
— Федя! — прорыдал он. — Мой единственный друг!
Батюшков помог ему слезть со стола.
— Саша, я нашёл Елизавету Морицовну. Она работает в отдалённом госпитале, в отделении заразных больных…
Куприн, медленно трезвея, слушал его. Младенцем ревел завалившийся под стол Рославлев.
— Я постарался объяснить ей, — продолжал Батюшков, — что твои разрыв с Марией Карловной окончателен, что ты погибаешь и что только она может тебя спасти.
— Да-да, спасти… — механически повторил Куприн. — Спасать — её призвание!
— Саша, она согласна. Но её твёрдое условие: ты тотчас же перестаёшь пить и отправляешься лечиться в Гельсингфорс…
19 марта 1907 года Куприн с Елизаветой Морицовной выехали в Финляндию.
7
Счастье, всеохватывающее бурное чувство, близость любимой и любящей женщины. Но покой не приходил. Теперь, когда Куприн ясно понимал, что закладываются основы простого и прочного быта, семьи, особенно остро ощущались отсутствие очага, дома. Куприн мечется по России, ненадолго останавливаясь то в Гурзуфе, то в Гатчине, то в Ессентуках, куда его загоняет ревматизм, то снова в Финляндии, то задерживается в Житомире, где в это время была его любимая сестра Зинаида Ивановна Нат. В этот сравнительно короткий период кочевья, переездов, нахлынувших забот он пишет много и вдохновенно: «Суламифь», «Изумруд», начало «Листригонов», первая часть «Ямы»…
Над «Ямой» он работал в Житомире, создавал картины «дна», стремился привлечь внимание общественности к проституции как тяжкому социальному явлению, а на его взгляд, более страшному, чем мор или война.
Но литературные страсти, общественные столкновения докатывались и до тихого Житомира, выбивая впечатлительного Куприна из рабочего настроения, понуждая волноваться, сопереживать и злиться на себя от сознания бессилия изменить что-либо.
Из газет он узнал об очередном разразившемся литературном скандале, жертвой которого стал его хороший знакомый, прозаик и драматург Евгений Иванович Чириков.
Суть была в следующем.
У известного петербургского артиста Н. Ходотова в присутствии большой группы литераторов и журналистов читалась новая пьеса Шолома Аша «Белая кость». Сам Ш. Аш, ещё недавно воспевавший в своих рассказах силу и жизненность социальных «низов» местечка и обличавший бессилие и клерикальную реакционность «верхов», в годы общественной реакции всё более обращался к идеализации национально-религиозных традиций, истории Израиля, а затем (по словам советского критика И. Нусинова) стал создавать произведения, насыщенные «националистической апологетикой библейской красы и средневековой героики народа-богоносца». Драма «Белая кость» явилась переломной в этой эволюции, обнаружив в себе идеализацию патриархального прошлого и многовековых устоев зажиточной торгово-мещанской среды.
Мнения слушателей разделились. Часть литераторов недоумевала, почему Ш. Аш в своей пьесе идеализировал заядлую мещанку-хищницу Розу; другие — журналисты, критики и писатели, в том числе и модернистского толка, обычно отрицавшие реализм и презрительно третировавшие «бытовиков», всячески превозносили драму Ш. Аша и его героиню.
В ответ на критику автор пьесы сказал искреннюю и горячую речь, суть которой неожиданно для присутствующих свелась к тому, что русский человек вообще не способен понять его пьесы и чтобы Роза предстала перед слушателями в истинном свете, как героиня фантастического склада, спасающая аристократическую кровь своих предков, необходимо либо самому быть евреем, либо по крайней мере прожить среди этого народа пять тысяч лет. Ошеломлённое таким доводом собрание молчало, никто Шолому Ашу не возразил.
Только Чириков поднялся и, отдав должное художественным достоинствам произведения, всё же заметил:
— Если, по вашему мнению, мы не способны понять вашу пьесу, то отсюда следует и обратное: тогда и вы не способны понимать нас, наш быт, психологию, характер…
Затем Чириков говорил о том, что национальность и быт действительно всегда неразрывно связаны между собой, но высказал сожаление, что в некоторой части интеллигенции вопрос о национальности превалирует над всеми прочими.
— Это началось, — заявил он, — со времени отделения Бунда от единой социал-демократической партии, что когда-то на меня, русского интеллигента, вскормленного идеалами братства и равенства, произвело весьма огорчительное впечатление. И когда мне, русскому, противопоставляют лозунг «Мы — евреи», в таком случае мне позволительно ответить: «А я — русский…» Да, я русский! Не из «Союза русского народа», а просто русский.
Услышав тихий, но явственный ропот, Чириков закончил:
— Впрочем, как вам будет угодно… — и махнул рукой.
Эти слова, высказанные в узком кругу профессиональных литераторов, тем не менее послужили предлогом для шумной и бранчливой кампании, которую открыла петербургская просионистская газета «Фраинд» и которую подхватили и некоторые другие органы печати, включая популярное «Русское слово». Чириков был назван ярым антисемитом, ему голословно приписали неизвестно кем придуманные высказывания о «захвате русской литературы», угрозы вроде того, что «мы вам покажем», «мы будем бороться против вас» и т.д.
Без сомнения, о чём пострадавший, конечно, не знал, всё это было инспирировано сионистскими кругами, которым была нужна идейная платформа для переманивания на свою сторону еврейской интеллигенции, и прежде всего той, которая тянулась к социал-демократии, любым путём, вплоть до клеветы, шантажа, дезинформации.
Напрасно пытался Чириков со страниц газеты «Новая Русь» отвести наветы, напрасно повторял, что не говорил «ни о каком захвате русской литературы», «ибо русскую литературу с такими колоссами, как Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Тургенев, Лев Толстой, Чехов, никто захватить не может» и такой чести он оказать никому не волен. Напрасно с коллективным протестом против искажения речи Чирикова выступили присутствовавшие при чтении пьесы А. Санин, С. Найдёнов, А. Рославлев, К. Арабажин, Дм. Цензор, сам хозяин — Н. Ходотов и другие. Газетные страсти разгорались, направляемые какой-то невидимой, опытной и достаточно могучей рукой.
Этот, казалось бы, незначительный эпизод глубоко взволновал и Куприна. В его душе давно уже копился протест против узкого фанатического национализма в любых его проявлениях — от черносотенного «Союза русского народа» и до сионистских идей. Особенное несогласие и даже возмущение вызвали у него фельетоны Владимира Жаботинского, посвятившего «чириковскому инциденту» четыре выступления.
В. Жаботинский — один из самых крупных идеологов сионизма в России, который пытался в 1900-е и 1910-е годы использовать в своих целях любые силы, начиная от «Всеобщего еврейского рабочего союза в Литве, Польше и России» (Бунда) и кончая Петлюрой, а ещё позднее выказал себя заклятым врагом палестинцев и, по определению современного фашиствующего сиониста Кахане, «легендарным создателем еврейского легиона». Не скрывая своих расистских убеждений, В. Жаботинский печатно приветствовал погромы и антисемитизм как прекрасный «повод для сионистской агитации». Он пропагандировал необходимость презрительной отчуждённости еврея, «гостя на чужой земле», к другим народам. В статье «О евреях в русской литературе» Жаботинский писал: «… при нынешнем моем положении воздаю кесарево кесареви, а божие держу при себе. Исповедуя лояльный космополитизм, и ни на сантиметр больше».
Смысл и суть фельетонов В. Жаботинского о «чириковском инциденте» сводится к тому, что в глубинах русского общества и русского народа якобы таится если не антисемитизм, то «асемитизм», что вся русская литература в лице её великих представителей, художественного таланта которых он, Жаботинский, не склонен умалять, — от Гоголя, Пушкина, Достоевского, Тургенева, Некрасова, Лескова, Чехова и т. п. — якобы несёт в себе семена «национальной исключительности» и с глубоким презрением касается всего, что связано с «нерусским»… В итоге В. Жаботинский обращается к нерусским народностям России и призывает их к «фактическому разрыву с великорусской культурой».
Статьи В. Жаботинского заставили Куприна задуматься над тем, мимо чего он ранее проходил, мирясь как с чем-то неизбежным, от века существующим. И когда в Житомире он получил письмо от «тишайшего» Батюшкова, который горячо принял сторону Е. Чирикова, всё давно копившееся прорвалось в ответном послании к другу.
Творчество Куприна, как и его взгляды, всегда отличали широта, демократичность, подлинный интернационализм. С любовью и теплотой описывает он в своих произведениях людей самых разных национальностей — русских, украинцев, татар, евреев, черемисов, греков, японцев, французов и не раз с гордостью повторяет слова о текущей в его жилах «бешеной» татарской крови князей Кулунчаковых. Именно он, русский писатель Куприн, в опровержение националистических высказываний Шолома Аша о «герметичности», глубоко проник в быт и характер еврейского народа. Но тот же Куприн увидел и опасность узкого религиозного фанатизма и сионизма, исповедуемых многими и многими буржуазными идеологами и насаждавшихся ими.
И когда он писал своё ответное послание Батюшкову — послание страстное, с перехлёстами, даже несправедливыми крайностями и грубостями, срывавшимися под горячую руку, то стремился защитить родную культуру, русскую литературу и русский язык.
Кто, как не Куприн, воспел в своих рассказах неповторимую прелесть, готовность к протесту, поэзию и красоту еврейского характера? Вспомните прекрасную рыжекудрую Суламифь, «высокую и стройную, в сильном расцвете тринадцати лет»,— возлюбленную мудрого царя Соломона Шуламит («Суламифь»), отважного и доброго «балагулу» Мойше Файбиша («Трус»), красавицу Этлю («Жидовка»), наконец, незабвенного скрипача Яшку, которого искалечили одесские погромщики, но не могли отнять у него крылатой души, порыва к свободе («Гамбринус»).
Однако порою и сам Куприн невольно подпадает под воздействие сионистской пропаганды, готовый видеть в еврейском народе нечто обособленное, противостоящее всем остальным нациям. В его письме Батюшкову попадаются прямые заимствования и раскавычённые цитаты из фельетонов Жаботинского.
Как бы то ни было, из песни слова не выкинешь. И Куприна надо принимать таким, каков он был,— со всеми противоречиями и крайностями его личности, необыкновенно страстной и пристрастной. Елизавета Морицовна, страдавшая от вспышек его неуправляемой натуры, по разным поводам говорила:
— Его татарский характер — просто предлог. Надо уметь сдерживаться.
На что Александр Иванович возражал:
— Нет, это не предлог. Чтобы сдержаться, мне приходится сделать во много раз большее усилие, нежели многим другим, включая и мою жену.
И здесь купринский бешеный татарский темперамент выплеснулся через край. Он в ярости писал Батюшкову:
18 марта 1909 года. Житомир
«Чириков (хотя у меня вышел не то Водовозов, не то Измайлов) прекрасный писатель, славный товарищ, хороший семьянин, но в столкновении с Ш.Ашем он был совсем не прав. Потому что нет ничего хуже полумер. Собрался кусать — кусай. А он не укусил, а только послюнил.
Все мы, лучшие люди России (себя я к ним причисляю в самом-самом хвосте), давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, еврейской страсти господствовать, еврейской многовековой спайки, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способных убить в болоте лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но в сто раз ужаснее то, что мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решимся. Можно печатно и иносказательно обругать царя и даже Бога, а попробуй-ка еврея! Ого-го! Какой вопль и визг подымется среди всех этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских писателей — ибо, как сказал один очень недурной беллетрист Куприн, каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем.
Я помню, что ты в Даниловском возмущался, когда я, дразнясь, звал евреев жидами. Я знаю тоже, что ты — самый корректный, нежный, правдивый и щедрый человек во всём мире,— ты всегда далёк от мотивов боязни, или рекламы, или сделки. Ты защищал их интересы и негодовал совершенно искренно. И уж если ты рассердился на эту банду литературной сволочи — стало быть, они охалпели от наглости.
И так же, как ты и я, думают — но не смеют об этом сказать сотни людей. Я говорил интимно с очень многими из тех, кто распинаются за еврейские интересы, ставя их куда как выше народных, мужичьих. И они говорили мне, пугливо озираясь по сторонам, шёпотом: «Ей-богу, как надоело возиться с их болячками!»
Вот три честнейших человека: Короленко, Водовозов, Иорданский. Скажи им о том, что я сейчас пишу, скажи даже в самой смягчённой форме. Конечно, они не согласятся и скажут обо мне несколько презрительных слов как о бывшем офицере, о человеке без широкого образования, о пьянице, ну! в лучшем случае как о сукином сыне. Но в душе им еврей более чужд, чем японец, чем негр, чем — говорящая, сознательная, прогрессивная, партийная (представь себе такую) собака.
Целое племя из 10 000 человек каких-то Айно, или Гиляков, или Орбинов где-то на Крайнем Севере перерезали себе глотки, потому что у них пали олени. Стоит ли о таком пустяке думать, когда у Хайки Миньман в Луцке выпустили пух из перины? (А ведь что-нибудь да стоит та последовательность, с которой их били и бьют во все времена начиная от времён египетских фараонов!) Где-нибудь в плодородной Самарской губернии жрут глину и лебеду — и ведь из года в год! — но мы, русские писатели, т.е. ты, я, Пешехонов, Водовозов, Гальперин, Шполянский, Городецкий, Тайкевич и Кулаков, испускаем вопли о том, что ограничен приём учеников зубоврачебных школ. У башкир украли миллионы десятин земли, прелестный Крым обратили в один сплошной лупанарь, разорили хищнически древнюю земельную культуру Кавказа и Туркестана, обуздывают по-хамски европейскую Финляндию, сожрали Польшу как государство, устроили бойню на Д<альнем> Востоке — и вот, ей-богу, по поводу всего этого океана зла, несправедливости, насилия и скорби было выпущено гораздо меньше воплей, чем при «инциденте Чириков — Ш. Аш», выражаясь тем же жидовским, газетным языком. Отчего? Оттого что и слону и клопу одинаково больна боль, но раздавленный клоп громче воняет.
Мы, русские, так уж созданы нашим русским Богом, что умеем болеть чужой болью, как своей. Сострадаем Польше и отдаём за неё жизнь, распинаемся за еврейское равноправие, плачем о бурах, волнуемся за Болгарию, идём волонтёрами к Гарибальди и пойдём, если будет случай, даже к восставшим ботокудам. И никто не способен так великодушно, так скромно, так бескорыстно и так искренно бросить идеи о счастии будущего человечества, как мы. И не оттого ли нашей русской революции так боится свободная, конституционная Европа, с Жоресом и Бебелем, с немецким и французским буржуем во главе.
И пусть это будет так. Твёрже, чем в мой завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предназначение моей страны и в числе всех её милых, глупых, грубых, святых и цельных черт — горячо люблю её за безграничную христианскую душу. Но я хочу, чтобы евреи были изъяты из её материнских забот.
И чтобы доказать тебе, что мой взгляд правилен, я тебе приведу тридцать девять пунктов.
Один парикмахер стриг господина и вдруг, обкорнав ему полголовы, сказал «извините», побежал в угол мастерской и стал ссать на обои, и, когда его клиент окоченел от изумления, фигаро спокойно объяснил: «Ничего-с. Всё равно завтра переезжаем-с».
Таким цирюльником во всех веках и во всех народах был жид, со своим грядущим сионом, за которым он всегда бежит, бежит и будет бежать, как голодная кляча за куском сена, повешенным впереди её оглобель. Пусть свободомыслящие Юшкевич, Ш. Аш, Свирский и даже Васька Рапопорт не говорят мне с кривой усмешкой об этом стихийном стремлении как о детском бреде. Этот бред лишь рождённым от еврейки — евреям присущ так же, как Завирайке охотничье чутьё и звероловная страсть. Этот бред сказывается в их скорбных глазах, в их неискреннем рыдающем акценте, в плачущих завываниях на концах фраз, в тысячах внешних мелочей. Но главное — в их презрительной верности религии, а отсюда, стало быть, по свойствам этой религии — и в гордой отчуждённости от всех других народов.
Корневые волокна дерева вовсе не похожи на его цветы, а цветы на плоды, но все они — одно и то же, и если внимательно пожевать корешок, и заболонь, и цветок, и плод, и косточку, то найдёшь в них общий вкус. И если мы примем Мимуриса из Проскурова, балагулу из Шклова, сводника из Одессы, фактора из Меджибожи, цадика из Крыжополя, хуседи из Фастова, бакаляра Шмклера, контрабандиста и т.д. за корни, а Волынского с Дымовым и с Ашкинази за цветы, а Юшкевича за плоды, а творенья их за семена — то во всём этом решении мы найдём один вкус — еврейскую душу и один сок — еврейскую кровь. У всех народов мира кровь мешаная и отличается пестротой. У одних евреев кровь чистая, голубая, 5000 лет хранимая в беспримерной герметической закупорке. Но зато ведь в течение этих 5000 лет каждый шаг каждого еврея был направлен, сдержан, благословен и одухотворён религией — одной религией! — от рождения до смерти, в беде, питье, спанье, любви, ненависти, горе и веселье. Пример единственный и, может быть, самый величественный во всей мировой истории. Но именно поэтому-то душа Шолом Аша и Волынского и душа Гайсинского меломеда мне более чужда, чем душа башкира, финна или даже японца.
Религия же еврея — и в молитвах, и в песнях, и в сладком шёпоте матери над колыбелью, и в приветствиях, и в обрядах — говорит об одном и том же каждому еврею — и бедному еврейскому извозчику, и сарронскому цветку еврейского гения — Волынскому. Пусть в Волынском и в балагуле её слова отражаются по-разному:
балагула:
а) еврейский народ — избранный Божий народ и ни с кем не должен смешиваться;
b) но Бог разгневался на его грехи и послал ему испытания в среде иноплеменных;
c) но он же пошлёт мессию и сделает евреев властителями мира.
Волынский и Аш:
a) еврейский народ — самый талантливый, с самой аристократической кровью;
b) исторические условия лишили его государственности и почвы и подвергли гонениям:
c) но никакие гонения не сокрушили еврейства, и всё лучшее сделано и будет сделано евреями.
Но в сущности — это один и тот же язык. И что бы ни надевал на себя еврей: ермолку, пейсы и лапсердак или цилиндр и смокинг, крайний, ненавистнический фанатизм или атеизм и ницшеанство, бесповоротную, оскорблённую брезгливость к гою (свинья, собака, гой, верблюд, осел, менструирующая женщина — вот «нечистое» по нисходящим степеням, по талмуду) или ловкую философскую теорию о «всечеловеке», «всебоге» и «вседуше» — это все от угла и внешности, а не от сердца и души.
И потому каждый еврей ничем не связан со мною: ни землёй, которую я люблю, ни языком, ни природой, ни историей, ни типом, ни кровью, ни любовью, ни ненавистью. Даже ни ненавистью. Потому что в еврейской крови зажигается ненависть только против врагов Израиля.
Если мы все, люди, хозяева земли, то еврей всегдашний гость. Он даже нет, не гость, а король- авимелех, попавший чудом в грязный и чёрный участок при полиции. Что ему за дело до того, что рядом кричат и корчатся избиваемые пьяные рабы? Что ему за дело до того, что на окнах кутузки нет цветов и что люди, её наполняющие, глупы, грубы, грязны и злы? И если придут другие, чуждые ему люди хлопотать за него, извиняться перед ним, жалеть о нём и освобождать его — то разве король к ним отнесётся с благодарностью? Королю лишь возвращают то, что принадлежит ему по священному божественному праву. Со временем, снова заняв и укрепив свой 5000- летний трон, он швырнёт своим заступникам кошелёк, наполненный золотом, но в свою столовую их не посадит.
Оттого-то и смешно, что мы так искренно толкуем о еврейском равноправии, и не только толкуем, но часто отдаём жизнь за него! Ни умиления, ни признательности ждать нам нечего от еврея. Так, Николай I, думая на веки вечные осчастливить Пушкина, произвёл его в камер-юнкеры.
Идёт, идёт еврей в сион, вечно идёт. Конотопский пуриц идёт верой, молитвой, ритуалом, страданиями, Волынский — неизбежно душою, бундом (сионизмом). И всегда ему кажется близким сион, вот сейчас, за углом, в ста шагах. Пусть ум Волынского даже и не верит в сионизм — но каждая клеточка его тела стремится в сион. К чему же еврею строить по дороге в чуждой стране дом, украшать чужую землю цветами, единиться в радостном общении с чужими людьми, уважать чужой хлеб, воду, одежду, обычаи, язык? Всё в стократ будет лучше, светлее, прекраснее там, в сионе.
И оттого-то вечный странник еврей таким глубоким, но почти бессознательным, инстинктивным, привитым 5000-летней наследственностью, стихийным кровным презрением презирает всё наше, земляное. Оттого он так грязен физически, оттого во всём творческом у него работа второго сорта, оттого он опустошает так зверски леса, оттого он так равнодушен к природе, истории и чужому языку. Оттого хороший еврей прекрасен, но только по-еврейски, а плохой отвратителен, но по-человечески. Оттого-то в своём странническом равнодушии к судьбам и бедам чуждых народов еврей так часто бывает сводником, торговцем живым товаром, вором, обманщиком, провокатором, шпионом — оставаясь чистым и честным евреем.
Вот мы добрались и до языка, а стало быть, сейчас будет очередь Чирикова и его правоты.
Нельзя винить еврея за его презрительную, надменную, господскую обособленность и за чуждый нам вкус и запах его души. Это не он — не Волынский, не Юшкевич и не Малкин и не цадик,— а 5000 лет истории, у которой вообще даже и ошибки логичны. И если еврей хочет полных гражданских прав, хочет свободы жительства, учения, профессии и исповедывания веры, хочет неприкосновенности дома и личности, то не давать их ему — величайшая подлость. И всякое насилие над евреем — насилие надо мной, потому что всем сердцем я велю, чтобы этого насилия не было, велю во имя любви ко всему живущему, к дереву, собаке, воде, земле, человеку, небу. Ибо моя пантеистическая любовь древнее на сотни тысяч лет и мудрее и истиннее еврейской исключительной любви к еврейскому народу.
Итак, дайте им ради Бога всё, что они просят и на что они имеют священное право человека. Если им нужна будет помощь — поможем им. Не будем обижаться их королевским презрением и неблагодарностью — наша мудрость древнее и неуязвимее. Великий, но бездомный народ или рассосётся и удобрит мировую кровь своей терпкой, пахучей кровью, или будет естественно (не насильно) умерщвлён.
Но есть одна — одна только область, в которой простителен самый узкий рационализм. Это область родного языка и литературы. И именно к ней евреи — вообще легко ко всему приспосабливающиеся — относятся с величайшей небрежностью. Кто станет спорить об этом?
Ведь никто, как они внесли и вносят в прелестный русский язык сотни немецких, французских, польских, торгово-условных, телеграфносокращённых нелепых и противных слов. Они создали теперешнюю ужасную по языку нелегальную литературу и социал-демократическую брошурятину. Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию. Они же — начиная от «свистуна» (словечко Л. Толстого) М. Нордау и кончая засранным Оскаром Норвежским — полезли в постель, в нужник, в столовую, в ванную к писателям.
Мало ли чего они ещё наделали с русским словом. И наделали и делают не со зла, не порочно — а из-за тех же естественных глубоких свойств своей пламенной души — презрения, небрежности, торопливости.
Ради Бога, избранный народ! — иди в генералы, инженеры, учёные, доктора, адвокаты — куда хотите! Но не трогайте нашего языка, который вам чужд и который даже от нас, вскормленных им, требует теперь самого бережного и любовного отношения. А вы впопыхах его нам вывихнули и даже сами этого не заметили, стремясь в свой сион. Вы его обоссали, потому что вечно переезжаете на другую квартиру и у вас нет ни времени, ни охоты, ни уважения для того, чтобы поправить свою ошибку.
И так, именно так думаем в душе мы все — не истинно, а просто русский люд. Но никто не решался и не решится сказать громко об этом. И это будет продолжаться до тех пор, пока евреи не получат самых широких льгот. Не одна трусость перед жидовским галдением и перед жидовским мщением (вы сейчас же попадёте в провокаторы) останавливает нас, но также боязнь сыграть в руку правительству. Оно делает громадную ошибку против своих же интересов, гоня и притесняя евреев,— ту же самую ошибку, которую оно делает, когда запрещает посредственный роман и тем самым создаёт ему шум, автору лавры гения и венец мученика.
Мысль Чирикова ясна и верна, но не глубока и несмела. Оттого она и попала в лужу мелких, личных счетов вместо того, чтобы зажечься большим и страстным светом. И проницательные жиды мгновенно поняли это и заключили Чирикова в банку авторской зависти, и Чирикову оттуда не выбраться.
Они сделали врага смешным. А произошло это именно оттого, что Чириков не укусил, а послюнил.
И мне очень жаль, что так неудачно и жалко вышло. Чириков сам талантливее всех евреев вместе: Аша, Волынского, Дымова, А. Федотова, Ашкинази и Шолом-Алейхема,— потому что иногда от него пахнет и землёй и травой, а от них всего лишь жидом. А он и себя посадил, и дал случай жидам лишний раз заявить, что каждый из них не только знаток русской литературы и русской критики, но русский писатель, но что нам об их литературе нельзя и судить.
Эх! Писали бы вы, паразиты, на своём говённом жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем, совсем русскую литературу. А то они привязались к русской литературе, как иногда к широкому, умному, щедрому, нежному душой, но чересчур мягкосердечному человеку привяжется старая, истеричная, припадочная блядь, найденная на улице, но по привычке ставшая любовницей. И держится она около него воплями, угрозами скандалов, стравливая клеветой, шантажом, анонимными письмами, а главное — жалким зрелищем своей болезни, старости и изношенности. И самое верное средство — это дать ей однажды ногой по заднице и выбросить за дверь в горизонтальном направлении.
А. Куприн
Сие письмо, конечно, не для печати и ни для кого, кроме тебя.
Меня просят (Рославцев) подписаться под копией над протестом ради Чирикова, я отказался. Спасибо за ружьё.
Целую. А. Куприн».
Куприн никогда не входил в число любителей громко и публично поспорить о проблемах изящной словесности — но он и не оставался в стороне от её насущных вопросов. К тому времени в русской литературе появилось многочисленное племя беззастенчивых дельцов, которым нет дела до каких-либо идеалов, но которые рассматривают её как одну из форм коммерции. Против них Куприн возвышает свой голос и в публичных лекциях, и в многочисленных интервью. Не будучи теоретиком словесного искусства, но оставаясь подлинным и чутким художником, Куприн не раз темпераментно и горячо говорил о первородстве литературного таланта, о крепкой связи его с родиной и землёй.
«Какое это большое счастье для писателя, если его самые первые, а значит, и самые яркие впечатления бытия, эти богатые запасы на всю грядущую жизнь, украшены неразрывной настоящей близостью к милой, родной земле, к реке, к яблокам, к хлебам, к тихим весенним зорям, к ярким летним грозам, снежным первопуткам, собакам, лошадям, пчёлам, грибам, землянике, смолистому бору, к троицыным берёзкам, к простому, меткому и живописному цельному языку, — писал он в одной из статей десятых годов. — Всё это похоже на здоровое целебное молоко самой матери-земли. И не этому ли чудодейственному крепкому напитку в значительной степени обязаны красотой своих талантов и Толстой, и Тургенев, и Гончаров, и даже Чехов, видевший в детстве южные степи, а из настоящих писателей — Бунин?». Выделяя подлинных художников и относя к ним Короленко, Горького, Бунина, Шмелёва, Серафимовича, он говорил в одном из своих выступлений: «Но кроме этих художников, преданных быту и старым реалистическим традициям, есть ещё огромная группа писателей, которые пишут, не задумываясь над тем, для чего они пишут. Из их лагеря вышли нелепые девизы: «Искусство для искусства», «Смерть быту» и прочее. Это значит, что они знают, быть может, как писать и что писать, но им совершенно неведомо то внутреннее сияние, то «во имя», которым светилась вся русская литература, начиная с Пушкина».
Это «во имя» оставалось подлинной путеводной звездой в творчестве самого Куприна, к чему бы он ни обращался — к жизни маленького одесского кабачка, где вдохновенно играет Сашка-музыкант на скрипке, или к трогательному чувству маленькой красивой Суламифи к поэтичному и мудрому Соломону, или к судьбе несчастных четырнадцати «падших» женщин, выведенных им в романе «Яма».
Работу над «Ямой» Куприн продолжил в Одессе, куда переехал с женой и годовалой дочерью Ксенией осенью 1909 года.
Он давно уже и нежно любил этот шумный, многоязычный город, едва ли не красивейший в России. Любил его громадный, один из самых крупных портов мира, куда заходили и тёмно-ржавые гигантские броненосцы, и жёлтотрубые пароходы Добровольного флота, перевозящие на Дальний Восток грузы и тысячи каторжан, и прелестные издали двух- и трёхмачтовые итальянские шхуны, и диковинные таинственные суда с непонятным грузом и тряпкой вместо флага… Любил грандиозную гранитную лестницу, спускавшуюся к морю и увенчанную бронзовым «дюком» — славным губернатором Одессы герцогом Ришелье. Любил розовый воздушный дворец Воронцова, буйство белой акации весной на Французском бульваре, величественный памятник Екатерине Великой, вызолоченный, ювелирной лепки Оперный театр, тяжеловесную биржу, где бился хозяйственный пульс страны, кипела деловая жизнь…
Любили в Одессе и Куприна. По его приезде один из пылких поклонников писателя, еврей-маклер, бесплатно предоставил в его распоряжение дачу на Большом Фонтане. Это был огромный дом со множеством комнат и светёлкой наверху, где Куприн устроил кабинет. Впрочем, дачный сезон уже заканчивался, соседние дома пустовали, и Лиза пугалась по ночам. Куприн успокаивал её, находя самые веские аргументы.
— Сюзинка! — лукавил он. — Здесь идеальные условия для работы. Представь, что мы снимем квартиру в центре города. Тотчас же начнётся паломничество начинающих литераторов, нанесут рукописей… Добро бы только отнимали время. Да нет! Ещё выслушают беспристрастный отзыв и тебя же обругают… А на меня как раз напал сейчас писучий период.
Елизавета Морицовна вздыхала и, ничего не возражая, уходила в детскую: маленькая Ксюша болела животом.
Куприн подымался в свою светёлку. Хотя работа шла медленно, через силу, он позволял себе лишь редкие выезды в город.
Изо всех многочисленных увеселительных заведений, которыми была столь богата тогдашняя Одесса, всего более по сердцу Куприну давно уже пришёлся невзрачный кабачок «Гамбринус», прославленный им в знаменитом рассказе. Но завсегдатаи пивной, чокаясь с Куприным кружкой, не ведали не только о том, что их любимое заведение с замечательной точностью описано этим низеньким квадратным силачом в пёстрой татарской тюбетейке на голове, стриженной под ёжик, но даже и о том, что силач этот — известный всей читающей России писатель.
О несправедливости такой судьбы горячо толковал Куприну одесский корреспондент «Русского слова» Гриша Горелик, высокий, изящный, в прекрасно сшитой тройке. Своим видом, одеждой, подчёркнуто аристократическими манерами и большой богемской булавкой в галстуке, сверкавшей лучше настоящего бриллианта, он являл собой разительный контраст и с обстановкой «Гамбринуса»: сочащаяся со стен вода, пол, густо посыпанный опилками, тяжёлые дубовые бочки вместо столов, а вместо стульев бочоночки, — с простецкими посетителями пивной и с самим Куприным: всклокоченные короткая каштановая бородка и мягкие усы, потёртый пиджачок.
— Что вы находите занятного, Александр Иванович, в этом вертепе? — говорил он Куприну, изящно оттопырив мизинец и разглядывая пиво на свет. — Рассказ вы написали-таки, да, замечательный, но ведь нового вам здесь уже ничего не покажут. Поедемте в «Лондонскую» или в «Аркадию». Там шикарно, там сейчас все сливки интеллигентной Одессы. А тут? Пропахшие макрелью рыбаки да портовые воры…
Куприн необидно засмеялся и погрузил губы в пивную пену.
— Чёрт бы побрал, Гриша, твою интеллигенцию, — не сразу ответил он. — Поскреби любого интеллигента, и перед тобой окажется трусливый обыватель, который читает чужие мысли, повторяет чужие мысли и живёт чужими мыслями…
— Но всё-таки пишете-то вы для этих обывателей, — не без яда заметил Горелик.
— Ты прав! — хлопнул его Куприн по плечу. — Но люблю куда больше вот этих людей. — Он обвёл низкую залу рукой. — Все они молоды, здоровы, пропитаны крепким запахом моря. Все знают тяжесть труда, любят прелесть и ужас ежедневного риска, ценят выше всего силу, молодечество, задор и хлёсткость крепкого слова… Вон погляди, какой великолепный экземпляр человеческой породы появился в зале… Постой, да он вместе с моим приятелем — антрепренёром Сашей Диабе!
Пара направилась к их бочке. Диабе, смазливый, кругленький, в бархатном жилете, сказал:
— Александр Иванович! Это Иван Заикин. — Потом жест в сторону сидящих: — Журналист Горелик. — И с поклоном: — Писатель Куприн…
При последних словах по толстому, как бы ленивому, с нафабренными усами лицу атлета прошло оживление. Заикин повернулся к Горелику, явно принимая его за писателя Куприна. Диабе легонько подтолкнул его: не тот. Заикин был разочарован. Вот если бы писателем оказался аристократического вида Горелик, то другое дело. А этот квадратненький совсем не походит на знаменитость: и одежонка на нём простенькая, и сам простоват с виду.
— Слышал про вас, — проговорил борец больше из вежливости, устраиваясь на неудобном для его гигантского тела бочоночке. — А вы много написали книжек?
Куприн оглядел его, прищурив маленькие смеющиеся глазки.
— Разве вы не читаете книг?
— Да нет, милый, некогда было учиться, — вздохнул Заикин.
— Жаль. Такой ядрёный образец человеческой породы, и вдруг безграмотный, — ответил Куприн. — А вот я вас прекрасно знаю. Много раз видел. Как вы в цирках носили пароходные якоря, как держали на плечах тавровые балки. — Он сдвинул на затылок пёструю тюбетейку, припоминая: — Или был ещё номер «Бегство разбойника Чуркина из железной клетки в исполнении волжского богатыря Заикина… Эту клетку он разломает и выйдет на волю. Тому, кто ещё сумеет разогнуть решётку, будет выдана премия»…
Заикин, расплываясь на маленьком бочоночке, просиял:
— Этот номер мне подсказал сам Алексей Максимович Горький. Вишь, милый, тогда была революция, и ломание кандалов и клетки народ принимал горячо…
Через полчаса, когда Горелик и Диабе откланялись, Куприн и Заикин были уже на «ты» и говорили как добрые старые друзья…
— Поехали завтра на аэродром? — предложил, расставаясь, Куприн. — Будет летать Уточкин.
— Поедем, Лексантра Иваныч, — с готовностью согласился Заикин. — Уточкина я знаю. Артист!
Впрочем, Уточкина знала вся Одесса. Когда он ехал по городу на своём спортивном «пежо», уличные мальчишки, высшая степень популярности, бежали за ним и дразнились: «Уточкин, рыжий пёс». Он был действительно рыж, этот светлоресницый, синеглазый человек, в котором чувствовалась звериная ловкость, сила и находчивость. Это ему Куприн вверил свою жизнь, когда 13 сентября 1909 года вместе с редактором «Одесских новостей» Хейфицем и Гореликом совершил полёт на воздушном шаре. Уточкин перепробовал почти все виды спорта, но, достигнув в каждом из них верха, тотчас же переходил к другому: велосипед, гоночный автомобиль, спортивный парусник, боксёрский ринг, аэростат и, наконец, аэроплан.
Когда в многотысячной толпе они наблюдали за изящным, мастерским полётом Уточкина, Заикин со свойственной упрямым волжанам внезапной решительностью сказал:
— Я тоже буду летать!
Куприн мгновенно отозвался:
— Иван Михайлов! Беру с тебя слово, что первый, кого ты поднимешь из пассажиров, буду я!
Их уже окружили знакомые — рыбаки с Большого Фонтана, борцы — Ярославцев и негр Мурзук, репортёры, журналисты, забыв на какое-то время, что в небе кружит «фарман» Уточкина.
— Ну что ж, — добродушно пробасил Заикин, — обещаю!..
8
Было очень холодно, и дул норд-вест. Для облегчения веса Куприну пришлось снять пальто н заменить его газетной бумагой вроде манишки. Кто-то из толпы предложил меховую шапку с наушниками, кто-то пришпилил английской булавкой газетную манишку к жилету, кто-то завязал Куприну под подбородком наушники шапки, и они с Заикиным пошли к самолёту.
— Лексантра Иванович, а может, не полетим? — вдруг сказал с беспокойством Заикин. — Не стоит рисковать тебе жизнью. Аппарат мой несовершенный… Да и беспокоюсь, дяди мы с тобой тяжеловесные, по семи пудов каждый. Аэроплан не рассчитан на такой груз…
— Я готов, Ваня, — коротко ответил Куприн.
Заикин обернулся к мотористу-французу:
— Жорж! Подлей бензину и масла с таким расчётом, чтобы полетать час-два, до самого темна…
Боже мой! Когда Куприн видел «фарман» раньше, в тихий солнечный день парящим высоко в воздухе, тот выглядел маленькой, лёгонькой, грациозной стрекозой. А теперь вблизи аппарат оказался бессмысленным нагромождением жёлтых планок и плоскостей, перевитых проволокой. Кое-как усевшись, Куприн обнаружил Заикина где-то ниже себя на таком же детском креслице.
Упрямый неграмотный великан добился своего: он уже совершил несколько полётов над Одессой и теперь мечтал показать своё искусство Куприну. Заиграла музыка. «Не испытывает страха только труп», — вспомнил Куприн слова одного из самых отважных русских генералов, когда аэроплан покатился по земле, подпрыгивая вверх метров на пять и снова жёстко стукаясь колёсами. Наконец встречный воздух поднял «фарман», назад побежали трибуны аэродрома, каменные стены, поля, деревья, фабричные трубы.
Сильный ветер с моря заваливал аппарат, не позволяя набрать высоту. Чувство страха давно покинуло Куприна, всё внизу казалось таким смешным и маленьким, точно в сказке. Он не знал того, что Заикин изо всех сил старается выровнять машину, боясь, как бы «фарман», снижаясь, не зацепился за трубу или крышу здания.
Аэроплан повернул влево, и ветер, который прежде был помощником, заставил натужно чихать пятидесятисильный мотор «гном». «Фарман» клюнул носом. Первое время Куприн видел Заикина немножко ниже своей головы. Вдруг голова пилота оказалась почти у купринских колен. Со странным равнодушным любопытством наблюдал Куприн, что их несёт на еврейское кладбище, где на тесном пространстве скопилось тысяч до трёх народа.
Только позднее Куприн узнал, что Заикин, сохранивший полное хладнокровие, успел рассчитать, что лучше пожертвовать аэропланом и двумя человеческими жизнями, чем произвести панику и, может быть, стать виновником многих жертв. Он очень круто повернул влево, и жёлтый «фарман» врезался левым крылом в землю, метрах в двадцати от публики.
Треск, звон, крики ужаса.
Куприн крепко держался за вертикальные деревянные столбы, но его выбросило, как мячик, метров на десять. Рядом под обломками аэроплана неподвижно лежал Заикин.
— Убились! Разбились! — неслось из толпы.
В горячке катастрофы не чувствуя боли, Куприн вскочил на ноги и бросился к Заикину:
— Старик! Что ты? Жив?
Вероятно, тот был без сознания секунды три-четыре, потому что не сразу ответил. Но первые слова Заикина были:
— Мотор цел?
Куприн помог ему подняться. Знакомые и незнакомые лица окружили их, повели. Сидя за чаем, Заикин плакал. Куприн старался утешить его как мог, понимая, что виноват в случившемся. Аппарат летел низко, так как вес Заикина и Куприна оказался слишком тяжёлым для маломощного «фармана».
Миллионеры братья Пташниковы, желавшие нажиться на удивительной дерзости безграмотного, но отважного, умного и горячего человека, потребовали провести расследование причин катастрофы. Заикину угрожала многотысячная неустойка. Его авиационная карьера на этом лопнула. Самого Заикина с переломом ноги отвезли в больницу; Куприн отделался синяками да повреждением коленной чашечки.
Приятели — Горелик, Диабе и сам великий Уточкин потащили Куприна в ресторан. Елизавета Морицовна лежала в шоке: ей сообщили, что жёлтый «фарман» рассыпался на куски, но о счастливом исходе не сказал никто.
Уточкин за красным вином пылко ораторствовал:
— Кажется, я всегда тосковал по ощущению, составляющему теперь мою принадлежность — принадлежность счастливца, проникшего в воздух. Мне часто приходилось летать во сне, и сон был упоителен. Но ведь действительность силой и яркостью переживаний превосходит фантастичность сновидений. Александр Иванович! Нет в мире красок, способных передать полёт. Безудержность упоения! Восторг! Земля, мой враг, уже в десяти саженях подо мной!
Куприн хмыкнул. Уточкин покосился на его забинтованное колено и так же пылко продолжал:
— Со стороны говорят: «Это опасно». Так что же? Разве вы не уйдёте в вечность? Будем же жить, овладеем природой, перестанем бояться полного слияния с миром потому, что это может случиться немного раньше. Всех зову с собою в моё новое прекрасное царство!..
Куприн отшучивался:
— Когда жёлтый самолёт рассыпался на мелкие части по зелёному полю, это было похоже на яичницу с луком… — Потом, посерьёзнев, добавил: — Но в твоё прекрасное царство, Сергей Исаевич, я больше не полезу… Не по мне оно!
Слова своего Куприн не сдержал и в сентябре 1916 года летал уже на военном «Фармане-парассоле» с лётчиком Коноваловым. В том же году в воздушной катастрофе погиб Уточкин…
9
В Одессу приехали Бунин и художник Нилус.
Бунин со своей женой Верой Николаевной жил у приятеля, смотрителя одесского музея Куровского. В отличие от Куприна он отдавал литературному труду строго определённые часы. Раз и навсегда заведённый, торжественный распорядок царил в бунинской семье, где бы он ни останавливался — в Ефремове ли Тульской губернии, у брата Евгения, в Москве ли, на Поварской — у старшего, Юлия, в деревне Глотове, в Питере, в Одессе.
Странно шла у Куприна с Буниным дружба в течение целых десятилетий: то бывал он нежен, любовно называл Бунина Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый. Натура Бунина и притягивала и отталкивала его: полная противоположность, антипод и как художник — золотая сухость, далёкая купринскому тёплому мастерству. Куприн порою болезненно ощущал бунинское превосходство, ценил его замечательный русский язык, огромную жизненную наблюдательность и восторженный культ красоты…
В одесской квартире Куровских, в маленькой столовой Куприна встречала Вера Николаевна, светлая, русоволосая, с большими «леонардовскими» глазами, до самозабвения влюблённая в своего Яна.
Бунин заканчивал в кабинете рассказ. Вера Николаевна предлагала чай с кренделечками и сейчас же начинала говорить о том, как много и хорошо работает Ян, какой он талантливый и как мало получает денег в сравнении, например, с присяжными поверенными.
— Иной адвокат накрутит, наговорит со слезами на глазах, и ему заплатят за это пятьдесят тысяч. А заплакать ему ничего не стоит, — иронизировала она. — Ян же едва-едва на одном крепком чаю, пренебрегая здоровьем, выписывает в месяц три печатных листа и получает за лист всего двести пятьдесят рублей. А надолго ли его хватит с такой работой?..
Куприну становилось не по себе, он отшучивался, тоскливо, как большой зверь в клетке, оглядывался вокруг. Вот его взгляд упал на большую фотографию молодой Веры Муромцевой, когда она была бунинской невестой.
— А вы помните, Вера, — прервал он, уже улыбаясь, её сетования, — как я повенчал вас в церковном браке с Иваном?
Вера Николаевна расцвела.
— Ещё бы! Как не помнить моего шафера!
— И ведь в роли певчего нигде не оступился. Я же когда-то в глухом полесском селе был псаломщиком…
Появился Нилус. Лицо у него широкое, калмыцкое, всегда загорелое, как у капитана дальнего плавания. С его приходом окончательно воцарилась та простецкая атмосфера, которую только и любил Куприн.
— Нет, что ни говорите, а Одесса уже поднадоела, — возгласил Нилус так громко, что Вера Николаевна невольно поднесла указательный палец к губам. — Мне уже не хватает здесь натуры… Не Айвазовский же я в конце концов, чтобы рисовать эту воду квадратными вёрстами.
— Так вот, Пётр Александрович, — отозвался Куприн. — Я и предлагаю: двинем к Батюшкову в Даниловское… Какой простор! Какие поля, леса кругом! Сколько живописного материала!
Испросив разрешения у Веры Николаевны, Нилус набил табаком коротенькую трубочку, раскурил её, посверкивая маленькими зоркими глазами.
— Меня ты уже убедил, — неторопливо ответил он. — Но надо же спросить и Ивана.
Вошёл наконец Бунин, сухой, строгий, устало потирая лоб и глаза. Рассеянно поздоровавшись, сел к столу и, ссутулясь, принялся мешать ложечкой чай.
— Так и не нашёл концовки, — тихо, словно сам себе сказал он. — Она, конечно, отдаётся проезжему прасолу, но затем уводит его лошадей и впадает в безумие… А вы о чём тут витийствовали? О твоём новом романе, Саша? Я слышал бас Петра…
— Завидую я, как ты работаешь, Иван, — выпалил Куприн. — К столу я себя притягиваю за волосы и с отвращением докапываю «Яму». Тяжеловато моё отхожее занятие. Хочу писать ещё. Но чёрт побери! Прямо против моего окна на соседней даче привязаны на цепи два огромных пса. У нас тоже две собаки сидят на цепи и две свободны. И вот с утра между ними и другими начинается самая площадная ругань, в пяти аршинах от меня…
— Раньше, помнится, ты не был так требователен, — улыбнулся короткой улыбкой Бунин. — Помнишь, как ты здесь, в Одессе, в разбитых штиблетах писал «Ночную смену»?
— Помню! И никогда не забуду! — сухим порохом вспыхнул Куприн. — Как ты отослал «Ночную смену» в «Русское богатство». Как добыл в «Одесских новостях» четвертную — аванс под какой-то мой дрянной рассказишко. Как я ожидал тебя на улице. Как потом помчались сперва за штиблетами, а потом на лихаче к морю, в «Аркадию»… Сколько лет прошло? Пятнадцать?
— Только четырнадцать, — поправил его Бунин.
Куприн полушутливо пробормотал:
— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищего, босого! Прошу только, поедем со мной в Даниловское к Батюшкову.
— Признаюсь, твои рассказы о Даниловском меня умиляют. — Бунин покрутил бородку. — Но я не могу, как ты, так вот, внезапно сняться и полететь через всю Россию. Да и похожа ли реальность на тот рай, который ты нам расписал?
— Я ещё недостаточно нахвалил его, — горячо сказал Куприн. — Не поедешь, пожалеешь. Вот увидишь, я ещё напишу о Даниловском такой же цикл, как «Листригоны». Надо торопиться, спешить… — Он ощутил волну непритворной грусти, внезапно, разом окатившей его, и вовсе уж сумрачно закончил: — Ах, в августе мне уже сорок. Конец всем земным радостям, но и конец вину и всем безобразиям!..