Куприн

Михайлов Олег Николаевич

Глава седьмая

«МНЕ НУЖНО ВСЁ РОДНОЕ…»

 

 

1

казавшись за рубежом, десятки и даже сотни тысяч русских эмигрантов перемещались из страны в страну, нигде не находя себе приюта — ни на Балканах, ни в Восточной Азии, ни в Центральной Европе.

Мы — осенние листья, нас бурей сорвало. Нас все гонят и гонят ветром табуны. Кто же нас успокоит, бесконечно усталых, Кто укажет нам путь в это царство Весны, —

выпевал свою и общую тоску по России, кочуя по градам и весям мира, Александр Вертинский.

К середине 20-х годов, пожалуй, всё самое выдающееся и предприимчивое из русской эмиграции осело во Франции. Около 150 тысяч бывших граждан Российской империи нашли в ней своё убежище, и значительное число их сосредоточилось в Париже и его окрестностях.

Внутри столицы Франции образовался русский городок. Его жители могли почти не соприкасаться с французами. По воскресеньям и праздникам они ходили в русские церкви — в центральный собор святого Александра Невского, в Сергиевское подворье на улице Кримэ, в маленькие храмы, устроенные подчас в сараях и гаражах. По утрам они читали русские газеты — «Возрождение», редактируемое П. Б. Струве, или «Последние новости» П. Н. Милюкова; они покупали провизию в русских лавчонках и там узнавали интересовавшие их новости; закусывали в русских ресторанах или дешёвых столовых; посылали детей в русские школы; по вечерам они могли посещать русские концерты, слушать лекции или доклады, участвовать в собраниях всевозможных обществ и объединений. Когда они умирали, их хоронили на русском кладбище Сент Женевьев де Буа, под Парижем…

Тогда был популярен анекдот: встречаются два старых приятеля; первый спрашивает: «Ну, как тебе живётся в Париже?» — «Да ничего, — отвечает второй, — жить можно, город неплохой. Одна беда: слишком много французов…»

Однако выдумал этот анекдот, очевидно, один из немногочисленных эмигрантов со средствами или, в лучшем случае, некий бодрячок, пытавшийся с помощью острого словца уйти от реальности.

А реальностью была самая натуральная бедность.

Эмигрантами называли себя и капиталистические акулы, вроде нефтяного магната Гукасова, на чьи деньги выходила промонархическая газета «Возрождение», и не нашедшие верного выхода трудяги (несколько десятков тысяч рядовых казаков рассеялось по Европе от Белграда до Парижа). Абсолютное большинство эмигрантов стало в полном смысле слова пролетариями, могущими предложить буржуазному рынку только свои рабочие руки. К тому же в документе у них значилась дискриминационная пометка: «in patriede» — «без гражданства». Они сели за руль такси, встали к станкам заводов и фабрик. Те, кто знал французский язык, получили работу в конторах. Женщины сделались портнихами, раскрашивали шарфы, делали игрушки или существовали на случайные заработки. Но когда поджимала безработица, первыми, кого увольняли, были русские.

Политикой занималось привилегированное меньшинство (от крайних монархистов, издававших в Германии свой орган «Двуглавый орёл», и до социал-революционеров), несмотря на раздиравшие их распри, единое в своём отрицании нового строя в России. Простые эмигранты предпочитали профессиональные общества, которых в Париже было около трёхсот. Все эти общества устраивали заседания, обеды, «чашки чая», служили молебны и панихиды. Приходя на эти собрания, шофёры такси или рабочие завода «Рено» снова становились полковниками или мичманами флота, портнихи — институтками, скромные служащие — сенаторами или прокурорами.

Это они, сто пятьдесят тысяч русских французов, остались теперь читателями Куприна.

 

2

При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: «Живём на Пассях». На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырёхкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря «Дамы Провидения», женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умилённая глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность…

Но ещё более страдал, мучился сам Куприн.

Очень похудевший от пережитого — разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времён зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причёсанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза — чуть прищуренные, с нависшими веками.

Двери купринской квартиры «на Пассях» всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношёрстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о себе, почти разучилась улыбаться.

Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.

За рубежом он тоже очень переменился внешне, и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина, и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским «дё». У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал её. За своё сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.

— С Буниными, что ни день, труднее, — ворчал Куприн за завтраком, оттягивая, отодвигая постылый час труда. — Я уже не могу слышать, как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: «Сегодня Ян плохо спал» или: «Сегодня Ян скверно настроен».

— Кстати, Саша, — осторожно сказала Елизавета Морицовна, — Вера Николаевна только что сделала мне замечание за то, что у нас вчера опять сильно шумели… Когда гости расходились после полуночи…

Острые татарские глаза Куприна зазеленели в гневе.

— Ещё бы! Это все Ванечкины штучки! Он прямо-таки изнемогает от благородства своего пятисотлетнего дворянского прошлого, и жить на одной площадке с таким, как я, плебеем ему мука.

Как меняются люди! Словно не пять, не десять, а тысячу лет назад наперекор мелким ссорам, сухим и коротким вспышкам размолвок текла их неровная, но светлая дружба. Словно бы и не Бунин писал ему, Куприну, идущие от сердца, пылкие и даже неожиданные при его сдержанной натуре слова признания: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить — даже если бы тысяча чёрных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей»; «Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала моё имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик — и загребай как можно больше денег, чтобы я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона… Пожалуйста, напиши мне, — напиши, как живёшь, творишь, продолжаешь ли «Яму»… (в Москве только и толков, что о «Яме»)…»

Да, но тогда, в России, иным был и сам Куприн. За ним гонялись на лихачах издатели, предлагали бешеные гонорары только за одно обещание, за одно слово, что он будет их автором. А теперь… Теперь французы не очень-то торопятся признавать Куприна. Правда, милый Анри Манго, бывший представитель парфюмерной фабрики в России, взялся переводить «Поединок» и готовится затем к переводу «Ямы», той самой нашумевшей «Ямы», которую для привлечения французских читателей он предлагает назвать «Ямой с девками»… Но как воспримет странную для чужих русскую жизнь французский читатель? Ведь «Поединок» уже выходил во Франции в 1905 году под заглавием «Маленький русский гарнизон» и не имел тогда никакого успеха у публики…

Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.

В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течёт разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.

— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлёбывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!

— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растёт трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!

— Всё оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.

Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течёт разговор. Словно в давние времена.

— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распёк: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»

— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.

— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?

Бунин помолчал, перевёл взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далёким рёвом и грохотом двигались автомобили, и добавил:

— Ах! Живёшь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжёлая, калоши…

Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далёкие времена проводил топографические съёмки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…

— Как мало мы ценили всё это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убеждённостью сказал Куприн. — Чернили Россию за её азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!

Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.

— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Всё в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти чёрные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…

— Не согласен, Иван, — тяжёлым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!

Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.

— Ян! Тебе вредно нервничать, — твёрдо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждёт срочная работа.

— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелёва на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжёлом психическом состоянии… Надо его спасать…

— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.

— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алёшка Толстой…

Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдалённо подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слёзы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шёл к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.

«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнёшь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.

Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.

Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трёхлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его извёстку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.

Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошёл в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворённой.

Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспечённого подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.

Днём ещё кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…

И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.

Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть её, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.

Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошёл, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».

А ещё потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А всё-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь её, проведёшь от двух крайних правых звёзд линию вверх, упрёшься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!

Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.

А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живёшь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точное понарошку, точно развёртывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»

 

3

Весной 1923 года Куприн встретил у Буниных Шмелёва.

Небольшого роста, тонкий, худощавый, Шмелёв выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Глубокие складки-впадины избороздили его лицо, на котором жили, кажется, одни большие серые глаза. «Лицо мученика-старовера…» — сказал себе Куприн. Он уже знал, что Шмелёв пережил страшные голодные месяцы в Крыму и, как муку, как пожизненный крест, носил в душе своё горе: в Крыму в 1920 году трагически погиб его единственный и любимый неистовой, можно сказать, материнской любовью сын Сергей.

Ранее, в 1910-е годы, Шмелёв никогда не был близок Куприну. Признавая неоспоримые достоинства его повестей и рассказов — «Гражданин Уклейкин», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», — Куприн не ощущал внутренней близости Шмелёва-художника. Но теперь, во время короткого общения, он остро почувствовал ту душевную приязнь, которая неожиданно, в короткий миг сближает людей.

— Вот вы и в Париже… — с необычной ласковостью в голосе говорит Шмелёву Бунин. — Оглядитесь, побольше гуляйте… Рядом Булонский лес… В кинематограф сходите с супругой… У Сены посидите…

Шмелёв поглядел на него налитыми слезами глазами.

— Париж… — медленно сказал он. — Булонский лес, где совершаются прогулки, предобеденные, в экипажах… У Мопассана было… А там, в Крыму, отнимали соль, мой сосед, Безрукий, из соседней балки, съел свою рыженькую собачку…

— Полно, Иван Сергеевич, — не выдержал Куприн. — Пожалейте и себя и нас!

— Нет никакого Парижа! — почти кричал Шмелёв. — Пропал Париж, вот и всё! Кинематограф, вы говорите? Смотрите наши ленты! Наших лент на сотни городов хватит, на миллионы зевак бульварных, зевак салонных — в смокингах и визитках, в пиджаках и рабочих блузах. Смотри, Европа! Всё было, да на чёртовой мельнице в пыль пошло!

— Поедемте-ка с нами в Грасс! — загорелся идеей Бунин. — Там природа сама располагает к работе… Это тот же Крым, только субтропический…

Неосторожное упоминание о Крыме судорогой отзывается на потемневшем от горя лице Шмелёва, на глазах слёзы уже готовы вот-вот брызнуть. Он низко опускает иссечённое морщинами лицо.

— Какая уж теперь работа… После смерти Серёженьки ни о чём другом и думать не могу…

— Ваня! — с мольбой перебивает его жена. — Ты же обещал мне…

— Ну будет, будет. — Шмелёв постарался изобразить на лице улыбку. — Вытащили вы меня, Иван Алексеевич, в этот Париж содомский, авось в Грассе хуже не будет.

— А мы вас будем ожидать да добрым словом поминать, — с детской улыбкой взял его за руку Куприн.

— Елизавета Маврикиевна! — Почвенник-старовер Шмелёв не признавал иноземных имён и не желал называть жену Куприна Морицовной. — Елизавета Маврикиевна, ловлю Александра Ивановича на слове… Вы уж, будьте ласковы, прикажите, чтобы он не поленился и огрызнулся письмецом…

В июне 1923 года Шмелёвы выехали с Буниными в Прованс.

 

4

Грасс, свет, солнце, море… Высоко на горе скромный особняк, небольшой, типично провансальский, двухэтажный, из жёлтого в трещинах камня. Поразительный вид на курорт Канн, море и горы Эстерель.

После завтрака Бунин заявляет непреклонным тоном:

— Едем в Канн купаться!

Он в белой рубашке с короткими рукавами, в белых туфлях на босу ногу, стройный, быстрый.

Шмелёв беспомощно смотрит на свою Олю. Скорбное лицо его, изборождённое глубокими складками, на мгновение светлеет, но тотчас в больших серых глазах гаснет огонёк оживления. Он, морщась, трёт правый глаз, запухший от тугого болезненного пупырышка, вскочившего на краю века, и просительно говорит:

— Вы уж нас увольте, за ради бога, Иван Алексеевич… Да и ячмень меня замучил… Спасу нет.

Но тут вступается Вера Николаевна, которая поставила себе целью хоть как-то расшевелить, растормошить, отвлечь Шмелёва от навязчивых мыслей о сыне, и тот нехотя сдаётся.

— А против ячменя есть верное лекарство, мы его испробуем, — торжествует Бунин, удовлетворённый, что настоял на своём.

Он надевает соломенное канотье и, подавая пример, первым сбегает вниз, к небольшой грасской площадке, откуда на Канн идут автобусы. За ним никто не поспевает, хоть он и всех старше.

В пустом автобусе усаживается как начальство, это выходит без малейших усилий, само собой, всех торопит. Вертится, спешит, словно мальчишка, в маленьком автобусе:

— Ну, едем или не едем? Что там стряслось?

Автобус наконец со скрежетом трогается, пылит по приграсской долине. В раскрытые окна врывается запах лаванды, тмина, цветов, из которых приготавливают местные духи.

Пляж в Канне. Бунин, тонкий, изящный, с почти юношеским телом, сидит рядом со Шмелёвым, у самой воды. Женщины поодаль рассуждают о чём-то своём. Набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у самых бунинских ног, маленьких и тоже изящных. Шмелёв стыдится своего тела, худого уже по-старчески, прикрывает грудь и живот махровым полотенцем.

— Как там наш Александр Иванович, — говорит он, — Вспоминает ли о нас…

— Полагаю, вспоминает, — не без яда откликается Бунин. — Опрокидывает по обыкновению рюмку за наше с вами здоровье. Как писатель, увы, он кончается, кончится вот-вот, вы увидите.

— Господь с вами, Иван Алексеевич! — даже подымается с песка Шмелёв. — И как вы можете сказать этакое о нашем русском богатыре! Это же художник с чертами гениальности!

— Если говорить честно, — уже раздражаясь, ледяным тоном отрезает Бунин, — настоящего художника в нём всегда теснил беллетрист. Ему мешал жёлтый талант. Сколько в его сочинениях красивости, сентиментальности, ловко придуманного на потребу… Нет, великая русская литература кончилась на Чехове. Да и тот не удержался, унизил себя пьесами!

— История всё расставит по своим местам, — примиряюще говорит Шмелёв, снова усаживаясь рядом с Буниным.

Но тот уже кипит.

— История? Какое мне дело до того, что будет потом, после моей смерти! Смерть! Уничтожение всего! Вот она, рука. Видите? Кожа чистая, никаких жил. А сгниёт, друг мой, сгниёт… И ничего не поделаешь! Не могу принять, что прахом стану, не вмещаю!

Он хватает камешек, запускает в море, галька ловко скользит по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то.

«Только о себе…» — скорбно думает Шмелёв и дрожащим, жалким голосом говорит:

— Вот мы тут на солнышке греемся, а в Алуште… я и на море смотреть не мог… — Он отворачивается и, сделав над собой усилие, искусственно весёлым тоном восклицает: — Солнышко здесь, конечно, что надо! Эх, заведу-ка я в Грассе ферму, найму работника из казачков-кубанцев да начну для рынка русские огурцы выращивать. Весь Прованс завалю! Вот будет закуска к мару: малосольные русские огурчики…

— Мар я уважаю, — тоже примиряюще отвечает Бунин, — отличный самогон! Хороший мар всегда сапогами пахнет…

Он наклоняется к Шмелёву и внезапно коротким, быстрым толчком языка через сжатые зубы попадает слюной в больной шмелёвский глаз. Шмелёв зажмуривается; от неожиданности он в шоке, почти в обмороке. А Бунин успокаивающе объясняет:

— Вот это и есть самое верное средство. Меня так отец исцелял. Теперь вашему ячменю каюк!..

В Грассе их ожидают Мережковские — супружеская пара, «Мережки», как прозывались они в бунинском доме. Эмиграция уже вынужденно, бытом сближала прежде враждебные фигуры, но примирить их не могла. Отношения у Бунина с Мережковскими оставались (до разрыва с ними во время второй мировой войны) поверхностно-дружескими, с чем-то ироническим, недоверчивым с обеих сторон.

— Мережковский — книжник, кабинетное существо, а Гиппиус — выдумщица, — ворчал Бунин, узнав об их приезде. — Она ведь хочет того, чего нет на свете.

Он остановился, полузакрыв глаза и отведя в сторону руку, будто отстраняя что-то, в подражание гиппиусовской манере чтения.

«Какой актёр пропал в Бунине!» — восхитился Шмелёв, сразу подпавший под обаяние его таланта имитации.

Мережковский, сухонький, слегка сгорбленный, с большой бородой, ругал за обедом, как всегда, большевиков. Гиппиус, наведя на Бунина лорнетку, спросила, над чем он сейчас работает. Шмелёва они, кажется, не замечали вовсе.

— Да ведь вам это, дорогая, неинтересно, — со своей обычной прямотой ответил Бунин. — Вы ведь считаете, что я не писатель, а описатель. Я, дорогая, вам этого до самой смерти не забуду!

После обеда все пошли на террасу пить чай. Шмелёв, чувствуя себя совсем лишним, поднялся в мансарду. Регулярно писал он в Париж Куприну, отводя душу, заочно беседовал с дорогим ему и близким человеком.

 

5

Шмелёв — Куприну.

«Здравствуйте, дорогой Александр Иванович! Глаз меня подкузьмил, другую неделю, как клоп, налился кровью, и я с трудом пишу на машинке, а пером или почитать не могу. Да, давно пора ехать в Париж за песнями… Но уж назвался груздем — живи в Провансе! Надо уж поглядеть, какие здесь винограды, да и житьишко тут недорогое — ни метры этой самой, ни авты нет, — брожу — ползаю по саду, орешки собираю кедровые — самое невинное занятие. Посадил шестёрку русских огурцов, жду, когда цвести станут. Кролика Ваську мне подарили — дрессирую на воле — случится — буду показывать: спички будет зажигать, огурцы есть выучу: лупить только надо!..

Были жары африканские. Сейчас — дождь, кап-кап, осенний, для груздя хорош. Ежели бы сейчас пирожка с груздем да хоть… марчиком! Мар пью, но зверский и керосином воняет. Вообще веду самый нравственный образ жизни. Писать неохота, но… надо. А теперь, с глазом, ни писать, ни читать. Стосковался по углу на Шевер, по Вас, дорогой. Да здравствует Ал(ександр) Ив(анович)! Слыхал, что «Яма» идёт — мчит! Да здравствует Куприн! Конечно, тут ничего удивительного нет. Вы, слава тебе, Господи, не то видели, но радует душу, что иностранцы теперь Вас глотать будут! массой глотать! и загнёте Вы роман, желаю страстно. Именно — роман! Палитрища у Вас громадная, кисть первых мастеров, от козявки до молнии в Вашей душе — всюду место, и прекрасная дрожь большого русского сердца! Дружеское моё, любовное слово да претворится в славное дело Ваше! А я буду читать и греть душу. Искру — огонь! Славная русская литература!..

Наш душевный привет и низкий поклон Елизавете Маврикиевне. Кису поцелуйте и скажите ей, что тут нет ничего хорошего: ни винограду — кисл, ни яблок — дерево, ни арбузов — резиновые, ни дынь — как сыр. А мыло — сало. А духи — химия… Ну, крепко жму руку и обнимаю. Ваш Ив. Шмелёв».

20 авг(уста) — 2 сентября 1923 г. Грасс.

 

6

А в это время в осеннем Париже Куприн одиноко и растерянно бродил по чужим шумным улицам, медленно двигался от Елисейских полей и Итальянского бульвара к бульвару Босежур и улочке Ренеляг, где он теперь снимал скромную квартирку. Он не умел, не мог разобраться в том, что происходило в русском зарубежье: грызня многочисленных эмигрантских партий; монархисты, кадеты, эсеры, социал-демократы, разбившиеся на несколько фракций; Милюков, Струве, Бурцев, Керенский, великий князь Николай Николаевич…

«Да, — невесело усмехнулся Куприн, — я, как муха, тону в этом политическом гоголь-моголе…»

Текла мимо, обгоняя и не задевая его, шумная и чужая жизнь. Бежали хорошенькие худенькие женщины, на ходу подмазывая мизинцем губы; служащие с незапоминающимися, стёртыми лицами; африканцы с коровьими губами; подозрительные типы, не то апаши, не то коты: галстук бабочкой, узкий пиджачок, брюки по щиколотку. И безостановочно катился, катился поток автомобилей, обдавая прогорклым перегаром бензина и унося куда-то дорогих женщин в туалетах от «Мадлен и Мадлен» и «Колло», жирных буржуа, наевших животы на военных поставках…

«Толпа пестра, как наши эмигрантские политики, — рассуждал Куприн. — Но все политики сходятся на том, что падение Советской власти неизбежно, и яростно спорят между собой во имя будущего России. Какой России? Что я знаю о ней сейчас?..»

Первое время от обезумевших беженцев и через злобную эмигрантскую прессу до него докатывались самые чудовищные, фантастические слухи. «В России все сошли с ума — там голод, мор, саранча истребляет людей. Там уничтожается всё старое, дорогое нашему сердцу, заколачиваются церкви, интеллигенцию насильно заставляют заниматься чёрным физическим трудом, там преследуют прежнее искусство, изгоняют прошлое даже в названиях…» Как смутила, повергла в печаль Куприна весть о том, что его любимая Гатчина будто бы носит новое и ненавистное ему имя — Троцк…

Потом стали приходить иные, добрые вести. Его бывшая жена — Маша, Муся, Мария Карловна, — и их дочь Лида зовут его вернуться, обещают возможность спокойного творчества и трудовой, безбедной жизни. Кто же прав? Он видит и знает, что происходит в эмиграции. И это ужасно. Но Россия? Совсем недавно, в феврале 1923 года, он отозвался на длинное и искреннее письмо Маши — теперь уже не Куприной, а Иорданской, жены видного большевика, назначенного советским послом в Италии.

Куприн писал: «Ты совершенно права, мой ангел, Машенька: существовать в эмиграции, да ещё русской, да ещё второго призыва — это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц. В прежние времена, ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… Теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки. А литературная закулисная кухня… Боже, что это за мерзость!

А всё же не поеду. Звала меня Лидуша… ты вот советуешь, тебе я всего охотнее верю. Последний был милый передатчик твоего письма. «Работать для России можно только там. Долг каждого искреннего патриота — вернуться туда». В этой фразе много верного, но всё-таки это — фраза. Там теперь нужны фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. и пр.

Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?»

Последняя фраза, впрочем, была уже некоторой рисовкой, юмором, может быть, и неуместным. Нет, конечно, не только мысль о том, что теперь в новой России едва ли надобны писатели, художники, останавливала его. Куприн ощущал в себе всё сильнее и отчётливее зов старой России: слышал перезвоны московских колоколов, видел своих однокашников — юнкеров Александровского училища на Знаменке и торжественную встречу в первопрестольной императора Александра III, вспоминал бои Северо-Западной белой армии под Питером...

Присев на скамеечку на бульваре Босежур, Александр Иванович разговаривал сам с собой вслух, привлекая внимание и вызывая выразительные жесты парижских уличных мальчишек — «гамэнов».

— Заступаясь за скорбные исторические тени,— бормотал он,— я приобрёл кличку монархиста. И вот такие же сорванцы, гамэны левого журнализма, тычут в меня на моем чистом пути пальцем и кричат: «Вот идёт черносотенец! Вот идёт мракобес!» Но как несправедлив я был прежде к царской семье, к Романовым! Да вот хотя бы великий князь Константин Константинович — поэт К. Р. Как мы прошли мимо К. Р.? Из-за пошлости так называемого общественного мнения! Великий князь, стало быть, человек обеспеченный, облечённый властью. А значит, дилетант. Стихи для него — так себе, развлечение в свободную минуту, с заранее готовыми льстивыми одобрениями. Да и что хорошего может выйти в смысле поэзии из царской фамилии, которая, как известно, только тем и занималась, что пировала в роскошных дворцах и упивалась народной кровью? О да! настоящий признаваемый поэт должен был, конечно, вести происхождение из класса крестьянского или мещанского, носить длинные волосы и очки, страдать чахоткой или запоем и умереть тридцати лет от роду под забором или в больнице...

А этот К. Р.? Прожил счастливую жизнь, был президентом Академии наук и почётным академиком по разряду изящной словесности. Что ещё? Провёл понтоны под турецкими выстрелами, командовал лейб-гвардии Преображенским полком и похоронил сына Олега, скончавшегося от немецкой пули. Оплакал солдата в стихах, ставших народной песней:

Умер, бедняга! В больнице военной Долго, родимый, лежал; Эту солдатскую жизнь постепенно Тяжкий недуг доконал...

Куприн обвёл невидящим, направленным внутрь себя взглядом бульвар, платаны, дорожки, ведущие к статуе какого-то бронзового генерала. Он был весь там, в той России, когда сам был молод, полон сил и надежд и когда соревновался своим здоровым и весёлым дарованием с декадентами.

   — Да, нельзя забывать,— продолжал Александр Иванович свой монолог,— что расцвет таланта К. Р. совпал с тем пустозвонным временем — а оно длится и до сих пор,— когда нами, едва осмыслившими грамоту словесного творчества, вдруг овладело, как обезьянство с французских образцов, неумное и, просто сказать, дурацкое стремление к новым формам и идеям. Поочерёдно мы были декадентами, импрессионистами, имажинистами, пока не докатились до футуризма и ничевочества...

Куприн поднялся со скамейки и развёл руками:

   — Все эти «отзвонности», «наддальности», «отображения», звукоподражательные сюсюканья и чмоканья, погружения в области чёрных месс и половых извращений, весь этот ненужный и крикливый мусор опошлил вкусы и оглушил тонкость русского вкуса!..

Он брёл, натыкаясь на прохожих и тоскливо поводя узенькими татарскими глазами. Вновь вспомнились письма милого Шмелёва, его призывы вернуться к творчеству, писать.

Легко сказать — писать, когда живёшь в чужой стране. Милый, наивный Шмелёв! Он так преувеличивает резонанс, который вызывают здесь, со Франции, купринские книги. Да, «Яма» переведена на французский и имеет некоторый успех. Какой-то предприимчивый субъект даже сделал из повести пьесу — чёрт знает что по своей барабанной глупости и «клюкве»! Куприн пришёл на представление в театр «Гран-Гриньоль». По сцене расхаживал гигант в чёрной пещерной бороде до пупка, с выпученными глазами, в красной рубахе до колен, с огромным кухонным ножом за поясом и с нагайкой в руке, а на полу извивались растерзанные, вопящие, избиваемые «жертвы общественного темперамента». Когда после кровавого конца опустился занавес, Куприн с шумом вздохнул и сказал своим друзьям: «Совсем непохоже. А здорово страшно!»

Свисток паровоза возвратил Куприна к действительности: вот и, наконец, окружная железная дорога, бульвар Босежур, а за ним и его улица — Ренеляг. Куприн тяжело поднимался по лестнице перехода, брёл мимо ларька, пахнущего кислым запахом капусты, тряпья и свежей типографской краски, обходил осторожно маленькое кафе мадам Бюссак, которой оставался должен ничтожную, но пока ещё не выплаченную сумму. А вот и «принцесса четырёх улиц» — чумазая крошка Жанета с чёрной чёлочкой и грязной мордочкой, дитя двора, полунищенка, для которой у Куприна всегда припасён гостинец.

Он входил в маленькую квартирку — две комнатки с резными потолками и цветными витражами окон, отчего казалось, что живёшь в костёле: хозяйка, гатчинская знакомая, была полька. «Работать, работать», — твердил себе Куприн, перебрасывался незначительными словами со всегда грустной Елизаветой Морицовной и шёл к столу. Но и за чистым листом бумаги его не отпускали неотвязные мысли.

Для кого писать? Кому нужно то, что выходит из-под его пера теперь ? Кто продолжит его дело? Эмиграция жила силой старого человеческого материала — заявивших о себе в России писателей, художников, композиторов. Да и то истинных талантов раз-два и обчёлся… Вот Шмелёв. Прекрасный художник! Может быть, это последний и единственный из русских писателей зарубежья, у которого ещё можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… А молодёжь? Куда деваться ей? Офранцуживаться?

Куприн жадно искал теперь не только читателей, но и учеников, подмастерьев, желая передать им секреты своего литературного мастерства. Он радовался каждой, пусть даже мнимой возможности поделиться накопленным опытом: не уносить же его в могилу…

 

7

Куприн — Ф. Ф. Пульману.

31 августа 1924 года. Париж.

«Хотите писать? Я вас на это уже благословил однажды, благословляю и теперь. Что же вас больше тянет: беллетристика? критика? философия? драма? Я понимаю вашу муку над словом и боязнь потерять почву родного языка. Но, чтобы избежать того и другого, надо непременно и много говорить с людьми, знающими безукоризненно русский язык и притом не интеллигентский, который ни черта не стоит, а глубоко народный. Я сам ловил себя в Петербурге на том, что теряю вкус к слову. Месяц пребывания в Зарайском уезде (Рязанской губернии) или в Гдовском Псковской губернии, или в Кашинском Тверской освежали мой словесный запас и давали речи нужную силу, выразительность, многообразие и ловкость.

Знаете ли вы, что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза устают, то дают отдыхать на изумруде. Таким изумрудом для меня были всегда две вещи: «Капитанская дочка» Пушкина и «Казаки» Толстого. Хорош для этого и «Герой нашего времени».

Память ваша о нашем коротком милом знакомстве меня очень трогает. И жаль, что мне пришлось так скоро уехать, не успев передать вам кое-что из того, что дали мне опыт и наблюдение. Представьте! Во мне до сих пор живёт сожаление о том, что в ранней юности моей я не встретил друга, гораздо старше меня, не родственника, свободного душой и умом, который зорко, строго и любовно следил бы за тем, как я, молодой писатель, пробую, какая такая травка мне полезна. Таким дядькой был для Мопассана — Флобер. У меня тоже было нечто подобное, но совсем в другом роде — мой бофрер, лесничий. Он научил меня плавать и стрелять. Но ни поэзия, ни философия, ни мысли о сути жизни никогда не забредали в его голову. А я ещё в Гельсингфорсе подумывал о вас, как о таком вольном ученике и молодом друге. О таких вещах люди почти никогда не думают.

Так вот; если пишете, присылайте мне. Только не бойтесь никогда суровой критики, от меня ли и от другого, кому доверитесь. Это целебные удары».

 

8

Никогда ещё Куприну не работалось так трудно, так мучительно, как теперь в эмиграции. Всё было против: нищая квартирка с чужими, купленными не тобой дешёвыми вещами и обстановкой, чужая речь на улице и, главное, отсутствие читателя. Того русского, привычного читателя, образ которого Куприн прекрасно представлял себе, когда садился писать. Вот он берёт в руки новый купринский рассказ — адвокат в петербургской уютной квартире на Литейном, или провинциальный учитель гимназии в Гжатске в собственном небольшом коттедже, или чиновник средней руки в пятиэтажном доходном доме у Никитских ворот в Москве, или уездный землемер из-под Вологды, осевший в самой простой деревенской избе, нерегулярно выписывающий толстые столичные журналы — «Русское богатство», «Современный мир»... Их вкусы, их «диктатуру» Куприн очень точно чувствовал и на них чутко отзывался. Где-то неведомо далеко, за синими морями, за непроходимыми лесами, в сказочной дали осталось всё это — Петербург, Гатчина, Москва, Даниловское, Балаклава, Наровчат...

Почти всё, что делал теперь Куприн, кроме мелочишек, было замыслено или даже начато там, в России, солнечным излучением которой всегда питался его талант. Возвращаясь памятью к незабвенной Родине, писатель твердил себе и своим близким:

— Я не могу, не умею высасывать темы из пальца... Мне нужно всё родное... Только родное...

Даже крупнейшая вещь эмигрантской поры — роман «Юнкера» — была начерно написана в Гатчине, но, чтобы вернуться к ней в эмиграции и её восстановить, потребовалось более десяти лет.

Роман этот был особенно дорог Александру Ивановичу. Его герой — юнкер Александров (то есть сам Куприн в молодости) доставлял Куприну-писателю много забот. Это был хороший, но непокладистый, «трудный» мальчик (опять неуёмный татарский нрав!), и Куприну было трудно и похвалить свой прототип, и в то же время дать точный образ этого честного, доброго, прямого и типичного для своего времени юного воина. Куприн писал «Юнкеров» с любовью, тщанием, подробно останавливаясь на деталях милого отошедшего уклада: выход юнкеров в отпуск, полонез на балу в институте благородных девиц, характеры учителей, «Звериады», экзамены, клятвенные слова присяги.

— Я хотел бы, — говорил Александр Иванович, — чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкера, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. «Юнкера» — моё завещание русской молодёжи.

Осколком другого крупного произведения, над которым Куприн работал в 1916 году, — повести о монашеской братии «Жёлтый монастырь», — явился небольшой рассказ «Алёша». И вышедший в 1923 году в Париже рассказ «Однорукий генерал» — о Скобелеве-первом, герое войны 1812 года и деде знаменитого «белого генерала», тоже создавался в России, в Питере и Гатчине...

Порою Куприн брал старые вещи, чтобы переписать, расширить и обогатить их, но тогда из-под его уставшего и теперь медленного пера выливались лишь сетования, стенания. Так, бодрая, пронизанная горячей верой в бесконечные возможности человека история о Саше Прокофьеве, лётчике, потерявшем ногу, но продолжавшем отважно воевать вместе со своим талисманом Яшкой («Сашка и Яшка»), через десять лет после её создания, в эмигрантском Париже, получила концовку, по-новому, грустно окрашивающую всё повествование:

«Всё это я вспомнил, рассматривая на днях давнишние фотографии. Десять-двенадцать лет прошло от того времени, а кажется — сто или двести. Кажется, никогда этого и не было: ни славной армии, ни чудесных солдат, ни офицеров-героев, ни милой, беспечной, уютной, доброй русской жизни... Был сон... Листки старого альбома дрожат в моей руке, когда я их переворачиваю...»

Чуткая и самоотверженная Елизавета Морицовна с болью следила за тем, как гаснет в Куприне писатель. На её хрупкие плечи легли теперь все житейские невзгоды — все муки за неоплаченные долги и добывание денег «хоть из-под земли» не только для собственной семьи, но и для нуждающихся друзей и знакомых. Видя, как тяжело Куприну писать на чужбине, как непостоянны заработки некогда знаменитого писателя, она решила заняться коммерцией. В 1926 году Елизавета Морицовна вместе с профессиональным мастером открыла переплётную мастерскую. В её обязанности входило финансирование машин и сырья, а также сбор заказов.

Коммерческая затея отважной, но непрактичной женщины кончилась плачевно: компаньон оказался пьяницей, заказы не выполнялись в срок, и мастерскую пришлось очень скоро закрыть. Тогда, продав переплётные машины, Елизавета Морицовна сняла маленькую лавочку на улице Эдмонда Роже, где устроила книжный и писчебумажный магазинчик. Чтобы ей не ездить далеко, Куприны перебрались на эту улочку, тихую и патриархальную. Однако очень мало народу заходило за книгами, и купринская лавочка прогорала. К тому же хозяйка, слабо знавшая французский, не могла толком объяснить покупателям, порекомендовать им новинку, посоветовать, что приобрести. Французские книжки постепенно заменились старыми русскими, и лавочка превратилась в библиотеку.

Когда аренда лавочки оказалась непосильной, стеллажи с книгами перекочевали прямо в квартиру Куприных и разместились в столовой. Расчёт был нехитрый, рождённый всё той же бедностью: «на Куприна» придут...

Главную смену проводила Елизавета Морицовна, в качестве второго библиотекаря привлекли молодого писателя Николая Рощина. Иногда за дело брался и сам Куприн. Вот тут-то ему приходилось туго. Куда бы ещё ни шло с автографами к книгам — нет, хлынули всякие господа с потными руками, но трубным голосом и однообразными приглашениями: зайти, выпить, «поговорить». И конечно, больше, чем от желания «скучающего» по водке человека, было здесь от особого, похоронно-свадебного честолюбия — похвастаться потом:

   — Опять вчера с этим, с Куприным, долбанули... Здорово, чёрт его, пьёт!..

И ещё одна пришла египетская казнь — бесконечные поэты, мемуаристы, дебютанты, решившие писать, потому что больше нечего делать.

Вот, подгадав, когда Куприн в библиотеке, является господин с коричневым бабьим лицом, носом, похожим на банан, и проворными властными глазами. Из корзины в его руке свисает петрушка и плоский рыбий хвост.

   — Куприн? — обращается он к хозяину.

   — Да, — ещё не зная, кто это, улыбается своей детской улыбкой тот, вглядываясь в незнакомое лицо.

   — Очень рад! Обращаюсь к вам как офицер к офицеру. Дело табак! Крылья, как говорится, подрезаны, я решил тоже литературой подзаняться. Грамоте когда-то учился, и сам не глупее других. А вы уж, будьте добры, предисловьице!

Голос у него отрывистый и беспрекословный. Куприн беспомощно пятится к книжным полкам, но господин наступает.

   — Как пишут, сукины дети! Гумилёв, например. Да он у меня в эскадроне служил! «Я бельгийский ему подарил пистолет...» Идиотство! Да ведь это браунинг! Дурачье! Писать надо просто и без всяких там амфибрахиев-с...

Петрушка и рыбий хвост прыгали в энергично вскидываемой корзине. Голос гремел. Куприн забился в самый угол. Рощин и Елизавета Морицовна с трудом уняли лихого кавалериста, а Куприн две недели не показывался в библиотеке.

Он молча страдал, жалея больше себя жену, которая ночами перешивала любимой дочери платья, поднимала петли на чулках. Куська, Аксинья, Ксения всё более отдалялась, уходила в свой мир: манекенщица, киноактриса. Куприн ещё по-отцовски хорохорился, мечтая «пристроить» её, подыскать «приличную» партию, и с горькой иронией говорил жене:

   — Да, но где взять ей американца? Французы женятся лишь на приданом, а все эмигрантские женихи — голодранцы!

Хорошенькая, ещё более милая своей стеснительностью, невинностью, девушка совершенно неожиданно для себя была принята в знаменитый в ту пору дом моделей Поля Пуаре. Она научилась медленно, с деланным высокомерием ходить по «языку» — демонстрационному помосту, отступать, поворачиваться, с быстротой молнии переодеваться за кулисами. Научилась, как говорят профессиональные манекенщицы, «делать лицо», — искусно пользоваться косметикой, накладывать нужные тона...

Куприн бессильно сердился:

   — Научилась, дурочка, краситься! И ничем её не убедишь, что к её хотя и тонкой, но очень русской лупетке это вовсе не идёт.

Теперь вечерами за ней приезжали весёлые, беззаботные компании в дорогих автомашинах.

А дома частенько был выключен газ и электричество за неуплату. Почти все гонорары уходили на престижные туалеты.

 

9

Однако купринская бедность была вовсе не беженская — аккуратная, расчётливая и рассудочная. Для Куприна устраивались сборы. У него был преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. В маленькой квартирке, на скромном и точном рационе он мог бы жить спокойно. Всё же даже и наново переписанная купринская строчка приносила кое-какие деньги; была постоянная поддержка и из-за границы. А жил Куприн вечно в каких-то невероятных долгах.

— Должны десять тысяч франков в мясную.

Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?

Поэтому приходилось иногда чуть не целые кварталы обходить, чтобы не встретиться с лавочником-кредитором, в доме была вечная нехватка каких-нибудь жалких десяти франков, и порою Куприну приходилось обедать или ужинать где-нибудь в грязном бистро для угольщиков — в кредит! Сам он всю свою жизнь в денежных делах, как и вообще в коммерции, был сущим младенцем.

Спасала Елизавета Морицовна.

Она, в вечных заботах о муже и дочери, неизменно несла на плечах ещё какого-нибудь инвалида, беременную или брошенную женщину, больного ребёнка и при всей своей всегдашней деловой озабоченности была человеком по существу непрактичным, почти всегда в возбуждении от какого-нибудь нового плана, осуществление которого должно было принести наконец желанную обеспеченность и спокойствие. Вокруг этой семьи вечно вились всякие рачители и советчики. И конечно, никогда и никому у Елизаветы Морицовны не было отказа ни в куске хлеба, ни в малой сумме денег — если, конечно, таковая была, — не только нищему, но даже очевидному «стрелку», особенно же впавшему в бедность брату-литератору. Сама же часто довольствовалась куском хлеба и чашкой чаю на целый день, одевалась Бог знает как. А если у Куприна было неважно со здоровьем, целыми ночами просиживала у его кровати, лишь на несколько минут примащиваясь на диване, кутаясь в пальто от нервного холода.

Сама Елизавета Морицовна, эта необычайно добрая женщина, не была ни особенно образованна, ни особенно культурна. Но всю свою жизнь она оберегала Куприна даже с какой-то хищностью, возбуждая неприязнь его друзей и собутыльников, внутренне понимая, что он — поистине всероссийская драгоценность.

Упадок сил и всяческие немощи сковывали пока ещё ясную память и здоровый дух Куприна. Он всё больше и больше уходил в себя, ненавидя проявления болезни и старости, а потому не хотел бывать на людях. Он часами сидел в своей комнате в кожаном кресле, превращённом когтями целых поколений кошек в нечто похожее на мех. Иногда кто-то врывался к нему. Тогда он делал вид, что никого не узнает, и никому не отвечал.

Как-то к Куприну вошла жена лечащего врача Харитонова и, сюсюкая, спросила:

   — Александр Иванович, вы меня узнаете?

Не глядя на неё, он ответил:

   — Нет.

Тогда она спросила:

   — А доктора Харитонова вы знаете?

   — Да, очень хороший человек, — тепло сказал Куприн.

   — А что вы думаете о его жене? — жеманно спросила она, явно напрашиваясь на комплимент, и услышала:

   — Стерва...

Точно ошпаренная, гостья выскочила из комнаты и, закатив глаза и ломая руки, воскликнула:

   — Ах, бедный, бедный Куприн!

А в это время «бедный Куприн» трясся от беззвучного смеха.

Впрочем, куда чаще теперь он уже не узнавал прежних знакомых. Резко упало зрение: Куприн видел только впереди себя, а по сторонам — нет. Харитонов категорически запретил ему перенапрягаться:

   — Нельзя утомлять глаза. Не читайте много. А пишите под диктовку...

Из-за слабости зрения Куприн боялся переходить дорогу. Как-то, возвращаясь из бистро, где выпил три рюмки крепкого мара, подошёл к краю тротуара и жалобно сказал:

   — Aide moi, s’il vous plait!

Улочка была пустынна, лишь двое подростков со смехом глядели на него. Куприн не знал, что неподалёку стояла молодая и красивая дама, ожидавшая авто со своим поклонником. Это была его единственная дочь, любимая Ксения, Киса. Словно впервые, она увидела, как стар и неопрятен отец, как он слаб и пьян. Дочь отвернулась от отца и побежала навстречу такси.

Она стыдилась его! Она, в отличие от матери, не понимала, кто такой Куприн!..

Теперь он гулял только в четырёхугольнике своего квартала. Шествуя из дома, сворачивал за угол, шёл до мясной, где покупал печёнку для кошки, часа полтора сидел на скамейке под огромным платаном и, завершив свой четырёхугольник, с противоположной стороны возвращался домой.

Крупный русский общественный деятель встречается на улице:

   — Здравствуйте, Александр Иванович!

   — А вы кто такой?

Так как он не узнавал знакомых в лицо и часто говорил с посетителями недружелюбно, то постепенно все от него отстранились. Сохраняла ему верность лишь троица — старый беллетрист Борис Лазаревский, почти ровесник Куприна, поэт Михаил Струве и журналист Владимир Унковский. Вечером, когда наконец библиотека пустела и снова превращалась в столовую, в наступившей тишине Куприн выбирался из своего укрытия. Заходил Лазаревский, одинокий, неопрятный, жадно набрасывался на еду. Изредка бывал ещё молодой писатель Николай Рощин. Он шёл пешком из пригорода и помогал Елизавете Морицовне в библиотеке. Но Рощина Куприн недолюбливал, и его злая эпиграмма была известна в русских литературных кругах:

Ростом мал и стиль упрощён. ………………………………..

Вторая строчка была нецензурной. Впоследствии Рощин взял советский паспорт и в 1947 году вернулся в СССР.

Унковский навещал Куприна с неизменным чемоданчиком, в котором пряталась бутылка вина. Увидев его, Куприн потирал руки от удовольствия и шёл к умывальнику полоскать два стакана с зубными щётками. Много раз всё сходило благополучно, но как-то внезапно нагрянула Елизавета Морицовна.

   — А, вот они чем занимаются! — крикнула она угрожающе, — Сижу в библиотеке, недоумеваю, почему у него так тихо. Винцо!..

Схватила бутылку и унесла с собой. После восьми вечера пригласила к ужину. На столе — омлет.

   — А где конфискованное вино, Елизавета Морицовна? — поинтересовался Унковский. — Налейте-ка Александру Ивановичу и мне по стаканчику...

   — Вам налью, а ему не надо! — твёрдо отрезала она.

Поставив рядом стакан, Унковский усердствовал над омлетом.

   — Почему же вы не пьёте? — удивилась Елизавета Морицовна.

   — Пока неохота...

Но едва она вышла на кухню за вторым блюдом, тот протянул Куприну свой стакан, и он выпил его залпом в одно мгновение. Елизавета Морицовна отправилась за третьим блюдом — та же история повторилась. Куприн был доволен. У него развязался язык:

   — Вот только и живу, когда вы заходите или Лазаревский. Но вы более догадливы. Борис, конечно, очень приятный человек, мой большой друг. Конечно, талантливые рассказы пишет под Чехова. И с Чеховым дружил, проживал у него не раз недельку-другую на Алуштинском шоссе в Ялте... На прошлой неделе вечером Борис ко мне зашёл. В какие-нибудь полчаса на газовой плите приготовил два чудесных блюда. У нас был большой кусок мяса, а он по вдохновению принёс грибков и раковых шеек. Мясо зажарили с лучком, перцем, эстрагоном и помидорами. А к нему соус Кольбер приготовил из раковых шеек, желтков, шампиньонов, на сливочном масле. И конечно, необходим лимонный сок по вкусу... Мы с Борисом в кухне большие знатоки...

Унковский давно знал о кулинарных способностях Куприна. Он вспомнил ресторан «Вена» в Петербурге, на Морской улице, где собирались писатели, актёры и вообще люди искусства, а также адвокаты, врачи, политики. И там в меню входило несколько блюд с обозначением: «по-купрински»...

А Куприн находился в самом благодушном настроении.

— Когда в прошлый раз Борис у меня сидел, мы свечи не зажигали, — рассказывал он. — После ужина в темноте пели украинские песни. Борис «щирый» украинец. Я подпевал... «Вiють вiтры, вiють буйнi, аж дерева гнуться»...

Унковский понимал, что Куприн был уже человеком с ослабленной психикой. В трезвом состоянии он плохо разбирался в положении вещей, в окружающей обстановке, разговаривал бессвязно, не мог ни читать, ни работать. Но выпив, походил на прежнего богатыря. Унковский нередко водил его в бистро, заказывал вино, и после трёх-четырёх стаканов Куприн начинал говорить.

Слушаешь — заслушаешься. Чудесный рассказчик! Он хорошо знал, какие птицы гнездятся в Париже и в каком порядке прилетают весной в Булонский лес из тёплых стран. Был прекрасно осведомлён, из каких мест едут в Париж на заработки плотники и штукатуры. Тонко понимал психологию животных. Кошка была любимым зверем. Его большой пушистый кот Ю-ю полонил Куприна.

В своё время, когда Куприн был ещё вполне работоспособен, появится вдруг Ю-ю и ляжет на лист бумаги, на котором Александр Иванович пишет очередной очерк для газеты. Куприн стеснялся потревожить кота, а писал на краешке, обходя кошачью спину и хвост, и в таком виде рукописи посылал в редакцию.

В бистро Куприн говорил Унковскому:

   — Кошка хорошо помнит, что в Древнем Египте она была богиней...

Всем рекомендовался:

   — Нас в семье четверо: я, жена, дочь и Ю-ю. Непременный и глубокочтимый член семьи...

Ещё стакан вина!

   — Лошадь исчезает в Париже, — жаловался Куприн. — Автомобили её вытеснили... И лошадей всё меньше и меньше. Куда они деваются? Я их больше, чем людей, люблю. Они глупостей не говорят. Вот в прошлом году, когда я поехал в Марсель, душа радовалась. Всюду першероны. Помню живо картину: шесть першеронов на двухколёсных телегах — огромнейшие колеса — разную кладь тащат. А впереди почему-то одиноко мул шагает без упряжи. И трамвай почтительно останавливается. Трамвай людей везёт, а першероны нужное: съестные припасы, строительный материал. Трамвай это чувствует и уступает дорогу...

Ещё стаканчик!

   — Я уважаю лошадь, — продолжал Куприн, — за её ум и доброту. Она очень добрая, ни за что не захочет раздавить человека. А если и давит — человек виноват. Или возница слишком поздно натянул вожжи, или пешеход опростоволосился с перепугу. Лошадь хочет посторониться, а пешеход сам под неё лезет...

Происходило обыкновенное чудо: на глазах создавался один из так и не написанных рассказов Куприна:

   — Собака — драгоценный дар неба. Хотя — каков человек, таковы и принадлежащие ему животные. У глупого человека и собака глупая... Кошка — умный зверь, себе на уме. Хитрая, самолюбивая и злопамятная. Обиду не прощает. У неё чудный слух, как у пса обоняние. Кошка считает, что она в доме царица. И когда её бьют, принимает презрительную позу: вы, мол, мои рабы. И за побои мстит очень долго, перестаёт мурлыкать...

Ещё недавно скучный и словно потухший, Куприн преобразился.

   — Скворцов и чижей в Париже не видно. И мне тоскливо. Птиц мы меньше понимаем, чем зверей. Я всегда удивлялся ориентировке птиц в пространстве. Она знает направление каким-то шестым чувством. И будьте уверены, если ласточка летит из Харькова куда-нибудь в дебри Африки, в Дагомейские леса, то обратно вернётся в Харьков, а остановку сделает в Одессе...

Когда в Москве умер Максим Горький, синдикат иностранной прессы заказал о нём Куприну статью. Тот понимал, что выполнить заказ не сможет. Но Унковскому был известен нехитрый секрет. Наркоману необходима порция, чтобы оживить его и вдохнуть в работу душу. И вот они втроём — он, Куприн и Борис Лазаревский — отправляются в бистро.

Куприн шёл понуро; Унковский говорил Лазаревскому:

   — Борис Александрович! Наш общий друг Александр Иванович — жертва непонимания его супруги. Я неоднократно её убеждал: хотите возродить Куприна — давайте ему в день не меньше литра вина. А ваш стаканчик только его дразнит. Лишите морфиниста морфия, и он станет тюфяком. Когда я увожу Александра Ивановича в бистро и он выпивает полбутылки du vin rouge ordinaire — вы знаете, что он не терпит деликатных вин, — Александр Иванович становится гением. Какая фантазия, какой взлёт мысли, что за вдохновенный рассказчик!.. Или из Пушкина декламирует без конца. «Медного всадника» знает наизусть! Или Бунина... Он добрую половину бунинских стихов заучил... И я только удивляюсь...

Внезапно Куприн пришёл в себя.

   — Пушкина надо любить! — крикнул он, — Недавно некий поэтик прислал мне письмо, где выразился: «Я снисходительно отношусь к Пушкину...» Снисходительно, паршивец!.. Кто из пишущей братии Пушкина не чтит, тот абсолютная бездарь!

В бистро Унковский тотчас потребовал вина. После нескольких стаканов Куприн оживился:

   — Горький? Талантливые люди — о многих гранях. Художники слова — в особенности. По их произведениям интереснее и вернее всего следить за блеском этих граней. Горький разбросал себя во многих произведениях. Он есть и в Луке, в этом лукавом бродячем старикашке, который одинаково равнодушен к добру и злу и одинаково готов потакать всякому мнению. И в Маякине, хитром ростовщике, мягком краснобае. И в сапожнике Орлове, главные мечты которого — влезть на колокольню и плюнуть оттуда на всех людишек. И в Челкаше, воре по профессии, социал-демократе по убеждению. Но ключ к познанию Горького — степенный мальчишка Илья Лунёв из романа «Трое»...

Перед Лазаревским лежал блокнот. И он лихорадочно строчил, боясь пропустить хотя бы слово, сказанное Куприным. Давая беспощадные подробности, Куприн говорил тем не менее о Горьком как о большом писателе, создавшем целую эру в литературе.

   — А политические экивоки Горького? — спросил Унковский.

   — Это можно объяснить медицинскими причинами, — отозвался Куприн. — Горький всегда был большой истерик. Симптом — чувствительная слеза при всяких удобных и неудобных случаях. А кроме того, ведь лёгкие были съедены туберкулёзом...

Унковский подливал и подливал вина Куприну в стакан. Так были написаны «Воспоминания о Максиме Горьком», появившиеся в целом ряде иностранных изданий и имевшие злободневный успех.

И всё же Куприн неуклонно слабел.

В свои светлые промежутки он не раз прикидывался впавшим в детство, маскировался, чтобы иметь право резать правду в глаза тем людям, которых не уважал и презирал.

Но болен был уже тяжело.

   — Забываю фамилии, хронологию, и часто отдельные слова выпадают из памяти, — жаловался он Унковскому. — Хочу сказать, а нужных слов не нахожу. Ужасно!.. Вот недавно забыл слово «лебедь» в басне Крылова «Лебедь, рак и щука». А отчётливо помню, как Тантал в аду стоял по пояс в воде, мучимый жестокой жаждой, и, когда хотел отпить, вода уходила под землю. И помню Сизифа, таскающего зря камень в гору, чтобы с ним полететь вниз. И бочку Данаид... Всё это глупости! Никогда ни Сизифов, ни Танталов, ни Данаид не существовало, но «лебедь» не вздор, а чудесная птица...

Унковский с Куприным ужинали в библиотеке, попивая преприятное красное винцо. Прибежала большая ангорская кошка и прыгнула к Куприну на колени. Он стал её тормошить и гладить.

   — У вас новая кошка? А где Ю-ю? — спросил Унковский.

   — Лечится после операции. Плохо поправляется в провинциальном госпитале, — отвечал Александр Иванович.

Елизавета Морицовна стала делать Унковскому знаки глазами. Он понял и замолчал.

От Куприна тщательно скрывали смерть Ю-ю...

 

10

Куприн терял друзей.

Кажется, совсем недавно ходил он на репетицию весёлой комедии Алексея Толстого «Любовь — книга золотая», постановку которой на французском языке подготовил режиссёр Жан Копо в своём театре «Старая голубятня». Русский XVIII век, в причудливом смешении задубелого помещичьего самодурства и утончённой столичной галантности, ожил на парижской сцене. Репетиция шла в костюмах и с декорациями, сам Копо из партера своим мощным басом вносил поправки. Императрица Екатерина и её протеже юная княгиня очаровательно носили фижмы. Княжеский шут Решето, загримированный чуточку под автора, хохотал за кулисами подлинным толстовским смехом, единственным и великолепным. Декорации Сергея Судейкина были, как всегда, прекрасны и исполнены весёлого фарса в русском национальном стиле.

8 марта 1922 года состоялась премьера, на которую собралась преимущественно русская публика — из «верхов» эмиграции, «блазированная», пресыщенная всеми зрелищами — от боя быков до фокстрота. Здесь каждый считал себя неопровержимой энциклопедией наук, искусств и специальных знаний и позволял себе снисходительно-высокомерные замечания. Куприн сердился, слушая реплики, будто в пьесе неточен русский помещичий быт, что непонятны характеры и психология, что пьеса, вообще говоря, безнравственна. И ещё многое в таком же роде.

Он решил откликнуться на постановку статьёй, защитить первородный талант Толстого от сытой глупости и рассказать о прелести самой пьесы. Прежде всего он отвёл несправедливые упрёки. «Но Толстой, — отмечал Куприн, — совсем и не думал писать ни бытовой комедии, ни исторических картин, ни психологической пьесы. Он, этот лукавый богатырь Алёша Попович, умно обошёл со свойственным ему верным инстинктом такта все неимоверные трудности, которые ему предстояли бы, если бы он решил всерьёз зачерпнуть нравы, язык и чувства тогдашней эпохи. Он написал самую лёгкую, самую беззаботную пьеску, одинаково приятную, занимательную и весёлую как в чтении, так и на сцене... В весёлую, шумную, пёструю комедию Екатерина одна вносит мимолётную, лёгкую печаль, дающую под конец всей пьесы какой-то едва уловимый, прелестный, горьковатый аромат».

Через год с небольшим Алексей Толстой вернулся в Советскую Россию. Куприн слышал, что его талант на Родине расцвёл и заиграл новыми красками. Не в «Старой голубятне», а во Второй студии Московского Художественного театра на родном русском языке шла теперь комедия «Любовь — книга золотая».

Долгая дружба связывала Куприна с поэтом-сатириком Сашей Чёрным.

Он следил за его первыми шагами в литературе, радовался его успехам ещё в далёкие 1910-е годы. «Величайшей заслугой «Сатирикона», — вспоминал Куприн, — было привлечение Саши Чёрного в редакционную семью. Вот где талантливый, но ещё застенчивый новичок из Волынской газеты приобрёл в несколько недель и громадную аудиторию, и широкий размах в творчестве, и благородное признание публики, всегда руководимой своим безошибочным инстинктом и своим верным вкусом. Она с бережной любовью поняла, что в её душевный обиход вошёл милый поэт, совсем своеобразный, полный доброго восхищения жизнью, людьми, травами и животными, тот ласковый и скромный рыцарь, в щите которого, заменяя герольда, смеётся юмор и сверкает капелька слёзы. И дружески интимной, точно родной, стала сразу читателям его простая подпись под прелестными юморесками — Саша Чёрный...»

В свой черёд поэт благоговел перед Куприным. Он описал шумную и гостеприимную гатчинскую жизнь «зелёного домика» в стихотворении «Пасха в Гатчине»:

Из мглы всплывает ярко Далёкая весна: Тишь гатчинского парка И домик Куприна. Пасхальная неделя, Беспечных дней кольцо, Зелёный пух апреля, Скрипучее крыльцо... Нас встретил дом уютом Весёлых голосов И пушечным салютом Двух сенбернарских псов. Хозяин в тюбетейке, Приземистый, как дуб, Подводит нас к индейке, Склонившей набок чуб...

В далёком мареве растаяли незабвенные времена гатчинского веселья. Саша Чёрный в 1919 году очутился в Ковно, в Литве, потом уехал в Берлин, где сотрудничал в журнале «Жар-птица». Когда же он в 1924 году появился в Париже, то Куприн внутренне ахнул: время — неумолимый парикмахер. В Петербурге Куприн дружил с настоящим брюнетом с блестящими чёрными непослушными волосами, а теперь перед ним стоял воистину Саша Белый, украшенный серебряной сединой. Он тогда сказал Куприну с покорной улыбкой:

— Какой же я теперь Саша Чёрный? Придётся себя называть поневоле уже не Сашей, а Александром Чёрным...

В 1924 году, когда в Париже отмечалось тридцатипятилетие творчества Куприна, Саша Чёрный откликнулся на юбилей проникновенным словом:

«...Александр Иванович Куприн — одно из самых близких и дорогих нам имён в современной русской литературе. Меняются литературные течения, ветшают формы; исканий и теорий неизмеримо больше, чем достижений, но простота, глубина и ясность, которыми дышат все художественные страницы Куприна, давно поставили его за пределы капризной моды и отвели ему прочное, излюбленное место в сознании не нуждающихся в проводниках читателей. Ибо нет в искусстве более трудного и высокого строя... Дорог нам, и с каждым днём всё дороже, и самый мир купринской музы».

И вот из Прованса пришла по телеграфу неожиданная и горькая весть: «5 августа 1932 года Саша Чёрный скоропостижно скончался...»

Тёплая дружба возникла у Куприна с первых же лет эмиграции с Константином Бальмонтом; в России они едва знали друг друга: один — убеждённый реалист, другой — вождь символизма, далёкого и чуждого Куприну. Их сблизила жесточайшая тоска по Родине, любовь к России, которой они дышали и жили. Это чувство переполняло письма Бальмонта из-за границы жене Е.А. Андреевой, единственной женщине, которую он любил всю жизнь: «В Москву мне хочется всегда, а днями так это бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о России, о великой радости слышать везде Русский язык, о том, что я Русский, я всё-таки не гражданин вселенной и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы...» (письмо от 12 марта 1923 года).

Символом России, её воплощением был и оставался для Бальмонта Куприн и его глубоко национальное творчество, первородный русский талант. Именно таким возникает образ Куприна в посвящённых ему бальмонтовских стихах:

Если зимний день тягучий Заменила нам весна, Почитай на этот случай Две страницы Куприна... Здесь, в чужбинных днях, в Париже, Затомлюсь, что я один, И Россию чуять ближе Мне всегда даёт Куприн... Так в России звук случайный, Шорох травки, гул вершин Той же манит сердце тайной, Что несёт в себе Куприн. Это — мудрость верной силы, В самой буре — тишина... Ты — родной и всем нам милый, Все мы любим Куприна.

Но и как человек, и как поэт Бальмонт на чужбине медленно и неуклонно деградировал, живя на случайные подачки. В 1932 году его постигла последняя и непоправимая беда — первые признаки душевной болезни. Он ушёл от Куприна в безотрадный мир больниц и убежищ, испытывая притеснения и настоящую нищету.

И всё же среди всех прочих потерь самой горькой для Куприна была кончина Ильи Ефимовича Репина.

Как вспоминает дочь Куприна Ксения Александровна, «нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав «Поединок», Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: «Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды — кровью сердца — написана вещь». Александр Иванович всегда считал Репина «художником величиною с Казбек». Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.

Начиная с 1905 года Куприн регулярно наезжал в «Пенаты» — усадьбу Репина в Куоккала. В 1920 году в Финляндии он часто пишет Репину, собирается поехать в «Пенаты», где его ожидала комната и были уже подготовлены кисти и полотна для портрета, который, к сожалению, так и не появился. Из Парижа в Куоккала и из Куоккала в Париж идут письма, исполненные взаимной нежности и любви, неизбывной тоски по России и горечи эмигрантского прозябания.

Куприн — Репину.

6 августа, 1924 г. Париж.

«Дорогой, прекрасный, милый, светлый Илья Ефимович!

П. А. Нилус вычитал мне из Вашего письма тот кусочек, где обо мне. К великой моей радости, я узнал из этих слов, что Вы не окончательно забыли Вашего преданного друга и любящего почитателя — скромного скрибу Куприна. Крепко обнимаю Вас за это, протягивая длани от пыльного, горячего, ныне опустевшего, но всё ещё грохочущего Парижа до тихой и нежной зелени «пенатских» берёз. Во Франции тоже есть, как диковинка, пять-шесть экземпляров берёз, но — увы! — они не пахнут, даже если растереть их зазубренный листок в пальцах и поднести к носу.

Эмигрантская жизнь вконец изжевала меня, а отдалённость от Родины приплюснула мой дух к земле. Вы же живете бок о бок с Ней, Ненаглядной, и Ваш привет повеял на меня родным теплом. Нет, не вод мне в Европах!»

В самом начале своих заграничных мытарств, в 1920 году, попросил Куприн Репина в одном из своих писем прислать ему на память «хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано Вашей рукой». Теперь он снова возвращается к своей просьбе: «Так бы что-нибудь: одна карандашная линия и под ней магические две буквы И. и Р.». И как же Куприн был рад и счастлив, прочитав репинский ответ!

Репин — Куприну.

24 августа 1924 г. «Пенаты».

«Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам... И как Вы пишете! Ваши горячие лучи всё сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в могучих лучах Вашего таланта... А я ведь давненько уже послал на имя Зеелера... один эскиз «Лешего» и надписал на нём Ваше имя...

Так «не вод» Вам в Европе? Какое слово! В первый раз слышу.

Приметы верно оправдались: с самого Сампсония шесть недель стояла дивная погода, и я, в первое лето, после многих холодных, накупался и нагрелся на горячем пеке, чудо, чудо!.. Зато берёзы менее пахли этим горячим летом...

А засим, награждённый Божиим милосердием свыше всякой меры, я уже мечтаю о чём-нибудь на закуску. И это: прочитать что-нибудь Ваше, ещё не читанное. Подобострастно и униженно прошу Вас, пришлите что-нибудь Ваше (непременно наложенным платежом!). О, как бы я теперь прочитал Вас!!! Милый друг, не сердитесь за назойливость, надоедливость — осчастливьте уже много, много осчастливленного старца, который, выпивая каждый день из своего фонтана по утрам и вечерам, угрожает доброй Финляндии прожить на её земле сто лет — и осталось всего 20 лет, пустяки — время идёт быстро: мне кажется, что я всё ещё 40-лет[ний] молодой человек.

Обнимаю Вас — Илья Репин».

Репинский этюд занял почётное место в кабинете Куприна — рядом с портретом Льва Толстого с его собственноручной надписью, репродукцией полотна Кипренского, изображавшей Пушкина, и головой Спасителя, нарисованной 15-летней дочерью Ксенией. Но вскоре Куприну пришлось расстаться с драгоценным подарком. Тяжёлая простуда дочери потребовала денег на лечение и на курорт в Швейцарии, а затем на поездку на юг Франции. Средств не было, и Куприн устроил среди русской эмиграции лотерею, в которую вошли последние семейные реликвии, в том числе и репинский «Леший»...

С глубокой болью пишет о своей «провинности» Репину Куприн, но получает в ответ доброе

и светлое письмо с вестью о посылке нового рисунка — портрета запорожца Абрама Лысого. И снова словом, духом поддерживают друг друга — великий русский художник и знаменитый писатель. Последнее письмо от Репина датировано 17 июня 1930 года. Не исполнилась жизнелюбивая задумка Репина — прожить сто лет. В письме звучат жалобы на недуги, которые мешают даже насладиться присланной Куприным новой книгой:

«Дорогая Ваша любезность застаёт меня больным и не способным к этому роду искусства, который Вы соблаговолили востребовать. Увы, я позорно спрятался за могучего сына, и он великодушно заменяет меня... Что делать? Я едва ноги таскаю.

Простите, простите!

С обожанием к Вам

Илья Репин».

29 сентября 1930 года он скончался на восемьдесят шестом году жизни. Тяжесть утраты была так велика, что откликнуться на эту невосполнимую потерю Куприн смог только через год после смерти Репина:

«Более чем половину столетия Репин был славой России и гордостью живописного искусства. Ещё до сих пор мы, в изгнании и в рассеянии сущие, говоря о нашем незабвенном прекрасном Доме, упоминаем со вздохом и во множественных числах: «Да. У нас были Пушкины, Толстые, Репины, Глинки, Чайковские. Какое богатство! Весь мир произносит их имена с благоговением!»

Относительно всего мира сказано, конечно, слишком широко. Но теперь уже можно со спокойной уверенностью сказать, что имя и творчество Репина переживут столетия и сам Репин останется великим, непревосходимым учителем до той поры, до которой живут полотно и краски».

С потерями близких друзей надвигалось духовное одиночество вместе с потерей работоспособности и бедностью.

Как-то незаметно, но бесповоротно поток посетителей, литераторов, знакомых и просто любопытствующих, так досаждавших Куприну, сперва превратился в узенькую струйку, а там и исчез вовсе. Лишь только его имя перестало мелькать на страницах русской периодики, эмиграция позабыла про Куприна. У него и так было не много близких в литературной среде, теперь считанные единицы вспоминали о нём. Для Буниных он уже как бы умер; Шмелёв, Тэффи и другие раз в году навещали его маленькую квартирку рядом с Булонским лесом. Бедность постепенно принимала характер форменной нищеты. Почти не получая гонораров, Куприн жил теперь на частные подачки, чувствуя себя погребённым заживо, подтачиваемым тяжкими болезнями и старостью. Однако по-прежнему — по-купрински радовался каждому гостю.

Корреспондент русской газеты в Париже «Последние новости» Андрей Седых был одним из немногих, кто захаживал иногда к некогда знаменитому, а теперь позабытому писателю.

Скуластое лицо Куприна с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом при виде его расцветало в детской улыбке. На широком некрашеном столе появлялась бутылка простого вина и тарелка с дешёвыми пряниками из соседней русской лавки. Куприн разливал вино по стаканам и с неизменной улыбкой — он любил улыбаться — говорил:

— Ну, поздороваемся!

Закусив медовым пряником и ещё более повеселев, начинал вспоминать любимую Россию, своё прошлое, юные годы. Рассказывал охотно, не повышая голоса:

   — Первый гонорар — нет, брат, это не забудешь! Рассказишко «Последний дебют» получился у меня ученический, паршивый... Зато из журнала прислали целых десять рублей. Огромнейшая была тогда эта сумма. Я купил матери отличные козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошёл на Цветной бульвар, в манеж и поскакал... Люблю лошадей! Ведь вы знаете? — наклонялся Куприн ближе к Седых, поясняя вполне серьёзно: — У меня любовь к лошадям в крови, от татарских предков. Моя мать — урождённая Кулунчакова. А «кулунчак» означает по-татарски — жеребец. Можете спорить со мной, но я знаю о лошадях всё. Больше меня знал только Лев Толстой. И лучшее в «Анне Карениной» — Фру-фру и описание скачек...

Разговор продолжался в кабинетике — маленькой комнатке, оклеенной обоями с цветочками, в которой осенью остро пахло гниющими листьями и тёплой, влажной землёй. Известный всему русскому Парижу, описанный Куприным в рассказе громадный кот Ю-ю мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на бумажных белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.

   — Презирает меня кот, — жаловался Куприн. — Презирает. А почему, не знаю. Должно быть, за невезенье!

Ю-ю был настоящим тираном в семье. Он разгуливал по столу во время обеда, норовя лизнуть со всех тарелок, а хозяин не мог найти в себе решимости прогнать его. Этому хитрому и жестокому зверю-красавцу изрядно повыщипал хвост ещё более свирепый рыжеволосый крестник Бунина, сын поэта Бальмонта.

Детей и зверей Куприн обожал — свидетельство души доброй и счастливой. Дети его никогда не утомляли, и он не терялся в присутствии даже самых капризных. С мальчиками принимал особый тон — юмористический, приятельский, слегка задирающий, на что они отзывались мгновенно и с азартом.

   — Вот моё последнее произведение, — со слабой улыбкой сказал Куприн, осторожно вытаскивая из-под спящего Ю-ю листок с рисунком: — Посвящается моей маленькой соседке, дочке русского шофёра...

Произведение называлось «Девочка и собачка. Драма в одном действии и одной картине». В книжной неровной виньеточной рамке была нарисована девочка с большим бантом и собака. Под заглавием значилось:

«Действующие лица:

Девочка.

Собачка».

Дальше шло:

«Действие 2-е (и последнее).

Картина 1-я (и последняя).

Явление 1-е (и последнее).

Девочка.

   — Собачка, собачка, куда ты бежишь?

Собачка.

   — Куда я бежу — никому не скажу.

Занавес».

От острой жалости, охватившей его, Седых не мог ничего сказать. Автор «Поединка» и «Ямы» теперь был в состоянии писать только шутливые мелочи.

Провожая Седых, Куприн неизменно сворачивал на улицу Доктора Бланшара, в знакомое бистро. Он шагал мелкими быстрыми шажками, осунувшийся, измождённый, в криво надетой шляпе, но узкие глаза его по-прежнему улыбались.

   — Ничего не пойму. Всё никак не получается из меня старик!

С ним приветливо здоровались встречные — садовник Анри, которого он упрямо называл Пьером, консьержка, капрал-квартальный, компания подгулявших рабочих:

   — О, papa Couprine! Папаша Куприн!

И каждый раз, приподняв свою мятую шляпу, Куприн отвечал на немыслимом французском языке:

   — Бон суар, месье! Же ву при, мадам!

Бистро было маленькое, с цинковой стойкой, за которой возвышалась хозяйка — парижская матрона в четыре обхвата. Куприн галантно целовал ей ручку и пытался сказать какой-то комплимент на своём необыкновенном и живописном французском языке. Но она понимала посетителя по-своему. На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой.

В бистро заглядывали каменщики в белых фартуках, перепачканные мелом маляры — народ мастеровой, большой любитель поговорить. Куприна здесь все знали, запросто называли «месье Александр». Хозяйка следила за рюмками и вовремя наливала по второй. От второй рюмки Куприн быстро хмелел.

   — Хватит, Сюзинка будет сердиться, — говорил он.

Они шли осенним Парижем, пустынным бульваром с облетающими каштанами. Куприн рассказывал — тихо и доверчиво:

   — Сюда, в это бистро, я прихожу каждое 13 января, в наш Новый год... И за рюмкой кальвадоса сочиняю нежное послание одной очаровательной девушке, которую как-то увидел на благотворительном балу. Вы спросите — зачем? А ни зачем — как писал когда-то письма Вере Шеиной мой добрый и нежный Желтков в «Гранатовом браслете»... — И тем же тихим голосом, почти без интонации, начал читать:

«Ты смешон с седыми волосами...» Что на это я могу сказать? Что любовь и смерть владеют нами? Что велений их не избежать? Локтем опершись на подоконник, Смотришь ты в душистый тёмный сад. Да. Я видел: молод твой поклонник. Строен он, и ловок, и богат. Жизнью новой, светлой и пригожей, Заживёшь в довольстве и любви, Дочь родится на тебя похожей. Не забудь же, в кумовья зови. Твой двойник! Я чувствую заране — Будет ласкова ко мне она. В широте любовь не знает граней. Сказано: «как смерть, она сильна». И никто на свете не узнает, Что годами, каждый час и миг, От любви томится и страдает Вежливый, внимательный старик. Но когда потоком жгучей лавы Путь твой перекроет гневный Рок, Я охотно, только для забавы, Беззаботно лягу поперёк...

«Сколько нерастраченной нежности в душе этого старого и больного человека!» — думал Седых, не решаясь нарушить молчание. Сам устыдившись своего порыва, своей пылкой исповеди, Куприн, сбивая паузу, воскликнул:

   — А Париж? Ах, как прекрасен Париж!

Он нежно любил этот город и при почти полном незнании французского языка как-то ухитрялся понимать парижан, в особенности простых людей, к которым его всегда тянуло.

   — А знаете? — сказал он почти со слезами на глазах: — Знаете, о чём я иногда думаю? Ведь я верю, что вернусь в Россию... И вот как-нибудь ночью в Москве проснусь и вспомню вдруг Париж, вот этот бульвар с его каштанами, осень, и так заноет душа от тоски по этому проклятому и любимому городу!..

С каждым визитом ощущал Седых, как слабеют силы Куприна. Резко усилился склероз, появилась мучительная болезнь — смещение сетчатой оболочки. Как-то они столкнулись на улице. Седых сам подошёл к нему, назвался.

   — Возьмите меня под руку, — попросил Куприн. — Ходить прямо я ещё могу, а вот поворачивать — боюсь, не уверен. И зайдём, знаете, в лавочку к Суханычу...

   — А вам можно, Александр Иванович? — осведомился Седых.

   — Теперь всё можно! — махнул тот рукой.

Зашли в русскую лавочку. Куприн взял себе пирожок и слегка дрожащей рукой поднял ко рту и опрокинул рюмку водки.

Он долгим, немигающим взглядом поглядел на Седых и медленно, очень твёрдо сказал:

   — Умирать нужно в России, дома. Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу... Скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Ах! Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно или что родина там, где ты счастлив. Мне нельзя без России. Я дошёл до того, что не могу спокойно письма написать туда... Ком в горле!

В лавке было шумно, тесно. Приезжали закусить русские шофёры, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха француженка с большим подозрением рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки. А хозяин, упитанный и краснощёкий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил ей:

— Прене, мадам! Сэ бон!

Куприн поплёлся к себе домой. Просторное коричневое пальто, сбившееся набок. Седая бородёнка клином всклокочена. Выцветшая шляпа. К концу эмигрантской жизни он приобрёл вполне беженский вид.

Андрей Седых, кажется, догадывался о возможном возвращении Куприна на Родину.

 

11

Переговоры о возвращении велись уже давно — труд этот принял на себя художник Иван Яковлевич Билибин, сам в 1936 году выехавший в Москву. Старания его наконец увенчались успехом: автору «Поединка» и «Ямы» была обеспечена достойная встреча.

Подготовка к отъезду проходила в строжайшей тайне. Разрешение вернуться в Россию было получено через посла во Франции Потёмкина, все визы оформлены. Но надо было оплатить долги, продать библиотеку. О готовящемся возвращении на Родину знала только вдова поэта Саши Чёрного — Мария Ивановна. Остальным знакомым Елизавета Морицовна объясняла, что Куприн переезжает на юг Франции, где жизнь дешевле, а климат благоприятнее для здоровья Александра Ивановича.

Сам он мало что понимал. Как-то Унковский «выкрал» Куприна у Елизаветы Морицовны и привёл к себе. Александр Иванович много выпил. И, прощаясь, вдруг решительно шагнул на подоконник. Унковский едва успел схватить Куприна за плечи:

   — Куда вы? Это же третий этаж. А дверь — там...

А вскоре, за ужином у Куприных, Елизавета Морицовна огорошила Унковского:

   — Вы сегодня встречаетесь с Александром Ивановичем в последний раз...

   — Как так?

   — Мы уезжаем из Франции.

   — Куда?

   — В своё время вы узнаете. Но в утешение вам скажу, что скоро вы будете иметь возможность увидеть картину Александра Ивановича на Всемирной выставке...

Унковский знал, что Куприн увлекался живописью, конечно как любитель.

В тот 1937 год в Париже открывалась Всемирная выставка, постройка павильонов шла лихорадочными темпами.

   — А в котором экспонируется полотно Александра Ивановича? Там же сотни павильонов!

   — Вы очень любите Александра Ивановича. Так потрудитесь, попутешествуйте и найдёте. И это будет ваша последняя жертва.

   — «Последняя жертва» — Островского, — растерянно проговорил Унковский.

   — Не каламбурьте. Я серьёзно. Вы, как я думаю, больше не увидите Александра Ивановича.

Когда открылась Всемирная выставка, Унковский стал посещать её почти ежедневно и наконец увидел полотно Куприна — в советском павильоне. И он понял, что разрешение из Москвы было получено задолго до отъезда Куприных. Собственно, Александр Иванович был уже полным рамоликом, а действовала Елизавета Морицовна. По дороге на Северный вокзал она говорила мужу:

   — Нас Унковский пригласил к себе поужинать. Вволю вина выпьешь!..

В поезде Александр Иванович не раз жалобно спрашивал:

   — Когда же мы приедем к Унковскому?..

Эмиграция узнала об отъезде Куприна в Советский Союз только из сообщений московских корреспондентов.

Событие это произвело огромное впечатление, особенно среди старшего поколения писателей, связанных с Куприным крепкой долголетней дружбой. На его отъезд они откликнулись выступлениями в печати.

И. А. БУНИН

...Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шёл мелкими, жалкими шажками, плёлся такой худенький, слабенький что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слёзы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребёнок... Всё это и было причиной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.

...Никаких политических чувств по отношению к его «возвращению» я, конечно, не испытал... Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

М. А. АЛДАНОВ

А. И. Куприн, как всем известно, в последние годы болел. Я очень давно его не видел — верно, никогда и не увижу, о чём искренне сожалею, так как любил его.

Жилось ему за границей несладко, хуже, чем большинству из нас. Но не это, думаю, было главной причиной его решения; может быть, что и вообще никакой роли в деле не сыграло.

Знаю, что он очень тосковал по России, меньше, чем кто бы то ни было из нас, он был приспособлен для жизни за границей. Политикой он никогда не занимался и мало интересовался ею.

Осуждать его мне нелегко. Могу только пожелать ему счастья. Возможно, что его решение будет соблазном для других эмигрантов, находящихся в ином положении. Это дело совести каждого, но не о каждом можно будет сказать то же, что о нём.

Н. А. ТЭФФИ

Елизавета Морицовна Куприна увезла на родину своего больного старого мужа. Она выбилась из сил, изыскивая средства спасти его от безысходной нищеты. Давно уже слышались призывы: «SOS! Куприн погибает!» Для них собирали, вернее, выпрашивали гроши.

Всеми уважаемый, всеми без исключения любимый, знаменитейший русский писатель не мог больше работать, потому что был очень, очень болен, и все об этом знали.

Его уход — не политический шаг. Не для того, чтобы подпереть своими плечами правителей СССР. И не для того, чтобы его именем назвали улицу или переулок. Не к ним он ушёл, а от нас, потому что ему здесь места не было. Ушёл обиженный. Ушёл, как благородный зверь, — умирать в свою берлогу.

Не он нас бросил. Бросили мы его.

Теперь посмотрим друг другу в глаза.

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Со временем перехода Савинковым советской границы — это самый большой удар по эмиграции. И то чувство огорчения и досады, которое охватило всех при прочтении известия об отъезде Куприна к большевикам, доказывает, что, несмотря ни на что, эмиграция всё-таки едина. И объединена она отрицательным отношением к захватчикам-большевикам.

В такие дни, как сегодня, мы особенно остро почувствовали, что есть между нами какая-то круговая порука. И потому особенно жаль бывает, когда один из наших, а тем более таких твёрдых и непримиримых противников советской власти, уходит в тот лагерь. Отъезду Куприна не надо, конечно, придавать никакого политического значения. Это — явление чисто бытовое, бегство от бедности, от голода.

И, добавлю, бесконечно жаль, что Куприн, проживший большую, честную жизнь, заканчивает её так грустно.

3. Н. ГИППИУС

Очень нехорошо это для нас. Как вопрос ни ставь, политически или неполитически, поступок Куприна — всё-таки измена эмиграции.

Конечно, большевики постараются использовать Куприна, как могут. Будут, несомненно, опубликованы всяческие интервью с ним. Может быть, даже появятся в печати его покаянные письма и статьи. Но верить этому или придавать какую-нибудь ценность этому эмиграция не должна. Это будут не слова живого Куприна, а те слова, которые захотят вложить в уста старого и усталого писателя московские власти.