1
о заснеженному, испуганно-притихшему Невскому шли весёлые квадратные матросы в бушлатах, перепоясанных крест-накрест пулемётными лентами, шли женщины из пригородов и окраин с чувашскими и чухонскими лицами, шли суровые латышские стрелки со сталью в глазах, шли остроскулые путиловские рабочие, неловко, но твёрдо держа винтовки, шли мужики, солдаты в разных, каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса. Теперь хозяевами того колоссального наследства, что звалось Россией, были они…
Октябрь принёс не просто бессмысленный и беспощадный бунт (хотя и разрушительная неуправляемая стихия широко выплеснулась наружу), но и целенаправленный красный террор, который с каждым месяцем ширился и ужесточался. К тому же после переезда советского правительства во главе с Лениным в Москву жизнь в Питере стала заметно мельче, провинциальнее. Огромный имперский город, в который два столетия весь народ вкладывал разум, талант и силу, неуклонно терял значение духовного центра России. Жизнь непрерывной струйкой вытекала из него. В Москву уехали Бунин, А. Толстой, Маяковский, на юге России оказались Аверченко, Волошин, Вертинский, Плевицкая, Тэффи, в отделившейся от метрополии Финляндии — Репин и Леонид Андреев, в Швеции — Рахманинов, в Америке — Анна Павлова...
Председатель петроградского совдепа Г.Е. Зиновьев осуществлял вместе с руководителем чрезвычайки М.С. Урицким крайне свирепую политику репрессий. Были расстреляны четыре великих князя и в их числе знаменитый историк Николай Михайлович; производились широкие аресты среди дворянства, чиновников, офицерства, промышленников, учёных, духовенства. Партия Чернова — правые эсеры — ушла в подполье. Закрывались все небольшевистские газеты, которые появлялись на короткое время вновь под разными названиями — «Эра», «Эхо», «Петроградский листок», «Молва», «Вечернее слово» и т.д. Замирала театральная жизнь. Погасли нарядные витрины магазинов и ресторанные вывески.
С особой, обострённой болезненностью восприняла диктаторский режим большевиков интеллигенция. Даже Горький, этот «буревестник революции», ужаснулся, заглянув в разверзшуюся бездну насилия и произвола; в редактируемой им газете «Новая жизнь» (тоже вскоре — 16 июня 1918 года — закрытой) велась ожесточённая полемика с большевиками, которые, как писалось на её страницах, «бесчинствуют на вакантном троне Романовых». В литературной среде тем, кто сотрудничал с новой властью, не подавали руки, от них отворачивались на улице, Зинаида Гиппиус, непримиримая с новыми порядками, мрачно острила: «Говорят, к Блоку в квартиру вселили красногвардейцев. Хорошо бы — двенадцать!»
Испытания начинались с быта. Зима 1918 года принесла голод, холод, сыпняк. Петроградские квартиры, лишённые электричества и воды, больше походили на пещеры. В бывшей столице оставалось менее половины жителей. Но ещё хуже было маленькой Гатчине, наводнённой беженцами, солдатами, рабочими, обывателями, мобилизованными на строительство оборонительных сооружений.
Куприн не падал духом. Чтобы как-то прокормить семью, он вместе с художником Щербовым и некоторыми другими гатчинцами организовал подобие огородной артели. Совместно добывали они семена, обрабатывали землю, сажали на месте цветников картошку. На творчество уже не хватало сил. Лишь изредка появлялись его статьи и очерки в петроградских газетах — летучие и беглые отклики на злобу дня.
С болью и грустью наблюдал Куприн, как замирала в Гатчине жизнь, как пустели улицы, как приходили в упадок дворцы, несмотря на старания назначенного большевиками комиссаром музея Кабина. Александр Иванович ревниво относился ко всему, что было связано с любимым городом, даже если речь шла о великом князе Михаиле Александровиче, морганатическая жена которого Брасова проживала в Гатчине. О личности великого князя он много слышал от француженки Барле, которая обучала языку его дочь Ксению и детей Михаила Александровича.
Куприн в эту пору оставался истовым республиканцем и демократом. Относясь с предвзятой антипатией к фамилии Романовых, считая, что они будто бы «мстительны, трусливы и вероломны», он выделял великого князя Михаила Александровича, видел в нём человека простецкого и честного, восхищался его отказом принять российский престол после отречения Николая II («Я последую воле народа...») и нацепленным красным бантом. И когда он узнал, что петроградские власти арестовали великого князя и выслали в феврале 1918 года в Пермь, то выступил в его защиту на страницах газеты «Молва».
Статья «Михаил Александрович» в тех условиях выглядела настолько странно, донкихотски простодушно и в то же время рискованно, что перепуганные редакторы «Молвы» Муйжель и Василевский-Небуква сочли необходимым сопроводить её припиской:
«Помещая эту статью А. И. Куприна, редакция оставляет её на ответственности высокоталантливого автора».
2
Вечера Куприн коротал за преферансом с гатчинскими обывателями — настоятелем кладбищенской церкви, неким отставным полковником и толстеньким инженером-электриком. Елизавета Морицовна не одобряла его увлечения картами, но гостей встречала любезно. Тайным знаком приглашения преферансистов служил пиратский флаг, который Куприн вывешивал на помойке, возвышавшейся как холм.
В тот июньский вечер он угостил партнёров крошечной порцией ректифицированного разбавленного спирта, который выменивал у местного аптекаря Файнштейна, и, как обычно, предложил:
— Чтоб укрепить наш альянс, сыграем, братья, в преферанс.
В самый разгар картёжа, когда неосторожный батюшка оказался, как говорится, в полной коробке и все ожидали от него одно из любимых присловий — «Стала она призадумывать себя» — он вдруг стал бледнеть, не отводя глаз от двери в переднюю. Все невольно повернули головы в этом же направлении. Там стояла перепуганная и тоже бледная кухарка Катерина Матвеевна, а за её спиной тускло поблескивали лезвия штыков, смутно шевелились толпившиеся в передней люди. Появился однорукий долговязый комиссар в поношенном чёрном пиджаке и, протянув почтовый листок, сказал:
— По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск…
Пока комиссар в сопровождении Елизаветы Морицовны обследовал комнаты, Куприн предложил было партнёрам закончить пульку. Но те зашипели:
— Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно. Сами знаете, как на это теперь смотрят… Да и вообще тут для нас в чужом пиру похмелье. Ну мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое написать. А за что же нас-то арестовали?
Минут через двадцать комиссар вслед за внешне спокойней Елизаветой Морицовной вошёл в гостиную. Партнёры Куприна были немедленно и очень вежливо отпущены по домам. Правда, по торопливости ни один из них не попрощался с хозяевами. Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Комиссар даже попросил позволения сесть для составления протокола. Он начал было делать подробную опись груды писем, деловых бумаг, контрактов с издательствами, записных книжек, фотографических карточек, черновиков, беглых заметок, шутливых стихов, но скоро махнул рукой и спросил:
— Нет ли у вас каких-нибудь весов?
Катерина Матвеевна, выкатывая глаза от страха, принесла медные, кухонные, с плоской круглой тарелкой. Комиссар быстро взвесил реквизит и дал расписку в том, что принял вещей на девять фунтов.
— А теперь, — сказал он, — вы уж нас извините, товарищ дама, но по распоряжению революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга в местный совдеп до дальнейших указаний…
На другое утро Куприн был отвезён в петроградский трибунал, который размещался во дворце великого князя Николая Николаевича Старшего.
Комендант Крандиенко был в ослепительно белой рубахе, вышитой украинским красным узором и заправленной в широкие шаровары, и с лихо загнутой матросской шапкой на кудрявой голове.
— Ага! Пожаловали в нашу гостыницю, — заговорил он с ярким украинским выговором. — Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развесёлая компания. — И внезапно, без перехода повысил голос: — Но как только надумаете бунт или побег, расстреляю к чёртовой матери! — И снова спокойным тоном: — Кстати, звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.
— Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья и чернила, — начал перечислять Куприн, сидя на табуретке и болтая ногой.
— А ещё что?
— Красного вина, хотя бы удельного.
— Сколько? Полбутылки? Бутылку?
— Ну, бутылки две, самое большее три… Ну, ещё ночное бельё и постельное.
— Так и передадим. А ананасов и рябчиков не желаете ли?
Куприн понял, что Крандиенко иронизирует, и замолчал. Тот посидел ещё немного, посвистал «виют витры» и ушёл. Потянулось скучное время вынужденного безделья. Где-то близко за стеной наяривал без отдыха граммофон.
— Кто это забавляется? — спросил Куприн у солдата.
— Наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту машину.
Крандиенко вернулся, на этот раз с открытым и оживлённым лицом:
— Можете выйти из этой буцыгарни и ходить, где вам угодно, по всему дворцу. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и ещё вошей можете набраться. Идите, ну! Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьёю вам не воспрещено видеться. А теперь просю со мной уместе пообедать…
К вечеру, когда Куприн с Крандиенко мирно пили чай, приехала Елизавета Морицовна.
— Ты жив?! — вскричала она, ощупывая его лицо, и вдруг накинулась на коменданта:
— Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю: как чувствует себя мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян к чёртовой матери».
Крандиенко улыбнулся светло и широко:
— Не сэрчайте, товарищ Куприна. Це я пошутковав трошки…
Куприн отказался от предложения Крандиенко осмотреть верхние роскошные этажи дворца. Зато он охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным столом посреди упразднённой приёмной великого князя Николая Николаевича Старшего.
Разложив скромные письменные принадлежности, Куприн вывел на белом листе бумаги большущими буквами:
«Однорукий комендант».
Заглянув через его плечо, Крандиенко возразил:
— Та я же ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.
— Это не про вас, — объяснил Куприн. — Про вас будет потом, а теперь очередь другого коменданта. Тут от вас, в двух шагах, Петропавловский собор. И в нём царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант Петропавловской крепости Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой осталось всего два с половиною пальца. Отсюда и прозвание: «однорукий». И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградою усыпальницы, головою как раз к ногам великого императора Петра Первого, перед памятью которого он всю жизнь преклонялся.
Крандиенко воскликнул уверенно:
— О, це я знаю! Той Скобелев, що воевал с турком.
— Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич Скобелев, знаменитый «белый генерал». Обо всех трёх Скобелевых, внуке, отце и деде, на днях очень много и хорошо мне рассказывал личный ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока мне здесь делать нечего и пока память ещё свежа, я хотел бы записать его слова.
Крандиенко поднялся.
— Ну да, конечно. А всё-таки написали бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору»…
Рано утром он разбудил Куприна со словами:
— Вставайте, товарищ. Пора умываться и чай пить. Пришло распоряжение отправить вас после обеда к следователю.
За чаем Крандиенко вёл себя странно и загадочно. Он всё постукивал ногтями по столу, потом многозначительно мычал:
— Да… Н-н-да-с… Такая-то штука… Н-н-да… Такого-то рода вещь… Да-с…
— Что это вас так тревожит, господин комендант? — не удержался Куприн.
— Нехорошее ваше положение. Можно прямо сказать, пиковое… Н-н-да…
Куприн промолчал.
— Читали сегодняшнюю газету?
— Нет ещё. Не успел.
— Так вот, нате, читайте своими глазами: вчера был убит вашими контрреволюционерами, проклятыми белогвардейцами наш славный товарищ Володарский. Комиссар по делам печати. Понимаете ли? — И он произнёс с глубоким нажимом: — Пе-ча-ти!.. А это история вам не жук начихал. Н-да-с. В плохой переплёт вы попали, товарищ. Не хотел бы я быть на вашем месте.
Куприн улыбнулся, но сам почувствовал, что улыбка у него вышла кривой.
— А что? Расстреляют?
— И очень просто. К чёртовой матери. В четыре секунды. Не буду скрывать, товарищ: мне вас очень жалко, вы человек симпатичный. Но помочь вам, согласитесь, я ничем не могу. А потому примите мой дружеский совет. На допросе говорите следователю одну истинную правду, как попу на духу. Ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Тогда, наверно, вам дадут снисхождение.
— Да за мной никакой вины нет!
Он махнул рукой.
— Э! Все так говорят…
Потом, уже на свободе, Куприн долго размышлял о сумбурной личности Крандиенко, о котором составилась репутация «зверя» скорее всего благодаря его громоподобным угрозам «расстрелять к чёртовой матери в течение четырёх секунд». На самом деле человек он был очень неглупый, наблюдательный и не лишённый юмора, даже добросердечный. И все его свирепые окрики, его страшные угрозы были лишь наезженными приёмами. Позднее он не раз по запискам Куприна давал свидания заключённым с их родными, разрешал передачи.
К следователю Куприна повёл матрос, необычно высокий ростом и массивно широкий в плечах.
В небольшом скромном кабинете Куприна ожидал следователь. Он пошевелил бумагами и разгладил один газетный листок.
— Вот эта статья, — спросил он бесцветным голосом, — озаглавленная «Михаил Александрович», не вами ли написана?
— Мной.
— Единолично или в сотрудничестве с другими лицами?
— Одним мною.
— Что же вы хотели этой статьёй сказать?
— Да ведь в статье всё сказано. Вы её, конечно, прочитали?
— Прочитал или не прочитал — это другой вопрос. Мы желали бы только знать, какие мысли или идеи хотели вы внушить широкой публике посредством вашей статьи?
— Совсем я ничего не хотел, — начал закипать Куприн. — Мне просто стало стыдно за представителей нового режима. Зачем они подвергают великого князя таким унижениям и стеснениям? Он простой и добрый человек. Он совсем не властолюбив. Наоборот, у него отвращение к власти. Он родился в царской семье, но душою и помыслами демократ. Он щедр и не может видеть нужды, чтобы не помочь ей немедленно. Без разрешения престола он женился на женщине, которую любил, и долгое время был в опале…
Куприн пересказал всю свою статью. Настала тишина. Следователь долго, очень долго глядел на него холодными, невидящими глазами.
— Итак, — равнодушно сказал, он, — из ваших слов я могу вывести только одно заключение: что вы не только ненавидите, но и презираете установленную пролетарскую рабоче-крестьянскую власть и ждёте взамен её великого князя Михаила Александровича, как бы архистратига Михаила, стоящего с огненным мечом. Не так ли?
Куприн уныло ответил:
— Да какая же здесь связь?
И опять оба скучно замолчали. Куприн обернулся к матросу. Тот сидел с кислым лицом и, щурясь, курил папиросу. Куприн вспомнил, что забыл табак внизу, и попросил покурить. Матрос охотно и предупредительно дал папиросу и зажёг спичку. И ещё прибавил папиросу про запас.
Снова начался долгий разговор со следователем, и снова ничего не выходило. Наконец, тот сказал:
— Можете идти. Всё равно все ваши уловки, обходы и хитрости не помогут. Правосудие доберётся до ваших гнусных замыслов…
На железной, скудно освещённой лестнице матрос вдруг спросил:
— Что? Не особенно понравился вам следователь?
— А вам? — вопросом на вопрос ответил Куприн.
— Да, конечно, ишак карабахский… Да ничего, придут и настоящие работники. К нам все придут.
— Вряд ли, — усомнился Куприн.
— А не придут, сами нарожаем новых. Какие чудеса делал Пётр!
— Во имя родины, — возразил Куприн. Беседа с матросом начала его интересовать. Да и не походил его конвоир на простого матроса.
— Да. Я отлично помню, — сказал матрос. — «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия. Ея слава, честь и благоденствие». Может быть, я путаю немного текст. Во всяком случае, слова прекрасные и сказано твёрдо, на века. Но посудите сами, какую же непомерную тягу взвалил он на себя, чтобы чуть-чуть сдвинуть инертную, сонную Россию с мёртвой точки. И притом совсем один. Но ведь поймите, товарищ. Петры Великие не повторяются, а вся сила русского Петра заключалась в том, что он был большевик, как были большевиками Иван Грозный и Павел Первый, и Марат, и Степан Разин. Большевизм — это не просто партия или политическое убеждение. Это вера и метод. Нас, большевиков, теперь, если отсеять присосавшуюся сволочь, триста тысяч, а скоро нас будет миллион. Петрова гигантская задача будет для нас детской игрой. Киндершпиль. Мы революционизируем весь земной шар, создадим единую коллективную власть, но власть не ради власти, а ради высокого счастья всех будущих поколений. При таком задании кто же будет плакать о разбитых горшках!
— Знаю, знаю, — возразил нетерпеливо Куприн. — Старая шарманка. Коммуны, фаланстерия, одинаковая пища, одинаковые платья. Надзор за человеческим приплодом. Господи, как надоели эти фантазии! Подумайте, что же станет с нашей родиной…
— Не сердитесь, — спокойно сказал матрос. — Вот вы все: родина и родина. А скажите мне, что такое родина?
— Родина? — Куприн на минутку задумался. — Родина, — это первая испытанная ласка, первая сознательная мысль, осенившая голову, это запах воздуха, деревьев, цветов и полей, первые игры, песни и танцы. Родина — это прелесть и тайна родного языка. Это последовательные впечатления бытия: детства, отрочества, юности, молодости и зрелости. Родина как мать. Почему смертельно раненный солдат, умирая, шепчет слово «мама», то самое имя, которое он произнёс впервые в жизни? А почему так радостно и гордо делается на душе, когда наблюдаешь, понимаешь и чувствуешь, как твоя родина постепенно здоровеет, богатеет и становится мощной? Нет. Я всё-таки говорю не то, что нужно. Чувство родины необъяснимо. Оно шестое чувство. Детские хрестоматии учили нас, что человек обладает пятью чувствами.
— Зрением, слухом, обонянием, осязанием и вкусом, — подсказал матрос.
— Так, ну а вот родина — это шестое чувство, и природа его так же необъяснима, как и первых пяти.
Матрос сказал искренне:
— Но вот нет, нет и нет у меня этого чувства. У пролетариата нет родины! — И добавил буднично: — Не хотите ли зайти к нам в дежурную? Граммофон послушать?
— Ну нет, наслушался его досыта. А вот не найдётся ли у вас какой-нибудь книжки? Чувствую, что долго не засну — растревожил меня ваш следователь…
— Пожалуйста. У нас есть маленькая библиотечка. Книги очень хорошие: Маркс, Энгельс, Каутский, Плеханов…
— Спасибо, но эти сочинения не по мне. Слишком умно. Мне что-нибудь попроще.
— Так не могу же я вам предложить такую вещь, как «Робинзон», например.
— Ах, голубчик, эту самую книжицу мне и надо. Какая прелесть! Я её, пожалуй, лет уже десять не перечитывал.
Матрос покачал своей массивной головой:
— Ваше дело. А то, право, взяли бы хоть Либкнехта. Он полегче будет. Ужасно мне обидно, товарищ Куприн, что вы от нашего лагеря сторонитесь. Мимо какого великого дела проходите. Работали бы с нами заодно. И честь вам бы была и слава…
Матросы сидели вокруг ревущего граммофона. Получив книжку, Куприн было собрался уходить, как кто-то поставил новую пластинку. Из медной трубы полился стройный, тягучий, нежно-носовой, давно знакомый, но позабытый мотив. Матросы начали гадать.
— Может, варган, — говорил один, — я вот такой однажды в трактире слышал.
— А может, вовсе волынка.
— Непохоже. Это, должно быть, не играют, а поют. Какие-нибудь староверы поют…
И вдруг Куприн вспомнил и сказал:
— Не играют и не поют. А это дудят владимирские рожечники.
Никто из собравшихся во Владимирской губернии не бывал и рожечников не слушал, и Куприну пришлось рассказывать:
— Лет двадцать тому назад я обмерял лесные площадки в некоторых волостях Меленковского уезда Владимирской губернии. Народ во всей губернии здоровый, крепкий и состоятельный. Большинство о крепостном праве и не слышали, происходили от государственных крестьян. Деревни их были богатые. Рогатого скота множество, да не только ярославского, но и холмогорского и даже симментальского. Выпасы огромнейшие. Заливные и пойменные леса. А про своё сено меленковские так хвастались: «Кабы наше сено да с сахаром, так и попадья бы ела…»
Матросы замолкли, заворожённо слушали Куприна.
— Каждая деревня сколько скота-то выгоняла? Голов триста, четыреста, а то и пятьсот! Деревни огромные, многолюдные. Наёмный пастух от общества в среднем более пятисот целковых за лето получал. Жалование прямо министерское! А расходы? На собаку, подпаска да на коровьи лекарства. Харчился же дарма: в каждой избе очередь. Летние дни долгие. Что им, пастухам, делать? Вот и плетут они лапти. Или ещё от нечего делать собирают на дорогах всякие ходячие напевы для своих дудок. Ох, на проезжей части чего не наслушаешься! Идёт отставной солдат на родину — поёт. Ямщик катит — поёт. Цыганский табор тащится — и там песни. Ребята деревенские вернутся к осени из Москвы или Питера — опять новые песни… А у пастухов-то уши привычные, захватистые. Им не в труд, а в удовольствие новый напев поймать. Были и такие молодцы, что сочиняли песни от себя, да ещё умудрялись играть их на два и на три голоса…
— А струмент-то, струмент какой? — поинтересовался матрос, принявший рожечников за орган.
— Погуще и попечальней — жалейка, самый, тонкий и чистый — свирель, потом ещё дудка, а самый главный — рожок. Из коровьего пустого рога его мастерили, и бывали они разной величины и разных ладов. Иной уж надо бы назвать не рожком, а рогом. На смежных пастбищах, случалось, встречались пастух с пастухом и давай играть друг перед другом на разные голоса… Кончали они свою работу посла Покрова, тогда и расчёт получали. Но был у них почтенный старый обычай: прежде чем разбрестись по домам, обязательно завернуть в богатое и большое село Меленковского уезда — Сербово в положенный пастушеский день, в который искони веков, год за годом происходило состязание между искусниками играть на рожках и жалейках. Я и сам видел этот праздник! Играют и поодиночке, и вдвоём, и втроём, и вчетвером. А старинные песни ведут все полным хором. Например: «Долина, моя долинушка, раздолье широ-о-окое». Старинчатая, славная песенка…
В своей комнате Куприн долго сидел у растворенного окна, глядел на Неву, на её прекрасные мосты, на лёгкую красную громаду Зимнего дворца. В стекле он увидел отражённую большую тень и обернулся, не испытав испуга.
Это был странный матрос-гигант.
— Простите, что потревожил вас, Александр Иванович, — мягким тоном сказал он. — Я вот всё думал и передумывал о вашем чувстве к родине. Что оно такое, в самом деле? Нет, я ещё продумаю этот вопрос…
И до самой ночной поры они сидели молча, глядя на бессонную Неву и на засыпающий Петроград…
4 июля 1918 года в редактируемой Амфитеатровым газете «Русская воля» появилась статья «Освобождение Куприна». К этому времени (12 июня) был расстрелян под Пермью великий князь Михаил Александрович.
3
Первым печатным выступлением Куприна после четырёхдневного заключения был очерк памяти видного большевика М. М. Володарского, убитого эсером, «У могилы».
В нём отразились как определённые сдвиги, произошедшие в общественной позиции Куприна, так и приверженность прежним идеям о несвоевременности грандиозной программы преображения старой России, предложенной большевиками. «Володарский, — отмечает он, — ведя войну с оппозиционной печатью, выступал её публичным обвинителем, не ища личных выгод и не имея в виду личных целей. Он весь был во власти горевшей в нём идеи. Он знал, что противник его искуснее в бою и вооружён лучше. Но он твёрдо верил в то, что на его стороне — огромная и святая правда». О больных и острых вопросах Куприн высказывается искренне, прямодушно, он чист и в своих ошибках и заблуждениях. «Большевизм, — пишет он, — в обнажённой своей основе представляет бескорыстное, чистое, великое и неизбежное для человечества учение. Он вовсе не помрачается оттого, что его мысли перешли в дело не вовремя…»
О переменах, которые происходили в сознании Куприна, говорило и его сближение с Горьким. В Петрограде голода, эпидемий, молчания, в самое трудное время Горький стал средоточием консолидирующего движения русской интеллигенции, которой было суждено стать интеллигенцией советской. На его призыв к объединению из городских нор и пещер выходили голодные и колеблющиеся учёные, вставали к своим ретортам и колбам, литераторы снова брались за перо. При созданном им Союзе деятелей художественной литературы возникало издательство «Всемирная литература». В союзе, кроме Горького, приняли участие Куприн, Блок, Шишков, Чапыгин, Муйжель.
В сыром осеннем Питере Горький чувствовал себя плохо. Он покашливал, сдвигал пестро шитую шелками тюбетейку, открывая наголо, до голубизны обритую голову. Но с Куприным сидел долго, рассуждая и прикидывая возможности нового издательства.
— Духовный голод велик, огромен, — глуховато говорил он после глубокой затяжки, — не только у той массы, что читала раньше и не получает уже несколько лет регулярного притока духовной пищи, но и развился у новой читательской массы, гораздо большей, чем прежняя…
Он раскурил новую папиросу от только что закуренной, затянулся, закашлялся, сказал сквозь кашель:
— Глядите в глубь событий, отрывайтесь от случайного, внешнего… И не обижайтесь на перегибы… Они неизбежны… Давайте работать. Будем издавать образцовые произведения конца прошлого и начала нынешнего века. Двинем ваш «Поединок»… Народу нужны и хорошие книжки, и хорошие журналы и газеты.
Куприн, повернувшись к нему всем полнеющим телом, быстро ответил:
— «Поединок» — это хорошо, но старо. А вот есть у меня, Алексей Максимович, задумка, которой я хотел бы с вами поделиться…
Это была давно занимавшая Куприна затея издавать народную газету для крестьянства под названием «Земля».
— Сейчас деревне до зарезу, больше, чем книга, нужны землемер, агроном, садовник, инженер, лесничий, сыровар, маслодел, коннозаводчик, учитель, врач, акушерка, санитар, — убеждённо говорил он Горькому. — Нужно поднять сельское хозяйство и сделать его передовым и культурным. Уничтожить на селе недоверие к людям интеллигентного труда, пропагандировать народу сельскохозяйственную технику и специальные знания. Учить бережному отношению к лесу… Да мало ли ещё задач, которые сейчас жизненно насущны для русской деревни!
Остановив на Куприне потвердевший взгляд, Горький заговорил, крепко налегая на «о»:
— Хорошее дело вы задумали, Александр Иванович, хорошее… Надо бы всё это изложить на бумаге и как следует обсудить. Я с удовольствием присоединю к вашему проекту и свои силы…
— Ну а что дальше? Дальше что? — нетерпеливо спросил Куприн. — Ведь это так и останется мечтаниями на бумаге.
— Есть один человек, который всё понимает отлично. Так-то! — отозвался Горький и добавил мягким густым басом: — Ленин.
4
А. М. Горький — В. И. Ленину.
Декабрь 1918 года.
«Дорогой Владимир Ильич!
Очень прошу Вас принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по лит(ературному) делу.
Привет! А. Пешков».
5
Загоревшись новой идеей, Куприн выезжает в Москву с женой и дочерью и останавливается в квартире художника-акварелиста Н. М. Гермашова. Проект газеты «Земля», отредактированный и одобренный Горьким, был выслан заранее, чтобы с ним могли ознакомиться компетентные лица. Но главное — свидание с Лениным.
В Москве Куприн очень быстро, как это он умел, подружился с журналистом Олегом Леонидовым, вместе с которым они решили добиться приёма у вождя Советского государства.
— Примет ли? — сомневался мнительный Куприн.
— Попробуем, — успокаивал его Леонидов, весёлый молодой газетчик, заразившийся купринским энтузиазмом.
Вместе позвонили по телефону секретарю Ленина — Фотиевой.
— Писатель Куприн и журналист Леонидов хотели бы переговорить с Владимиром Ильичом.
— Подождите.
Несколько минут волнения у трубки, и неожиданно радостный ответ:
— Завтра товарищ Ленин будет ждать вас у себя в Кремле в три часа.
После этого разговора Куприн подарил новому знакомому том своих рассказов с надписью: «Глубокоуважаемому Олегу Леонидову 25 дек. н(ового) с(тиля) 1918 г. — с искренним желанием, чтобы в «Кремлёвском деле» он оказался Олегом Вещим».
Волновались оба до крайности, боясь опоздать. И все условливались, кто будет говорить.
— Из моих слов Ленин ничего не поймёт, должны объяснить все вы, — убеждал он Леонидова.
Тот тоже отказывался, боясь напутать. Наконец согласились на том, что надо написать и прочесть по бумажке. Но не сумели сделать и этого, так как выходило длинно, запутанно и невразумительно.
На следующий день без десяти три они уже были в проходе башни Кутафьи и предъявили бумаги солдатскому караулу. Им сказали, что товарищ Ленин живёт в комендантском крыле, и указали вход в канцелярию…
Просторный кабинет. Три чёрных кресла и огромный письменный стол, на котором соблюдён чрезвычайный порядок. Из-за стола поднимается Ленин и делает навстречу несколько шагов. Он широкоплеч и сухощав. На нём скромный тёмно-синий костюм и очень опрятный, но не щегольской белый отложной мягкий воротничок, тёмный узкий длинный галстук. И весь он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести.
Зрачки у Ленина точно проколы, сделанные тоненькой иголкой, и из них точно выскакивают синие искры. Он указывает на кресло, просит садиться, спрашивает, в чём дело. Куприн говорит, что ему известно, как дорого Ленину время, и поэтому он не будет утруждать его чтением проспекта будущей газеты. Но Ленин всё-таки наскоро перебрасывает листки рукописи, низко склоняясь к ним головой. Идея газеты ему понравилась. Но он сразу от общих расплывчатых мест переходит на практические рельсы.
— Для деревни надо писать о том, как строить баню, в деревне надо пропагандировать мыло. Не забыть и об уборных. И о вшах. И всякие статьи по сельскому хозяйству тоже не в форме абстрактных выводов, а просто, практично — применительно к данным условиям. Такую газету издавать стоит!
Ленин весь в движении, говорит быстро, помогая себе жестами. Внезапно обращается к Куприну:
— К какой фракции вы принадлежите?
— Ни к какой, — растерянно отвечает тот. — Начинаю дело по личному почину.
— Так, — говорит Ленин и отодвигает листки. — Я увижусь и переговорю с товарищами…
При всех несомненных достоинствах план газеты «Земля» страдал расплывчатостью позиций автора, пытавшегося встать «над схваткой», и выглядел во многом наивным в условиях революции и гражданской войны. И всё же рассматривавший этот вопрос председатель Моссовета Л. Б. Каменев не нашёл нужной меры и такта в разговоре с Куприным. В присутствии поэта Демьяна Бедного он в резкой форме раскритиковал план газеты «Земля» и предложил Куприну подвал в журнале «Красный пахарь». Куприн, сдерживая раздражение, ответил, что посоветуется с другими участниками создания проекта газеты, и позднее послал Каменеву письменный отказ. На книге, подаренной Н. М. Гермашову, он сделал надпись, в которой день визита в Моссовет назвал «самым тяжёлым днём своей жизни». Вдобавок были арестованы деньги, предназначавишеся для издания «Земли». Приходилось ни с чем возвращаться домой…
И снова встречи с Горьким, который ободряет Куприна и подталкивает его к творческой работе.
У Горького Шаляпин, огромный, светло-рыжий, с простецким белобрысым лицом, с белыми ресницами и водянистыми глазами. Знаменитый певец хандрит; тяжело дышит через нос, раздувая ноздри. Куприн застаёт только конец разговора, очевидно, неприятного для обоих.
— Даром только птички поют… — бормочет Шаляпин. — А я пять тысяч за концерт получал, между прочим… Золотом…
— Знаешь, Фёдор, — сухо, негромким низким голосом отвечает Горький, — я всё удивляюсь, хоть писателю сие и неприлично, как это ты ухитряешься сочетать в душе гения с обыкновенным вятским кулаком!
Лицо Шаляпина тускнеет ещё больше, идёт морщинами.
— Заступись хоть ты за меня, Саша, — хмуро обращается он к вошедшему Куприну. — Совсем заел меня Алексей. Два часа комиссарит. И за что? За то, что отказался выступать на бесплатном концерте…
Куприн только машет в ответ рукой и молча садится. Горький зорко глядит то на одного, то на другого и неторопливо сводит пальцы в крепкий кулак.
— Я всё думаю, Фёдор, — как бы не замечая настроения Шаляпина, говорит он. — Отчего бы тебе не выступить как драматическому актёру? Для народного театра. Выбери что-нибудь яркое, романтическое, да и покажи нашим академикам, как надобно играть.
Лицо Шаляпина, как в детских перекидных картинках, меняется, выражение откровенной, почти младенческой обиды уступает место недоумению, затем ожиданию. Куда это гнёт его друг?
— Сыграй, например, шиллеровского Филиппа в «Дон-Карлосе». Какой характер, экий, право, человечище! А перевод попросим сделать Александра Ивановича. У него сейчас в Гатчине тихо, покойно — сиди и пиши…
Шаляпин светлеет и вдруг с ясной улыбкой обращается к Куприну:
— А помнишь, Саша, как ты меня сватал к своей гатчинской кухарке? Дородная такая, кровь с молоком…
— Конечно, — невольно улыбается в ответ Куприн. — Ты приехал — огромный, в косоворотке. Я ей и говорю: «Ну, нашёл тебе жениха. Приоденься и приходи в кабинет на смотрины».
— И что же? Приворожил девушку? — смеётся, поглаживая рыжеватые усы, довольный Горький.
— Куда там! — Шаляпин сложил три пальца в известную фигуру. — Саша меня спрашивает: «Нравится невеста?» Говорю: «Ещё бы. Настоящая русская красавица». Тогда он кухарку спрашивает: «А тебе как женишок?» Та отвечает решительно: «Не нравится. Бритый, а я с усами хочу!»…
— Я ей, — сдерживая смех, перебивает его Куприн, — объясняю, что парень уж больно хорошо поёт, да этим всё уже окончательно и испортил: без усов, одет по-деревенски да ещё шарманщик!
Горький хохотал, мигая слезами, затем закашлялся глубоким грудным и надрывным кашлем.
— А как же «Дон-Карлос»? — наконец спросил он.
— Что ж, Саша, давай попробуем? — Шаляпин привстал со стула, сделал неуловимое движение плечами, и вместо белобрысого вятича перед Куприным предстал раздавленный несчастной любовью, мрачный король Испании: — «Лягу один под сводом Эскуриала, где-е предков ряд лежи-ит под хладною плито-о-й… На-а-йду покой…» — пианиссимо пропел он фразу оперы Верди…
…Вернувшись в Гатчину, Куприн немедля засел за шиллеровский текст и с помощью учителя Ксении — милейшего немца Ноенкирхена получил точный подстрочник. По мере продвижения перевода он читал отрывки семье и знакомым.
— Представляешь, Лизанька, — говорил он горячо. — Как красиво! На одной афише три имени — Шиллер, Шаляпин и Куприн!
Он даже позабыл аптекаря Файнштейна, у которого добывал медицинский спирт и вечно спорил с его сыном Яшей, пылко отстаивавшим самые крайние революционные лозунги.
Когда перевод был завершён, его просмотрел Горький, одобрил труд и сделал несколько очень дельных замечаний. Куприн принялся за доработку рукописи. Как личное несчастье воспринял он весть, что в феврале 1919 года в петроградском Большом драматическом театре состоялась премьера «Дон-Карлоса», по в чужом переводе. Грусть и равнодушие вновь объяли его.
— Я не хочу в эти тяжёлые годы и мёртвые дни обогнать или пересилить судьбу, — твердил он единственному другу — верной Елизавете Морицовне…
Сложившиеся десятилетиями дорогие привычные связи незаметно рвались, человеческие отношения рушились под тяжестью внешних, механических, но тем более беспощадных причин.
В один из последних приездов в Петроград на углу Садовой и Инженерной улиц Куприн столкнулся с Батюшковым. «Как изменился, как постарел! — чуть не со слезами сказал себе Куприн. — Дряхлый одр!» Разговора не получалось. Они шли молча, словно чужие.
— Ты куда, Федя? — тихо спросил Куприн.
— В Публичную библиотеку, — вяло ответил тот. — Чувствую себя ещё живым только в общении с книгой…
Он остановился и взял с лотка полусгнившее яблоко.
— Зачем это? — не понял Куприн.
— Мой завтрак, — равнодушно пояснил Батюшков.
Он скончался от истощения сил в следующем, 1920 году.
6
В тот 1919 год осень на севере России была особенно хороша. Прохладная её прелесть глубоко и сладостно-грустно чувствовалась в скромной тишине патриархальной Гатчины.
Куприн, отрезанный от Питера, от друзей-литераторов, лишённый центральных газет, подавленный событиями, смысла и значения которых он не мог постигнуть, толком и не ведал о том, что же происходило на великих просторах России. На юге России генералы Алексеев и Корнилов возглавили добровольческую армию, в стране кипела гражданская война.
«Незаметно впадаешь в какую-то усталую сонливость, — рассуждал Куприн сам с собой, видя, как даже десятилетняя дочь, которую он звал Аксиньей, а мать — Куськой, присмирела, перестала носиться по саду и с серьёзностью маленького старичка подолгу сидит на веранде. — А позавчера? Я заснул на полпути к дому. Сел на скамеечку в сквере и заснул… Что-то будет?..»
Теперь, в пору хронического недоедания, переходящего иногда в настоящий голод, Куприн постиг тщету и малое значение всех прочих вещей сравнительно с великой ценностью, простого ржаного хлеба. Без малейшего чувства сожаления следил он за тем, как в руках мешочников исчезало всё нажитое — зеркала, меха, портьеры, одеяла, диваны, шкафы и прочая рухлядь.
Надо было загодя подготовиться к новым испытаниям, и он трудился с самой зимы: ходил с салазками и совочком — подбирал навоз; добывал золу и пепел из печек; всяческими правдами и неправдами раздобыл несколько горстей суперфосфата и сушёной бычьей крови; пережигал под плитой всякие косточки; лазил на гатчинскую колокольню и набирал в мешок голубиного помёта, хотя сами голуби давно уже покинули голодный город.
Любимому саду пришлось потесниться: под картофель Куприн выкопал двенадцать шестилетних яблонек, уже начавших приносить плоды. Весь огород занимал теперь 250 сажен. И урожай оказался небывало обильным. Куприн собственноручно снял тридцать шесть пудов картофеля — огромных, чистых, бело-розовых клубней, вырыл много ядрёной петровской репы, египетской круглой свёклы, сельдерея, репчатого лука, грачевской моркови, чеснока.
Трудился из последних сил. Нароет ведро картофеля, отнесёт для просушки на чердак. А потом сидит на крыльце, ловит разинутым ртом воздух, как рыба на берегу, глаза косят, и всё идёт кругом от скверного головокружения, а под подбородком надувается огромная гуля: нервы никуда не годятся. Но теперь можно было во всеоружии встретить холодную суровую зиму, не страшась дрожания рук и накатывающейся слабости. Голод уже не грозил их маленькой семье.
А Гатчина неуклонно хирела. Несмотря на все старания комиссара Кабина, растаскивались ценности из Гатчинского дворца и чудесного музея. Жить было страшно и скучно, но страх и скука были тупые, коровьи. На заборах висели правительственные плакаты:
«Ввиду того, что в тылу РСФСР имеются сторонники капитализма, наёмники Антанты и другая белогвардейская сволочь, ведущая буржуазную пропаганду,— вменяется в обязанность всякому коммунисту: усмотрев где-либо попытку опозорения советской власти и призыв к возмущению против неё,— расправляться с виновными немедленно на месте, не обращаясь к суду».
Надо сказать, что случаи такой расправы хоть и бывали, но редко. Зато томили беспрестанные обыски и беспричинные аресты. Пугали больше всего мучения в подвале чрезвычайки, в ежеминутном ожидании казни. Поэтому все в городе, и Куприн тоже, старались сидеть в своих норах тихо, словно мышка, чующая близость голодного кота. Высунут на минутку носы понюхать воздух и опять прячутся.
Неожиданно к Куприну на огонёк заглянул сам комиссар музея Кабин — плотный блондин в коричневом френче и жёлтых шнурованных высоких сапогах. Смущаясь и одёргивая френч, он сказал:
— Александр Иванович, обращаюсь к вам как к писателю и человеку глубоко порядочному. Видите ли, путём взаимного доверия в мои руки попали портфели великого князя Михаила Александровича. Это его интимная, домашняя переписка. Вы знаете,— он замешкался,— хоть я и считаюсь комиссаром, но и сам боюсь возможного обыска. Как мне поступить?
— Откровенность на откровенность, Илларион Павлович,— отвечал Куприн,— Сам я и подавно не могу уберечь бумаги великого князя. У меня уже несколько раз всё переворачивали вверх дном. А мешать сюда кого-то третьего мне и вовсе кажется безрассудным. Не лучше ли будет всю эту корреспонденцию сжечь?..
Так и порешили. Под разными предлогами Кабин услал из своей квартиры всю большую семью — жену, стариков и четверых детей, и они принялись за работу. Куприн мастерски быстро растопил печку, а Кабин принёс двадцать четыре прекрасных сафьяновых портфеля. Ключа не было, и пришлось их взломать, а затем сжечь не только всю переписку, но и тщательно вырезанные из углов золототиснённые инициалы и короны. Затем заговорщики пожали друг другу руки, и Куприн поплёлся в свой зелёненький домик...
Днём гатчинские улицы оставались теперь совершенно пусты: точно всеобщий мор понёсся по городу. А ночи бывали страшны. И на этот раз Куприн долго лежал без сна. Тишина и темнота, как в могиле. И вдруг одиночный выстрел. Кто стрелял? Не солдат ли, соскучившись на посту, поставил прицел и пальнул в далёкое освещённое окошко? А потом раздались подряд пять отдалённых глухих залпов — и затем минутное молчание. И снова пять уже одиночных слабых выстрелов. Кого расстреляли? Наутро — вялость и головная боль от недосыпа.
Разочарованный неудачей с общерусской газетой, Куприн теперь уже сам не хотел никакого выбора и покорно отдавался течению событий: будь что будет…
Доходили до Куприна слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но он сам не понимал, что именно — то ли обострённая любовь и жалость к родине, «шестое чувство», то ли ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, то ли усталость, или просто тёмная вера в судьбу, фатум сделали его покорным ходу случайностей.
Вечерами за кофе, сваренным из сухой морковной ботвы, с песочными пирожными из овсяной муки Куприн подолгу рассуждал о происходящем с Елизаветой Морицовной.
— Нет-нет, никуда из нашей Гатчины мы не двинемся, — твердила жена.
— Да, Лизанька, — подхватывал, горячась, Куприн, — эмигрантов можно только пожалеть. Именно: сердечно пожалеть. Вот мы — голодные, босые, голые, но на своей земле. А они? Безумцы! На кой прах нужны они в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей «духовной опоры в своей родине! Хочется их спросить: да куда это вас, дурачков, занесли страх и мнительность?..
— Им не позавидуешь, — качала головой Елизавета Морицовна.
«Как она сжалась, уменьшилась от переживаний и недоедания», — с грустной любовью подумал Куприн и, нежно погладив её руку, добавил:
— Мне они представляются чем-то вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далёком, милом, невозвратном отчем доме и грызущих в отчаянии пальцы…
Между тем грозные события не обошли и маленькую Гатчину.
11 октября 1919 года армия Юденича перешла в наступление на Нарвском направлении и приближалась к Петрограду.
Куприн сразу же почувствовал тревожное шевеление в городе. На станцию прибыл эшелон полка, набранного в Вятке, и остановился за чертой посада, в деревянных бараках. Вместе с дочкой Куприн отправился поглазеть на неожиданных гостей.
Все они были как на подбор, такие же весёлые, светло-рыжие, с белыми ресницами, как Шаляпин. Ладные и сытые молодцы. По какой- то причине им разрешили взять с собой по два или три пуда муки, которую они теперь охотно меняли на вещи. Куприна тронуло, с каким участием расспрашивали они исхудавших, обносившихся, сморщенных гатчинцев. Как сочувственно покачивали они головами, выразительно посвистывали на мотив «вот так фу-унт!» и, сплюнув, говорили:
— Ах вы бедные, бедные. До чего вас довели! Нетто можно так?..
Скоро их куда-то увезли. Но эти «вятские, ребята хватские» не пропали. Во второй половине октября они почти все вернулись в Гатчину в рядах Белой армии, в которую они перешли дружно, всем составом. И дрались они лихо.
После их отхода Гатчина переполнилась нагнанной откуда-то толпой отрёпанных до последней степени, жалких, измождённых, бледных красноармейцев. По-видимому, у них не было никакого начальства, и о дисциплине они не слыхали.
Солдаты тотчас же расползлись по городу в тщетных попытках отыскать какую-нибудь пищу. Они просили милостыню, подбирали на огородах оставшуюся склизлую капустную хряпу и случайно забытые картофелины, продавали шейные кресты и нижние рубахи, заглядывали в давно опустелые помойные ямы. Были все они крайне запуганы и точно больны: вероятно, таким их душевным состоянием и объяснялось то, что они не прибегли к грабежу и насилию.
Они пробыли в Гатчине недолго, дня три. В одно ясное, прохладное утро кто-то собрал их в бесформенную группу, очень слабо напоминающую своим видом походную колонну, и погнал дальше по Варшавскому шоссе. Когда Куприн наблюдал это зрелище, ему хотелось плакать от злобы, жалости и бессилия.
— Как-никак,— бормотал он,— а всё-таки это была русская армия! Ведь, как говорил Суворов, «всякий воин должен понимать свой манёвр»! А эти русские разнесчастные обманутые Иваны?
Понимают ли они, хоть слабо, во имя чего гонят их на бойню?..
К полудню того же дня странная суматоха, загадочная беготня, тревожная возня поднялись на прежде безлюдных улицах Гатчины. Незнакомые люди таскали взад и вперёд сундуки, узлы, чемоданы, корзинки. Наехали в город окрестные мужики на пустых телегах. Заинтригованный, Куприн ближе к вечеру вышел из дому и столкнулся на Соборной улице с неким чудаком учителем, в сущности, неплохим малым, который, за неимением других напитков, пил лосьон, большими флаконами, каждый в одно дыхание.
— Знаете, что случилось? — обрадованно забасил учитель.— Все советские выезжают нынче ночью спешно в Петроград.
— Почему?
— Кто их знает! Паника. Пойдёмте посмотрим...
На проспекте Павла I, на Михайловской и Бомбардирской улицах густо стояли гружёные возы. Чего только на них не было! Кровати, перины, диваны, кресла, комоды, клетка с попугаем, граммофоны, цветочные горшки, детские коляски. А из домов выносили всё новые и новые вещи.
— Бегут! — сказал учитель.— Кстати, нет ли у вас одеколонцу? Вспрыснуть счастливый отъезд!
— К сожалению, нет,— улыбнулся Куприн.— Но как вы думаете, сколько же в Гатчине проживало большевиков? Смотрите — целый скифский обоз.
Учитель задумался:
— По моему статистическому расчёту, включая челядь, жён, наложниц и детей, а также местных добровольцев и осведомителей, не менее четырёхсот.
Колеса сцеплялись, слышалось щёлканье кнута, женские крики, лай собак, ругань, детский плач. Пахло сеном, дёгтем и лошадиной мочой. Темнело, и Куприн ушёл. Но ещё долго ночью, лёжа в постели, он слышал, как по избитому шоссе тарахтели далёкие телеги.
7
С утра началась отдалённая канонада. Пушки бухали всё ближе и ближе, и с каждым новым ударом будто спадала с души вялая расслабляющая тоска, бессильное негодование, противный рабий страх. Точно кто-то сказал Куприну: «Довольно! Все эти три года были дурным сном, жестоким испытанием, фантазией сумасшедшего. Возвращайся же к настоящей жизни. Она так же прекрасна, как и раньше, когда ты распевал ей благодарную хвалу...»
Он сидел на чердаке на корточках, счищал сухую грязь с картофелин и размышлял, что если учесть налипшую землю да ещё то, что клубни подсохнут, то не выйдет и тридцати шести пудов. А всё-таки по три фунта на день наберётся. Это громадный запас! Только уговор: умеренно делать широкие жесты. Куприн перебирал овощи и в то же время пел диким радостным голосом чью-то нелепую песенку на собственный идиотский мотив.
Не делать широких жестов? Но перед вечером — ещё не смеркалось — Куприн наложил в
большую корзину корнеплодов, спустив их пышную ботву снаружи. Вышел внушительный букет, который предназначался в презент его старому приятелю, часовщику-еврею. Впрочем, презент не был вполне бескорыстным: часовщик изредка покупал Куприну в Петрограде спирт.
Да, надо сознаться, гатчинцы пили в ту пору контрабандой, хотя запретное винокурение и грозило страшными карами, до расстрела включительно. Но кто бы решился укорить их?
«Великий поэт и мудрец Соломон,— повторял себе Куприн,— недаром приводит в своих притчах наставление царю Лемуилу, преподанное ему его матерью:
«Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру».
«Дайте сикеру погибающему и вино — огорчённому душою».
«Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своём страдании».
Когда Куприн пришёл к старому часовщику, все домашние сидели за столом. Хозяина уже третий день не было дома, он завертелся по делам в Питере. Но его стул на привычном патриаршем месте по милому старинному обычаю оставался во всё время его отсутствия незанятым: на него никому не дозволялось садиться. (Впрочем, и в крепких старинных русских семьях кое-где хранится этот хороший завет.)
Куприн поздоровался со всеми и особенно дружески с племянником хозяина — мальчиком Яшей Файштейном. Он носил Александру Ивановичу тетрадки своих стихов на просмотр и оценку. Муза его, надо признаться, была жалка, совсем безграмотна, беспомощна, ровно ничего не обещала в будущем, питалась гражданскими мотивами. Но в самом мальчике была внутренняя деликатность и какая-то сердечная порывистость.
Яша блуждал по комнате, низко склонив голову и глубоко засунув руки в карманы брюк. Разговор, по-видимому, иссяк ещё до прихода Куприна и теперь не клеился.
Через полчаса притащился очень усталый хозяин. Увидев купринскую, можно сказать, свадебную корзинку, он слегка улыбнулся, кивнул головой и сказал:
— Только двести (он имел в виду количество граммов спирта). И вам следует сдачи.
Потом стал говорить о Петрограде.
Там беспокойно и жутко. По улицам ходят усиленные патрули красногвардейцев, носятся как угорелые советские автомобили. Обыски и аресты увеличились вдвое. Питерцы шёпотом говорят о близости белых частей.
Поезд, на котором часовщик возвращался домой, доехал только до Ижоры. Станционное начальство велело всем пассажирам очистить его. Из Петрограда пришла телеграмма о совершенном прекращении железнодорожного движения и о возвращении поезда назад, в Питер.
Пассажирам пришлось добираться до Гатчины пешком, узкими, малоизвестными дорогами. С ними был и добрый партнёр Куприна по преферансу, толстенький инженер-электрик. По своему всегдашнему духу противоречия он шёл своими тропинками, не держась кучки. Вдруг идущие услыхали его отчаянный пронзительный вопль на довольно далёком расстоянии. Потом в другой раз, в третий. Кто-то побежал на голос. Но инженера не могли сыскать, да и невозможно было. Путь преграждала густая вонючая трясина. Очевидно, бедняга преферансист попал в неё, и его засосало...
Ещё что-то незначительное вспоминал хозяин из новых столичных впечатлений. И вдруг молчавший доселе Яша взвился, точно его ткнули шилом.
— Стыдно! Позор! Позор! — закричал он визгливо и взмахнул руками, точно собираясь лететь. — Вы! Еврей! Вы радуетесь приходу белых! Разве вам изменила память? Разве вы забыли ваших замученных отцов и братьев, ваших изнасилованных сестёр, жён и дочерей, поруганные могилы предков?..
И пошёл, и пошёл кричать, потрясая кулаками. В нём было что-то эпилептическое.
С трудом его удалось успокоить. Это с особенным тактом сделала толстая, сердечная, добродушная хозяйка.
Яша вышел провожать Куприна. На полпути он завёл опять коммунистический валик. Александр Иванович не возражал.
— Все вы скучаете по царю, по кнуту, по рабству. И даже вы — свободный писатель. Нет, если придёт белая сволочь, я влезу на пожарную колонну и буду бичевать оттуда опричников и золотопогонников словами Иеремии. Я не раб, я честный коммунист, я горжусь этим званием...
— Убьют, Яша,— коротко вставил Куприн.
— Пустяки. В наши великие дни только негодяи боятся смерти.
— Вспомните о своих братьях евреях. Вы накличете на них грозу.
— Плевать! — почти закричал Яша.— Нет ни еврейского, ни русского народа. Вредный вздор — народ. Есть человечество, есть мировое братство, объединённое прекрасным коммунистическим равноправием. И больше ничего! Я пойду на базар, заберусь на крышу, на самый высокий воз и с него скажу потрясающие гневные слова!
— До свидания, Яша. Мне налево,— сказал Куприн.
— До свидания,— ответил он мягко,— Простите, что я так разволновался...
Куприн мало спал в эту ночь, но под утро увидел прекрасный незабвенный сон.
На газетном листе он летал над Ялтой. Куприн управлял им совсем так же, как управляют аэропланом. Он подлетел к вершине Ай-Петри. Под ним лежал Крым, точно выпуклая географическая карта. Но, огибая Ай-Петри, Куприн зацепился за утёс краем своего аппарата и ринулся вместе с ним вниз.
Проснулся. Сердце стучало. За окном серо синел рассвет. Он встал, по обыкновению, около семи и, пока домашние спали, принялся потихонечку налаживать самовар. Этому мирному искусству Куприн обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нём есть своя тихая, уютная прелесть. Но только что разгорелась в самоваре лучина, и он уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый, плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стёкла в окнах и загрохотала по полу уроненная труба.
— Это посерьёзней недавней канонады,— пробормотал Куприн.
Он снова наладил трубу, однако едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками в пять — пятнадцать минут.
Весь дом, конечно, проснулся. Но не было ни страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой тёплый, что, если бы не запах осыпающейся листвы, можно было бы вообразить, что на дворе конец мая.
«Ах! — думал Куприн.— Как передать это сладостное ощущение опьяняющей надежды, этот радостный молодой озноб, этот волнующий позыв к движению, эту глубину дыхания, это внутреннее нетерпение рук и ног!..»
Стало известно, что стреляет из Гатчины тяжёлая артиллерия красных. Говорили, что орудия, привезённые из Петрограда, были установлены около обелиска, воздвигнутого Павлом I и названного им «коннетабль»-шталмейстер, и на прежнем авиационном поле. Они бухали без передышки. Но белые молчали.
Куприн восхищался своей маленькой семьёй. Кажется, было достаточно поводов для домашней тревоги. Но диковинная вещь уверенность, или вера, или жажда веры! «Это чувство идёт не от уст к устам, не по линии, даже не по плоскости,— размышлял он.— Оно передаётся в трёх измерениях, а почём знать, может быть, и в четырёх! Нет, я никогда не забуду этих часов бесконечного доверия к жизни и ощущения на себе спокойной благосклонности синего неба! Или мы все уже так отчаянно загрязли в поганом погребе, где нет света и ползают мокрицы, что допьяна обрадовались тоненькому золотому лучику, просочившемуся сквозь муравьиную скважину!..»
Он не знал, куда девать время, так нестерпимо медленно тянувшееся, и придумал для себя, что теперь совершенно необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Это было весело! Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепившись пальцами за головку, Куприн тянул толстый клубень и не мог вытащить — не было сил. А как жахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стёкла, поневоле крякнешь и выдернешь крупную красную морковину. Точно под музыку!
Не сиделось десятилетней Аксинье. Длинноногая, сероглазая, заражённая общим сжатым волнением, она с упоением помогала отцу, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени её перехватывала Елизавета Морицовна и тащила в дом, где уже успела забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но при первой возможности девочка старалась улизнуть опять к отцу. И так они играли до самого вечера.
Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонён слабо. А кроме того, Северо-Западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.
И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. Глаз перестал отличать цвет моркови от цвета земли. Усталые пушки замолкли, наступила тревожная тишина. Куприны сидели в столовой и при свете стеаринового огарка рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона. Аксинья в волнении вскочила с дивана:
— Папа! Мама! Пожар!
Горел гатчинский совдеп, большое старое прекрасное здание с колоннами, над которыми раньше много лет развевался штандарт и где из года в год жили потомственно командиры синих кирасир. Куприн понял, что красные окончательно покинули Гатчину.
Внезапно Аксинья расплакалась — не выдержали нервы, взбудораженные необычным днём и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она всё уверяла родителей, что сгорит весь дом и вся Гатчина и они вместе с ней.
Насилу её уложили спать, но и во сне она ещё долго всхлипывала, точно жаловалась невидимому родителям кому-то очень взрослому.
8
Утро выдалось необыкновенным.
«Кто из русских не помнит того волшебного, волнующего чувства, какое испытываешь, увидев утром в окошке первый снег, выпавший за ночь!..— думал Куприн, выходя из своего зелёного домика,— Описать это впечатление в прозе невозможно. А в стихах это сделал с несравненной простотой и красотой Пушкин».
Первый снег! Куприна охватило чувство простора, чистоты, свежести и радости. Был вроде бы обыкновенный солнечный, прохладный осенний день. Но душа играла и видела всё по-своему.
Откуда-то — и не понятно откуда! — взялась толстая, краснощёкая, говорливая баба.
— Идите, идите,— затараторила она, оживлённо размахивая руками.— Ничего не бойтесь. Пришли, поскидали большевиков и никого не трогают!
— Так кто пришёл, милая? — изумился Куприн.
— А шведы пришли, батюшка, шведы, и всё так чинно, мирно, благородно, по-хорошему. Шведы, батюшка...
— Откуда же вы узнали, что шведы?
— А как же не узнать? В кожаных куртках все и в железных шапках... Большевистские объявления со стен сдирают. И так ругаются, так-то ругаются на большевиков...
— По-шведски ругаются?
— Какое по-шведски! Прямо по-русски, по-матерну, да так, что на ногах не устоишь. Так- то, да разэтак, да этак-то!..
И посыпала, как горохом, самым крутым и крупным сквернословием, каким отличались волжские грузчики и черноморские боцманы. Уж очень в задор вошла, видно, умилённая баба.
— Говорю вам, шведы!..
Куприн двинулся дальше. И впрямь, на правом углу Елизаветинской и Баговутовской, около низенького зелёного, точно игрушечного пулемёта, широко расставив ноги, в кожаной куртке и с французским шлемом на голове торчал чистокровный «швед» Псковской губернии. Был он большой, свежий, плотный, уверенный в себе, грудастый. Его широко расставленные зоркие глаза искрились умом и лукавой улыбкой.
Увидев Куприна, он весело мотнул головой и крикнул:
— Папаша! Вам бы записаться в армию...
— Затем и иду,— ответил тот.— Это где делается?
— А вона. Где каланча. Да поглядите, сзади вас афишка.
Куприн обернулся. На стене был приклеено белое печатное объявление. Он прочитал, что жителям рекомендуется сдать имеющееся оружие коменданту города в помещении полиции. Бывшим офицерам предлагается явиться туда же для регистрации.
— Ладно! — сказал Куприн. И не утерпел, чтобы не поточить язык: — А вы сами псковские будете?
— Мы-то? Псковские.
— Скобари, значит?
— Это самое. Так нас иногда дражнят...
Всё просторное крыльцо дома полиции и значительная часть площади были заполнены сплошной толпой. Стало немного досадно: не избежать долгого ожидания в очереди. А терпения в этот день у Куприна совсем не было в запасе.
Но он не ждал и трёх минут. В дверях показался расторопный небольшого роста юноша, ловко обтянутый военно-походной формой и ремнями светлой кожи.
— Нет ли здесь господина Куприна? — крикнул он громко.
— Я!..
— Будьте добры, пожалуйста, за мною...
Он помог Куприну пробраться через толпу и повёл его какими-то лестницами и коридорами. Куприна удивляло и, по правде сказать, немного беспокоило, зачем он мог понадобиться. Совесть его была совершенно чиста, однако в таких случаях невольно делаются всевозможные предположения. Но как ни старался Александр Иванович, не мог придумать ничего.
Юноша привёл Куприна в просторную полуподвальную комнату, где за письменным столом сидел веснушчатый молодой хорунжий. Что это казак, Александр Иванович угадал по взбитому над левым ухом лихому чубу — казаки называют его «шевелюр», ибо на езде он задорно шевелится. Взад и вперёд ходил маленького роста, полненький и щеголеватый, в довоенной сапёрной форме, со светло-стальными глазами за стёклами очков инженер-поручик. И ещё Куприн увидел в углу Иллариона Павловича Кабина, очень бледного, с тревожным унылым лицом.
Офицер сказал ему:
— Я попрошу вас удалиться в другую комнату и там подождать.
Потом поручик подошёл к Куприну, назвал свою фамилию и мягко проговорил:
— Извиняюсь, что вызвал вас по тяжёлому и неприятному обстоятельству. Но что делать? На войне, а особенно гражданской, офицеру не приходится выбирать должностей и обязанностей, а делать то, что прикажут. Я должен вас спросить относительно этого человека. Я заранее уверен, что вы скажете мне только истину.
Предупреждаю вас, что каждому вашему показанию я дам безусловную веру. В каких отношениях этот человек, господин Кабин, находился или находится по отношению к советскому правительству? Дело в том, что я сейчас держу в руках его жизнь и смерть. Здесь контрразведка!..
О, как стало легко Куприну!
— Я могу сказать о господине Кабине только хорошее,— ответил он.— Да вот, например...
И он вспомнил историю с интимной перепиской великого князя Михаила Александровича, добавив:
— Согласитесь, поступок не похож на большевистский...
— Очень благодарю вас за показания,— поручик потряс Куприну руку и крикнул: — Господин Кабин! Вы свободны!..
Куприн заметил в натуре контрразведчика нечто театральное. Прощаясь с ним, Александр Иванович не удержался от вопроса:
— Кто вам донёс на Кабина?
Поручик воздел руки к небу:
— Ах, Боже мой! Ещё с пяти утра нас стали заваливать анонимными доносами. Видите, на столе какая куча? Ужасно!..
В коридоре Кабин кинулся Куприну на шею:
— Я не ошибся, сославшись на вас! Вы ангел! — бормотал он.— Ах, как бы я в серьёзную минуту хотел отдать за вас жизнь...
— Полноте, полноте, какие-пустяки,— выбирался из его объятий Александр Иванович.
Выйдя из полицейского подземелья на свет Божий, Куприн был приятно удивлён. В соборе радостно звонили уже год молчавшие колокола. Обыватели подметали тротуары и выщипывали травку, выросшую между камнями мостовой,— проснулся здоровый инстинкт собственности. Над многими домами развевался бело-сине-красный национальный флаг.
«Что за чудо! — сказал он себе.— Большевики решительно требовали от нас, чтобы мы в дни их торжеств, праздников и демонстраций непременно украшали жилища снаружи кусками красной материи. Нахождение при обыске национального флага, несомненно, грозило чекистским подвалом и, почти наверное, расстрелом. Какая же сила, какая вера, какое благородное мужество и какое великое чаяние заставляли жителей хранить и беречь эти родные цвета?»
Это было, бесспорно, трогательно. Но когда Куприн тут же вспомнил о виденной им только что горе анонимных доносов, то должен был признаться самому себе, что он ничего не понимает.
— Или это та широкая душа,— усмехнулся он,— которую хотел сузить великий писатель?..
И тотчас же, едва завернув за угол полицейского дома, Куприн наткнулся на другой пример великодушия. Шли четверо местных учителей. Завидев Александра Ивановича, они остановились. Их лица сияли. Они крепко пожимали ему руку. Любитель одеколона хотел даже облобызаться, но Куприн вовремя закашлялся, прикрыв лицо рукой.
— Какой великий день! — наперебой говорили они.— Какой светлый праздник!..
Один из них воскликнул:
— Христос воскресе!..
А другой фальшиво пропел строчку пасхального тропаря.
Куприна покоробила их приторность, и он хотел уйти. Но любитель одеколона и лосьона отвёл его в сторону и многозначительно заговорил:
— Вот теперь я вам скажу очень важную вещь. Ведь вы и не подозревали, а между тем в списке, составленном большевиками, ваше имя было одно из первых в числе кандидатов в заложники и для показательного расстрела.
Александр Иванович выпучил глаза:
— И вы давно об этом знали?
— Да как сказать?.. Месяца два...
Куприн возмутился:
— Как два месяца? И вы мне не сказали ни слова.
Он замялся:
— Но ведь, согласитесь, не мог же я? Мне эту бумагу показали под строжайшим секретом.
Куприн взял его за обшлаг пальто:
— Так на какой же чёрт вы мне это сообщаете только теперь? Для чего?
— Ах, я думал, что вам это будет приятно...— Он высвободился и сказал громче: — А кстати Ходили уже смотреть на повешенных?
— Я о них ничего не слыхал...
— Если хотите, пойдёмте вместе. Я уже два раза ходил, но с вами, за компанию, посмотрю ещё...
— Нет уж, благодарю вас.— Куприн решительно зашагал домой, брезгливо морщась.
Оказалось, что утром в Гатчине были повешены портной Хиндов и какой-то оставшийся дезертир из красных. Они взломали магазин старого часовщика-еврея и ограбили его. Грабителей схватили, и публика отдала их в руки солдат. Обоих повесили на одной берёзе и прибили белый листок с надписью: «За грабёж населения».
Было ещё двое убитых. Один — не известный никому человек, должно быть, яростный коммунист. Он взобрался на дерево и стал оттуда стрелять в каждого солдата, который показывался в поле его зрения. Его окружили. Он выпустил целую ленту из маузера и после этого был застрелен. Запутался в ветвях, и труп его повис на них. Так его и оставили висеть.
А другой... Да, другой был несчастный Яша Файнштейн. Он выполнил своё обещание — влез на воз с капустой, очень долго и яростно проклинал Бога, всех царей, буржуев и капиталистов, всю контрреволюционную сволочь и её вождей...
Яшу многие знали в Гатчине. Кто-то попробовал его уговорить, успокоить. Куда там! Он был в припадке бешенства. Солдаты схватили его, отвезли в Приоратский парк и там расстреляли.
У него была мать. Ей слишком поздно сказали о Яшиной иеремиаде. Возможно, если бы она поспела вовремя, ей бы удалось спасти сына. Она могла бы рассказать, что Яша год назад сидел в психиатрической лечебнице доктора Кащенко.
Ах, Яша! Куприну было остро жалко его. Он ничего не знал о Яшиной душевной болезни.
«Да и первый коммунист,— думал Александр Иванович,— не был ли больным?..»
9
Не успел Куприн раздеться, как к его дому подъехали двое всадников — офицер и солдат. Он отворил ворота. Всадники спешились. Офицер подошёл к нему, смеясь:
— Не узнаете?..
— Простите... Что-то знакомое, но...
— Поручик Ржевский.
— Батюшки! Вот волшебное изменение! Войдите, войдите, пожалуйста...
И мудрено было его узнать. Куприн виделся с ним в последний раз осенью семнадцатого года. Тогда Ржевский, окончив Михайловское инженерное училище, держал экзамен в Артиллерийскую академию и каждый праздник наезжал из Петрограда в Гатчину к своим стареньким родственникам, у которых Александр Иванович часто играл по вечерам в винт.
С Ржевским у Куприна было мало общего, да, признаться, он ему и не очень нравился. Был и недурен собой, и молод, и вежлив, но как-то чересчур застегнут — в одежде и в душе; знал наперёд, что скажет и что сделает, не пил, не курил, не играл в карты, не смеялся, не танцевал, но любил сладкое. Даже честолюбия в нём не было заметно. Был только холоден и сух, порядочен и бесцветен. «Такие люди,— говорил себе Куприн,— может быть, и ценны, но у меня не лежит к ним сердце».
Теперь это был совсем другой человек. Во-первых, Ржевский потерял в походе пенсне с очень сильными стёклами. Остались два красных рубца на переносице; а поневоле чуть косившие и щурившиеся серые глаза сияли добротой, доверием и лучистой энергией. Он решительно похорошел. Во-вторых, сапоги Ржевского были месяц не чищены, фуражка скомкана, гимнастёрка смята, и на ней недоставало нескольких пуговиц. В-третьих, движения его стали свободны и широки. Кроме того, он совсем утратил натянутую сдержанность. Куда девался прежний «тоняга»?
Александр Иванович предложил ему поесть чего Бог послал. Он охотно, без заминки, согласился и сказал:
— Хорошо бы папироску, если есть.
— Махорка.
— О, всё равно. Курил берёзовый веник и мох! Махорка — блаженство!
— Тогда пойдёмте в столовую. А вашего денщика мы устроим...— Тут Куприн осёкся.
Ржевский нагнулся к нему и застенчиво, вполголоса произнёс:
— У нас нет почтенного института денщиков и вестовых. Это мой разведчик — Суворов.
Александр Иванович покраснел. Но огромный рыжий Суворов отозвался добродушно:
— О нас не беспокойтесь. Мы посидим на куфне...
Но Куприн всё-таки поручил разведчика Суворова вниманию степенной Матрёны Павловны и повёл Ржевского в столовую. Суворову же Александр Иванович сказал, что если нужно сена, то оно на сеновале, над флигелем:
— Немного, но для двух лошадей хватит.
— Вот это ладно,— сказал одобрительно разведчик.— Кони, признаться, вовсе голодные...
Обед у Куприных был не Бог знает какой пышный: похлёбка из столетней сушёной воблы с пшеном да картофель, жаренный на Сезанном масле (сам Александр Иванович не знал, что это за штука «сезанное масло», оно, как и касторовое, не давало никакого дурного привкуса или запаха и даже было предпочтительнее, ибо касторовое, даже в жареном виде, сохраняло свои разрывные свойства). Но у Ржевского был чудесный аппетит и, выпив рюмку круто разбавленного спирта, он с душой воскликнул, разделяя слоги:
— Вос-хи-ти-тель-но!
Куприну хотелось его расцеловать в эту минуту — такой он стал душечка. «Только буря войны,— подумалось ему,— своим страшным дыханием так выпрямляет и делает внутренне красивым незаурядного человека. Ничтожных она топчет ещё ниже — до грязи».
— А разведчику Суворову послать? — осведомился Александр Иванович.
— Он, конечно, может обойтись и без,— сказал Ржевский.— Однако, не скрою, был бы польщён и обрадован.
За обедом Ржевский рассказывал о последних эпизодах наступления на Гатчину.
Он и другие артиллеристы вошли в ту колонну, которая преодолевала междуозёрное пространство. Куприн помнил из красных газет и сообщил Ржевскому о том, что высший военный совет под председательством Троцкого объявил это междуозёрное пространство непроходимым.
— Мы не только прошли, но протащили лёгкую артиллерию,— откликнулся Ржевский.— Чёрт знает, чего это стоило, я даже потерял пенсне...
За чаем поручик говорил о солдатах-добровольцах:
— Какие солдаты! Я не умею передать! Единственный недостаток — не сочтите за парадокс — это то, что они слишком зарываются вперёд, иногда вопреки диспозиции, увлекая невольно за собой офицеров. Какое-то бешеное стремление! Других надо подгонять — этих удержать нельзя! Все они без исключения добровольцы или старые боевые солдаты, влившиеся в армию по своей охоте. Возьмите Талабский полк. Он вчера первым вошёл в Гатчину. Основные его кадры — это рыбаки с Талабского озера. У них до сих пор и говор свой собственный, все они цокают: поросёноцек, курецка, цицверг. А в боях — тигры. До Гатчины они трое суток дрались без перерыва. Когда спали — неизвестно. А теперь уже идёт на Царское Село. Таковы и все полки...
— Я ночью слышал какой-то резкий взрыв,— сказал Куприн.
— Это тоже талабцы. Капитан Лавров. На Балтийском вокзале укрылась красная засада. Её и выставили ручной гранатой. Все сдались.
Ржевский собирался уходить. Провожая его, Куприн задержался в передней. Дверь в кухню была открыта. Он увидел и услышал милую сцену.
Матрёна Павловна, тихая, слабая, деликатная старая женщина, сидела в углу, вытирая платочком глаза. А разведчик Суворов, вытянув длинные ноги, так что они загородили от угла до угла всю кухню, и опершись спиной и локтями на стол, говорил нежным фальцетом:
— Житье, я вижу, ваше паршивое. Ну, ничего, не пужайтесь боле, Матрёна Павловна. Мы вас накормим и успокоим и от всякой нечисти обобьём. Живите с вашим удовольствием, Матрёна Павловна, вот и весь сказ.
Возвращаясь через кухню, Куприн увидел на столе свёрток.
— Не солдат ли забыл, Матрёна Павловна?
— Ах, нет. Сам положил. Сказал — это нашему семейству в знак памяти. Я говорю: зачем? Нам без надобности. А он говорит: чего уж.
В пакете лежали белый хлеб и кусок сала.
День этот был полон для Куприна сумятицы, встреч, новых знакомств, слухов и новостей. «Такие бесконечные длинные дни,— рассуждал Александр Иванович,— и столь густо напичканные лицами и событиями бывают только в романах Достоевского...»
Отправившись после обеда к коменданту, Куприн увидел на заборах новые объявления: «Начальник гарнизона полковник Пермикин предписывает гражданам соблюдать спокойствие и порядок». И больше ничего.
Комендант принял Куприна, поднявшись навстречу ему с кожаного продранного дивана. Наружность его поразила Александра Ивановича. Он был высок, худощав, голубоглаз и курнос. Вьющиеся белокурые волосы в художественном беспорядке спускались на его лоб. Он походил на старинные портреты молодых героев времён Отечественной войны 1812 года. Но чувствовалось в нём ещё что-то общее с Павлом I, бронзовая статуя которого высилась на цоколе против большого Гатчинского дворца. Взгляд его был открыт, смел, весел и проницателен.
Он оглядел Куприна сверху вниз и как-то сбоку, по-петушиному. С досадой Александр Иванович прочитал в его быстром взоре обидную, но неизбежную мысль:
«А лет тебе всё-таки около пятидесяти...»
— Капитан Лавров,— представился комендант и продолжал любезным тоном: — Мы рады каждому свежему сотруднику. Ведь, если я не ошибаюсь, вы тот самый... Куприн... Писатель?..
— Точно так, господин капитан.
— Очень приятно. Чем же вы хотите быть нам полезным?
Александр Иванович ответил старой солдатской формулой:
— Никуда не напрашиваюсь, ни от чего не откажусь, господин капитан.
— Но приблизительно...— замялся Лавров,— Имея в виду вашу профессию?..
— Мог бы писать в прифронтовой газете. Думаю, что сумел бы составить прокламацию или воззвание...
— Хорошо,— отвечал Лавров.— Я об этом подумаю и разузнаю. А сейчас напишу вам препроводительную записку в штаб армии. Теперь же отбросьте всякую официальность. Садитесь. Курите.
Он протянул Куприну раскрытый серебряный портсигар с настоящими богдановскими папиросами. Александр Иванович совсем отвык от турецкого табака. От первой же затяжки у него томно закружилась голова и помутнело в глазах.
Когда комендант окончил писать, Куприн осторожно спросил его о событиях прошедшей ночи.
Лавров охотно принялся рассказывать. Ещё ночью комендантом города назначили командира 3-го батальона Талабского полка полковника Ставского. Он тотчас же занял товарный вокзал с железнодорожными мастерскими и так нажал на рабочих, что к рассвету уже стоял на рельсах с готовым паровозом ямбургский поезд. Недаром он был по прежней службе военный инженер. Утром Ставский опять принял свой батальон, а обязанности коменданта возложил, к его великому неудовольствию, на капитана Лаврова. «Эти изумительные офицеры Северо-Западной армии,— думал, слушая его, Куприн,— боялись штабных и гарнизонных должностей гораздо больше, чем люди, заевшиеся и распустившиеся в тылу, боятся назначения в боевые части. Таков уж был их военный порок. Бои были для них ежедневным и привычным делом, а стремительное движение вперёд стало душевной привычкой и неисправимой необходимостью».
— Возражать против приказания у нас никто и подумать не смеет,— говорил Лавров.— Ну, вот, я, скажем, комендант. Прекрасно. Они объясняют: «Ты хромой, тебе надо передохнуть». Да, действительно, я хромой. Старая рана. Когда сблизимся — большевики мне всегда орут: «Хромой чёрт! Опять ты зашкандыбал, растак-то и растак-то твоих близких родственников!»
Он шумно затянулся папироской.
— Но ведь я же вовсе не расположен отдыхать. Ну, да, я коммендант. Но душа моя вросла вся в 1-ю роту Талабского полка. Я ею командовал с самого начала, с первого дня формирования полка из талабских рыбаков, когда мы бомбами вышибали большевиков из комиссариатов и совдепов.
— Как вчера? — с улыбкой спросил Куприн.
Лавров махнул рукой с беспечной улыбкой.
— Пустяки! Главное то, что я вот сижу и обывательскую труху разбираю, а семёновцы и талабцы уже попёрли скорым маршем на Царское. И моя рота впереди, но уже не под моей командой. Впрочем, скоро вы ни одного солдата в Гатчине не увидите. Мы наши боевые части всегда держим на окраинах, по деревням и мызам, а городов избегаем. Только штабы в городах. Соблазна много. Бабы, притоны, самогон и всё такое...
Куприн, вспомнив об утренних повешенных громилах, спросил:
— Ну как же без солдат можно ручаться за порядок в городе?
— Будьте спокойны. Вы видели только что расклеенные объявления? Видели, кто их подписал?
— Полковник Пермикин,— сказал Куприн.
— И баста. Точка. Теперь, правда, уже не полковник, а генерал. Сегодня после молебна Родзянко его поздравил с производством. Но всё равно, раз начертано его имя, можете сказать всем гатчинским байбакам, что они могут спать спокойно, как грудные младенцы.
— Строг?
— В бою лют, стрелками обожаем. В службе требователен. В другое время серьёзен и добр, но всё-таки надо вокруг него ходить с опаской, без покушений на близость. Зато слово его твёрдо, как алмаз, и даром он его не роняет.
— Шутки с ним, значит, плохи?
— Не рекомендовал бы. Он развлекается совсем по-своему. Да вот сегодня, всего часа три назад, что он сделал! — Лавров вдруг громко, по-юношески расхохотался.— Это потеха!
И он передал Куприну следующую историю.
По случаю благополучного занятия Гатчины в соборе был назначен молебен, а после него парад, который должен был принять генерал Родзянко. В храм прибыло всё военное командование, все свободные от службы офицеры. Присутствовал, конечно, и Пермикин.
Но в начале богослужения его начала мучить беспокойная мысль. За нынешний день он отдал бесчисленное количество приказаний и в их числе — перерыть шоссе около Вайволы, ведущее на Петроград. Город был почти пуст, а по данным разведки, где-то на пути к северу задержалась большая красная часть с броневиком германского типа. Можно было ожидать внезапного налёта, и Пермикин затревожился, точно ли выполнено его приказание.
Наконец он не утерпел. Подал головой знак своему адъютанту, и они потихоньку вышли из церкви на площадь, где Пермикина дожидался быстроходный автомобиль с двумя шофёрами-финнами, которые уже давно были известны своим легендарным хладнокровием.
Быстро проскочили они Гатчину, артиллерийские казармы, заставу, Орлову рощу. У Вайволы толпились на шоссе люди с кирками, мотыгами и лопатами. Пролетели мимо них на предельной скорости. Пермикину на миг почудилось, что перед ним мелькнула и тотчас уплыла назад рассыпанная цепь пехоты. Он хотел уже остановить мотор. Но было поздно. За поворотом выросла красноармейская застава. Двое солдат с ружьями наперевес бежали к автомобилю.
При таком положении — всё дело в находчивости. Пермикин приказал автомобилю остановиться, и вместе с адъютантом, как были в золотых погонах, высунулись и стали делать красноармейцам подзывающие жесты. Те не успели ещё подбежать, как Пермикин издали закричал:
— Скорее, товарищи, скорее! За нами гонятся белые! Мы едем сдаться красному командованию! Дорога каждая минута! Укажите, как здесь проехать в красный штаб! Да, впрочем, чего лучше, доставьте нас туда сами. Полезайте-ка, товарищи! Живо!..
Оторопелые красноармейцы послушно полезли в автомобиль. Дверца захлопнулась. Пермикин послал озиравшемуся назад финну быстрый кругообразный знак указательным пальцем. В ту же секунду два револьвера упёрлись в лбы красных солдат:
— Клади оружие!
Мотор круто повернул назад и полетел стремглав в Гатчину.
В церкви пели «Спаси, Господи, люди Твоя», когда в неё вошёл незаметно и бесшумно Пермикин. Сдав своих языков конвою, он ещё успел прослушать короткую, прекрасную проповедь отца Иоанна и отсалютовать шашкой на параде генералу Родзянко, поздравившему его с генеральским чином...
Но пора было уже Куприну откланяться. Лавров добродушно просил его заходить почаще.
— Вам нужны всякие наблюдения, а я каждый день здесь буду торчать до глубокой ночи.
Александр Иванович спохватился:
— Кому здесь сдают оружие?
— Спуститесь вниз, в контрразведку.
За письменным столом так же сидел казак с веснушками и шевелюром. Принимая наган, он улыбнулся немного презрительно и горько:
— Я бы своё оружие никогда не отдал!
«Мальчик! — подумал Куприн.— Портсигар в руках находчивого человека стоит больше, чем револьвер в руках труса. А сколько было людей невинно продырявлено дураками и рукосуями!» Ему вспомнился 1912 год, Ницца, разговор с эсером-боевиком Савинковым, который сказал тогда: «Верьте, заряженный револьвер просится и понуждает выстрелить». И в отместку хорунжему Куприн ответил:
— Я не жалею. У меня дома остался револьвер системы Мервинга с выдвижным барабаном. Он не больше женской ладони, а бьёт, как браунинг.
И правда, этот хорошенький револьвер лежал дома, между стенкой и привинченной к ней ванной. Его могла извлечь оттуда только маленькая ручонка десятилетней девочки — его Куськи.
Из другой комнаты внезапно вышел Кабин.
— Как, Илларион Павлович, вы снова здесь? — удивился Куприн.
— Давайте я вас провожу, Александр Иванович,— сказал Кабин и в коридоре объяснил: — Поручик предлагает мне служить в контрразведке. Помогите — как быть?..
— Вы регистрировались?
— Да, конечно.
— В таком случае,— отрезал Куприн,— это предложение равно приказу.
— Но что делать? Мне бы не хотелось...
Александр Иванович рассердился:
— Мой совет — идите за событиями. Так вернее будет. Ершиться нечего. Вот я оказал вам случайную помощь... Нет, это был просто долг мало-мальски честного человека. Поручик требует услугу за услугу. Но ведь и в контрразведке вы сами можете послужить справедливости и добру, и притом легко — только правдой. Видите, какой ворох доносов?!
Позднее Куприн вспоминал, что Кабин и в контрразведке работал безукоризненно и сделал много доброго. А как иначе, если это живой, напористый и чуткий человек. Притом с совестью...
Из комендатуры, по пути домой, Александр Иванович зашёл на вокзал посмотреть привезённые танки. Писательский взгляд отмечал: «Ромбические сороконожки, сколопендры. Ржаво-серые. На брюхе и на спине сотни острых цеплячек. Попадёт в крутой овраг и, изгибаясь, ползёт по другому откосу. В бою должны быть ужасающими...»
Их было пять: «Доброволец», «Капитан Крами», «Скорая помощь», «Бурый медведь», «Охотник».
Затем Куприн зашёл в лавку старых вещей Сысоева и купил там поручичьи, без золота, погоны. Он надевал их после своей отставки уже в четвёртый раз: сперва Ополченская дружина, затем — Земгор, потом Авиационная школа и вот — Северо-Западная армия. Дома жена обещала смастерить добровольческий угол на рукаве.
Александр Иванович только теперь почувствовал, как устал он за этот переполненный событиями день. А дома его снова ожидал Ржевский, приехавший с четырьмя артиллеристами. Но, как ни странно, их появление даже сняло усталость. Они расспрашивали о житье-бытье, о красных повелителях, жалели, сочувствовали, возмущались. А затем просили рассказать о Горьком, Шаляпине.
И хоть эти расспросы порядком надоели Куприну, он любовался военной молодёжью: «Что за милый, свежий, жизнерадостный народ! Как деликатны и умны! Недаром Чехов так любил артиллеристов!»
Они рассказали много интересного. Между прочим, та пальба, которая вчера так радостно волновала Александра Ивановича и его Куську, шла не от «Коннетабля» и не с аэродрома. Стрелял бронепоезд «Ленин», остановившийся на следующей станции после гатчинского Балтийского вокзала.
— Чёрт бы побрал этот бронепоезд! — сказал с досадой Ржевский,— Он нам уже не раз встречался в наступлении, когда мы приближались к железнодорожному пути. Конечно, он немецкого изделия, последнее слово военной науки, с двойной броней ванадиевой стали. Снаряды нашей лёгкой артиллерии отскакивали от него, как комки жёваной бумаги, а мы подходили почти вплотную. И надо сказать, что на нём великолепная команда! Под Волосовом нам удалось взорвать виадук на его пути и в двух местах испортить рельсы. Но «Ленин» открыл сильнейший огонь — пулемётный и артиллерийский — и спустил десантную команду. Конно-егерский полк обстреливал команду в упор, но она чертовски работала, даже не могу себе представить, какие были в её распоряжении специальные приспособления! Она под огнём исправила путь, и «Ленин» ушёл в Гатчину...
Ржевский помрачнел, помолчал немного и потом продолжал:
— Должен сказать, что виной отчасти были наши снаряды. Большинство не разрывалось. Мы наскоро сделали подсчёт. Из ста выстрелов получалось только девятнадцать разрывов. Да это что ещё! Нам прислали хорошие орудия, но все без замков. «Где замки?» Оказывается, «забыли»...
— Но кто же посылал орудия и снаряды? — спросил Куприн.
Ржевский помялся, прежде чем ответить.
— Не надо бы... Но скажу по секрету... Англичане...
«Верно, не очень сочувствуют белому делу,— подумал Александр Иванович.— Да, впрочем, и как иначе! Это старый недруг России. Бриганской короне выгоднее всего, чтобы держава ослабела в своём самоистреблении. Они боятся великой России!..»
Когда артиллеристы засобирались, Куприн, позабыв мудрое правило «не напрашиваться и не отказываться», попросил их прислать как-нибудь за ним артиллериста с запасной лошадью, чтобы приехать к ним на позицию.
— Лошадь,— сказал он,— мне всё равно какая. Хоть крестьянская клячонка. Но если возможно...
Они уехали, обещав сделать это. Условились о времени. Но так и не прислали. Полсуток в Гатчине — это была их последняя передышка, дальше они втянулись в непрерывные бои, вплоть до отступления, и отдохнули только в Нарве.
Горьким отдыхом...
10
Впрочем, и для Куприна эти сумасшедшие дни замелькали, как колода карт в руках у фокусника.
На другой день его поднял сигнал автомобиля:
— Господин Куприн? Пожалуйте в штаб генерала Глазенапа...
В штабе Александра Ивановича встретил плотный, с залысинами генерал в золотом пенсне на крупном носу и с Георгием в петлице:
— Краснов...
— Пётр Николаевич! — воскликнул Куприн.— Знаю вас только заочно, и как мне приятна встреча с вами...
— Ваш старый поклонник и читатель,— пожимая ему руку, отвечал Краснов.
Куприн ни на минуту не забывал, что перед ним сидит не просто очаровательный человек, автор путешествий и романов, которые сам он очень ценил, но что для него он сейчас Ваше Высокопревосходительство, генерал от кавалерии. Теперь Александр Иванович уже знал, какую важную роль в борьбе с большевиками сыграл Краснов, избранный «Кругом спасения Дона» в мае 1918 года, в Новочеркасске, атаманом войска Донского. С помощью немцев, подошедших к Донецкой области через Украину, он занял Ростов и к середине июня объединил под своим началом всех взявшихся за оружие казаков. Он сделался без преувеличения главным и наиболее грозным противником коммунистов. Однако зимой 1918—1919 годов, после ноябрьской революции в Германии, помощь немцев прекратилась. Краснов потерпел тяжёлые поражения и в феврале 1919 года был вынужден выйти в отставку. Его сменил опиравшийся на Антанту глава Добровольческой армии генерал Деникин. В Северо-Западную армию Краснов приехал простым волонтёром...
Вошёл быстрой, лёгкой походкой, чуть позванивая шпорами, генерал Глазенап — генерал- губернатор всех областей, отторгнутых от большевиков.
Куприн невольно залюбовался им. Он был очень красив — невысокий, стройный брюнет с распушёнными чёрными усами, с горячими чёрными глазами, со смуглым румянцем лица, с лёгкостью хорошего кавалериста и со свободными движениями светского человека. Он был участником Ледяного похода, водителем многих отчаянных конных атак.
Глазенап, что называется, сразу взял быка за рога. Газета, по его мнению, была необходима. Вопрос в типографии и бумаге. О деньгах заботиться не надо: на днях выходят из печати новые кредитки Северо-Западного правительства. Руководителем и непосредственным начальником Куприна будет генерал Краснов.
— Через сколько времени, по вашим расчётам, может выйти первый номер?
Куприн ответил на вопрос несколькими вопросами:
— Сможет ли генерал Краснов дать сегодня передовую статью?
— Да,— последовал ответ.— Часа через два-три.
— Есть ли в штабе последние красные газеты и можно ли из них делать вырезки?
— Есть. Можно. Но только для первого номера. В виде исключения. Обычно прежде всего газеты поступают в штаб для сводки.
— Нет ли иностранных газет, хотя бы и не особенно свежих?
— Найдутся.
— Есть ли в штабе бумага?
— Есть. Но только писчая, почтового формата.
— Разрешено ли мне будет, в случае если в типографии нет бумаги, реквизировать её в каком-нибудь магазине?
— Можно. Только дайте расписку, а счёт присылайте в канцелярию,— сказал Глазенап.— Всё?
— Как будто всё, ваше превосходительство,— ответил Куприн.— Только...
Вот тут он мысленно себя похвалил. В деловых контрактах и переговорах Александр Иванович никогда не упускал мелочей, но всегда забывал самое главное. А теперь нашёл:
— Только должен предупредить, что наборщики — самый гордый и капризный народ на свете. Этих «армии свинцовой суровых командиров» можно взять лишь добром. Деньги теперь — ничто. Но если выдать им хотя бы солдатский паек, то они, наверно, будут польщены таким вниманием.
Глазенап улыбнулся и тронул свои роскошные
усы:
— Хорошо. Обратитесь к моему заведующему хозяйством. Я предупрежу его. А всё-таки. Когда же мы увидим первый номер?
— Завтра утром! — брякнул Куприн и, признаться, прикусил язык.
Глазенап весело рассмеялся:
— Это по-суворовски!
Краснов поглядел на Куприна сквозь золотое пенсне с чуть заметной улыбкой.
Александр Иванович поспешил оговориться:
— Конечно, это не будет первый номер «Таймс» в тридцать две страницы и выйдет не в пятистах тысячах экземпляров. Но... Позвольте попробовать.
Глазенап сказал:
— Словом, я передаю вас генералу Краснову. Он, без сомнения, понимает в этом деле более меня. Желаю полного успеха! Извините, меня ждут...
О самом главном — о названии газеты — труднее всего было столковаться. Куприн не раз присутствовал при крещении периодических изданий и знал, как тяжело придумать имя. Каждое кажется устарелым, похожим на какое-нибудь другое, мало или чересчур много звучащим, трудновыговариваемым и т.д. Однако впоследствии, когда войдёт в силу привычка, всякое название становится удобным.
Они с Красновым всячески комбинировали: «Свет», «Север», «Нева», «Россия», «Свобода», «Луч», «Белый», «Армия», «Будущее». И вдруг атаман сказал:
— «Приневский край»!
У Куприна в голове мелькнул дурацкий переворот: «При, Невский край». Но каждое название можно перебалаганить. Всё равно на десятом номере обомнётся и станет привычным.
И дело пошло. Ровно в 2 часа дня 19 октября 1919 года, то есть через двадцать восемь часов после своего обещания, Куприн выпустил в свет триста семь экземпляров первого номера «Приневского края». Отличная статья Краснова о белом движении пришла аккуратно вовремя. По справедливости, но очень мягко Пётр Николаевич лишь сделал Куприну замечание за то, что он не послал его корректору (занести было всего два шага). Прекрасную обёрточную рыжую бумагу Александр Иванович реквизировал в магазине Офицерского экономического общества. Наборщиков оказалось трое: сын хозяина типографии, длиннорукий, длинноногий лентяй и ворчун, но, к счастью, физически сильный парень; второй знал кое-как наборное дело, но страдал грыжей и кашлял; третий же был мастер, хотя и великий копун, медлительный и мрачный человек.
Станок был если не Гутенбергов, то его внучатый племянник. Он печатал только одну полосу. Чтобы тиснуть продолжение, надо было переворачивать лист на другую сторону. Приводился он в действие колесом, вручную, в чём сам Куприн принимал самое живое участие.
Александр Иванович уже успел сдать в печать стихи (правда, не новые), статью под передовой, отчёт о параде, прекрасную проповедь о. Иоанна и характеристику Ленина, которую он сделал без злобы, строго держась личных впечатлений. Кроме того, он вырезал и снабдил комментариями всё интересное, что нашёл в красных газетах. Он также вычитал обе корректуры. Словом, Фигаро здесь, Фигаро там.
Часам к одиннадцати вечера все устали, но ропота не было. Куприн сбегал за пайками и предложил их, кажется, вовремя и деликатно. Сказал:
— А кстати, вот ваш ежедневный паек...
Это их так взбодрило, что они и на долю редактора отрезали холодного мяса, свиного сала и белого хлеба. Утром заканчивали работу вдвоём: Куприн и мрачный тип.
Первый номер расхватали в час. Цена ему была полтинник на керенки. «Почему мы не брали по пятьсот рублей? Не понимаю,— вспоминал Куприн.— Впрочем, разницы между этими суммами не было никакой. И мы сами не знали, куда девать вырученные деньги».
Вскоре дело наладилось и пошло ровно, без перебоев. Всё тот же внимательный, памятливый и точный комендант Лавров, по просьбе Куприна, распорядился, чтобы при разборке пленных опрашивали, нет ли среди них мастеров печатного дела. На третий день Александру Ивановичу прислали двух. Один — рядовой наборщик, весьма полезный для газеты, другой же оказался прямо драгоценным приобретением. Он раньше служил в синодальной типографии, где, как известно, требуется самая строгая, интегральная точность в работе. А кроме того, у него были глазомер и находчивость настоящего метранпажа-верстальщика. Вблизи Гатчины Куприн отыскал бумажную фабрику, заглохшую при большевиках, но с достаточным запасом печатной бумаги.
Краснов давал ежедневно краткие, яркие и ёмкие статьи, подписывая их своим обычным псевдонимом Гр. Ад. (Град было имя его любимой скаковой лошади, на которой он взял в своё время много призов в Красном Селе и в Михайловском манеже). Он писал о собирании Руси, о Смутном времени, о приказах Петра Великого, о политической жизни Европы. Оба штаба — генерала Глазенапа и графа Палена,— жившие друг с другом несколько не в ладах, охотно посылали в редакцию какие было возможно сведения и распоряжения. Напечатали два воззвания обоих генералов и воззвание главнокомандующего Юденича, который оставался в Ревеле. Наняли двух верстальщиков. Работали круглые сутки в две смены. Довели тираж до тысячи, но и того не хватало.
Красные газеты получались аккуратно и в изобилии: от пленных и через разведчиков, ходивших ежедневно в Питер, в самое чёртово пекло, разнюхивать события. С чувством некоего умиления читал Куприн в них лестные строки, посвящённые собственной особе. Из одной заметки Александр Иванович узнал, что штаб Юденича размещается в его доме и сам он неизменно присутствует на всех военных советах в качестве лица, хорошо знающего местные условия. Поэт Василий Князев почтил его стихами:
Пролетарский бард Демьян Бедный отвёл Куприну в «Правде» целый подвал, уверяя, что Куприн показался ему подозрительным ещё в начале девятнадцатого года, когда Александр Иванович вёл в Кремле переговоры с Лениным и Каменевым об издании беспартийной газеты для народа. Однако печально было то, что, внимательно вчитываясь в красные петроградские газеты, можно было уловить в них уши и глаза, находившиеся в Гатчине.
Из крупных гатчинских коммунистов никто не попался белым (кстати, дважды они упустили из рук Троцкого — в Онтоло и в Высоцком, находя каждый раз вместо него лишь пустое, ещё тёплое логово). Ушёл страшный Шатов, однажды приказавший расстрелять женщину, заложницу за мужа-авиатора, вместе с грудным ребёнком, которого у неё никак нельзя было отнять.
Улизнул Серов, председатель гатчинской Чека, кумир гимназисток-большевичек, бывший фейерверкер царской армии. На Псковском фронте он вызвал из строя всех прежних кадровых офицеров, числом около полусотни, велел их расстрелять и для верности сам приканчивал из револьвера. Перед казнью он сказал им: «Ни одному перекрасившемуся офицеру мы не верим. Своё дело вы сделали, натаскали красных солдат, теперь вы для нас — лишняя обуза».
Ушёл неистовый чекист Осинский. В его квартире нашли подвал, забрызганный до потолка кровью, смердящий трупной вонью. Исчез палач Шмаров, бывший каторжник, убийца, который даже всегда ходил в арестантском сером халате, с круглой серой арестантской бескозыркой на голове. Он как-то на Люцевской улице, пьяный, подстрелил без всякого повода, сзади, незнакомого ему прохожего, ранил его в ногу, вдруг освирепел, потащил в Чека и дострелял окончательно.
Словом, ушли тузы и фигуры. Осталась дребедень. Но, прячась за неё, какие-то неуловимые многознающие и пронырливые люди сообщались с красным командованием, посылая ему в Питер сводки своих наблюдений. Разыскивать их было некогда и некому. И — вероятнее всего — это они намеревались устроить в Гатчине провокационный погром.
Как-то вечером Куприн зашёл в гости к своему приятелю — старому часовщику-еврею. Он застал смятение и скорбь. Мужчины только что вернулись из синагоги. У дедушки Моти, старейшего из них, во время молитвы вдруг затряслась голова и так потом не переставала трястись. Добрая, толстая хозяйка просила Александра Ивановича взять к себе на время её пятилетнюю Розочку, которая прижималась к матери и плакала. Все они были смертельно напуганы уличными сплетнями и подмётными анонимными письмами.
Александру Ивановичу вспомнилось написанное десять лет назад, под горячую руку, его письмо Батюшкову о евреях. «А ведь что-нибудь да стоит та последовательность, с которой их били и бьют во все времена, начиная от времён египетских фараонов!» Конечно, куда как легко после такого опуса зачислить русского писателя в число злобных антисемитов! Но то были лишь слова, интимно адресованные близкому другу. А теперь дошло до дела. Перед глазами Куприна стояла пятилетняя Розочка, он слышал её надрывный плач.
«Слезинка ребёнка! — сказал себе Александр Иванович.— Право, я вослед Достоевскому не хочу и Царствия Небесного, если она пролита!..»
В тот же вечер Куприн рассказал об увиденном полковнику Видягину. Его сумрачные глаза вдруг вспыхнули.
— Я не допущу погромов, с какой бы стороны они ни грозили! — воскликнул Видягин,— Жидов я, говорю прямо, не люблю. Но там, где Северо-Западная армия, там немыслимо ни одно насилие над мирными гражданами. Мы без счета льём свою кровь и кровь большевистскую. Но на нас не должно быть ни одного пятна обывательской крови. Садитесь и сейчас же пишите внушение жителям.
Через полчаса Куприн передал Видягину написанное им воззвание. Говорилось в нём о том, что ещё со времён Екатерины II и Павла I живут в Гатчине несколько еврейских семей, давно знакомых всему городу,— честных тружеников, небогатых мастеров, чуждых большевистским идеям и нравам. Куприн говорил о Едином Боге, о том, что не время в эти великие дни сеять ненависть. Он упомянул в конце концов о строгой ответственности и суровой каре, которая настигнет насильников и подстрекателей.
К ночи воззвание было подписано графом Палёном и скреплено начальником штаба. На другой день оно было расклеено по заборам.
11
Как-то по своим газетным делам Куприн сидел в кабинете у бессонного капитана Лаврова. Во время неторопливой беседы в комендантскую ворвался молодой офицер 1-й роты Талабского полка, посланный в штаб с донесением. Он был высокий, рыжеватый, полный, с круглым потным безволосым лицом. Глаза его сияли весёлым рыжим — нет, даже золотым — светом, и говорил он с таким радостным возбуждением, что на губах у него вскакивали и лопались пузыри.
— Понимаете, господин капитан! Средняя Рогатка...— говорил он, ещё задыхаясь от бега,— Это на север к Пулкову. Стрелок мне кричит: «Смотрите! Смотрите, господин поручик! Кумпол! Кумпол!» Я гляжу за его пальцем... А солнце только-только стало восходить... Гляжу — батюшки мои! Господи! — действительно блестит купол Исаакия! Он, милый, единственный на свете! Здания не видно, а купол так и светит, так и переливается, так и дрожит в воздухе!..
— Не ошиблись ли, поручик?— спросил Лавров.
— О! Мне ошибаться, что вы! Я с третьего класса Пажеского знаю его, как родного. Он, он, красавец! Купол Святого Исаакия Далматского! Господи, как хорошо!..
Он перекрестился. Встал с дивана длинный Лавров. Сделал то же и Куприн.
Весть эта обежала всю Гатчину, как электрический ток. Весь день Куприн только и слышал о куполе Святого Исаакия.
«Какое счастье даёт надежда! — размышлял Александр Иванович.— Её называют крылатой. И правда, от неё расширяется сердце и душа стремится ввысь, в синее, холодное осеннее небо. Свобода! Какое чудесное и волнующее слово! Ходить, ездить, спать, есть, говорить, думать, молиться, работать — всё это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без выклянченного, унижающего разрешения, без грубого вздорного запрета. И главное — неприкосновенность дома, жилья. Свобода!..»
12
Быстротечные, краткие дни упоительных надежд.
Но вот божество удачи отвернулось от горсточки железных людей, составлявших Северо-Западную армию. Наступили холодные дождливые дни и мокрые ночи. Тревожные слухи дошли о неудержимом откате армии Деникина. Они оказались роковой правдой. Эстония, где базировалась Северо-Западная армия, забыла о том, что обрела независимость благодаря белым, заслонившим её от большевиков. Её 80-тысячная армия ничем не помогла добровольцам. Более того — Ревель вёл переговоры с Москвой. Из-за амбиций дипломатов-эмигрантов, рассуждавших, можно ли признать независимую Финляндию, Гельсингфорс держал нейтралитет.
А Антанта? Союзники? Англичане?
Англичане, обещавшие подкрепить движение белых на Петроград, безмолвствовали. Они обещали оружие, снаряды, обмундирование и продовольствие. Лучше бы ничего не обещали! Ружья, присланные ими, выдерживали не более трёх выстрелов. Их танки постоянно чинились и, пройдя четверть версты, возвращались, хромая, в город. Англичане посылали аэропланы, но к ним прилагали неподходящие пропеллеры; пулемёты — и к ним несоответствующие ленты; орудия — и к ним неразрывающиеся шрапнели и гранаты. Однажды прислали тридцать шесть грузовых пароходных мест. Оказалось — фехтовальные принадлежности: рапиры, нагрудники, маски, перчатки. Они объясняли потом, что во всём виноваты рабочие-социалисты, которые-де не позволяют грузить материалы для борьбы, угрожающей братьям большевикам.
Англичане обещали американское продовольствие для армии и петроградского населения: обещали добавочный комплект американского обмундирования и белья на случай увеличения армии новыми бойцами, переходившими от большевиков. И действительно, эти обещания они сдержали. Ревельские склады, интендантские магазины, портовые амбары ломились от американского сала, хлеба, свинины, белья и одежды. Но все эти запасы служили предметом бешеной тыловой спекуляции и растрат.
А в это время Троцкий с дьявольской энергией гнал из Москвы, эшелон за эшелоном, отряды красных курсантов, коммунистов, матросов, башкир, сильную артиллерию. Курсанты дрались отчаянно. Они бросались на белые танки голыми руками и гибли десятками. Время было потеряно.
Впечатлениями, горькими и страшными, Куприн был сыт по горло. Он видел зверства, кровь, мщение, подлость. Видел, как в пору голода гибли сироты в гатчинском доме призрения, отданные на произвол мужеподобной садистке; видел, как жирные пайки, посылавшиеся из Канады Юго- Западной Армии — шоколад, сливочное масло, какао,— текли мимо голодных солдатских и беженских ртов в воровские интендантские чрева; видел, как в ноябрьскую стужу примерзали к полу вагонов и умирали в муках раненые. Наступила зима. У Нарвы русские полки не пропускались за проволочное ограждение эстонцами. Люди замерзали кучами в эту ночь. Потом Нарва, Ревель и бараки, заваленные русскими воинами, гибнувшими от тифа.
«Я пламенный бард Северо-Западной армии,— писал Куприн.— Я никогда не устану удивляться её героизму и воспевать его».
Гражданская война была проиграна. Куприн с трудом отыскал семью, затерявшуюся в потоке беженцев, в самом Ямбурге, где «мешочничала» голодная Елизавета Морицовна.
— Как же наши вещи? — спросила она мужа, увидев его с маленьким чемоданчиком.
— Бросил всё на произвол судьбы,— ответил Куприн.— Даже двери на ключ не запер. Зачем? Всё равно тот, кто захочет, взломает...
— Так-таки не взял с собой ничего?
— Томик Пушкина, фотографии Толстого и Чехова... Кое-что из белья... Даже рукописи не удалось захватить...
Сменяющими друг друга кадрами кинематографа стремительно промелькнули: короткое сотрудничество в «Приневском крае», Ямбург, Старая Нарва, Ревель...
Ворота в эмиграцию открылись Куприну через Хельсинки.
Это был уже «новый» Куприн, изживший свой либерализм и демократические надежды. Он покинул Россию с твёрдой убеждённостью, что не вернётся в неё, пока там царствуют большевики. И в Гельсингфорсе получил письмо от Бунина с приглашением приехать в Париж и поселиться в одном с ним доме на улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в квартирке напротив.