Глава тринадцатая
ЖЕНИТЬБА
Темпераментный сват
Старый гусар и жизнелюб Денис Васильевич Давыдов, как всегда, преувеличил: отнюдь не так весел был его молодой собрат Евгений Боратынский, получив известие об отставке.
Прежней жизни как-то враз у него не стало.
Ни угрюмой чухонской тоски, впрочем, согретой друзьями по службе, и вином, и красавицами, и стихами, и отпусками в родимую Мару, в семейный круг. Ни многолетнего, изматывающего, уже привычного ожидания свободы, — да, оно отравило юность и молодость каким-то медленным ядом, но и научило смирению, заставило собраться, окрепнуть волей, закалить стойкость в невидимой борьбе.
Всё сразу, махом обрушилось на душу: и производство в офицеры, и отставка, и Москва, и расслабленная матушка с её мучительной и обязывающей любовью, неотвратимо требующей сочувствия. Домашние заботы засасывали, как вязкое болото, и он, по старшинству, должен был взвалить их груз на себя. Всё это грозило беспросветным существованием, в котором много быта и никакой свободы, а стало быть, ничего для стихов, для поэзии. Надо было жить совершенно иначе, чем доселе, — но как?..
Между тем и сам Денис Давыдов вознамерился резко поменять свою жизнь. Давно отставному генералу наскучил вынужденный покой, устроенный ему бывшим императором. В жилах поэта-партизана, которому было едва за сорок, ещё не смолк тот зов, что он выразил в знаменитой своей «Песне»:
Среди декабристов было много его родственников и друзей, но как ни проверяла Следственная комиссия Дениса Давыдова, он вышел чист перед законом. Иначе и не могло быть:
Давыдов презирал тайные общества, злоумышляющие против власти. После кончины Александра I славный воин обратился к новому государю с просьбой вернуть его на службу. 23 марта последовал высочайший указ о возвращении генерал-майора Давыдова в армию с повелением «состоять при кавалерии». Когда новый государь Николай Павлович прибыл в конце июля в Москву для коронации, он дважды принимал Д. Давыдова и, наконец, предложил ему отправиться на Кавказ, где начиналась война с персами. Генерал-майор согласился…
Личное знакомство с Боратынским совпало с переменами в жизни Давыдова. Энергия так и кипела в Денисе Васильевиче. Зорким сердцем он с лёту понял, что его молодому другу, оказавшемуся на перепутье, надобна семья, семейное счастье. Что за жизнь без этого, коли оставлена служба!..
Боратынский уже давно стал своим человеком в его гостеприимном московском доме. Однажды он познакомился там с генерал-майором в отставке Львом Николаевичем Энгельгардтом и его 21-летней старшей дочерью Анастасией. Давыдов состоял в родстве по линии жены с её матерью и, надо полагать, хорошо знал характер девушки. Вряд ли это знакомство молодых людей было без умысла старого гусара: Москва, известно, город невест. Гейр Хетсо напрямую называет Дениса Давыдова сватом и не без улыбки пишет, что в этой роли он оказался «не менее темпераментным, чем в роли поэта». Действительно, всё произошло очень быстро… Сохранилась записка Боратынского, относящаяся к началу весны: «Я чувствую себя превосходно, милая Настинька, и благодарю вас за все вчерашние заботы. Я сохраню о них сладостное воспоминание: ибо они — свидетельства вашей любви, а для меня нет в мире ничего дороже» (перевод с французского).
В апреле он посватался к милой Настиньке и получил согласие…
11 апреля Иван Муханов писал из Москвы своему двоюродному брату Александру: «<…> Вообрази, говорят, что Баратынский женится на какой-то барышне Энгельгардтовой, я его совсем не вижу, не знаю, где он скрывается <…>».
В конце апреля Боратынский сообщил о своей новости Дельвигу (письмо не сохранилось).
Пока он готовился к свадьбе, снимал квартиру для будущей семейной жизни (в Столешниках, в доме профессора Московского университета М. Я. Малова), его петербургские друзья вовсю обсуждали неожиданное известие. Сонинька, жена Дельвига, немного знакомая с Настасьей, сообщала подруге про неё, что невеста «дурная собою и сентиментальная, но в общем очень добрая особа, до безумия влюблённая в Евгения, которому нет ничего легче, чем вскружить голову». Зная, как близки Дельвиг с Боратынским, Сонинька заранее сетовала: «Вот ещё одна интимная подруга, которая свалится на меня, как бомба, после своего замужества <…>». Александр Муханов обижался, что Боратынский к нему не пишет, да и не только к нему, «трёхгодовому приятелю», но даже и к «закадышному Дельвигу»: «Как смешны мне отсюда московские франты, которые жениться даже не могут как порядочные люди <…>».
Но больше всех будущая женитьба Боратынского расстроила Льва Пушкина, его не менее закадышного друга по былому светскому разгулу в Петербурге. 4 мая Лёвушка писал их общему приятелю Соболевскому: «<…> всё это время я проклинал тебя, Москву, московских, судьбу и Баратынского. Нужно было вам, олухам и сводникам, женить его! Чему вы обрадовались? Для того чтобы заняться сватовством, весьма похвальным препровождением времени, вы ни за грош погубили порядочного человека. Баратынский в течение трёх лет был тридцать раз на шаг от женитьбы; тридцать раз она ему не удавалась; en etait-il plus malheureux? <и что? он был от этого несчастлив?>. Он ни минуты, никогда не жил без любви и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я всё это говорю в доказательство непостоянного характера Баратынского, которого молодость не должна бы быть обречена семейной жизни. Ты скажешь, что он счастлив. Верю, mais attendons la fin <подождём, чем кончится>, говорит басня, а тяжело заплатить целым веком скуки и отвращения много, много за год благополучия. Баратынского вечно преследовала мысль, что жениться ему необходимо; но кто же из порядочных верил ему? Не говоря об характере Баратынского, спрашиваю тебя, обстоятельства его допускали ли его до этой глупости. Какую он выбрал себе дорогу? Я не разумею под этим денежных его обстоятельств: он может быть Шереметевым, но должен на чём-нибудь утвердиться. Для поэзии он умер; его род, т. е. эротический, не к лицу мужу; а теперь из издаваемого собрания своих сочинений он выкидывает лучшие пьесы по этой самой причине, а исключить Баратынского из области поэзии это шутка Эрострата, и тебе подобает слава сия — радуйся! Что ж ему остаётся? Быть помещиком, и в этом случае нужно было очень подождать вступать в брак. Да чёрт возьми, дело или безделье (но не безделка) сделано, и говорить нечего <…>».
10 мая Пётр Вяземский сообщал Александру Пушкину в Михайловское о предстоящей женитьбе Боратынского:
«<…> Ты знаешь, что твой Евгений захотел продолжиться и женится на соседке моей Энгельгардт, девушке любезной, умной и доброй, но не элегиаческой по наружности <…>» (Элегиаческая, то бишь элегическая наружность, разумеется, подразумевала красоту.)
Вяземский добавляет — на редкость ярко и образно:
«Я сердечно полюбил и уважил Баратынского. Чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет. В нём кроме дарования и основа плотная и прекрасная <…>».
Сам же Пушкин, видимо, ещё не получив этого послания, пишет Вяземскому:
«<…> Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная <…> — род тёплой шапки с ушами. Голова вся в неё уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет ещё 10 был холостой. Брак холостит душу <…>».
9 июня Боратынский обвенчался с Настасьей Львовной…
«Я женат и счастлив»
Князь Пётр Вяземский женился девятнадцати лет. Стало быть, Александр Пушкин полагал, что вступать в брак в самый раз будет лет под 30. Общие пути — самые верные, и от них не уйдёшь… Но и Боратынскому в пору венчания было уже 26, — по тем временам возраст вполне зрелого мужчины… Конечно, беспокойство Пушкина за ум друга было не напрасным: он ведь и за себя тревожился. Не просто расставаться с личной свободой. Да и поэзия!., одно дело полностью принадлежать Музе, и совсем другое — делить её с женой. Однако как бы брак ни холостил ум, а весь не выхолостишь…
Простодушный и чистосердечный Лев Пушкин, оказавшийся, по словам Гейра Хетсо, куда как большим пессимистом, был в принципе прав, когда с горечью заключил, что для поэзии Боратынский умер: он ведь имел в виду эротическую — то бишь — любовную поэзию — «его род», который уже не к лицу «мужу». Он хорошо знал Боратынского как человека, знал его щепетильность и порядочность, — и потому искренне восскорбил о поэте. И действительно, любовных стихов у Боратынского не стало или почти не стало, не считая того, что он дописывал из ранее начатого или же задуманного. Но если внимательно взглянуть на его творчество, замечаешь, что река любовной лирики у поэта ко времени его женитьбы уже весьма иссякла и обмелела. Боратынский невидимо перерождался из эротического поэта в философского лирика; Парни в нём раз и навсегда исчезал — зато появлялся Боратынский-философ, самобытный и неповторимый. Ни Лев Пушкин, да и никто этого тогда не разглядел…
Он переживал творческий кризис, который должен был разрешиться новым качеством.
Что сочиняется Боратынскому в 1826 году в Москве? Всякие безделки на случай. Эпиграммы, стишки в альбом, иронические наброски. Эпиграммы далеко не всегда даже остроумные… но вот короткое стихотворение об этом жанре — написано неожиданно свежо, живо, изящно и легко:
(По тем временам это, наверное, показалось грубоватым и слишком простонародным, — но вот прошло почти два века, а стихотворение нисколько не постарело ни по языку, ни по духу!..) Но продолжим… И вдруг среди этих иронических пустяков звучит чистая элегическая нота: восьмистишие называется «К Амуру»:
Дата, установленная исследователями, конечно, приблизительная. Однако уж не в пору ли жениховства прозвучал этот печально-иронический вздох?.. Очень похоже на прощание с холостяцкой вольной жизнью, с той порою, когда он ни минуты не жил не влюблённым…
Элегия «Есть милая страна, есть угол на земле…», навеянная впечатлениями от первой поездки в сельцо Мураново — подмосковную усадьбу Энгельгардтов, набросана, по-видимому, тогда же, в 1827 году. Ранняя редакция оканчивается строками:
Боратынский словно бы определяет наперёд всю свою жизнь в этом «вожделенном краю»: так приглянулась ему округа, с ясной далью и уютным прудом, с широким лугом и светлыми нивами «меж рощ своих волнистых».
Жизненный путь выбран; поэт ни о чём не жалеет и не желает ничего иного.
П. А. Вяземский писал А. И. Тургеневу:
«Баратынский женился на дочери Энгельгардта-московского. Брак не блестящий, а благоразумный. Она мало имеет в себе элегического, но бабёнка добрая и умная. Я очень полюбил Баратынского: он ума необыкновенного, ясного, тонкого. Боюсь только, чтобы не обленился на манер московского Гименея и за кулебяками тётушек и дядюшек».
…Не блестящий, а благоразумный… Точная характеристика брака, хотя и несколько двусмысленная. С одной стороны, что же плохого в благом разуме; но с другой — определение всё же говорит о расчёте, об осторожности и предусмотрительности там, где должно преобладать чувство. Однако вспомним женитьбу Пушкина: у его невесты внешность была самая что ни на есть элегическая, и брак был самый блестящий. Но чем закончилось… Женился позже — погиб раньше. Всегда ли благоразумие ведёт ко благу, это вопрос. А ещё больший: приводит ли страсть к счастью…
Лев Пушкин в сердцах заметил, что Боратынский «теперь», то есть став мужем, «выкидывает лучшие пьесы» из книги, намеченной к изданию, — и всё по причине своего нового, семейного качества. В самом деле, почему-то нет в собрании его стихов 1827 года элегии «Признание», на редкость искренней, горькой и выразительной. Там, в ранней редакции (1823), есть строки, будто бы предсказывающие весьма возможный вариант его судьбы:
В окончательной редакции (1832) это откровенное признание смягчено, но суть осталась прежней:
«Сбылось ли это предсказание? — спрашивает Гейр Хетсо. — В нём есть доля истины, хотя нельзя сказать, что поэт женился без любви <…>».
Биограф считает, что вступление Боратынского в брак имело и светлые, и тёмные стороны.
«Светлые стороны брака заметить не трудно. Женитьба безусловно опиралась на взаимную любовь. Сохранилось много свидетельств о гармоничной совместной жизни „этих двух… исполненных поэзии меланхолических образов“, которые оба „видели в домашнем очаге единственную свою отраду, единственное счастье“. Письма поэта к жене тоже говорят об искренней любви <…>. Лишь однажды мы узнаём о какой-то „размолвке“ между супругами, которая, однако, быстро проходит, так как раскаявшийся поэт сразу берёт всю вину на себя. Нет сомнения в том, что Баратынский продолжал увлекаться красивыми женщинами и после своей женитьбы на Настасье Львовне. Но кроме внешней красоты поэт всегда искал у знакомых ему женщин ещё и другого: искренней дружбы, душевной красоты. Именно этими качествами в полной мере обладала Настасья Львовна <…>».
Сам же Боратынский начиная с осени 1826 года без обиняков пишет друзьям о своём счастье.
Александру Муханову в октябре он, среди прочего, коротко сообщает: «<…> Двор уехал, Москва глупа и тошна; но мне мало до этого дела, потому что я счастлив дома. Принялся опять за стихи… (за поэму „Бал“. — В. М.)».
Николаю Путяте в ноябре пишет: «<…> Я живу потихоньку, как следует женатому человеку, и очень рад, что променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастья. Из действующего лица я сделался зрителем и, укрытый от ненастья в моём углу, иногда посматриваю, какова погода в свете <…>».
А с давним другом Николаем Коншиным, неожиданное письмо от которого его сильно обрадовало, в декабре беседует и вовсе по душам:
«<…> Так, мой милый: вашего полку прибыло: я женат и счастлив. Ты знаешь, что сердце моё всегда рвалось к тихой и нравственной жизни. Прежнее моё существование, беспорядочное и своенравное, всегда противоречило и свойствам моим, и мнениям. Наконец я дышу воздухом, мне потребным; но я не стану приписывать счастия моего моим философическим правилам, нет, мой милый, главное дело в том, что Бог дал мне добрую жену, что я желал счастия и нашёл его. Я был подобен больному, который, желая навестить прекрасный отдалённый край, знает лучшую к нему дорогу, но не может подняться с постели. Пришёл врач, возвратил ему здоровье, он сел и поехал. Отдалённый край — счастие; дорога — философия; врач — моя Настинька. Какова аллегория? И не узнаёшь ли ты в страсти к метафизике твоего финляндского знакомца? <…>»
Может, затем и удалил Боратынский элегию «Признание» из своей книги, чтобы ничем не тревожить свою Настиньку и тихий сон тихого счастья…
В элегии «Есть милая страна, есть угол на земле…», исправленной и значительно дописанной в 1833 году, есть другое признание, как бы подводящее итог первых лет его новой, семейной жизни:
В Настасье Львовне Боратынский обрёл не только любящую и преданную ему супругу, но и верного друга и помощника. Милая Настинька, душенька Настя была далеко не лишена литературных интересов. Её отец, Лев Николаевич Энгельгардт, владел живым слогом и оставил любопытные воспоминания о военной жизни, а служил он — и отлично — под началом великого Суворова и замечательных полководцев Потёмкина и Румянцева-Задунайского. Рано умершая (в 1821 году) мать, Екатерина Петровна, была дочерью известного масона П. А. Татищева, одного из соратников Н. И. Новикова в его литературном кружке.
Настасья Львовна обожала стихи мужа, хранила и переписывала рукописи, часто была первой читательницей и первым критиком новых произведений. Со временем дошло до того, что, как пишет П. Г. Кичеев, Боратынский «<…> не выпускал в свет ни одной пьесы без её одобрения».
Старший сын поэта, Лев Евгеньевич, впоследствии вспоминал: «Настасья Львовна была одарена утончённым вкусом в литературных произведениях; поэт часто удивлялся её тонким замечаниям и справедливым возражениям, верности её критического взгляда. Он находил в ней ободряющее сочувствие его вдохновениям и спешил прочитывать только что вышедшие из-под пера его произведения». Наверное, так оно и было: кому бы ещё, вдали от старых друзей-поэтов, Боратынский мог показать свои новые стихи. Однако и в самом Боратынском достаточно много было критика, чтобы вернее всех оценить свой труд. Тут скорее речь о возраставшей с годами замкнутости его жизни: всё больше и больше он сосредоточивался в семье, в общении исключительно с женой. Переехав в Москву и став помещиком, он поневоле отдалился от прежних друзей и товарищей, тем более что почти все они остались в Петербурге.
Семья росла; и чтобы её содержать, надо было заниматься хозяйством. Поначалу это было ещё не слишком хлопотно, но по кончине тестя Боратынскому пришлось то и дело колесить по отдалённым губерниям, чтобы управиться с делами в своих мелких поместьях. На литературные занятия почти не оставалось времени…
Кроме того, с годами всё отчётливее проявлялся и подлинный характер милой Настиньки, в котором, как и в любом, было не только светлое и доброе. От отца ей, по-видимому, передалась его вспыльчивость. Современники вспоминали, что «<…> порою его горячность и раздражительность принимали чуть ли не деспотический характер, пугавший окружающих». Гейр Хетсо пишет: «<…> Надо думать, что эти черты характера в какой-то степени были унаследованы и его дочерью. Они проявлялись не только в желании властвовать над прислугой и детьми, но имели также вредное влияние на отношение поэта к старым и новым друзьям. Претензия жена на бо́льшую часть времени поэта в значительной мере усложняла поддержку прежних знакомств. Ещё осенью 1826 года поэт жалуется на приготовления к свадьбе и свои обязанности перед невестой, что почти лишало его возможности встречаться с Александром Мухановым в Москве: „Мне больно, что мы в Москве так мало виделись; но я в этом не виноват: я был в первых попыхах женитьбы и принадлежал обязанностям, может, более приятным, нежели обязанности службы, но столько же определённым“». (В сноске к этому отрывку Г. Хетсо замечает: «С годами трудные, быть может и болезненные черты характера Анастасии Львовны стали ещё более заметными. Так, в 1854 году, И. С. Тургенев отзывается о ней как о „совершенно сумасбродной женщине“». В этом замечании, должно быть, не без намёка на некоторые наследственные черты: единственный брат Настасьи Львовны, Пётр, с детства отличавшийся большими странностями, был потом признан душевнобольным…)
Впрочем, как считает биограф, Боратынский отчасти и сам был виноват в том, что постепенно растерял друзей. Он слишком мало им писал, если не вовсе замолкал; порой вдруг обижался не по делу. В письме П. А. Плетнёву поэт однажды посетовал: «Я имею несчастье быть мало известным моим знакомым или, лучше сказать, не возбуждаю в них довольно участия, чтоб они потрудились узнать меня». Между тем сам Плетнёв жаловался Пушкину: «Баратынский, которого я, право, больше любил всегда, нежели теперь кто-нибудь любит его, уехавши в Москву, не хотел мне ни строчки плюнуть <…>»
Семья мало-помалу отнимала товарищей — но могла ли даже жена заменить собою весь тот дружеский круг, что так скрашивал в молодости одиночество поэта?..
Спустя два года после женитьбы, весной 1828-го, Боратынский однажды писал Путяте: «Я перед тобой смертельно виноват, мой милый Путята: отвечаю на письмо твоё через три века; но лучше поздно, чем никогда. Не думай, однако ж, чтобы я имел неблагодарное сердце: мне мила и дорога твоя дружба, но что ты станешь делать с природною неаккуратностью?
Не гожусь я ни в какую канцелярию, хотя недавно вступил в Межевую; но, слава Богу, мне дела мало; а то было бы худо моему начальнику. <…> Одним я недоволен в письме твоём: оно не совсем дружеское. Ты пишешь ко мне как к постороннему, которому боишься наскучить, говоришь много обо мне и о себе ни слова. <…> Думаешь ли побывать в красной Москве? Я теперь постоянный московский житель. Живу тихо, мирно, счастлив моею семейственною жизнью, но, признаюсь, Москва мне не по сердцу. Вообрази, что я не имею ни одного товарища, ни одного человека, которому мог бы сказать: помнишь? с кем бы мог потолковать нараспашку. Это тягостно. Жду тебя, как дождя майского. Здешняя атмосфера суха, пыльна неимоверно. Женатые люди имеют более нужды в дружбе, нежели холостые. Волокитство доставляет молодому свободному человеку почти везде небольшое рассеяние: он переливает из пустого в порожнее с какой-нибудь пригожей дурой, и горя ему мало. Человек же семейный уже не способен к этой ребяческой забаве; ему нужна лучшая пища, ему необходим бодрый товарищ, равносильный ему умом и сердцем, любезный сам по себе, а не по мелочным отношениям мелочного самолюбия. Приезжай к нам, мой милый Путята, ты подаришь меня истинно счастливыми минутами. Люби меня за то, что я люблю тебя душевно <…>».
Семья принесла счастье — но не избавила его ни от самого себя, ни от своих вечных дум…
Глава четырнадцатая
В МОСКВЕ
Возвращение Пушкина
22 августа в Москве состоялась коронация нового царя, Николая Павловича; наблюдал ли её Боратынский в многолюдной толпе зрителей, неизвестно. А спустя две недели, 8 сентября, в Белокаменную по приказу государя был привезён Александр Пушкин. Шесть лет он пребывал в опале и жил далеко за пределами двух российских столиц.
Поэта доставили едва ли не под конвоем: в коляске его сопровождал фельдъегерь. Трое суток они мчались без остановок из Михайловского в Москву, проделав 700 вёрст и пересчитав все кочки почтовых трактов. По прибытии Пушкина сразу же отвезли в Кремль, где продержали без всяких объяснений несколько часов в военной канцелярии. Лишь затем доставили в Чудов монастырь к Николаю I. Пушкин ожидал чего угодно и готовился к худшему. Всего лишь месяц назад в Петербурге повесили пятерых вождей декабрьского бунта, а десятки других заговорщиков, среди которых было много его друзей и добрых знакомых, разжаловали во время позорной церемонии и сослали в сибирскую каторгу.
Государь принял поэта с глазу на глаз; о чём они говорили целых два часа, так и осталось неизвестным.
Впоследствии Пушкин отделывался от расспросов коротким рассказом, что остался в нескольких записях, но сводится примерно к одному:
«<…> Всего покрытого грязью, меня ввели в кабинет императора, который мне сказал:
„Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?“
Я отвечал ему, как следовало. Государь долго говорил со мною, потом спросил:
„Принял ли бы ты участие в 14-ом декабре, если бы был в Петербурге?“
„Непременно, Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать в нём. Одно лишь отсутствие меня спасло, за что я благодарю Бога“».
В письме к Осиповой поэт был так же лаконичен:
«Император принял меня самым любезным образом».
С князем Вяземским Пушкин был немного разговорчивее и поведал ему, что император говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею.
Княгине Вере запомнилось, какими словами государь закончил беседу.
«Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин».
Два года спустя, в стихотворении «Друзьям», поэт писал:
Стихи, надо сказать, так себе и, пожалуй что, чересчур простодушны. Вряд ли император, человек военный, «почтил вдохновенье», — конечно, это был жест дальновидного политика, привлекающего на свою сторону того, чьи вольнолюбивые, а порой крайне резкие стихи напитывали мятежный дух чуть ли каждого замешанного в дело, и который уже становился и ещё больше обещал быть — народной любовью.
Адам Мицкевич посчитал, что Николай I «обольстил Пушкина», выказав себя человеком, глубоко любящим Россию, и не меньшим патриотом, чем декабристы. Век спустя была найдена другая формула, несколько сглаживающая это двусмысленное определение: «Младенчески божественная мудрость великого певца, человека вдохновения, уступила осторожной тонкости. Умный победил мудрого». Но в этом ли дело?
Пушкин за годы ссылки действительно изменился. Повзрослел, набрался разума, почувствовал наконец — после свободолюбивых мировоззренческих перехлёстов молодости — истинный исторический путь России. Поэт по-настоящему проникся русской историей, понял её самобытный ход — и созрел сердцем и умом для подлинного служения Родине. Если бы он в той беседе в Чудовом монастыре не уловил подобных верований, чувств и устремлений в новом государе, то и не был бы «обольщён». Мудрый не уступает умному, сердечного умиленья не вызовешь одной тонкостью. Пушкин только что создал «Бориса Годунова»: он знал, что́ такое русский царь и каким ему надлежит быть…
Москва широко праздновала коронацию. С. Т. Аксаков, приехавший в город из своей деревенской глуши в один день с Пушкиным, записывал: «Москва ещё полна гостей, съехавшихся на коронацию со всей России, из Петербурга, из Европы, гудела в тишине тёмной ночи. Десятки тысяч экипажей, скачущих по мостовым, крик и говор ещё не спящего четырёхсоттысячного населения производили такой полный хор звуков, который нельзя передать никакими словами. Над всей Москвой стояла беловатая мгла, сквозь которую светились миллионы огоньков. Бледное зарево отражалось в тёмном куполе неба, и тускло сверкали в нём звёзды. В эту столичную тревогу, вечный шум, гром, движение и блеск переносил я из спокойной тишины деревенского уединения скромную судьбу мою и моей семьи».
Пушкин захватил только окончание этих торжеств, но и того было достаточно. В письме к Осиповой он описывает народное гулянье на Девичьем поле, «три версты столов» с пирогами, которые «поставляют саженями, как дрова». Шутливо замечает: «Так как пироги пекли несколько недель тому назад, их будет трудно проглотить и переварить, но почтенной публике предоставят фонтаны вина, чтобы их размочить». Как управились с пирогами, он не видел, но небывалый фейерверк, конечно, наблюдал: десятки тысяч ракет унеслись в ночное небо…
Уже через два дня по приезде в Москву Пушкин читал на квартире С. А. Соболевского свою трагедию «Борис Годунов». Среди слушателей были П. Я. Чаадаев, П. А. Вяземский, Д. В. Веневитинов, М. Ю. Виельгорский, И. В. Киреевский. Прошло немного дней — и чтение повторилось уже в доме Веневитинова.
А вскоре он прочитал трагедию для одного Боратынского. В письме А. Муханову, написанному Евгением 20 ноября, есть краткое упоминание об этом: «<…> Пушкин здесь, читал мне Годунова: чудесное произведение, которое составит эпоху в нашей словесности <…>».
«Годунов» потряс пушкинских друзей; да и чтение было под стать. Голос Пушкина, простой и естественный, отличался редкой выразительностью. С. Шевырёв впоследствии вспоминал: «Это был удивительный чтец. Вдохновение так меняло его, что за чтением „Годунова“ он показался мне красавцем».
М. П. Погодин позже вспоминал о чтении в доме Веневитинова:
«Какое действие произвело на нас это чтение, описать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которые мы все знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Наконец, надо себе представить и самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в чёрном сюртуке и чёрном жилете, застёгнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую, увлекательную речь.
Первые явления выслушали спокойно, тихо или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущение усиливалось. Сцена летописца с Григорием всех ошеломила. А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещениях Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков — „да ниспошлёт Господь покой его душе, страдающей и бурной“, — мы все просто как бы обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы подымались дыбом. Не стало сил воздерживаться. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца — „Тень Грозного меня усыновила“. Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех… Полились слёзы, поздравления. Эван! эвое! дайте чаши! Явилось шампанское, и Пушкин воодушевился, видя такое действие на избранную молодёжь <…>».
…А тогда, 12 октября, по возвращении Погодин записал в дневнике: «Пушкин, ты будешь синонимом нашей литературы».
Боратынский понял это раньше — и даже прежде того, как узнал «Бориса Годунова»…
Дельвиг в письме от 15 сентября поздравил Пушкина с переменой судьбы:
«<…> У нас даже люди прыгают от радости. Я с братом Львом развёз прекрасную новость по всему Петербургу. Плетнёв, Козлов, Гнедич, Оленин, Керн, Анна Николаевна — все прыгают и поздравляют тебя. Как счастлива семья твоя, ты не можешь представить. Особливо мать, она на верху блаженства. Я знаю твою благородную душу, ты не возмутишь их счастия упорным молчанием. Ты напишешь им. Они доказали тебе любовь свою. <…> Обними Баратынского и Вяземского, и подумайте, братцы, о моих „Цветах“. <…> Ради бога, собирая фимиам себе, вербуй хорошенькие пьески мне, а более всего своего Вяземского и Евгения <…>».
Пушкина повсюду узнавали в Москве, где бы он ни появлялся; на балах прекрасный пол соперничал за его внимание и танец с ним, — поэт по-ребячески наслаждался своими свободой и славой.
Одно из воспоминаний, принадлежащее Т. П. Пассек, относится как раз к осени 1826 года:
«Мы страстно желали видеть Пушкина, поэмами которого так упивались, и увидали его спустя года полтора, в Благородном собрании. Мы были на хорах, внизу многочисленное общество. Вдруг среди него сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодые человека, один — высокий блондин, другой — среднего роста брюнет, с чёрными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин — Баратынский, брюнет — Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу».
Не хватало только Антона Дельвига!.. Тот был в столице, но мысленно, конечно, находился с ними.
Дружество троих собратьев было проверено временем; и в писательском сообществе, и в свете хорошо знали, как они близки друг другу. Один из современников, Ф. П. Фонтон, оставил в своих воспоминаниях лирический этюд:
«Три поэта, три друга, три вдохновения, ищущие в поэзии решение вечной задачи, борьбы внутреннего со внешним, а между тем три натуры во всём различные. Баратынский плавная река, бегущая в стройном русле. Пушкин быстрый, сильный, иногда свирепствующий поток, шумно падающий из высоких скал в крутое ущелье. Дельвиг ручеёк, журчащий тихо через цветущие луга и под сенью тихих ив».
Притяжение литературных салонов
Москва середины 1820-х годов, как и Петербург, славилась своими литературными салонами. Боратынского ввёл в них князь Пётр Андреевич Вяземский — наверное, самый яркий их тогдашний завсегдатай, человек, столь обильный дарованиями, что они, кажется, помешали ему вполне проявиться в чём-то одном. В Вяземском журналист спорил с поэтом, критик перебивал прозаика, историк мешал знатоку искусств, задорный остроумец брал власть над философом и мемуаристом, а пуще всех, быть может, вольничали жизнелюбец и волокита, — однако все эти его личины как-то органично уживались друг с другом, сливаясь в совершенно неповторимый лик творца и человека. Пушкин однажды, в частном письме, написал о своём старом друге, что критика Вяземского поверхностна и несправедлива, «<…> но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны; он мыслит, сердит и заставляет мыслить и смеяться <…>».
Вяземский был на восемь лет старше Боратынского и принадлежал по сути к другому поколению, захватившему Отечественную войну. В 1812 году он участвовал в Бородинском сражении и, хотя форму казачьего поручика надел в общем-то довольно случайно и воином был никудышным, угодил в самую гущу битвы и совершил подвиг — спас раненого генерала А. Н. Бахметева: вынес его с поля боя, — за что получил орден Святого Владимира. Плохой наездник, в очках, он, конечно, смотрелся нелепо на бранном поле — и сам потом трунил над собою: возможно, Льву Толстому эти остроумные устные рассказы и помогли создать образ Пьера Безухова во время битвы, — тем не менее в решающий момент, едва не разорванный неприятельским ядром, князь показал себя отважным человеком…
С Боратынским они как-то быстро и тесно сошлись — и по уму, и по характеру, — и дружба эта, основанная на взаимоуважении, впоследствии только укреплялась. Вяземский сразу оценил в своём молодом друге глубину мысли, благородство и добрый нрав. Все его слова о Боратынском за двадцать лет знакомства — в письмах, в записных книжках, в разговорах — неизменно положительны. «Чем больше вижусь с Баратынским, тем более люблю его за чувства, за ум, удивительно тонкий и глубокий, раздробительный. Возьми его врасплох, как хочешь; везде и всегда найдёшь его с новою, своею мыслью, с собственным воззрением на предмет», — пишет он в одном письме 1828 года. — Очевидно, он заметил в Боратынском свои собственные черты: склонность к анализу (раздробительный ум) и самобытность. Такое, если и встречалось, то крайне редко: молодая интеллектуальная элита Москвы повально увлекалась тогда Шеллингом. Предмет подражания, — а незрелым ещё умам свойственно увлекаться и подражать, — перешёл с французской философии на немецкую.
«Чем более знаю Баратынского, тем более ценю его ум и сердце. <…> Он, без сомнения, одна из самых открытых голов у нас: солнце так и ударяет в неё прямо», — отзывался о Боратынском Вяземский в другой заметке. Или ещё одно, довольно пространное высказывание из «Старой записной книжки»: «<…> Боратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд бывали богато вознаграждены. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например, вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость, с некоторыми приёмами французской остроты и любезности, отличавших прежнее французское общество, пленительная мягкость в обращении и в сношениях, некоторая застенчивость при уме самобытном, твёрдо и резко определённом — все эти качества, все эти прелести придавали его личности особенную физиономию и утверждали за ним особенное место среди блестящих современников и совместников его».
Историк и писатель Михаил Петрович Погодин в конце 1860-х годов писал о той эпохе: «В Москве наступило самое жаркое литературное время. <…> Вечера, живые и весёлые, следовали один за другим, у Елагиных и Киреевских за Красными воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского в доме на Дмитровке, у княгини Волконской на Тверской <…>». На закате жизни он как чудо вспоминал дар импровизации, открывшийся вдруг у Мицкевича; корил себя за то, что «страха ради иудейска» пропустил несколько из «этих драгоценных вечеров»: за Мицкевичем приглядывала полиция; «<…> да и сам Пушкин с Баратынским были не совсем ещё обелены», — а ему, редактору журнала «Московский вестник», не хотелось показываться в обществе людей, «подозрительных для правительства»…
Боратынский с удовольствием посещал по-домашнему тёплый дом за Красными воротами, чьей хозяйкой была Авдотья Петровна Елагина, мать братьев Киреевских. Там царила сердечная, умная беседа; там читались стихи, устраивались драматические постановки. «Если бы начать выписывать все имена, промелькнувшие за тридцать лет в Елагинской гостиной, то пришлось бы назвать всё, что было в Москве даровитого и просвещённого — весь цвет поэзии и науки», — писал биограф Киреевских В. Лясковский. В этом доме Боратынский свёл знакомство с молодым одарённым философом Иваном Васильевичем Киреевским, переросшее впоследствии в близкую дружбу; вновь повстречался и сошёлся с Николаем Михайловичем Языковым, — здесь, в этих стенах он ощутил добрый дух старинной Москвы…
В аристократической гостиной красавицы Екатерины Александровны Свербеевой, урождённой княжны Щербатовой, Боратынский познакомился с молодой поэтессой Каролиной Карловной Яниш, впоследствии Павловой. Они подружились: Каролина Яниш принялась переводить стихи Боратынского на немецкий, — а тот в ответ записал ей в альбом шутливый экспромт:
Хозяйка салона, Екатерина Александровна, была замужем за старым приятелем Пушкина, дипломатом и историком Дмитрием Николаевичем Свербеевым. Она была дружна с Петром Яковлевичем Чаадаевым, Николаем Васильевичем Гоголем. В конце 1820-х годов Свербеевы и Боратынские сердечно приятельствовали и принимали друг друга у себя дома. А когда Свербеевы собрались надолго за границу, Боратынский попрощался с Екатериной Александровной стихами:
Но всех в Москве превосходил блеском литературный салон княгини Зинаиды Александровны Волконской. Эта знаменитая красавица была прекрасно образована и одарена множеством талантов: пела, рисовала, играла, сочиняла стихи и прозу на трёх языках: русском, французском и итальянском. Пушкин назвал её «царицей муз и красоты». Вяземский писал об этом салоне: «В Москве дом кн. З. Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодёжь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Всё в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нём чтения, концерты артистами и любительницами, представления итальянских опер. Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка». Однако это — уже воспоминание, тронутое дымкой времени. А вот его письмо тех лет, оно дышит живой жизнью: «<…> Дом её был волшебным замком музыкальной феи, ногою ступишь за порог, раздаются созвучия. До чего ни дотронешься, тысячи слов гармонически откликнутся. Там стены пели, там мысли, чувства, разговоры, движение, всё было пение».
Доподлинно неизвестно, когда Боратынский познакомился с княгиней — вскоре ли по своем приезде в Москву или же по прошествии времени. Возможно, это знакомство поначалу было заочным. Зинаида Волконская в конце декабря 1825 года написала стихотворение на смерть Александра I. С государем её связывали долгие дружеские отношения: она с мужем и ребёнком-младенцем была в императорской свите во время его Заграничных походов 1811–1814 годов, блистала на европейских конгрессах, пела в частных операх. Впоследствии княгиня обменивалась с Александром Павловичем письмами, причём, судя по тону своих записок, царь был увлечён обаятельной и артистичной красавицей. Нового императора княгиня не приняла. После следствия над мятежниками-декабристами Сергей Волконский, брат её мужа, угодил на каторгу. Когда его жена, Мария Волконская, и другие жёны декабристов отправились к мужьям в Сибирь, Зинаида Александровна демонстративно устроила им проводы у себя дома на Тверской, за что попала в немилость Николаю I. Вдобавок, под влиянием иезуитов, она перешла из православия в католичество. Вскоре княгиня навсегда уехала в Италию.
Боратынский, по-видимому, прочитал её стихотворение памяти Александра: как раз вскоре по его публикации он написал остроумную эпиграмму о женщинах, пишущих стихи, — и предполагаемый адресат этой эпиграммы — княгиня Зенеида (как называл её Дельвиг):
Конечно, когда красавица поёт да ещё прекрасным голосом, все покорены и все в восторге, — разве что немногие знатоки замечают некие огрехи талантливой певицы. Но в напечатанных стихах не спрячешься за внешнее сияние и блеск, здесь всё на виду…
Однако когда Зинаида Волконская оказалась в Италии, Боратынский посвятил ей совсем другое стихотворение — там лёгкую иронию быстро сменило светлое настроение: Италия была с детства краем его мечты…
В блестящем салоне княгини Волконской больше всех поразил Боратынского Адам Мицкевич. Они были почти ровесники, схожи некоторыми чертами характера, да и судьбой, и, надо полагать, быстро сошлись друг с другом. Мицкевич отличался от всех поэтов удивительным даром — он импровизировал: по-польски — стихами, по-французски — прозой. Казалось, что он вдохновенно читает заранее написанные стихи, но это было не так: это была стихия мгновенно возникающего поэтического слова. По его предложению слушатели задавали написанную на бумажках и отнюдь не известную ему тему, а он тянул жребий и выступал с импровизацией…
Мицкевич, по определению одного из его биографов, считал себя паломником, которого гнали русские власти, «но любили друзья его, москали». П. А. Вяземский впоследствии вспоминал о нём: «Мицкевич был радушно принят в Москве. Она видела в нём подпавшего действию административной меры, нимало не заботясь о поводе, вызвавшем эту меру, в то время русские ещё не думали о польском вопросе. Всё располагало к нему общество. Он был умён, благовоспитан, одушевлён в разговоре, обхождения утончённо-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы. При оттенке меланхолического выражения в лице он был весёлого склада, остроумен, скор на меткие словца. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно, с примесью иноплеменной поэтической оригинальности. По-русски говорил он тоже хорошо. Он был везде у места, и в кабинете учёного и писателя, и в салоне умной женщины, и за весёлым приятельским обедом. Поэту, то есть степени и могуществу его дарования, верили пока на слово и понаслышке. Только весьма немногие знакомые с польским языком могли оценить Мицкевича-поэта, но все оценили и полюбили Мицкевича-человека».
Когда в 1827 году Мицкевич покидал Москву, друзья подарили ему золотой кубок с вырезанными на нём своими именами, — среди них было имя Боратынского. А потом, через несколько лет, узнав, что Мицкевич вконец обнищал в Париже, писатели-москвичи — и Боратынский в их числе — собрали поэту крупную сумму денег, чтобы поддержать в беде. Мицкевич был очень тронут их сердечным участием в своей судьбе…
Польское восстание 1831 года, подавленное Николаем I, разделило две стороны на враждебные лагери. Жуковский и Пушкин написали яркие патриотические стихи. Мицкевич упрекал «русских друзей» в измене идеалам свободы.
Хоть он и не называл их по именам, у Пушкина были все основания отнести эти обвинения и к себе. В бумагах Пушкина по его смерти обнаружили неоконченное стихотворение, которое связано с мыслями о Мицкевиче:
Боратынский не написал стихов по поводу польских событий: он был далёк от политики и никогда не гнался за злободневностью. Но в то время, получив от И. В. Киреевского спешно отпечатанную брошюру со стихами Жуковского и Пушкина, ответил в письме своему другу, что ему особенно понравилось стихотворение Пушкина «Клеветникам России»: «<…> В нём сказано дело и указана настоящая точка, с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей».
Опыт литературной критики
Первую половину 1827 года молодожёны Боратынские провели в Москве. Как тихихонько ни жили, а вторгалось и горе. В конце декабря 1826-го умерла от чахотки младшая сестра Настасьи Львовны Наталья, двадцати лет от роду. В 1833 году Боратынский переработал элегию о Муранове «Есть милая страна, есть угол на земле…» и дописал новые строки, посвящённые Наталье Львовне:
Но беда одна не приходит: в начале 1827 года единственного сына Льва Николаевича Энгельгардта, Льва, врачи признали душевнобольным, записав после освидетельствования: «<…> он действительно малоумен и легковерен как ребёнок».
Наконец пришла радость: 14 марта у Боратынских родилась дочь; её назвали в честь матери Евгения — Александрой.
В Москве поэт сблизился в ту пору с журналистом Николаем Алексеевичем Полевым и его братом Ксенофонтом. Николай Полевой вместе с Петром Вяземским издавал литературный журнал «Московский телеграф», печатавший литераторов-романтиков и поддерживающий идеи европеизации России, близкие взглядам Боратынского.
В Петербурге Антон Дельвиг уже не первый год пытался издать книгу стихотворений Боратынского, но, видно, действовал ни шатко ни валко, хотя автор его никак не торопил. Если что и беспокоило поэта, так лишь качество стихов, и он вновь и вновь их переписывал, отделывал, шлифовал. Однако, когда рукопись ушла в цензуру, вдруг решил издать книгу в Москве — и попросил Н. А. Полевого помочь ему в этом деле. Тот согласился — и, как показало дальнейшее, отлично справился с изданием.
19 февраля Полевой устроил у себя дома вечер, на котором собрались Пушкин, Вяземский, Дмитриев, Боратынский, Мицкевич, Соболевский и другие. Главным на дружеском пире было то, что Пушкин рассказал о желании написать поэму об Агасфере и драму о Павле I.
…Десятилетия спустя Ксенофонт Полевой вспоминал ту далёкую пору, когда Пушкин вернулся из ссылки в Москву и начали широко печататься его сочинения: «Цыганы», новые главы из «Евгения Онегина», множество мелких лирических пьес. Кс. Полевому хорошо запомнился Боратынский, его тогдашние суждения: «<…> поговорить было о чём, и Баратынский судил об этих явлениях с удивительною верностью, с любовью, но строго и основательно. В поэмах слепца Козлова не находил он никаких достоинств и почти сердился, когда хвалили их, хотя отдавал справедливость некоторым его стихотворным переводам. <…> Он не был фанатиком ничьим, ни даже самого Пушкина, несмотря на дружбу свою с ним и на похвалы, какими тот всегда осыпал его. <…> В совершенстве зная только французский язык и французскую литературу, он уже в зрелых летах должен был знакомиться с современным просвещением, и успел в этом, чему способствовал ум его, чрезвычайно ясный, отчётливый, не останавливающийся на поверхности предметов. Потому-то в нашем обществе, где философские воззрения были тогда в величайшем ходу, он любил затрагивать самые трудные вопросы и восхищал наших молодых философов ясностью своего ума. Притом он был большой мастер говорить, и беседа с ним была всегда приятна».
Тогда же, в феврале 1827 года, Боратынский написал критический разбор книги Андрея Муравьёва «Таврида». По-видимому, молодой поэт сам попросил об этом, так как Боратынский не имел склонности публично оценивать литературные новинки, — ему вполне достаточно было при случае высказать своё мнение в беседе или же в частном письме.
Тем интереснее познакомиться с теми основами, какие он считал необходимыми в журнальной литературной критике.
«Полезна критика строгая, а не едкая, — начал он статью. — Тот не любит искусство, кто разбирает произведение с эпиграмматическим остроумием. Более или менее отзываясь недоброжелательством, оно заставляет подозревать критика в пристрастии и удаляет его от настоящей его цели: уверить читателя в справедливости своего мнения. Ещё замечу, что, разбирая сочинение, не одной публике, но и автору (разумеется, ежели он имеет дарование) нужно показать его недостатки, а этого никогда не достигнешь, ежели будешь расточать более насмешки, нежели доказательства, более будешь стараться пристыдить, нежели убедить сочинителя <…>».
Разбор, сделанный Боратынским, строг, точен, беспристрастен, доказателен. Поэму А. Муравьёва, давшую название сборнику, он назвал ученической:
«Это риторическое распространение двух стихов Пушкина в Бахчисарайском фонтане:
и не нашёл ни одной строфы, «сначала до конца написанной истинно хорошими стихами». Хотя в поэме, по его мнению, и не было «искусства», но «видны уже силы»:
«Таврида писана небрежно, но не вяло. Неточные её описания иногда ярки, и необработанные стихи иногда дышат каким-то беспокойством, похожим на вдохновение <…>».
Во всём сборнике Боратынский отметил лишь некоторые «мелкие стихотворения», да и то не целиком, а только отдельные строки в них. Подробно разобрав лирические пьесы, он сделал окончательный вывод:
«Скажем вообще о г-не Муравьёве, что, богатому жаром и красками, ему недостаёт обдуманности и слога, следовательно — очень многого. Истинные поэты потому именно редки, что им должно обладать в то же время свойствами, совершенно противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Что касается до слога, надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся неточно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего ж писать? Надеемся, что г-н Муравьёв в будущих сочинениях исполнит наши ожидания и порадует нас красотами, не затемнёнными столькими недостатками».
Заметим, что в стихах главным Боратынский видит мысль, забывая или не желая говорить о передаче чувств, — впрочем, скорее всего, для него чувства должны органически входить в передаваемые поэтом мысли и потому он не упоминает про это…
Андрея Муравьёва очень обидел этот критический разбор: он назвал его «жестоким ударом при самом начале литературного поприща». Он посчитал, что суждения Боратынского несправедливы, и начисто не согласился с ними. Молодой стихотворец, судя по его письму другу, В. Муханову, не усомнился в себе: «<…> итак, безрассудно бы было с моей стороны принимать на сердце критику и через то угашать в себе поэзию <…>».
Спустя два месяца он снова написал В. Муханову: «<…> Вчера также получил очень утешительное письмо от брата Михаила из Петербурга, который усовещивает меня бросить поэзию, доказывая подробно её ничтожество; также от дяди в том же роде, и от двоюродной сестры, которая уверена, что я брошу писать, прочитавши критику Боратынского <…>».
Боратынский, видимо, предполагал такую реакцию со стороны самолюбивого новичка: недаром свою рецензию в «Московском телеграфе» он предварил в предыдущем номере журнала стихотворением, напрямую относящимся к теме:
Это стихотворение некоторые исследователи относили к Пушкину и Мицкевичу — по-видимому, рассудив, что «мощный гений», «наставник и пророк» могут относиться лишь к знаменитым современникам Боратынского. Однако ничто не указывает на то, что оно адресовано какому-то определённому человеку, — зато всё говорит о том, что Боратынский обращается к поэту вообще, который иногда может по человеческой слабости обмануться вольной или невольной лестью. Это, одновременно, и предупреждение самому себе…
Боратынский, готовясь напечатать первый критический разбор, словно бы обосновывает своё право судить стихи, и это право ему даёт твёрдая уверенность в том, что критические суждения должны служить одному — правде искусства.
…Андрей Николаевич Муравьёв поэтом не стал, но вырос в интересного духовного писателя. Однако всё это случилось гораздо позже… а в ту пору с ним произошёл курьёзный случай. В салоне Зинаиды Волконской он однажды по неловкости отломил руку у гипсовой статуи Аполлона; казалось бы, можно было просто извиниться, но пылкий юноша, обуреваемый рифмами, тут же написал на постаменте статуи экспромт: «О Аполлон! поклонник твой / Хотел померяться с тобой…» и пр. Это, конечно же, позабавило присутствовавших в гостиной Пушкина и Боратынского: они откликнулись эпиграммами. Боратынскому, возможно, была известна и обида Муравьёва, отвергшего его рецензию, что, несомненно, он отнёс к незрелости ума; не потому ли его эпиграмма особенно едка (впрочем, при жизни она так и осталась ненапечатанной):
Понятно, печатать эту эпиграмму никак не стоило: случай пустяковый, да разве и недостаточно с Муравьёва разбора «Тавриды»!.. Но вот другую эпиграмму — на князя Шаликова, написанную в то же время, кажется, следовало бы отдать в печать.
В конце февраля — начале марта 1827 года Вяземский и Боратынский решили послать весточку за рубеж — Жуковскому и А. И. Тургеневу. Писали наперебой: то один брался за перо, то другой.
Вяземский шутил: «<…> Я теперь сделался журнальная душа: у меня же каждое лыко в строку, а всякую бы строчку в печать». Следом стихи, писанные уже рукой Боратынского:
Позвольте, почтенный Василий Андреевич, напомнить Вам о Баратынском, у которого Вы живёте в сердечной памяти <…>. Неужели нет надежды на скорое возвращение Ваше в отечество?
Но опять за перо берётся Вяземский: «Баратынский прервал моё письмо. Вот история епиграммы его. Князь Шаликов назвал где-то и как-то в своём „Дамском журнале“ Дениса Давыдова трусом, а Денис воюет теперь с персиянами <…>».
Всё же странно, что Боратынский не опубликовал свой ответ никчемному стихотворцу и наглому лгуну Шаликову. Вероятнее всего, решил, что и так дело сделано, коль скоро его стихотворение прочтут Жуковский с Тургеневым: остроумные эпиграммы передавались из уст в уста и были известны не менее напечатанных…
В начале мая Пушкин засобирался в Петербург. С Боратынским они теперь встречались чаще обычного — в салонах, в приятельских весёлых компаниях. Смеялись, балагурили — и даже вместе сочиняли шуточные стихи. Так, 15 мая, завтракая у Погодина, сложили эпиграмму, где предметом насмешки был «газетчик наш печальный», князь Шаликов. Будто бы своей унылой элегией он довёл до слёз мальчика-казачка, державшего свечку у листка бумаги, — да потом оказалось, что это были не слёзы восторга, а просто мальцу невтерпёж хотелось по нужде… А потом обоих сильно повеселил первый том сочинений Фаддея Булгарина с виньеткой на титульном листе, изображавшей саму Истину, сошедшую в кабинет автора. Друзья назвали сочинённую тут же эпиграмму — «Журналист Фиглярин и Истина»:
Эпиграмму они сочинили и прочли 16 мая на вечере у Николая Полевого.
Его брат, Ксенофонт, впоследствии вспоминал: «Весною 1827 года, не помню по какому случаю, у брата был литературный вечер, где собрались все пишущие друзья и недруги; ужинали, пировали всю ночь и разъехались уже утром. Пушкин казался председателем этого сборища и, попивая шампанское с сельтерской водой, рассказывал смешные анекдоты, читал свои непозволенные стихи, хохотал от резких сарказмов И. М. Снегирёва, вспоминал шутливые стихи Дельвига, Баратынского и заставил последнего припомнить написанные им с Дельвигом когда-то рассказы о житье-бытье в Петербурге. Его особенно смешило то место, где в пышных гексаметрах изображалось столько же вольное, сколько невольное убожество обоих поэтов, которые „В лавочку были должны, руки держали в карманах (перчаток они не имели!)“».
19 мая Александр Пушкин уехал в Петербург.
А чуть позже Боратынский с женой и крошкой-дочерью отправились в Мару, в гости к матери и сёстрам…
Глава пятнадцатая
ПЕРВАЯ КНИГА И «ПОСЛЕДНЯЯ СМЕРТЬ»
Поэзия не опаздывает
Книга «Стихотворения Евгения Баратынского» получила разрешение в цензурном комитете в марте 1827 года, однако отпечатали её лишь полгода спустя, 21 сентября.
Она состояла из трёх частей: «Элегии», «Смесь» и «Послания». Открывалась книга элегией «Финляндия»; во второй части были собраны стихотворения на случай; и, наконец, в третьем разделе шли послания к Гнедичу, Давыдову, Дельвигу, Пономарёвой и др.
Почти все произведения ранее были напечатаны, однако многие из них Боратынский переработал заново — и не только потому, что готовился издать отдельной книгой, а по своей привычке постоянно совершенствовать стихи. Из неизвестных читателю пьес были включены всего несколько свежих эпиграмм.
Книга ещё не вышла из московской печатни, а Пушкин у себя в Михайловском, куда он приехал, чтобы отдохнуть от столичной суеты, сделал свой первый набросок статьи о Боратынском, за творчеством которого он неотрывно следил все последние годы:
«Наконец появилось собрание стихотворений Баратынского, так давно и с таким нетерпением ожидаемое. Спешим воспользоваться случаем высказать наше мнение об одном из первоклассных наших поэтов и (быть может) ещё недовольно оценённом своими соотечественниками.
Первые произведения Баратынского обратили на него внимание. — Знатоки с удивлением увидели в первых опытах зрелость и стройность необыкновенную.
Сие преждевременное развитие всех поэтических способностей, может быть, зависело от обстоятельств, но уже предрекало нам то, что ныне выполнено поэтом столь блистательным образом.
Первые произведения Баратынского были элегии, и в этом роде он первенствует. Ныне вошло в моду порицать элегии — так в старину старались осмеять оды; но если вялые подражатели Ломоносова и Баратынского равно несносны, то из этого ещё не следует, что роды лирический и элегический должны быть исключены из разрядных книг поэтической олигархии.
Да к тому же у нас почти не существует чистая элегия. У древних отличалась она особым стихосложением, но иногда сбивалась на идиллию, иногда входила в трагедию, иногда принимала ход лирический — (чему в новейшее время видим примеры у Гёте)».
Что остановило Пушкина?..
Конечно, он писал по памяти, не имея ещё перед собой книги Боратынского. Конечно, другие образы теснились в воображении, иное просилось на бумагу… Но мысли о поэзии друга, о его поэтической личности всё же не покидали Пушкина: недаром в послании к Дельвигу, написанном в те же дни, есть и упоминание о Боратынском:
Образ Боратынского как Гамлета — многого стоит. Пушкин угадал в блистательном элегике — философского лирика. Причём угадал — в самый момент его явления, возникновения… Именно в это время Боратынский окончательно созревал как поэт в своём новом качестве: вот-вот появится «Последняя смерть», а вслед за ней другие подобные стихи — по содержанию и «удельному весу» мысли иные, чем прежде, — стихи тихого золотого свечения и литые, весомые, как золото… — И Пушкин всё это предчувствует, предвидит — провидит.
В конце октября «Московский телеграф» напечатал объявление: «Издание Стихотворений Баратынского исполняет давнишнее желание публики: иметь собранными в одну книгу все мелкие стихотворения певца Финляндии, Пиров и Любви <…>».
Как сам поэт отнёсся к своей первой книге, какие чувства испытывал?.. Он гостил тогда в Маре, среди родных, — и об этом его пребывании на родине ничего не известно. Друзьям своим он ни слова о книге не написал, словно бы считая её выход обычным событием, недостойным разговора. Впрочем, возможно, промолчал по скромности. К тому же издание сборника затянулось на несколько лет, и содержание его — новостью не было…
Издатель Полевой прислал Боратынскому в Мару несколько экземпляров книги и заодно положил в посылку издательские новинки, среди которых были новые главы «Онегина». Поэт в ответном письме сердечно благодарил «любезного Николая Алексеевича» и прежде всего завёл разговор о Пушкине:
«<…> Про „Онегина“ что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаэля, живая и непринуждённая кисть живописца из живописцев. Что касается до меня, то не могу сказать, как я вам обязан. Издание прелестно. Без вас мне никак бы не удалось явиться в свет в таком красивом уборе. Много, много благодарен. Довершите ваше одолжение, исполнив ещё одну, покорнейшую просьбу. Пошлите барону Антону Антоновичу Дельвигу 600 экземпляров. На Большой Миллионной, в доме г-жи Эбелинг. Между нами особые счёты и отношения. Для отсылки такого количества экземпляров, разумеется, нужны деньги; может быть, вы теперь не имеете готовых, а потому я пишу к моему тестю, чтоб он доставил к вам 100. Я вам без того много должен. Позвольте вас уверить, что, ежели не окупится издание, я всё равно буду исправным должником. При выпуске издания сделайте одолжение доставить моему тестю 12 экз., в том числе 1 на александрийской бумаге. Это для раздачи моим московским родным. Вас же, любезный Николай Алексеевич, прошу доставить по экземпляру к<нязю> Вяземскому, Дмитриеву, Погодину, попросите вашего братца принять от меня на память мои мелочи, а ваш крепостной экземпляр удостойте поставить в вашей библиотеке между Батюшковым и В. Л. Пушкиным. Пришлите мне ещё 8 экземпляров. Сколько комиссий! Беда иметь дело с стихотворцем. Простите мне всё это во имя господа Феба <…>».
Сугубо деловое письмо, написанное добродушным светским тоном, — и ни слова о собственных стихах.
Сдержанны, в духе времени, и дарственные надписи на книге 1827 года: «Пушкину от Е. Баратынского и комп.», «Его превосходительству Ивану Ивановичу Дмитриеву от Сочинителя».
По мнению филолога Е. Купреяновой, сборник Боратынского подвёл итоги пройденному пути. (Заметим, неполные итоги: ведь поэма «Пиры» в книгу не вошла.) «Это был путь „первоклассного элегика“ и блестящего стилиста. Само строение сборника, выдержанное в типе французских элегических сборников (Парни), толкало внимание критики в этом направлении. Намечавшийся в ряде стихотворений сборника отход Баратынского от жанровых норм и принципов французской элегической поэзии в сторону романтизма прошёл мимо внимания критики. Соответственно этому одобрение, выраженное сборнику, носило как бы ретроспективный характер. Критика отдавала должное уже сделанному Баратынским, но не прибавляла ничего нового к установившейся за ним репутации „элегика“ и молчала о дальнейших перспективах его творчества. Сборник, строение и состав которого в основном были намечены в 1824 г., опоздал выходом. Симптомом того явился выпадающий из общего хора похвал резкий отзыв о сборнике любомудра Шевырёва <…>».
Про этот отзыв любомудра немного позднее… а пока про то, опоздала ли выходом первая книга Боратынского.
Конечно, желательно, чтобы книжка появилась раньше: напечатанная книга показывает достижения поэта, отталкиваясь от сделанного, он идёт дальше в своём развитии. Но, с другой стороны, поэзия не опаздывает: она всегда к сроку. Классицизм ли, романтизм ли или же что другое, определять это — забота критиков, думающих, что искусство имеет неуклонное поступательное развитие к новизне, однако новость в стихах — только поэзия, а не то или иное литературное направление. А поэзии — книга Боратынского была исполнена как редко какая из тогдашних, и потому выходом сборник, конечно, не опоздал.
Отклики на книгу появились быстро и были самого разного толку, хотя в основном благожелательные и одобрительные.
«Сын Отечества» отозвался в ноябре рецензией О. М. Сомова:
«<…> Стихотворения Баратынского удовлетворяют всем требованиям самых разборчивых любителей и судей Поэзии; в них найдёшь все совершенства, достающиеся в удел немногим, истинным Поэтам: и пламенное воображение, и отчётливость в создании, и чистоту языка, и прелестную гармонию стихов <…>».
Петербургская «Северная пчела» в декабре напечатала отзыв Ф. В. Булгарина. В литературе они с Боратынским, после недолгого сотоварищества, уже несколько лет были открытые и непримиримые противники. На «корриде» тогдашней русской словесности Булгарин носился, как бешеный бык, весь истыканный «бандерильями» эпиграмм, среди которых самые колкие, безусловно, принадлежали Пушкину и Боратынскому. Одну из самых беспощадных Боратынский опубликовал незадолго до этого в «Московском телеграфе»:
Может, поэтому Булгарин начал свою рецензию исподволь:
«Не всякий журналист удостоился стольких сатир, эпиграмм и критик, в разных видах, как аз грешный! И верно ни один из моей собратии так мало не гневался на них, как я. Свидетельствуюсь всеми, кто меня знает. Напротив, если сатира или эпиграмма написана остроумно, — я первый утешаюсь ими, потому что имею о них моё собственное мнение. Я думаю, что если сатира или эпиграмма заключает в себе правду — надобно исправляться; если в них один вымысел, то они идут мимо; если стихи хороши и завязка замысловата, то сатира или эпиграмма, переменяя цель и применяясь в течение времени к разным лицам, доходят до потомства, как сатиры Марцияла, Персия, Ювенала, Боало. Сатиры и эпиграммы имеют то же действие, что стрельба в сражении: метят в одного, а попадают в другого. Пуля виноватого сыщет; сатира и эпиграмма найдут свой предмет в свете. Здоровый не боится лекаря, ни аптеки. — Долг платежом красен. Как аукнется, так и откликнется. Писал я критики, писали и противу меня. Наконец, попались и вы, любезный Поэт, в руки мои <…>. Прочёл раз, прочёл другой — и критическое перо полетело под стол. Честь и хвала, г. Поэт! Вы победили меня звуками своей лиры! <…>».
Весьма сомнительно, чтобы одобрение Булгарина было вполне искренним: слишком уж скользкий был человек. Скорее всего, хотел помириться… Однако Боратынский если в ком разуверялся, то навсегда.
В канун нового, 1828 года в Петербурге в «Северных цветах» вышла подробная рецензия Плетнёва, который по-прежнему пристально следил за творческим путём Боратынского:
«Появление стихотворений Баратынского, поэта, давно известного своим отличным дарованием и вкусом, должно быть принято с особым вниманием. <…> Сочинения Баратынского представляют образец точности слога. Он выражает мысли свои так верно, что читатель может заметить и почувствовать их самые лёгкие оттенки. Нет слов, поставленных не у места, необдуманно или невольно. Краткость речи не только не вредит ясности стихов его, но придаёт им особенную силу. <…> Что касается до гармонии стихов, Баратынский заменил однозвучную гладкость языка переливами тонов. <…> Он не увлёкся владычеством нынешней европейской поэзии, обольстительной по своей мечтательности, но справедливо порицаемой за изысканность и преувеличение украшений. Строгий вкус его воспользовался только тем в романтической поэзии, что картинам придаёт яркость красок, а истинам — заманчивость тайны. Его можно причислить к разряду прежних французских поэтов, вероятно, бывших руководителями отроческих его опытов. Но с ними сошёлся он в одной отчётливости слога и мыслей. Он также не поминает их в тех местах, где хочет быть шутливым и остроумным. Глубокие чувствования, поэтические объёмы предметов, мысли сильные и живые, привлекательное простодушие в весёлости принадлежат собственно его дарованию. — Баратынский преимущественно поэт элегический. <…> В его элегиях не уныние, не мечтательность, но (если можно сказать) раздумье. <…> Увлекаясь движениями сердца, он не перестаёт мыслить и каждую свою мысль умеет согревать чувством. <…> В нас примечают противоречие надежд и желаний. Оно-то и составляет прелестное разнообразие элегий Баратынского. Иногда близкий к слезам, он их оставит и улыбнётся, зато и весёлость его иногда светится сквозь слёзы. Детская чувствительность и ум философа под строгою властию тонкого вкуса составляют его главный характер».
Плетнёв вновь блеснул широтой взгляда и глубиной понимания поэзии Боратынского, что особенно чувствуется в окончании его рецензии.
В том же номере «Северных цветов» в подборке мыслей и замечаний Пушкина напечатан его афоризм о Боратынском:
«Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах».
Не обошёл своим вниманием книгу известный всему тогдашнему пишущему сообществу чудак и рифмоплёт граф Дмитрий Иванович Хвостов. Человек по натуре добрый, он прощал множеству насмешников, для которых служил потехою, все их шутки и издёвки, но страсти к неуёмному сочинительству не оставлял, будучи уверен в их великих достоинствах. (Кстати говоря, и титул графа он получил весьма нелепым образом — от короля Сардинии, что говорит о том, что сардинский суверен вольно или невольно также послужил потехе.) Петру Вяземскому хватило двух фраз, чтобы нарисовать портрет графа: «Хвостов сказал: „Суворов мне родня, а я стихи плету“. — „Вот биография в нескольких словах, — заметил Блудов, — тут в одном стихе всё, чем он гордиться может и стыдиться должен“». (Суворов, действительно был роднёй знаменитого графомана, только лишь по линии жены: Хвостов был женат на его племяннице.)
Весьма почтенный годами сочинитель прислал Боратынскому письмо, в котором витиевато благодарил его за удовольствие, доставленное «напечатанием стихотворений». Одну из эпиграмм он принял на свой счёт и сообщал, что она, «очень замысловатая», ему весьма полюбилась:
Конечно, и благодарные слова, и цитирование эпиграммы были только предлогом, чтобы поведать Боратынскому свои свежеиспечённые вирши:
Снабдив Боратынского своим «прибавлением», Хвостов заодно любезно подарил его и другими своими рифмами: «Я за удовольствие себе поставлю препроводить к вам ещё печатную мою переписку стихами с г. Языковым. Будьте к ней благосклонны, продолжайте, как начали меня любить и верьте почтению и преданности, с коими есть и буду и проч.».
Осталось неизвестным, ответил ли Боратынский что-нибудь сардинскому графу…
Своё место на Парнасе
В январе 1828 года журнал любомудров «Московский вестник» напечатал литературный обзор «за 1827 год» Степана Шевырёва, в котором он совершенно иначе, чем другие критики, оценил книгу Боратынского.
22-летний Шевырёв был ярым поклонником новой немецкой философии — и именно по её образцам судил современную русскую словесность. Боратынский отметил одно его стихотворение в альманахе «Урания» ещё в 1826 году и в письме Пушкину советовал приглядеться к молодому поэту: «<…> Нам очень нужна философия. Однако ж позволь тебе указать на пиэсу под заглавием „Я есмь“. Сочинитель мальчик лет осмнадцати и, кажется, подаёт надежду. Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком тёмная для стихов <…>».
Тут всё понято и угадано наперёд: как в стихотворении метафизика затемнила поэзию, так и в жизни Шевырёва философия вскоре вытеснила стихи, хотя самобытным мыслителем он так и не сделался, а остался только лишь толкователем и распространителем идей своих кумиров.
В пору юности Шевырёва эти идеи, касаемо литературы, выразил его ровесник, друг и соратник Дмитрий Веневитинов: «<…> У нас язык поэзии превращается в механизм: он делается орудием бессилия, которое не может себе отдать отчёт в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка. <…> Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусстве почитались <…> законами. И где же следы их? Они в прошедшем или рассеяны в немногих творениях, которые с бессильною упорностью стараются представить прошедшее настоящим».
С этих позиций, на которых стояли любомудры, Степан Шевырёв и обрушился на Боратынского: «В сем году издано собрание стихотворений Баратынского. Достоинство и характер поэта яснее определяются, когда мы вдруг смотрим на все его произведения в одном полном собрании. Посему, хотя стихотворения Баратынского и прежде были известны публике, но до сего собрания она не знала ещё определённой его физиогномии. По нашему мнению, г. Баратынский более мыслит в поэзии, нежели чувствует, и те произведения, в коих мысль берёт верх над чувством, каковы напр<имер> „Финляндия“, „Могила“, „Буря“, станут выше его элегий. В последних встречаем чувствования давно знакомые и едва ли уже не забытые нами. Сатиры его (в которых он между прочим обвиняет и себя, нападая на плаксивость наших поэтов) часто сбиваются на тон дидактический и не столько блещут остроумием, сколько щеголеватостию выражений. Это желание блистать словами в нём слишком заметно, и потому его можно скорее назвать поэтом выражения, нежели мысли и чувства. Часто весьма обыкновенную мысль он оправляет в отборные слова и старательно шлифует стихи, чтобы придать глянцу своей оправе. Он принадлежит к числу тех русских поэтов, которые своими успехами в мастерской отделке стихов исключили чистоту и гладкость слова из числа важных достоинств поэзии. Но несмотря на сии достоинства в слоге г. Баратынского, он однообразен своими оборотами и не всегда правилен, обличая нередкими галлицизмами влияние французской школы».
Очевидно, что молодому критику, столь небрежно обозревающему книгу, любезна лишь новизна идей и слога, а собственно поэзия его мало занимает. Отрицая французскую школу, он превозносит немецкую, будто бы та или иная школа определяет достоинство поэзии. Однако хватить трудов Шеллинга и Фихте ещё не значит схватить Бога за бороду и Аполлона за лиру. Шевырёв не замечает, что в коротком отзыве противоречит сам себе, сначала говоря, что Боратынский более мыслит, чем чувствует, а следом утверждая, что он «поэт выражения, нежели мысли и чувства». Эта сбивчивость и резкая угловатость суждений показывают лишь то, что критик не чувствует и не понимает вообще природу мысли у Боратынского. Мысль в стихах Боратынского вся основана на чувстве: слияние двух начал образуют поэтическую мысль. Поэт и мыслит потому, что прежде всего чувствует; и как ни глубока его мысль, ещё глубже и сильнее чувство. Шевырёв же, как типичный русский мальчик, увлечённый какой-либо новейшей теорией до запредельной крайности, оказался глух к поэтической гармонии мысли и чувства, воплощённой в отточенном слове.
Антон Дельвиг, прочитав этот номер журнала, откликнулся, как всегда, просто, живо и непосредственно. В начале весны он писал Боратынскому: «<…> любуюсь издалека на игру страстишек журнальных. Как это ты, живучи в Москве, не приучил к повиновению мальчишек Шевырёвых и им подобных? Это стыдно. Докажи им, что статья о литературе 1827 года совершенно школьническая, и какая! Даже Булгарин прав, говоря о ней. Не напоминаю уже, что, писавши по-русски, надо знать по-русски; не худо сказать им, что с должным почтением не оценив отживших и современных писателей, нельзя кидать взора на будущее, или он будет недальновиден. Скажи Шевырёву, что мы в нём видим талант в переводах с Шиллера, в свободе писать хорошие стихи, но ничуть не в вымыслах вдохновенных. Изысканность в подобиях, может быть, будет ещё смешнее плаксивости Карамзинской и разуверений ¼ века Жуковского. Скажи ему, что он смешон, укоряя меня в невежестве. Он ещё азбуке не учился, когда я знал, что роман, повесть, Геснерова идиллия, несмотря на форму, суть произведения поэзии».
Александр Пушкин в письме Погодину (от 19 февраля 1828 года) отозвался о критике Боратынского коротко: «<…> Шевырёву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского <…>».
Филолог Е. Н. Купреянова пишет: «<…> Осенью 1826 г. Пушкин ввёл Баратынского в круг любомудров и пытался привлечь его к участию в „Московском Вестнике“. Приняв непосредственное и активное участие в организации журнала, Пушкин надеялся подчинить впоследствии „Московский Вестник“ своему влиянию. В этих целях Пушкин стягивал в „Московский Вестник“ свои кадры, агитируя в письмах к Дельвигу, Языкову, Туманскому, Вяземскому за участие в журнале. Естественно, не был забыт при этом и живший в Москве Баратынский <…>».
Конечно, не в характере Боратынского было что-то доказывать Шевырёву. В конце февраля он передал с Вяземским, уезжающим в Петербург, своё письмо Пушкину. К тому времени он уже два месяца как возвратился в Москву из Мары и статью Шевырёва, конечно, прочитал. Однако ни словом он не упоминает о ней: разве что тень разочарования легла на письмо…
«Давно бы я писал к тебе, милый Пушкин, ежели бы знал твой адрес и ежели бы не поздно пришла мне самая простая мысль написать: Пушкину в Петербург. Я бы это наверно сделал, ежели б отъезжающий Вяземский не доставил мне случай писать к тебе — при сей верной оказии. В моём Тамбовском уединении я очень о тебе беспокоился. У нас разнёсся слух, что тебя увезли, а как ты человек довольно увозимый, то я этому поверил. Спустя некоторое время я с радостью услышал, что ты увозил, а не тебя увозили. Я теперь в Москве сиротствующий. Мне, по крайней мере, очень чувствительно твоё отсутствие. Дельвиг погостил у меня короткое время. Он много говорил мне о тебе: между прочим передал мне одну твою фразу и ею меня несколько опечалил. — Ты сказал ему: „Мы нынче не переписываемся с Баратынским, а то бы я уведомил его“ — и проч. — Неужели, Пушкин, короче прежнего познакомясь в Москве, мы стали с тех пор более чуждыми друг другу? — Я, по крайней мере, люблю в тебе по-старому и человека, и поэта. — Вышли у нас ещё две песни Онегина. Каждый о них толкует по-своему: одни хвалят, другие бранят, и все читают. Я очень люблю обширный план твоего Онегина; но большее число его не понимает. Ищут романической завязки, ищут обыкновенного и, разумеется, не находят. Высокая поэтическая простота твоего создания кажется им бедностию вымысла, они не замечают, что старая и новая Россия, жизнь во всех её изменениях, проходит перед их глазами, mais que le diable les emporte et que Dieu les benisse! <но чтоб их чёрт побрал, а Бог благословил!> Я думаю, что у нас в России поэт только в первых, незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нём почти свои чувства, почти свои мысли, облечённые в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большею обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его всё-таки не проза. Не принимай на свой счёт этих размышлений: они общие <…>».
И напоследок:
«Портрет твой в Северных Цветах чрезвычайно похож и прекрасно гравирован. Дельвиг дал мне особый оттиск. Он висит теперь у меня в кабинете, в благопристойном окладе <…>».
Писал или нет тогда Пушкин Шевырёву, неизвестно, но, набрасывая вновь в 1828 году свою статью о Боратынском, он вспомнил и об этом отзыве, когда бросил общий взгляд на журнальную критику творчества своего друга:
«Пора Баратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее. — Наши поэты не могут жаловаться на излишнюю строгость критиков и публики — напротив. Едва заметим в молодом писателе навык к стихосложению, знание языка и средств оного, уже тотчас спешим приветствовать его титлом Гения, за гладкие стишки — нежно благодарим его в журналах от имени человечества, неверный перевод, бледное подражание сравниваем без церемонии с бессмертными произведениями Гёте и Байрона (тут Пушкин сделал ироническое примечание: „Таким образом у нас набралось несколько своих Пиндаров, Ариостов и Байронов и десятка три писателей, делающих истинную честь нашему веку“. — В. М.): добродушие смешное, но безвредное; истинный талант доверяет более собственному суждению, основанному на любви к искусству, нежели малообдуманному решению записных Аристархов. Зачем лишать златую посредственность невинных удовольствий журнальным торжеством.
Из наших поэтов Баратынский всех менее пользуется обычной благосклонностию журналов. — От того ли, что верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действует на толпу, чем преувеличение (exagération) модной поэзии — потому ли, что наш поэт некоторыми эпиграммами заслужил негодование братии, не всегда смиренной, — как бы то ни было критики изъявляли в отношении к нему или недобросовестное равнодушие, или даже неприязненное расположение. — Не упоминая уже об известных шуточках покойного Благонамеренного, известного весельчака — заметим, что появление Эды, произведения столь замечательного оригинальной своею простотою, прелестью рассказа, живостью красок — и очерком характеров, слегка, но мастерски означенных, появление Эды подало только повод к неприличной статейке в Северной Пчеле и слабому возражению, кажется, в Московском Телеграфе.
Как отозвался Московский Вестник об собрании стихотворений нашего первого элегического поэта! — (Упоминаю обо всём этом для назидания молодых писателей.) — Между тем Баратынский спокойно усовершенствовался — последние его произведения являются плодами зрелого таланта <…>».
Набросок статьи Александра Пушкина так и остался в черновых записях, неизвестных читателю, но подобные мысли примерно в то же время высказал в «Северных цветах» О. М. Сомов в своём «Обзоре российской словесности на 1828 г.»: «<…> Как оценены были стихотворения Баратынского, одно из приятнейших явлений в русской поэзии? <…> Здесь или явное нежелание признать достоинства поэта, или умышленное недоразумение. Неужели только это и можно было сказать о поэзии Баратынского? Так позволительно судить о произведениях какого-нибудь недозрелого юноши с недозрелым талантом. Певец Эды, Пиров, Финляндии, творец многих элегий, дышащих чувством истинным и глубоким, и посланий, блестящих остроумием свободным и неподдельным, достоин был, чтобы, говоря о произведениях его, критик взвешивал слова свои с большею осторожностию и отчётливостию, а не распространялся об одном механизме стихов, которые не составляют главного совершенства поэзии Баратынского».
Быт и бытие
Однако отношение к стихам Боратынского в литературных изданиях не изменилось. «Дамский журнал» напечатал предлинный разбор «Стансов» («Судьбой наложенные цепи…»), автор которого (вероятно, сам издатель, П. И. Шаликов) тупо, неостроумно и мелочно пытался высмеять чуть ли не каждую строку; С. П. Шевырёв так топорно отозвался о стихотворении «Последняя смерть», что Дельвиг написал об этом в письме Боратынскому (март 1828 года): «<…> Суждение же его <…> воняет глупой посредственностью».
Между тем и «Стансы», и в особенности «Последняя смерть», написанные в 1827 году, — произведения, с которых начался новый этап творчества Боратынского: зрелый мастер, доведя элегию до совершенства, обратился к философской лирике и сразу же поднялся на невиданную высоту.
Предшествовал ли этому взлёту эмоциональный толчок?
Что так поразило, ранило его сердце, когда на исходе весны 1827 года он приехал в свою тамбовскую глушь, в Мару?
Может, сильно сдавшая за последние годы, какая-то потерянная и ушедшая в себя мать?.. Вконец ветшающий родимый дом, просевший, словно могила, в сырую землю посреди вековечного, неизбывного молчания степей?.. Старый, запущенный сад с порушенными строениями, которые когда-то любовно возводил отец?..
Судьба поэта была вроде бы улажена: и свобода, и любящая жена, и крошка дочь… — окончилось, казалось бы, бесконечное прозябание в неопределённости, упали наконец судьбой наложенные цепи, — но почему же и теперь он не ощущал всей полноты чаемого всю жизнь счастья?.. Какая отрава точила кровь и мучила воображение?..
В Маре под прошлой жизнью была проведена черта:
Но заклинание не помогло: другие урочища вселенной не отпускали…
Быт отступил — предстало бытие.
Совершенно новое для себя стихотворение написал тогда Боратынский… Впрочем, эсхатологические мотивы тогда носились в воздухе. Это было время, когда и в Европе, и в России толковали о комете, которая должна была через несколько лет упасть на Землю и чуть ли не погубить всё живое. В. Ф. Одоевский даже написал книгу о гибели Земли в результате этого столкновения, причём человечество будто бы с восторгом ждёт своего растворения в огненной стихии, становясь Солнцем. Дж. Байрон, напротив, предсказывал в поэме «Тьма» гибель жизни на Земле от того, что Солнце погасло… Боратынский далёк от космических катаклизмов — ему вполне хватает земных. Может быть, единственное, что связывает «Последнюю смерть» с предыдущими его стихами, это несколько строк из написанного чуть раньше стихотворения «Судьбой наложенные цепи…»:
Глубочайшая скорбь, наверное, и подвигнула его к «Последней смерти»…
Неизвестно, начал ли он писать это стихотворение ещё в Москве или приступил к нему в Маре. Даты под стихами поэт обозначал крайне редко. Датировка же этого произведения условна: «До начала 20-х чисел ноября 1827» — и основана по времени вероятного срока посылки стихотворения из Мары в Петербург — Дельвигу.
Огранка этого большого стихотворения — мерный, завораживающий пятистопный ямб 12-строчной строфы, найденной для выражения невыразимого: долгое и отчётливое дыхание ясной и суровой мысли.
Это бытие меж сном и бденьем, порождающее видения, интуитивно прозревает стихийное смятение отчизны дальней — быть может, ещё довременный хаос, из которого появился мир, — и тут же оно открывает картину грядущего:
Мечта — по-нынешнему фантазия; природа видения непонятна самому поэту; ясно лишь одно: всем своим существом он давно, может быть, с самого раннего детства пытался понять: откуда взялось всё это (жизнь)? и чем же оно кончится?..
Видение поначалу открывается картиной царства человека, заселившего всю землю и властвующего над стихиями. Люди сумели покорить природу, выдумав «хитрый свой закон». Каков эпитет! (Эпитетом Боратынский, как никто иной, мог разом обнажить суть, открыть, выявляя смысл, новые, неожиданные пласты образа.) Хитрый — значит: искусный, мудрёный, изобретательный, замысловатый, затейливый, но и: злостный, лукавый, коварный (В. Даль). Самолёты и ракеты, чудо XX века, и рукотворные острова в море, появившиеся в конце XX века и в веке XXI, — всё это видится во глубине полночной темноты посреди степных, почти что безлюдных пространств…
Но что-то тревожное уже таится в этом дивном саду — и выражено оно всего одним зыбким словом — как будто («Всё на земле как будто ликовало…»).
Пока ещё кажется, что могущество человека утвердилось на земле раз и навсегда:
Однако разгадка той подспудной тревоги, что невольно ощущает видящий, в самой его лексике, в точно найденном слове: прельщённый.
Боратынский, обычно избегающий в своих стихах религиозных образов, словно бы проговаривается этим словом. Прелесть, по церковному толкованию, заблуждение, прельщение, обман.
Могущество разума в материальном мире, да, может быть, и сам разум, как и хвалёные достижения просвещенья — не более чем прельщение, обман.
Не потому ли следом идут уже картины катастрофы человечества…
Движение, деятельность отцов, добившихся материального изобилия, показалось сыновьям суетой: умственная природа, фантазии разума, оторванные от всего земного, победили в пресыщенном человеке — и началось вырождение, саморазрушение. Человечество будто бы перешло от одного заблуждения к другому, ещё более губительному, прельстившись на этот раз умом. И гибель не заставила себя ждать:
Люди выродились; человеческий род заглох; — и никакой надежды на дальнейшее существование вчерашних владык природы и умозрительных мечтателей…
Последняя строфа — о безлюдье на земле:
Апокалипсис, нарисованный поэтом, случился как бы сам собой. Одно непонятно: то ли от старости выродилось и вымерло человечество, то ли всё же от грехов. Боратынский не даёт прямого ответа, а может, и сам его не знает. Ни слова и о том, возродится ли человек на земле? Ведь природа не погибла вместе с ним и солнце по-прежнему восходит над землёю. Не есть ли синеющий туман, что дымится чистительной жертвой, символ того земного чистилища, которое способно возродить человека, прельстившегося когда-то сначала своим мнимым могуществом, а затем столь же мнимой силою ума?..
Фантазия или пророчество?..
Современники Боратынского, кажется, совсем не поняли этого стихотворения. Жена поэта, Настасья Львовна, обращаясь к сестре, Варваре Абрамовне Боратынской, писала: «<…> стихи Евгения Последняя смерть произвели большое впечатление <…>» (перевод с французского). Н. А. Полевой особо отметил это стихотворение среди пятидесяти других, напечатанных в номере «Северных цветов», определив его как «<…> первую пьесу по предмету, где вдохновенная поэзия сливается с философическою идеею и по выражению поэтическому <…>». Однако критик посчитал стихотворение неясным, приняв его за отрывок поэмы: «Неясная в нём мысль может объясниться в целом».
Странно, что Полевой не усмотрел целого в этой полной и законченной картине падения и вырождения прельщённого человечества. По-видимому, он безгранично верил в силу человеческого разума и не мог допустить даже в воображении такого печального исхода.
В. Г. Белинский, оглядывая в начале 1840-х годов поэзию Боратынского, отозвался об этом едва ли не самом важном, если не программном его стихотворении довольно поверхностно. Сначала он отметил превосходный слог и назвал стихотворение «апофеозой всей поэзии г. Баратынского», где «вполне выразилось его миросозерцание», но затем небрежно заключил:
«Великолепная фантазия, но не более чем фантазия! <…>».
Далее тон Белинского делается непререкаем:
«И главный её недостаток заключается в том, что она везде является чёрным демоном поэта. Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия — вот откуда проистекает элегический тон поэзии г. Баратынского и вот в чём её величайший недостаток. Здание, построенное на песке, недолговечно; поэзия, выразившая собою ложное состояние переходного поколения, и умирает с тем поколением, ибо для следующих не представляет никакого сильного интереса в своём содержании. Мало того: сделавшись органом ложного направления, она лишается той силы, которую мог бы сообщить ей талант поэта.
Конечно, этот раздор мысли с чувством явился у поэта не случайно, — он заключался в его эпохе. Кто не знает пушкинского Демона? <…>» — и тут же перешёл к пространным рассуждениям о демонизме, по сути забыв о разбираемом стихотворении.
В итоге критик пришёл к поистине парадоксальному выводу о Боратынском:
«Несмотря на его вражду к мысли, он, по натуре своей, призван быть поэтом мысли. Такое противоречие очень понятно: кто не мыслитель по натуре, тот о мысли и не хлопочет; борется с мыслию тот, кто не может овладеть ею, стремясь к ней всеми силами души своей <…>».
Заметим, Боратынской враждует не с мыслью, а с заблуждениями человеческого ума, с самообольщением человечества; а что касается «овладения» мыслью, то сам поэт ответственно сказал — разумеется, про себя — в первых строках стихотворения:
Словом, как любомудрам 1830-х годов, которые выдвинули требование поэзии мысли, мысль Боратынского показалась «неясной», так и «западнику» Белинскому, десятилетие спустя, помстилось то же самое — что поэт не сумел «овладеть ею». Это говорит лишь о том, что Боратынский разумел по-своему, — потому любомудры и критик, не сомневающиеся в истинности своих взглядов, и отвергали его. Никто из них не смог понять самобытность Боратынского, «критически переоценившего и просветительство, и байронизм, и натурфилософию» (И. Семенко).
Лишь в XX веке, когда многие черты нарисованной им в «Последней смерти» картины стали всё зримее и отчётливее проявляться, исследователям его творчества стало понятно, что его стихотворение, казавшееся кому-то лишь фантазией, — по сути пророческое.
Впрочем, оценки стихотворения по-прежнему весьма отличаются друг от друга и далеки от согласия.
Так, на П. Бицилли «Последняя смерть» произвела сильное впечатление, но он не нашёл в стихах того, чего искал, — нового ритма — и посчитал Боратынского лишь провозвестником нового поэтического пути: «„Последняя смерть“ Боратынского — по глубине исторического раздумья, по тону пророческого „видения“, по стилю, наконец (в особенности начало: „Есть бытие; но именем каким / Его назвать: ни сон оно, ни бденье…“), поразительно напоминает Лермонтова; На что вы, дни… кажется прямо-таки перенесённым из стихотворений Блока в издания сочинений Боратынского. Но Боратынский был именно предтеча. Поэт громадной силы, он был, однако, лишён гениальности. Он был весь во власти пушкинского ямба. Он лишь прозревал новый поэтический путь (т. е. новый ритм). Но вступил на него всё же не он, а Лермонтов <…>».
Всё это несколько спорно («предтеча», «лишён гениальности»), однако исключительно интересно: исследователь не сомневается в пророческом существе стихотворения.
Литературовед Э. Вацуро, отметив, что «Последняя смерть» включается в круг эсхатологических стихов, широко распространившихся в русской поэзии с начала 1820-х годов, подчёркивает, что Боратынский глубоко своеобразен в трактовке этой темы: «<…> Гибель мира приходит не как воздаяние за порочность общества, а в результате естественного закона, — и потому она фатальна и неотвратима. Концепция старения человечества получает здесь наиболее полное и развёрнутое выражение. Покорив себе природу, человек добился полного благоденствия, но тем самым порвал с ней естественные связи. „Телесная природа“ человека уступила „умственной“ — и он обречён на вымирание. В последней строфе круг замыкается: „державная природа“ вступает в свои права на обезлюдевшей земле».
Вряд ли учёный прав, сводя гибель мира лишь к естественному закону. Да, Боратынский никого не судит, не говорит прямо о воздаянии за прегрешения, но разве же он не показывает твёрдо и ясно порочность человеческой мысли, заблудившейся в прельщениях материального мира?..
Филолог С. Бочаров плавно обходит вниманием принципиальный вопрос о «воздаянии за порочность общества», оценивая в общем новый этап в творчестве Боратынского: «Начинающийся поворот к возведению „личной грусти в общее значение“, как об этом скажет Мельгунов, обнаруживается „Последней смертью“ (1827). Новое качество знаменуется обширной философско-исторической темой (молодой эпикуреизм поэта недавно не хотел знать истории). „Последняя смерть“ — видение, „пророческий бред“ (вспоминая опять-таки Тютчева) о грядущей истории человечества. Интимная тема рокового хода времени как судьбы человека и человеческих отношений, судьбы любви, расширяется до судьбы человечества, является романтической темой „старения человечества“ и его „последней смерти“ как парадоксального итога успехов „просвещения“, „пира разума“ на земле; лирическое сознание насыщается содержанием истории и актуальным содержанием современной мысли, романтической философией истории».
Филолог И. Семенко точно заметила, что «Боратынский 1830-х годов понимает „поэзию мысли“ как поэзию мысли философской». Она пишет: «Из круга русских шеллингианцев, бывших „любомудров“, вышли суждения о философской лирике Баратынского, уникальные для того времени по сочувственному пониманию. К сожалению, эти отзывы немногочисленны, но только в них затрагивается специфика поэзии „нового“ Баратынского. „Новый“ Баратынский ставится выше „старого“ <…>».
И. Семенко подробно прослеживает одну из главных тем «Последней смерти» — тему разъединённости человека и природы:
«В „Последней смерти“ Баратынский вдвойне скептик — и по отношению к просветительству, к грядущим победам человеческого разума, и по отношению к идеалам „любомудров“.
Наступает наконец эпоха, когда всё материальное достигнуто; когда человек может „гордо“ наслаждаться плодами своих трудов; когда „высоких снов призыв“ заменил практические „побужденья“. Последнее есть как раз осуществление того, чего жаждали „любомудры“. Но Баратынский недаром ещё в своей ранней лирике утверждал, что „жизнь“ и земные „волненья“ — „одно“; что земные „страсти“ — пища жизни и т. п.
Именно тогда, когда „душевные сны“ вытесняют материальную „суету“, когда дух человека подымается до самых высот „эмпирея“ и проникает в тайны „хаоса“, наступает конец человечества. <…>
Но природе человек не нужен; она прекрасно обходится без него. И „смертное“ тело человека, и его „бессмертный“ дух — исключены из её общей жизни. Земля продолжает свою жизнь, даже не заметив исчезновения человечества. <…>
В этом торжестве державной природы нет, однако, для Баратынского ничего ни прекрасного, ни умиротворённого; нет и никакого пафоса растворения в божественном <…>».
О божественном говорит Фёдор Тютчев в стихотворении «Последний катаклизм», написанном несколько лет спустя после выхода произведения Боратынского:
Было ли это четверостишие отголоском видения Боратынского?.. Скорее, поэтов волновали одни и те же мысли. Но у Тютчева, представившего конец всего земного, единого с небесным, и речи нет о человеке…
Для Боратынского же всё бессмысленно, если нет человека.
«Трагизм „Последней смерти“ Баратынского — следствие его представления об „одиночестве“ человечества в мире, — пишет И. Семенко. — Так же как, по Баратынскому, в обществе одинок один человек, человечество „одиноко“ в мироздании.
Хотя Баратынский ни в какой мере не является „индивидуалистом“ байронического толка, отправной точкой у него остаётся человек и человеческие „интересы“: это и разделяет его с „любомудрами“. Не будучи просветителем, он занимает гуманистическую позицию. Для него невозможен ни искренний, ни ложный пафос „растворения“ в космосе. Отсюда — глубина его скорби. Баратынский не хочет такого растворения. Оно не утешает его. Картина жизни Земли после гибели человечества бесконечно грустна.
О „Последней смерти“ хорошо написал когда-то Ю. Айхенвальд. Приведём его строки о Баратынском: „Он не понимает мира без человека… и первый рассматривает в связи с последним… Зачем нужна ненаселённая вселенная?“».
Литературовед Е. Лебедев подчёркивает стремление зрелого Боратынского быть предельно точным в выражении того видения, что возникло на грани двух миров — земли и неба, «к минимуму дистанции между словом и реалией»:
«<…> Проблема переключается из плана чистой стилистики („слога“) в план мировоззренческий: стиль становится не только средством выражения, но и инструментом познания. Без этой метаморфозы движение вперёд было бы невозможным. <…>
Боратынский выступает здесь, говоря его же словами, „сатириком беспристрастным“. Он не навязывает читателям своего мнения. „Последняя смерть“ — это не мрачное пророчество. Это, скорее, мужественное предостережение, ибо читатели сами должны сделать для себя соответствующие выводы. Вот почему задача поэта, находящегося „в полноте понятья своего“, — показать это своенравное видение, ничего не искажая <…>».
Отказавшись судить прельщённого человека, Боратынский всё же предостерегает его от самообмана…
Глава шестнадцатая
«ГУБЕРНСКИЙ СЕКРЕТАРЬ ЕВГЕНИЙ БОРАТЫНСКИЙ»
На вершине известности
По возвращении из Мары в Москву Боратынский вскоре поступил на службу в Межевую канцелярию.
…Два века спустя нам уже кажется странным то, что было совершенно естественным для дворян в первой половине XIX столетия и что просто объяснил Д. Н. Свербеев в своих записках: «По понятиям того времени каждому дворянину, каким бы великим поэтом он ни был, необходимо было служить или, по крайней мере, выслужить себе хоть какой-нибудь чинишко, чтобы не подписываться недорослем».
Свербеев заметил это по поводу вступления Николая Языкова на то же самое место, так как спустя три года именно поэт Языков сменил поэта Боратынского в Межевой канцелярии. Это ведомство тогда в шутку прозвали «укромным местом» для поэтов.
Языков вспоминал, что его предшественник за всё время службы посетил присутствие всего лишь один раз, да и то затем, чтобы принести присягу. Сам Боратынский весной 1828 года писал Николаю Путяте: «<…> Не гожусь я ни в какую канцелярию, хотя недавно вступил в Межевую; но, слава Богу, мне дела мало; а то было бы худо моему начальнику». Его начальник, Богдан Гермес, действительно не загружал поручениями подчинённого, здраво рассудив, что они ему не по духу, да и не под силу. Это отнюдь не помешало Боратынскому продвинуться по службе: из коллежского регистратора он вскоре сделался губернским секретарём. Услышав звучание своей новой должности, поэт мечтательно заметил: «Мы, с моим новым чином, составляем славный Александрийский стих: Губернский секретарь Евгений Боратынский…»
Выслужив необходимый чинишко, он вышел в отставку, что произошло летом 1831 года. При этом получил весьма положительный служебный аттестат: «Предъявитель сего служивший в Канцелярии моей Губернский Секретарь Евгений Баратынский в службу вступил, как по формулярным спискам значится из дворян, по Высочайшему повелению из Пажей за проступки рядовым Лейб-Гвардии в Егерский полк <…> произведён в унтер-офицеры <…> с переводом в прапорщики <…>; по Высочайшему Его Императорского Величества приказу уволен от службы за болезнию 826 генваря в 31 день; определён в Канцелярию Главного Директора Межевой Канцелярии 828 генваря 24, Указом Правительствующего сената переименован в Коллежские Регистраторы 828 февраля 20; а после сего Указом Правительствующего сената произведён Губернским Секретарём со старшинством с 14 апреля прошлого 1830 года; во время служения своего вёл себя похвально, должность исправлял прилежно, в штрафах и под судом не бывал <…>; к продолжению службы и к повышению чина всегда аттестовался способным и достойным, и к представлению его за службу <…> к знаку Отличия беспорочной службы в своё время препятствий совершенно никаких не имеется; после же по прошению его для определения к другим делам уволен, в засвидетельствование чего и дан сему Баратынскому сей Аттестат за подписанием моим и с приложению Герба моею печатаю. — Москва. Июля 26 дня 1831 года. — Богдан Гермес».
Распрощавшись с любезным Гермесом, Боратынский обратился с письмом к своему преемнику, Николаю Языкову, в котором добродушно шутил: «Заняв моё место у Гермеса, ты обязан вполне заменить меня. Я служил два года с отличной ревностью, за что и удостоился повышения в чине. Расспроси Киреевского о моих служебных подвигах: я уверен, что это воспламенит тебя благородным соревнованием».
Итак, Боратынского уволили из канцелярии к исполнению других дел. Но всё у него по-прежнему, и нет ничего другого, кроме стихов, семьи да ещё, отчасти, литературных баталий, в которых волей-неволей приходится порой участвовать…
Весной 1828 года у Боратынских родилась вторая дочь — Екатерина; ей дали имя в память Екатерины Петровны, матери Настасьи Львовны. Вести хозяйство помогала Натали, младшая сестра Евгения, жившая в Москве. Это было как нельзя кстати: Софи, сестра Настасьи Львовны, уехала с отцом в подмосковную усадьбу Мураново.
Боратынский в 1828 году — на вершине своей славы и известности; ни до этого времени, ни тем более после у него не было такого. Биограф Гейр Хетсо отметил одно из частных писем, в котором содержится характерное свидетельство: «Баратынского все читали». Известный критик В. Т. Плаксин в статье «Взгляд на состояние русской словесности в последний период», вышедшей в 1829 году, назвал Василия Андреевича Жуковского «первым преобразователем» русской литературы, пробудившим новую поэзию, и далее заметил: «<…> среди множества мелочных и обыкновенных писателей стихотворцев явились два необыкновенные поэта». Речь о Пушкине и Боратынском. Пушкин, по мнению критика, отличается чрезвычайным богатством прекрасных картин и чистого вкуса; Боратынский — «<…> глубокостию чувствований, свойственною жителю севера и лёгкостию пиитической басни, или вымысла». Вывод критика таков: «Можно отгадать, на чьей стороне будет первенство; но время, судья независимый от настоящих успехов, решит, кому будет принадлежать первый венок — Пушкину или Баратынскому». О том, что Баратынский стал одним из знаменитых русских поэтов, свидетельствует и его избрание в один день с Пушкиным в действительные члены Общества любителей Российской словесности при Московском университете. Впрочем, поэт уже некоторое время принимал в нём активное участие.
Другое свидетельство его знаменитости — желание поручика Александра Тернберга издать литографированный портрет поэта в количестве 250 экземпляров. Прошение об этом издании поручик направил в Московский цензурный комитет; к бумаге было приложена копия письма Боратынского к Тернбергу (по-видимому, ответ на его обращение): «Милостивый государь Александр Францович! — Желание ваше напечатать мой портрет мне слишком лестно, чтобы я думал и вздумал ему противиться. Охотно даю согласие требуемое цензурою и почитая себя много обязанным вашим дружеским вниманием, честь имею быть и проч. — Евгений Баратынский. — 1828 года Апреля 13 дн.». Чуть позже жена, Настасья Львовна, писала сестре Боратынского, Варваре, что «Евгения должны награвировать в „Северных цветах“ и для этого с него недавно написали портрет, на который нужно долго смотреть — с первого взгляда не находишь никакого сходства <…>». Однако «непохожий» портрет Дельвиг так почему-то и не поместил в себя в «Северных цветах»… Впрочем, Боратынскому было совсем не до этого…
«Аристократы» и «промышленники»
Журнальную политику тех лет определяли «демократы» Греч с Булгариным, сделавшие ставку на низкопробное чтиво, имеющее коммерческий успех. Князь Вяземский поддерживал довольно «разношерстный» «Московский телеграф», но не издание любомудров «Московский вестник», который Пушкин с Боратынским хотели сделать выразителем «аристократической», высокохудожественной литературы.
В начале 1828 года П. А. Вяземский, уехавший в Петербург, попросил Боратынского оказать ему небольшую услугу — договориться с издателем Николаем Полевым о расчёте за работу в «Московском телеграфе». Выполнив «препоручение», поэт спрашивал Вяземского в письме: «<…> Что наше или, лучше сказать, ваше журнальное предприятие? Неужели вы остановитесь на одном проекте. Не знаю, принесёт ли этот журнал большую выгоду редакторам; но он, без сомнения, будет полезен литературе. Забавно подумать, что решительно у всех теперешних наших журналистов нет ни малейшего понятия о вкусе (именно того, что было бы нужно), что почти все наши журналы преимущественно литературные, а ни один из издателей не имеет настоящего литературного образования. И вот между тем наши судьи! Скажите, кто написал этот позорный разговор о Персидской войне, напечатанный у Булгарина? C’est le coup de pied de l’ane <Это пинок осла>. Можно ли так подло потворствовать правительству или так низко выказывать личную вражду? Сверх того, сатира эта отвратительно обыкновенна, и как не чувствовать, что кто кидает грязью в своего неприятеля, марает в ней, во-первых, собственную свою руку. <…>»
Очевидно, что Боратынскому очень хотелось бы, чтобы Вяземский был полностью на его с Пушкиным стороне и вместе с ними участвовал в создании литературного журнала нового качества.
Боратынский ответил в этом духе и попутно черкнул немного о себе: «Не могу вам сообщить новостей светских: вы знаете, что я не живу в свете. Москва для меня множество домов и только. Любуюсь на них снаружи и, может быть, она и лучше снаружи, чем внутри. Отсутствие ваше для меня истинная потеря и, проходя мимо вашего дома, жалею, что могу любоваться одною архитектурою и не могу зайти к милому хозяину <…>».
«Московский вестник» не оправдал их с Пушкиным надежд: любомудры не обратили внимания на советы Пушкина и гнули свою «шеллингианскую линию», да и Погодин оказался неразворотливым редактором. Вскоре подписчиков у журнала почти не осталось, и в 1830 году он перестал выходить.
Не осуществилось желание Вяземского и Боратынского создать свой альманах, который бы представил литературу просвещённого дворянства.
Продукция литературных промышленников всё больше раздражала Боратынского. На совет Вяземского писать прозу он отвечал в апреле 1829 года: «<…> ваше одобрение для меня очень искусительно. Ваши разговоры произвели уже на меня своё действие, и я уже планировал роман, который напишу, ежели станет у меня терпения, а в особенности дарования. Кстати о романах, вышел роман Булгарина „Выжигин“. Неимоверная плоскость! четыре тома, в которых вы не найдёте не только ни одной мысли, ни одного положения, ни одной картины, ни даже того достоинства, которого можно ожидать от Булгарина, т. е. особенного знания некоторого рода людей, с которыми не знаются порядочные люди, оригинальности шпионских, ежели не литературных замечаний, нет, душа Булгарина — такая земля, которую никакой навоз не может удобрить. Роман его, soi disant <так сказать>, вроде Жильблаза, заключает в себе одну только характерную черту: посвящение министру юстиции <…>».
А чуть позже поэт пишет Вяземскому об отношении к новой поэме Пушкина: «<…> „Полтава“ вообще менее нравится, чем другие поэмы Пушкина: её критикуют вкривь и вкось. Странно! Я говорю это не потому, чтобы чрезмерно уважал суждения публики и удивлялся, что на этот раз оно оказалось погрешительным; но „Полтава“, независимо от настоящего её достоинства, кажется, имеет то, что доставляет успех: почтенный титул, занимательность содержания, новость и надобность предмета. Я, право, уже не знаю, чего надобно нашей публике? Кажется, Выжигиных! Знаете ли вы, что разошлось 2000 экз. этой глупости? Публика либо вовсе одуреет, либо решительно очнётся и спросит с благородным негодованием: за кого меня принимают? <…>»
Разладились, а затем и прервались товарищеские отношения Вяземского и Боратынского с Николаем Полевым. Тот вдруг помирился с литературными дельцами Н. Гречем и Ф. Булгариным — и вскоре резко выступил против «аристократов». Поводом послужил только что вышедший двенадцатый том «Истории государства Российского». Купеческий сын, Полевой был уязвлён, что вся история свелась исключительно к правителям: князьям и царям — и раскритиковал Карамзина в своей рецензии. Более того, он написал свою историю — «Историю русского народа», в которой попытался выявить «народное начало» в вековом развитии России. Пушкин с друзьями глубоко оскорбились «поруганием» своего учителя и кумира: труд Полевого они назвали пародией на Карамзина. (Впрочем, Александр Пушкин в черновых набросках своей статьи всё-таки не поддался сословному гневу, отдав должное самостоятельности исторической версии Н. Полевого.)
Евгений Боратынский не прошёл мимо этой историософской полемики. По прочтении статьи Николая Полевого он тут же сочинил эпиграмму — более пристрастную, нежели справедливую, и с отзвуком аристократического высокомерия:
Н. Полевой ответил Боратынскому своими эпиграммами в «Московском телеграфе», — на что последовали новые сатирические выпады Боратынского, ещё более колкие:
И чуть позже появилась ещё одна эпиграмма на Полевого, где тот назывался глупым писачкой, который чванился в «Фебовом дому» и был изгнан за зазнайство богом искусства…
Сам по себе этот обмен любезностями малоинтересен: эпиграммы Боратынского немногим лучше, чем вирши Полевого. Однако показательно, с каким накалом защищает Боратынский литературу от падения в плебейщину, приносимую разночинцами, и в пошлый рынок торгашей от словесности вроде Булгарина. Боратынский остро чувствовал, что с утратой «аристократизма духа» словесность обессмыслится и превратится в «товар», — и никак не хотел с этим мириться…
…Теперь-то, спустя почти два столетия, мы видим, до каких ползучих глубин — точнее, низин — пошлости дошла коммерческая псевдолитература. Аристократизм духа — это высота нравственных понятий народа и чистота народной эстетики, воплощённые в творчестве самых даровитых его сыновей.
Вера напрямую связана с языком. Николай Калягин в «Чтениях о русской поэзии» приводит мысль выдающегося русского византиста Ф. И. Успенского: «Язык и религия — это два великих дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ необходимо теряет свою национальную самобытность и своё право на историческую роль». И следом объясняет, почему язык Пушкина за два века нисколько не устарел:
«<…> у русского языка есть икона — язык церковнославянский. Язык нашего богослужения не меняется на протяжении 1150 лет, и это предохраняет народный живой язык великороссов от окончательной порчи. Человек, у которого на слуху годовой круг русского богослужения, просто не может говорить по-русски плохо. Сколько бы он ни уклонялся в сторону, сколько бы ни вихлял, он не сможет заблудиться в языке настолько, чтобы не найти потом дороги назад.
Но у нас есть и другая икона: русская классика. У нас есть Пушкин, про которого Страхов сказал: „У него был дар, превосходящий своей ценностью всякие подвиги и усилия; а именно — красота душевных чувств <…> он не воспел ни единого злого и извращённого движения человеческой души, и каждое чувство, им воспетое, имеет бесподобную меру красоты и здоровья. Поэтому, — замечает Страхов, — Пушкина следует считать великим воспитателем своего народа“. Этика Пушкина, этика Баратынского, этика Тютчева сохраняется, она закреплена в их произведениях. Пока мы с ними сверяемся, нам нелегко будет окончательно расчеловечиться».
Первые в ряду классиков русской поэзии во многом обязаны лучшим качествам души своему сословию — дворянству. «<…> это последние русские поэты, — приходит к выводу Н. Калягин, — в чьём творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения — даже и в зародыше. К любому из них применимо острое словцо Баратынского: „Такая поэзия лучше хлору очищает воздух“.
<…> в поэзии этих дворян нас ничто не обманывает. Она без всякого обмана (хотя бы даже и оптического) изящна и чиста, благородна и блистательна. Она такая — на самом деле».
…Эти две свои эпиграммы Боратынский напечатал в открытой Дельвигом в Петербурге, 1 января 1830 года, «Литературной газете». Она сразу же объявила: «Цель сей газеты — знакомить образованную публику с новейшими произведениями литературы европейской, и в особенности Российской», имея в виду под «образованной публикой», разумеется, дворянского читателя.
Про открытие газеты Боратынский узнал накануне события — от самого редактора; он тут же написал Вяземскому: «<…> вы вместе с ним издаёте „Литературную газету“: правда ли это? И как хорошо, ежели это правда! Что бы вы ни издавали, прошу почитать меня вашим сотрудником малосильным, но усердным».
Боратынскому было хорошо понятно, что Булгарин и компания берут не качеством, а валом написанного. Из дворянских авторов, пожалуй, один лишь Пушкин писал постоянно и много, остальные — от случая к случаю. Н. А. Мельгунов, разумеется, нарочно преувеличил, когда сказал, что аристократы пишут чуть не по 90 строчек в год, тогда как промышленники — по 90 листов в месяц, — но по существу был прав. «<…> Против партий должно действовать партиями. Составим своё общество, призовём всех людей с дарованием и будем издавать труды его, ежегодно, ежемесячно, как придётся. Мы теряем потому, что мы ленивы, а противники наши деятельны. На публику действует не качество, а количество произведений. Все её мнения похожи на мнения религиозные. Они впечатлеваются повторением, а не убеждением. Одним словом, надо действовать, — писал Боратынский в январе 1830 года Вяземскому. — Вы скажете: c’est bon à dire <легко сказать>, и я пойму вас, но не так c’est bon à faire <легко сделать>. Попробуем; ежели не удастся, не нам привыкать к беззаботности <…>».
Но это всё же было благим желанием — не более того. Жизнь распоряжалась по-своему. Самому Боратынскому всё больше приходилось заниматься хозяйством в имениях, на рифмы времени не хватало. Да и вдохновению не прикажешь… Участие Боратынского в газете Дельвига стало совсем незначительным: он дал всего несколько эпиграмм.
Гимн отчаяния
Лирические стихи, написанные Боратынским вслед за «Последней смертью» в конце 1820-х годов, уже другие, чем прежде: они словно бы утяжелены суровой мыслью и весомым словом. Литой слог своею «плотностью» будто бы материализует то, что таилось в глубине предметов поэтического исследования. Как поэт эротический, поэт радостной и лёгкой любви и наслаждения, Боратынский действительно умер, как и предсказал в отклике на его женитьбу Лев Пушкин, хорошо знавший своего приятеля по молодому веселью. Но как поэт-мыслитель он только по-настоящему нарождался, — что его отпевшего и горюющего Лёвушку уже вряд ли интересовало. Предвидением гибели человечества в «Последней смерти» Боратынский, конечно, не исчерпал эту вечную тему — он додумывал её в сопутствующих стихах.
Какой-то величавой иронией проникнуто стихотворение «Смерть», написанное в конце 1828 года и переработанное в 1832–1833 годах. Это мрачная, торжественная ода во славу смерти провозглашена подчёркнуто старинным слогом и исполнена предельной безнадёжности.
Глубокий и горький взгляд на существование природы и жизнь человека!..
«Дщерь тьмы», «согласье прям» (от старинного «пря» — спор) — архаизмами стихотворение усилено именно при его переработке, дабы сильнее показать эту древнюю могучую силу, разрешающую всё и вся на земле. Если по прошествии веков человечество ожидает последняя смерть, то потом та же участь постигнет и усмирённое «буйство бытия» на земле.
Филолог Ирина Семенко считает это стихотворение откликом на натурфилософские построения любомудров, причём откликом весьма своеобразным: «Поэт приветствует мировую гармонию и поёт ликующий гимн её организатору, но им оказывается губитель, что противоречило учению натурфилософов… У В. Ф. Одоевского, например, говорилось в неопубликованном трактате „Сущее“, что жизнь есть „добро“, а смерть — „зло“. Прекращение жизни, как единственно возможное исправление её несовершенств, частных и общих, — таков парадоксальный вывод Баратынского. И вывод этот полон скорби».
Ликующий гимн — конечно, слишком: никакого ликования в тоне стихотворения нет, он скорее будничный, как обыденна неумолимая поступь всеобщей погибели. И торжественные ноты, и патетические восклицания — сгущённая до запредельного мрака ирония, неотличимая от скорби. Возможно, Боратынский таким образом и устроил свою «прю» с любомудрами, однако вряд ли это было для него важным: он выражал свой собственный взгляд на жизнь и смерть.
По мнению И. Семенко, в поздней редакции «Смерти» Боратынский скрыто полемизирует с двумя крупнейшими поэтами XVIII века Державиным и Ломоносовым, в частности, с известной одой Державина «На смерть князя Мещерского» и «Преложением псалма 103» Ломоносова.
«<…> По-видимому, около середины 1830-х годов Баратынский подверг активной переоценке также и философские основы — в своей сущности оптимистически просветительские — русской оды XVIII века. <…>
В ужасе Державина <…> больше оптимизма, чем в отчаянном „гимне“ Баратынского. Стихи Державина и заканчиваются оптимистическим призывом пользоваться „мгновенным даром“ — жизнью.
Для Державина жизнь — бо́льшая реальность, чем смерть. В стихотворении Баратынского, наоборот, смерть действительнее жизни и восхваление её — почти гимн божеству. Но он лишён радости.
По своему содержанию, по своему жанру („гимн“), по своей интонации стихотворение Баратынского — отрицательная параллель к „Преложению псалма 103“ Ломоносова. У Ломоносова устроитель вселенной — бог.
Совершенно излишне касаться здесь вопроса об отношении Ломоносова к религии; в центре внимания Ломоносова — прекрасная целесообразность мироустройства; ей радуется его просветительская мысль. <…>
Словесные совпадения <…> не оставляют сомнений в сознательной полемической направленности стихотворения Баратынского <…>».
Однако сам по себе спор с классиками русской поэзии — не главное для поэта: ему важно как можно полнее разобраться в собственной душе и в собственных мыслях.
Незадолго до стихотворения «Смерть» Боратынский перевёл с французского элегию А. Шенье о человеческой доле на земле — а по сути создал своё стихотворение, поскольку оригинал сильно сокращён и переработан:
…Услужливый предлог — многого стоит этот поразительный эпитет!..
Скрытая ирония «Смерти», касающаяся и верховных, над-мирных сил («Всемогущий», «Святая дева!»), как и жалкая участь земного человека, что цепляется за жизнь («Из А. Шенье»), конечно, никак не решала вопроса: зачем так, а не иначе устроена жизнь.
О вере и неверии
Как ни крути, а без Бога ни до порога… И Боратынский пишет, по-видимому, в том же 1829 году, по духу религиозный диалог двух любящих друг друга сердец.
Это большое стихотворение впервые вышло под заглавием «Сцена из поэмы „Вера и неверие“»; впоследствии оно печаталось под названием «Отрывок», хотя совершенно очевидно, что перед нами не часть чего-то, а законченное произведение.
Сюжет этого стихотворения почти не связан с внешним миром — но с развитием мысли, обусловленной душевными переживаниями героев.
Он — на вершине земного счастья: небо чисто и светло, и они с любимой вдвоём под густой липой, на свежем лугу, в виду свежей дубровы и весёлой реки, овеянные благоуханным ветерком, будто бы дышащим самим счастьем, — и Она, рядом с Ним, чувствует то же самое, равно наслаждается каждым мигом.
Он с умилением созерцает «красу творенья» и думает: «<…> велик Зиждитель, / Прекрасен мир!..»; в глазах его невольные слёзы благодарения… И Она — так благодарна жизни и любимому, что не знает, о чём ещё молить Создателя:
Одно лишь пожелание, высказанное непроизвольно, по привычке, по врождённому желанию любящих: жить вместе и умереть вместе. — Но этих обычных слов, невзначай произнесённых, хватило, чтобы гармония счастья была тут же нарушена.
Древний ужас исчезновения, живущий в смертном, проснулся от легчайшего прикосновения мысли. Блаженство держалось лишь забытьём от страшного видения смерти: счастье сиюминутно, ненадёжно и в любое мгновение может изменить.
Она — по обычаю веры — пытается успокоить Его, напоминая, что есть другая жизнь, за гробом, обещанная Творцом:
Но этот её вздох печален: яд сомнения любимого уже проник в кровь, и, наверное, Она больше по привычке произносит эти слова.
Он же, выразив свой затаённый страх, постепенно освобождается от помрачения и наполняется верой:
Несовершенство человеческого мира, этого «пира нестройного» слишком очевидно, оно не могло быть устроено благим Создателем, Который не может быть «не прав»:
Что это? Вера ли, надежда? — или убеждение разума?..
Может быть, это не больше, чем недолгое облегчение после выговоренного, попытка уверить себя?.. Да разве и Творец оправдывается перед творением?..
От былого блаженства под густой липой не осталось ничего, лишь только мятежная мысль о сиюминутности жизни коснулась души. Не есть ли сама мысль, само малейшее сомнение — мятеж против Всемогущего?..
Последние слова произносит подруга, — она по-прежнему не сомневаясь верит в Бога, но тот яд сомнения, что излил любимый, заметно поколебал её:
Филолог Евгений Лебедев проникновенно и глубоко разобрал «Отрывок» в своей книге «Тризна», сравнив стихотворение-диалог с чем-то «вроде концерта для двух скрипок с оркестром». Он считает, что это стихотворение не имеет себе равных среди других произведений Боратынского «по обнажённости отчаяния», добавляя; «А ведь отчаяние у него почти всегда сопутствует проникновению в сущность предметов». Особенно страшным кажется исследователю «финал этого концерта»: Он всё-таки пришёл к утишающему примирению с земным исчезновением — зато у неё всё только начинается, ибо Она приняла на себя «весь этот ад, который он носил в душе». Е. Лебедев так заключает свои размышления:
«Всё, что продумал и прочувствовал Боратынский после 14 декабря 1825 года, сказалось в этом произведении. Но ведь по логике-то вещей после таких стихов надо вообще прекращать писать. Ведь в „Отрывке“ этом присутствуют и Шекспир, и Гёте (которых Боратынский любил), и вообще все поэты до Него и после Него, которые задумывались или ещё только собираются задуматься над предметом Его размышлений. Ведь если вышний-то творец не оправдается перед человеком, не объяснит ему, ради чего человек в этой-то жизни мучился, то вся история человечества (и материальная, и духовная) предстанет коллективным безумием. Ведь на такие стихи вдохновляет не муза, а жизнь…»
Верны ли эти, стилистически несколько путаные, суждения?
Да, Она, без сомнения, разделила духовную трагедию своего любимого, но её «сердечный трепет» — ещё не разуверение в Боге, — поэт отнюдь не утверждает этого, — а глубина со-чувствия, со-переживания.
«Привязка» стихотворения к восстанию декабристов вообще весьма искусственна: Боратынский, по-видимому, с самого раннего детства испытывал религиозные сомнения. Он сам признавался о том яде в сердце, который сызмалу отравлял его душу, хотя со стороны, наверное, казалось, что жизнь его вполне счастлива и безоблачна. Конечно же, эти тяжкие чувства и мысли касались сущности жизни и смерти, а не тех несправедливостей, которые были в общественном устройстве.
Детская душевная смута; юношеское увлечение Вольтером, да и всей тогдашней французской литературой, весьма далёкой от религиозного духа; запоздалое милосердие Божьего помазанника — царя; наконец, наказание декабристов уже новым монархом, которое могло показаться излишне суровым, — всё это, возможно, повлияло на взгляды и убеждения Боратынского, увеличило его сомнения.
Вообще, верил ли он в Бога?
Безусловно, мысль, мучившая его, не всегда, а быть может, и часто не совпадала с традиционным православным мировоззрением, в котором его воспитывали с младенчества. Ни творчество, ни личная переписка не дают ответа на этот вопрос. Боратынский словно бы уклоняется от прямого и определённого ответа. Если он верил, то не считал нужным заявлять об этом; — но и безбожником он себя не проявил. Его истинные религиозные убеждения остались глубокой личной тайной.
Известно письмо П. А. Вяземского своей жене В. Ф. Вяземской от 19 декабря 1828 года по поводу стихотворения «Смерть» («О смерть! Твоё именованье…»), в ранней редакции которого была строфа: «Ты Фивских братьев примирила; / Ты, в неумеренной крови / Безумной Федры, погасила / Огонь мучительной любви»: «<…> Твоя критика на Боратынского слишком христианская, а в его стихах нет философии христианской: он на смерть смотрит совсем не христианскими глазами. И потому примеры, приведённые им, не должны казаться неуместными. Фивские братья и Федра тут представители двух идей, двух страстей: ненависти и любви исступлённой, примеры эти всем знакомы и, следовательно, более кстати, чем другие. Впрочем, чтобы потешить тебя, скажу, что Пушкин с тобою согласен. Я вчера говорил ему и Боратынскому о твоём замечании, мы были одного мнения, а он твоего <…>».
Если говорить об «Отрывке», то «философия христианская» в нём, безусловно, есть — хотя и постоянно колеблемая сомнением…
Очевидно одно, — и «Отрывок» свидетельствует про это, — поэт ждал настоящего разрешения своих сомнений — «за могильным рубежом», где
«<…> говоря о вере Баратынского, следует проявлять осторожность, — считает Гейр Хетсо. — Его тоска по вере несомненна, но достиг ли он её когда-либо по-настоящему? Как поэт-мыслитель Баратынский испытал на себе правду, заключённую в словах Льва Толстого: „Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „Мысль есть зло““».
В «Отрывке», по мнению исследователя, перед нами внутренний диалог, происходящий в душе поэта. И Гейр Хетсо приводит убедительное доказательство того, что не «религиозная» жена учила вере Боратынского, а сам он убеждал её в правде религии: «Об этом у нас имеется высказывание Настасьи Львовны, которая говорит о муже, что „он стремился к тому, чтобы я так же веровала, как он, и когда я его просила не затрагивать этого вопроса, он весело отвечал, что надеется рассеять моё неприязненное отношение и убедить меня в невозможности разлуки двух любящих существ“».
…Боратынский, конечно, не прекратил писать стихов и после своего диалога о вере и неверии: постижение отчаяния не знает пределов. Об этом говорят его более поздние стихи…
Для понимания противоречий, гнетущих поэта, показательно одно стихотворение, написанное два года спустя, — светлое, чисто-звонкое, исполненное радости жизни, совершенное по звукописи…
Высшую земную радость испытывает поэт — и вдруг в последней строфе говорит, на чём основана эта радость:
Счастье, по Боратынскому, — в забвеньи мысли.
Но это счастье если и доступно, то ненадолго.
Вряд ли ему приходилось надолго забываться и на радостном пире стихий…
О том, что творилось у него внутри, быть может, точнее всего говорит одно из самых последних его стихотворений, написанное за несколько месяцев до внезапной кончины и обращённое к жене, Настасье Львовне:
Это стихотворение свидетельствует об автобиографичности «Отрывка» или «Сцены из поэмы „Вера и неверие“»… Дикий ад мысли сопровождал поэта всегда.
Глава семнадцатая
МУЗА ЭПИКИ И ЛИРИКИ
После «Бала»
В октябре 1828 года Боратынский передал Дельвигу переписанную набело поэму «Бал», над которой он работал более трёх лет. Отрывки из поэмы уже выходили прежде; наконец она была закончена. 3 декабря Антон Дельвиг писал Александру Пушкину: «<…> желаю тебя поскорее увидеть и вместе с Баратынским, который, если согласится ехать в Петербург, найдёт меня в оном. <…> „Бал“ отпечатан, в пятницу будет продаваться <…>». Повод повидаться был: по воле издателя Дельвига Пушкин и Боратынский встретились под одной книжной обложкой — «Бал» вышел с «Графом Нулиным» одним томиком, озаглавленным «Две повести в стихах».
Сравнительно небольшая, в шестьсот с лишним стихов, отточенная, писанная блестящим живым слогом, поэма «Бал», пожалуй, не только не уступала, но превосходила и «Эду», и «Пиры» силою изображения страстей и энергией действия. Несомненно, Боратынский достиг новой своей эпической высоты, при этом подарив русской поэзии небывалый в ней доселе женский характер — княгини Нины, который по обаянию, богатству натуры и силе чувств не уступал лучшим мужским образам. Красавица Нина, прототипом которой Боратынскому послужила графиня А. Ф. Закревская, всевластная покорительница сердец, пала сама жертвой страсти, обернувшейся глубокой любовью, и, не пережив измены, покончила с собой…
Достаточно перечитать несколько строф, чтобы убедиться, с какой великолепной пластикой нарисован психологический образ героини и как ярко блещет его слог:
Высок и его драматический талант; характеры Арсения, князя, мамушки очерчены ярко и живо; сюжет стремителен; повествование вольно меняет интонацию, всякий раз естественную и правдивую. У каждого лица — своя особенная речь, точно и выразительно рисующая его норов и душу, — и тут хороша мамушка — старушка няня, единственная, кому дорога Нина:
Связующей тканью повести выступает речь самого рассказчика — то важная, то сердечная, то комическая, то насмешливая: поэт владеет всей полнотой и «светотенью» интонации, отчего его образы и картины дышат жизнью…
Таков и неожиданный финал поэмы, иронический и светски-небрежный, но этим самым лишь зримее показывающий разыгравшуюся трагедию:
Пушкин прочёл поэму ещё до появления её в книге, по-видимому, получив рукопись от Дельвига. В начале декабря 1828 года Боратынский отвечает Дельвигу на его письмо (оно не сохранилось): «<…> Я получил письмо от Пушкина, в котором он мне говорит несколько слов о моём „Бале“. Ему, как тебе, не нравится речь мамушки. Не защищаю её; но желал бы знать, почему именно она не хороша, ибо, чтобы поправить её, надобно знать, чем грешит она. Ты мне хорошо растолковал комический эффект моей поэмы и утешил меня. Мне бы очень было досадно, ежели б в „Бале“ видели одну шутку, но таково должно быть непременно первое впечатление. Сочинения такого рода имеют свойство каламбуров: разница только в том, что в них играют чувствами, а не словами. Кто отгадал настоящее немерение автора, тому и книгу в руки <…>».
Наверное, тогда же Пушкин начал свой разбор поэмы, увы, не законченный впоследствии, но чрезвычайно интересный:
«<…> Последняя поэма Баратынского, напечатанная в Северных Цветах, подтверждает наше мнение. Сие блестящее произведение исполнено оригинальных красок и прелести необыкновенной. Поэт с удивительным искусством соединил в быстром рассказе тон шутливый и страстный, метафизику и поэзию. <…>.
Нина исключительно занимает нас. Характер её новый, развит con amore < с увлечением >, широко и с удивительным искусством, для него поэт наш создал совершенно своеобразный язык и выразил на нём все оттенки своей метафизики — для неё расточил он всю элегическую негу, всю прелесть своей поэзии.
Напрасно поэт берёт иногда строгий тон порицания, укоризны, напрасно он с принуждённой холодностью говорит о её смерти, сатирически описывает нам её похороны и шуткою кончает поэму свою — мы чувствуем, что он любит свою бедную, страстную героиню. — Он заставляет и нас принимать болезненное соучастие в судьбе падшего, но ещё очаровательного создания.
Арсений есть тот самый, кого должна была полюбить бедная Нина. — Он сильно овладел её воображением, и никогда вполне не удовлетворяя ни её страсти, ни любопытству — должен был до конца сохранить над нею роковое своё влияние (ascedant)».
Уже 15 декабря петербургская «Северная пчела» объявила о выходе «Двух повестей в стихах», вкратце представив поэму «Бал» читателю: «<…> Строгие моралисты могут здесь найти следующий наставительный для нравственности урок: человек, привыкший гоняться за суетностью в вихре большого света, не подкрепляемый ни верою, ни правилами, считает всё своё благо в пустой мечте и в угождении своим прихотям; с потерею обольщающих его призраков он гибнет, не оставляя по себе ни сожаления, ни соучастия. Так вёл и заключил Поэт наш повесть Княгини <…>. — Многие черты местные и современные, описание бала, туалет княгини, похороны ея и пр. списаны верною мастерскою кистью поэта-наблюдателя. Стихосложение свободное и звучное; множество прекрасных западающих в память стихов, движение и живость рассказа и счастливая способность поэта рисовать воображению читателя, часто одним словом, предмет в настоящем и полном его виде. Вот в чём должны согласиться самые строгие критики, прочитав сие новое произведение Баратынского».
Однако «самые строгие критики» оценили совсем другое — и по-своему. Первым делом они, кто косвенно, кто прямо, обрушились на «безнравственность» произведения.
Новый московский журнал «Атеней» напечатал рецензию М. А. Дмитриева, который вообще усомнился, что в такой героине, как княгиня Нина, можно отыскать предмет для поэзии. Критик никак не мог представить, что женщина, «утратившая невозвратно стыд и добродетель», способна влюбиться «всею силою души»: «<…> а ещё менее почтём сбыточным, чтобы подобная Лаиса отравилась от потери какого-нибудь Арсения, — заключил рецензент. — Таково, однако ж, содержание в стихотворении „Бал“ <…>. Без шуток, надобно иметь отличный талант Баратынского, чтоб из подобных невероятностей сделать что-нибудь годное для чтения <…>».
Вскоре на книгу «Две повести в стихах» набросился с каким-то неуёмным остервенением журнал «Вестник Европы» в лице Н. И. Надеждина, ну и, разумеется, редактора журнала М. Т. Каченовского, давнего недоброжелателя Пушкина и его друзей-поэтов. Критик, пытающийся быть поязвительнее, пишет каким-то петлистым слогом бывшего семинариста, который поступил на службу в канцелярию и сделался законченным крючком:
«<…> С первого взгляда на сие chef-d’œuvre галантерейной нашей литературы, нельзя не полюбоваться дружеским союзом, заключённым так кстати между Балом и Графом Нулиным <…>. Вероятно, этот союз происходит от того, что Граф Нулин, как человек светский, никак не может обойтись без Бала <…>. После того, как самозаконные гении, закусив узду правил, пустилися со всех четырёх ног, на славу, не взвидя света, ни дорог, смешно и совестно было бы измерять циркулем и подводить под мафематические формулы бурный бег их. Произведения подобных гениев всегда бывают из рода вон. И ни один ещё Кювье не составил доселе полной систематической классификации для всех выродков, которых произведением иногда бывает угодно забавляться Природе. — Равномерно, мы сделали бы ужасный литературный анахронизм, вздумав искать в разбираемых нами повестях идеи, которая составляла бы их есфетическую <эстетическую> душу <…>. Это значило бы искать порожнего места <…>. Начнём с „Бала“!.. Да не подумает кто, будто бы в етой повести хотят нам точить балы! Содержание ея есть самое трагическое: и мы, не був Мустын-Еддынами, можем предсказать смело, что сия небольшая поемка не умедлит одушевить вдохновением наших Шакспиров и Калдеронов. Ея Сиятельство, Княгиня Нина, покинутая неким Арсением ради некоей Олиньки, отравляется: какой богатый сюжет для антиклассической Мельпомены!.. Хотите ли ознакомиться покороче с характерами лиц, разыгрывающих сию высокопатетическую драму?.. Огненный резец поэта обозначил их яркими чертами. Княгиня Нина есть олицетворённый идеал беспредельной ненасытимости в наслаждениях, прорывающий тесные рамы стыда и добродетели, идеал, до которого не досягали Лаисы и Ниноны <…>. — Рядом с Ниною на пьедестальчике нашей повести стоит некто Арсений, силует, коего физиономия теряется во мраке мистической неопределенности. Это — как будто кто-то из фамилии Онегиных <…>. — Поэт поскупился красками для изображения других лиц <…>. — Займёмся же теперь музыкальною стороною „Бала“! Не берёмся отыскивать, в каком тоне поэтической гаммы аранжирована сия поэма: за нею не угоняешься: она переливается фугою по всем тонам, диезам и бемолям. Таково свойство гениальных произведений. Можно только заметить, что певец „Бала“ любит искусственные диссонансы. По праву гениального деспотизма он дразнит и тиранит угрюмый вкус нарочно (кажется) произведённою дисгармониею».
Заключая рецензию, Надеждин уже оставляет свои канцелярские вычуры, а попросту бранит поэмы Боратынского и Пушкина: «Это суть прыщики на лице вдовствующей нашей литературы! Они и красны, и пухлы, и зрелы». — Очевидно, что для молодого возрастом критика последнее сравнение подсказано самой жизнью…
Не замедлил присоединиться к этому критическому лаю и «Дамский журнал», — рецензию, скорее всего, написал его издатель и редактор князь Шаликов, давний враг Боратынского, — по-видимому, чувствительно задетый последней строфой «Бала», где говорится о неком авторе, скропавшем стишки на смерть Нины:
«<…> с каким же намерением и для какой цели вымышлен характер, самый безнравственный, самый бесстыдный, под именем Княгини <…>. И неужели такая прелестница, как Нина, в первый раз позднею порою возвратилась домой? и, подобно Наталье, боярской дочери <героине Карамзина>, позволит разболтаться мамушке, вздумавшей читать ей проповедь? Тайна в том, что уже нельзя обойтись без няни, когда есть няня у Тани <Татьяна Ларина из „Евгения Онегина“>. Но какая разница в правдоподобии! <…> „Поэт, который завсегда / По четвергам у них обедал“, этот поэт гораздо чувствительнее нашего автора, скропавши, без сомнения, с сердечной, а не с желудочной тоски „На смерть её (?) стишки“. На смерть, вероятно, не тоски, а Княгини, которая, вероятно, ласкала поэта, следственно, он исполнил долг благодарности <…>, но по какой желудочной причине автор, начавши описывать бал, вдруг забывает о нём и поёт на 40 страницах соблазнительную историю женщины, каких мало; которая, не имевши во всю жизнь ни одного морального чувства, предпочитает собственную смерть отмщению сопернице; которая столь неожиданно превращается в новую Лукрецию; которая наконец скорее могла бы заставить поэта написать стишки на ужасный конец жизни своей, нежели повесть в стихах о бесчестном своём существовании? <…>»
Пушкинский отзыв о поэме «Бал» лежал в черновиках, недоступный читателю, — а эти косноязычные рецензии выскочили на публику, как чёрт из табакерки. Эпоха Николая I была строгой и подозрительной — и обвинения того или иного произведения в безнравственности больше походили на печатные доносы, нежели на критические замечания, — впрочем, этим и отличались журналы Каченовского и Булгарина.
Мелкотравчатому Шаликову Боратынский не счёл нужным отвечать, а вот Каченовскому вскоре посвятил ядовитую эпиграмму:
Разумеется, были и другие отзывы о поэме «Бал».
Н. Полевой в «Московском телеграфе», сравнив новую поэму Боратынского с «Эдой», пришёл к выводу, что поэт значительно шагнул вперёд. Стихотворение «Последняя смерть» и поэма «Бал» — «<…> суть творения, показывающие талант Баратынского, в полной силе, совершенной оригинальности и зрелости. — Бешенство страстей, которые тревожат от времени до времени стоячие воды тихого и огромного озера, называемого „большим светом“, дало поэту нашему основание его творения, а пестрота подробностей, однообразие главных форм, противоречие светской жизни с природою дали ему краски блестящие, поразительные. <…> — Характеры, положения лиц, мелкая живопись предметов превосходны. Огонь поэзии освещает тёмную лампу светской жизни и ярко отражает изображения на оной <…>».
Альманах «Галатея» напечатал реплику на рецензию в «Атенее», назвав её неосновательной, мелочной и пристрастной. «<…> Большая часть читателей прочитала её с негодованием, другие сердечно пожалели о рецензенте <…>».
Возразил «Атенею» и журнал «Сын Отечества и Северный архив»: «Русские журналы уже сказали своё мнение о сих двух повестях, особливо о первой <о „Бале“>. Все они отдали справедливость изобретению и поэтическому достоинству повести г. Баратынского, но „Атеней“, кажется, решительно объявил себя противником всего, что написано не в правилах школы аристотелевой и г. Критика Атенейского. Он говорит, что „в женщине, утратившей добродетель и всею силою души влюблённой, едва ли найдётся дело для поэзии“. Мысль совершенно ложная! Не спорим, что есть самозваные поэты, в которых ни добродетели, ни пороки не расшевелят поэзии, но талант истинный, каков талант г. Баратынского, умеет найти и находит поэзию там, где для близоруких его критиков она остаётся невидимкою. <…> Поэма „Бал“, в которой г. Критик Атенейский находит одно только истинно пиитеское место (приход мамушки в спальню Княгини), заключает в себе, по единодушному мнению других критиков, многие свежие красоты поэзии, как в новости положений, так и в способе выражения. Характер Нины есть прекрасное создание поэта. <…> — характеры в небольшой сей поэме начертаны мастерскою кистью, описания живы, подробности занимательны, стихи прелестны и многие из них сами собою остаются в памяти».
Боратынский, конечно же, лучше записных журнальных моралистов знал, что его княгиня Нина отнюдь не образец для поведения жён и барышень на выданье. Недаром он, принося в дар книгу со своим «Балом» семнадцатилетней свояченице Сонечке Энгельгардт, к которой горячо привязался после женитьбы на её сестре, сопроводил посылку изящным стихотворением:
Придирчивые критики «Бала» напрасно торжествовали, «уличив» поэта в подражании Пушкину. Арсений лишь отдалённо напоминает Онегина, а мамушка вовсе не походит на няню Татьяны Лариной. Боратынский сознательно пошёл на это, внешнее, сходство с пушкинскими образами, чтобы отчётливее показать своё, собственное — новый характер, который он открыл в литературе образом мятущейся Нины. Критик Л. Андреевская в своей работе «Поэмы Баратынского» точно определила суть этой художнической новизны:
«„Картины светской жизни также входят в область поэзии“, — писал Пушкин Рылееву на его упрёк по поводу светской жизни, данной им в Евгении Онегине. — И не это было смелой новизной Баратынского. Смелым и новым было то, что на этот раз он вовсе не обходит Пушкина и Байрона, а идёт откровенно на то и другое, не обходя, а преодолевая… Демоническим он делает не героя, а героиню <…>.
В критике было обращено особое внимание на создание этого образа. Даже придирчивый Белинский, и тот им остался доволен. Ещё находились под живым впечатлением Дон-Жуана Байрона, а Баратынский не побоялся переключить его:
Эда была жертвой смиренной любви — Нина стала жертвой любви страстной.
Эти два женских типа больше всего занимали воображение Боратынского — и поэта, и человека.
«Эда», несомненно, продолжилась «Балом»: одна героиня вступила в заочный разговор с другой. Поэту надобно было созерцать свою воображаемую картину вполне…
Что касается мамушки, то первым догадался о замысле Боратынского П. Плетнёв: «Кто из любителей русской поэзии не помнит наизусть разговоры Татьяны Пушкина с её няней? Это верх грации и простоты. И что же? Баратынский не усомнился в своей поэме „Бал“ обработать подобную сцену. В ней и тени нет подражанья…»
Л. Андреевская замечает по этому поводу: «Нет подражанья, потому что вся сцена перенесена в иную плоскость, потому что именно этой сценой и завершается драма героини. Баратынскому нужно было подвести к эффекту самоубийства, обставив его психологически, а не бутафорски. Молитва няни и её шёпотливый разговор с княгиней тем и разительны, что княгиня уже ничего не слышит и ни на что не отзывается:
Дидактика, приписанная поэме «Северной пчелой», также нисколько не занимает Боратынского: его как художника волнует лишь одно: вполне ли нарисован образ княгини Нины.
Реальная Аграфена Фёдоровна Закревская, «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», дожила до глубокой старости, пережив и Пушкина (который некогда молил её: «<…> Но прекрати свои рассказы, / Таи, таи свои мечты: / Боюсь их пламенной заразы, / Боюсь узнать, что знала ты»), и Боратынского, — княгиня же Нина умерла молодой.
Судьба Закревской — правда жизни; судьба Нины — правда искусства.
Притча о переселении душ
Поэму-сказку «Переселение душ» Евгений Боратынский сочинил в 1828 году. Видно, подустал от «Бала», от бесконечной доработки и отделки поэмы — и решил создать нечто лёгкое, игривое, воздушное, словом, причудливую шутку воображения, где бы важная мысль была запрятана, как драгоценный камень в изукрашенный ларец.
Осенью этого года князь П. А. Вяземский сообщил А. И. Тургеневу в Париж, что скоро в альманахе «Северные цветы» появится «прекрасно рассказанная сказка Боратынского». По тону письма видно, что Вяземский — в самом добром расположении духа: он хвалит Боратынского за чувства и за ум, тонкий, глубокий и самобытный, — и тут же, словно бы в доказательство, приводит их недавний разговор о московском митрополите Филарете, к которому Боратынского «возит его тесть Энгельгардт»: «Он говорит, что ему Филарет и вообще наши монахи сановные напоминают всегда что-то женское: ряса как юпка и в обращении какое-то кокетство, игра затверженной роли, и прочее. Мне кажется это замечание удивительно верно <…>».
По сути поэма «Переселение душ» — сказочная притча, и, как всякая притча, она поучительна.
Шутливая преамбула ненароком предупреждает, как не просто стало в размножившейся семье людской найти себе достойную пару:
Гоголевской «Женитьбы» ещё нет и в помине, а комическая завязка его пьесы вся налицо в двух последних стихах…
Однако продолжим вступление:
Этот способ — отыскать родную душу, которая дороже всего на свете.
Египетская краса-царевна Зораида отвергла всех женихов и все блага земные — и поменялась душой с простой пастушкой, в которую влюблён молодой певец, лишь бы только быть с ним рядом, жить душа в душу, — а его, родную себе душу она сразу же угадала, когда он во дворце запел о любви. С пастушкой Ниэтой, «дурочкой степной», царевне было нетрудно договориться, — и вот её душа вошла в пастушку и навсегда покинула дворец, а душа пастушки оказалась в теле царевны, оставшейся в роскошных покоях. И чудесное преображение: от прекрасной Зораиды «осталась тень одна», а лицо пастушки молодой заблистало вдруг «дивной красотой»:
И там и тут нашедшие себя пары прожили — душа в душу… Сказка на этом заканчивается, а притчу заключает лирический монолог автора, обращённый к той, в ком он обрёл родственную ему душу:
«Переселение душ» действительно, быть может, самое непринужденное сочинение Боратынского — простое и светлое, написанное словно бы на одном дыхании.
Эта сказка-притча — по излучению счастливого внутреннего света, — наверное, и есть то самое чаемое Боратынским забвенье мысли, которое вдруг подарила ему на миг судьба. Впрочем, в творчестве поэта это произведение не стало, да и не могло стать заметным явлением…
Альманах «Галатея» отметил сказку как «одно из примечательнейших стихотворений» в «Северных цветах» на 1828 год: «<…> Достоинство его заключается не столько в содержании, сколько в пленительной поэтической форме рассказа, которая, впрочем, есть отличительное, главное преимущество сказки. Описание пирамид и великолепия пира свадебного прекрасно; но самое описание превращения нам не совсем показалось ясно. Заметили мы также два, три стиха, противоречащих благородному, хотя шутливому тону рассказа <…>».
Отстаивая самобытность
Так, душа в душу, и жил Евгений Боратынский со своей молодой женой Настенькой. Суете света и развлечению души от её верных дум он предпочёл хранительную тьму семейного очага: по зимам и полусезонью московский дом, а летом — подмосковную усадьбу Мураново, светло-зелёную, покойную, уютную, где плавные всхолмия отражались в тихих водах пруда, где цвела сирень и благоухали старые липы, и пахло разогретой на солнце сосновой смолой.
Счастливый свет души, свободной от забот!..
Достоверных бытовых сведений об этой поре жизни Боратынского очень мало, как мало было и событий. Маменька с сёстрами жили далеко, в тамбовской Маре; братья служили в столице. Письмами почти не обменивались, да и особенно не о чём было писать. Старинные друзья, те бывали в Москве время от времени, и тогда всё празднично оживало…
В начале 1828 года в Москву по пути в Харьков заехал Антон Дельвиг с женой Софьей Михайловной. Боратынский и Вяземский взялись познакомить его с писателями.
Видно, пирушка была славной, коль скоро Дельвиг потом доносил Его поэтическому превосходительству Пушкину, как в первопрестольном граде почтенные братья князь Пётр и Евгений представили его низшей братии московской: «<…> Видел я поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих. Шевырёв пел, вопиял, взывал, но не глаголил; гнев противу „Северной пчелы“ носил его на крилиях ветра, но не касался до земли, разве изредка носками сапожными. Раич благоухал анисовою водкою и походил на отпущенника или на домового пииту. Хвалился милостию вашею и проч. Благослови, святой Александр, брата младшего твоего <…>».
По-видимому, был Боратынский и на дружеском ужине, который вскоре дал Соболевский в честь Дельвига и где собрались Погодин, Полевой, Мицкевич и другие литераторы.
Лето Боратынские провели в поместье Мураново; к обычным домашним хлопотам добавились новые, связанные с появлением на свет второй дочки, Катеньки.
А осенью в Москве снова появился Дельвиг, возвращающийся в Петербург. Друзья собрались своим кругом у Николая Полевого за обсуждением «текущей словесности», о чём позже князь Вяземский весело сообщал Пушкину: «<…> Тут был цензор Глинка, который уморителен и стоит Снегирёва, отказывается от Минина, Пожарского и Гермогена и говорит: „Чёрт знает, за что наклепали на меня какую-то любовь к отечеству: чёрт бы её взял!“ и тому подобное. Он нас смешил чрезвычайно <…>». — Шампанское и николаевская патриотическая риторика одолела даже и цензуру!..
Пуще того веселились на дне рождения Зинаиды Волконской — «в понедельник 3-го декабря 1828 года»: Вяземский, Боратынский, Шевырёв, Павлов и Киреевский сочинили вместе куплеты, где каждая строфа непременно оканчивалась упоминанием о дате появления княгини на свет божий:
А днями позже в Москву приехал Александр Пушкин — и Боратынский, конечно, чуть ли не каждый день видится с ним. Однажды, перед отъездом Пушкина в Старицу, они собрались на завтрак, и Пушкин черкнул записку Вяземскому: «Баратынский у меня — я еду часа через 3. Обеда не дождусь, а будет у нас завтрак в роде en petit courage <игра слов: в виде поощрения и — немного навеселе>. Постараемся напиться не en grand cordonnier, как сапожники — а так, чтоб быть en petit courage, под куражём. Приезжай, мой ангел».
В январе 1829 года Вяземский писал Пушкину: «<…> А мы, то есть я и Баратынский, танцовали в Москве с Олениною, и кажется, у них были элегические выходки <…>». Стало быть, в свет Боратынский изредка, но выезжал…
В марте Пушкин вновь приехал в Москву и пробыл там до мая. Вяземского с ними не было, тот находился в Петербурге. Боратынский писал ему в начале апреля: «<…> Вы не можете себе представить, как Москва для меня без вас опустела! При вас я видался со многими людьми, с которыми теперь не вижусь, потому что уже не надеюсь встретить вас между ними. Вы были лентою, которая связывала пук, а без вас он распался. Пушкин здесь, и я ему отдал ваш поклон. Он дожидается весны, чтобы ехать в Грузию. Я с ним часто вижусь, но вы нам очень недостаёте. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-то фигуру, и вы были ею <…>».
Тогда же Пушкин и Боратынский посетили концерт виолончелиста Бернара Ромбера в Благородном собрании. Многочисленная публика с жадным любопытством разглядывала двух поэтов; толпа расступалась перед ними…
В начале мая друзья расстались: Пушкин уехал в Грузию, а Боратынский, дав прощальный обед у Яра приятелям, отправился с семьёй в Мураново.
Но всё это, хоть и не слишком примечательные, — вехи внешней жизни.
Внутри же идёт у Боратынского совсем другая жизнь, незримая и постоянная: работа творческого духа, понять которую если и возможно, то лишь по новым, появляющимся порой стихам да по откровенным строчкам в письмах…
Поэма «Бал», начатая несколько лет назад, когда его сердцем ещё полновластно владела жрица давняя любви, в жажде наслаждений удержу никакого не ведающая, была окончена. Поэма эта наконец разрешила обаяние его прежней холостяцкой жизни, и он стал свободен для жизни иной, семейной. С высоты преодоления вольной молодости, в крепости обновления духа Боратынский видел себя уже стариком — и с некою печалью в шутливом тоне оглядывал прошлое:
Это написано, по-видимому, осенью 1828 года…
Можно согласиться с Л. Андреевской и посчитать вместе с ней, что в поэме «Бал» Боратынский с непринуждённостью преодолел Пушкина с Байроном, взяв у них то, что ему годилось, и преобразовав это в совершенно иное — по духу в своё, собственное. Однако, если вспомнить, что мамушка была у всякой светской барышни, а демонический характер выдумал отнюдь не Байрон, а создала как модное явление тогдашняя эпоха, то ясно представляешь, что всё это вполне можно было позаимствовать у самой жизни.
Боратынский, разумеется, прекрасно понимал, что читатель скоропалительный в первую очередь увидит то, что лежит на поверхности и без раздумия припишет ему подражательство. Но не это по-настоящему заботило его, когда он преодолевал Пушкина с Байроном в эпическом жанре. Самобытность поэта, неповторимое своеобразие в творчестве — вот что занимало поэта всерьёз, когда он почувствовал, что его первый век, век младой, безвозвратно отжит. Недаром именно этой теме он посвятил, в переходное для себя время, сразу несколько стихотворений.
Стихотворение вроде бы обращено к Адаму Мицкевичу, у которого в начале 1828 года вышла весьма байроническая поэма «Конрад Валленрод», — но, конечно же, касается каждого поэта. Одновременно это и остережение самого себя от чрезмерного увлечения кумирами, призыв к трезвой самокритичности, к взыскательнейшей точности самовыражения.
По мысли Боратынского, только самобытность в искусстве достойна памяти последующих поколений, а может быть, и вечности. С достоинством и простотой — нагой мыслью и обычным слогом — это высказано в другом тогдашнем стихотворении:
В этом восьмистишии одно лишь слово выдаёт глубокую важность признания:
Старинный церковнославянский оборот, словно удар в могучий древний колокол, заставляет по-иному звучать стихи: они будто бы наполняются гулом времён. Будничная речь вдруг обнаруживает в себе скрытое торжественное волнение — и звучит уже как заветная клятва об утверждении себя в вечности.
Чуть позже, в 1829 году, Боратынский вновь возвращается к этой теме — и выражает её в точной поэтической формуле, слегка прикрыв чеканный очерк определения тончайшей накидкой провидческой иронии:
И, наконец, своё высшее воплощение в его лирике эта тема нашла в стихотворении «Подражателям» (первоначальное название), написанном, как установили исследователи, до двадцатых чисел ноября 1829 года, а затем доработанном в 1832–1833 годах. Тут уже поэт не говорит — глаголет: стих пылает огнём и пышет гневом той силы, которой отличалась речь древних пророков:
Это была пора его поэтического возмужания.
Вся мишура словес пала пред речей спокойной простотой;
пестрота личин — следов былых увлечённостей кумирами — уступила законное место лица необщему выраженью.
Что́ надменный ум пред мудростью народа?..
Что́ молодое море литературы пред могучим океаном фольклора?..
В одном из автографов последняя строка написана Боратынским несколько иначе:
<…> Что? старый смысл народной поговорки.
Народу всё уже было известно — и давно…
Душе песнопевца потребно высокое уединение, чтобы понять себя, уловить в тонких промельках нахлынувших видимостей, в ещё несуществующих возможностях тот единственный образ, который воплотится в слове.
Об этом — и тоже в эти же годы и в том же возрасте — писал Пушкин в знаменитом стихотворении «Поэт»:
У Пушкина — пророческий пламень!..
Пушкин — ещё одинок, и в поисках подруги…
Боратынский — подругу нашёл и счастлив с нею. Может быть, поэтому у Боратынского это состояние души, предшествующее творчеству, выражено совершенно иначе — эскизно: с мягкой мечтательностью и лёгкой грустью:
Оба поэта изнутри горели одним огнём — вечным желанием выразить невыразимое, воплотить невоплощённое…
Глава восемнадцатая
МЕЖДУ МОСКВОЙ И ТАМБОВОМ
По вдохновению сердца
С московскими любомудрами Евгений Боратынский познакомился в 1826 году. Отношения как-то сразу не заладились из-за различных взглядов на мир и общество, да и на творчество. Лишь В. Ф. Одоевский и И. В. Киреевский сочувственно отнеслись к стихам Боратынского, другие отзывались о них с иронией и холодком и сторонились поэта. Характерные записи оставил в своём дневнике М. П. Погодин; судя по ним, он «затруднялся» говорить с Боратынским: «<…> не лежит к нему сердце». Впоследствии Погодин признался и в другом — что он опасался даже показываться рядом с Пушкиным и Боратынским, людьми подозрительными для правительства. В свою очередь Боратынский скептически оценивал довольно многое из сочинений любомудров; так, о трагедии Погодина «Марфа Посадница» он сказал, что теоретические познания ещё никак не заменяют таланта.
Всё же с одним из любомудров поэт позже по-дружески сошёлся. Это был Иван Васильевич Киреевский. «<…> В силу своего необыкновенно логического, твёрдого ума Киреевский был родствен по духу Баратынскому <…>», — заметил по этому поводу биограф поэта Гейр Хетсо.
Иван Киреевский был шестью годами моложе Боратынского. Он происходил из старинного дворянского рода Калужской губернии, вырос в честной, умной, богобоязненной семье, уважающей, впрочем, и светские знания. Отец, Василий Иванович, владел пятью языками, был широко образован — и терпеть не мог кощунства: скупал сочинения Вольтера и предавал огню. Он отличался исключительной добротой, его крепостные жили в любви и достатке, а провинности искупали — земными поклонами. Однажды продавали соседнюю деревню другому барину: мужики кинулись в ноги Василию Ивановичу с просьбой купить их. Но денег у него не хватало, и тогда крестьяне собрали свои сбережения, лишь бы только у них был «добрый барин». В Отечественную войну 1812 года Василий Иванович создал на свои средства лечебницу для раненых пленных французов, пытался обратить их в истинную веру, но заразился тифом и умер. Мать, Авдотья Петровна, племянница Жуковского, оставшись молодой вдовой с тремя детьми, вышла замуж за Алексея Андреевича Елагина, бывшего боевого офицера, человека просвещённого и хорошо знакомого с немецкой философией. В Москве Авдотья Петровна стала хозяйкой одного из самых блестящих литературных салонов, что принимал гостей в её доме у Красных ворот.
Иван Киреевский сызмалу отличался необыкновенной даровитостью, к десяти годам был хорошо начитан в русской и французской литературе. В двенадцать лет он в совершенстве овладел немецким языком, после изучил греческий и латинский. Отчим беседовал с ним о немецкой философии; в Московском университете Киреевский слушал лекции профессора М. Г. Павлова, ученика Шеллинга.
Киреевский унаследовал лучшие качества своих родителей; впоследствии его друг и единомышленник Алексей Хомяков дал ему самую исчерпывающую и замечательную характеристику: «<…> Сердце, исполненное нежности и любви, ум, обогащённый всем просвещением современной нам эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души; какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряжённая с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явною; тихая весёлость, всегда готовая на безобидную шутку, врождённое отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, <в> выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоценённые качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем, сколько-нибудь знавшим его, и бесконечно дорог своим друзьям <…>».
Однако прошло два года, прежде чем Боратынский и Киреевский сблизились по-настоящему. В конце января 1829 года И. Киреевский писал С. Соболевскому: «<…> С Барат<ынским> мы сошлись до ты. Чем больше его знаешь, тем больше он выигрывает <…>». Это высказывание чуть ли не дословно повторяет мнение Вяземского о поэте, высказанное месяцем раньше в письме А. И. Тургеневу. Очевидно, даже родственным по духу людям ум, сердце и характер Боратынского открывались не сразу, не вдруг, а постепенно. Поэт явно не держал душу нараспашку и, разумеется, никак не выставлялся лучшими своими качествами. Вряд ли он изучал, что за люди его новые знакомые, но, по-видимому, сближаться с тем или иным человеком не торопился. Скорее, всё происходило своим чередом, само собою: по естественному ходу событий, как Бог на душу положит. А со стороны такая сдержанность вполне могла показаться равнодушием или же холодностью…
Характерным примером сказанного может послужить небольшая история с любомудром Н. М. Рожалиным.
Весной 1829 года Рожалин писал из Дрездена в Москву А. А. Елагину: «<…> у вас теперь Пушкин, Баратынский и Вяземский <…>. Вы пишете, что они все любят и меня, особенно Баратынский. Позвольте вам отвечать на это одно, что я очень знаю, как они меня любят, особенно Баратынский. Знаю, что ежели он иногда поминает обо мне, то из лести вам, и потому не оскорбитесь, ежели я прошу вас никогда не поминать обо мне при нём; я имею на это причины и, будучи совершенно доволен одной вашею дружбою, не хочу, чтобы она отзывалась в таких людях, как Баратынский».
Но уже через полгода обиженный непонятно на что любомудр в корне изменил своё мнение, причём даже не выезжая из Дрездена. Он обратился с письмом к А. П. Елагиной, где, в частности, заметил: «<…> Вы полюбили Баратынского? Это значит, что он стоит любви и что я худо знал его. Часто я сужу о людях слишком поспешно; особенно бываю опрометчив в своих антипатиях. Так случилось и насчёт Баратынского <…>».
Сам поэт, возможно, и не знал про всё это…
Так или иначе Москва всё теснее сводила его с молодыми писателями и мыслителями из «Общества любомудров». Дельвиг был далеко и приезжал в Первопрестольную редко; Пушкин бывал тут короткими наездами; Вяземский подолгу жил в Петербурге; с кем ещё мог Боратынский приятельствовать и вести беседы в Москве, как не с любомудрами?..
Киреевскому поэт предался «с полною дружбой», как сам выразился в письме его матери, А. П. Елагиной. Это особенно заметно по одному из писем молодому философу (осень 1829 года): «<…> я рад, что нахожу тебя таким, каков ты есть, рад, что моё чутьё меня в тебе не обмануло, рад ещё одному — что ты, с твоею чувствительностью пылкою и разнообразною, полюбил меня, а не другого. Я нахожу довольно теплоты в моём сердце, чтоб никогда не охладить твоего, чтобы делить все мечты и отвечать душевным словом на душевное слово. Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие. Вынесть сердце своё свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими, вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности. <…>».
Последнее пожелание, похоже, относится и к самому себе, не меньше, чем к молодому другу. Боратынский, кажется, предчувствует те сумерки, что вскоре начнут всё неумолимее окутывать его душу. Дружба видится ему одним из последних убежищ от суетного мира:
«Прекрасное положительнее полезного, оно принадлежит нам в большей собственности, оно проникает всё существо наше, между тем как остальное едва нами осязается. Я пишу эти строки с истинным восторгом, знаю, что твоё сердце не имеет нужды в подобных поощрениях, но мне, в мои теперешние лета, испытав, по некоторым обстоятельствам более другого, размышляя не менее других, мне сладко с глубоким убеждением принести это свидетельство в пользу первых чистых вдохновений сердца, простительных, годных, по мнению эгоизма, только в одну пору, а по мне — священных, драгоценных во всякое время. — Я заболтался, душа моя, но от доброго сердца. Желание моё состоит в том, чтобы ты воротился из дальних странствий каким поехал и обнял бы меня с старинною горячностью <…>».
Уезжая весной 1829 года с семьёй в Мураново, он дал своим молодым собеседникам (И. Киреевскому, А. Веневитинову, М. Погодину) «блистательный обед у Яра» (как сообщил Погодин Шевырёву в Рим).
А Дельвигу в то же время написал в письме про то, что тяжко занемогла его младшая дочь Катенька. Дельвиг отвечал из Петербурга: «Милый друг, посылаю тебе шинель непромокаемую для твоего тестя и желаю, чтобы письмо моё нашло тебя спокойнее, чтобы дети твои были здоровы. Ужели ты не знаешь, что болезнь очень частый гость у малюток? Надобно только заботиться о них, но не упадать душою. Вырастут, об нас будут заботиться. Зато как мы подгуляем, выдавая твоих дочек замуж. Я чувствую нынешний день себя лучше. Если бы не бессонница, то уже давно бы прыгал. Ты пишешь, буду ли я издавать „С<еверные> цветы“? Буду и прошу не оставлять их. Твой же запас желал бы прочесть поскорее. Ужели ты думаешь, что твои стихи мне только надобны для альманаха? Мне нужно для души почитать их, она, бедная, голодна и сидит на журнальных сухариках. Сжалься. Я тоже пишу кой-что и надеюсь прислать к тебе, что сделаю, да мне писать трудно. Если тесть мой в Москве, так не говори, что я болен, он, бедный, сам нездоров и беспокоится об нас во вред здоровью. Скажи, что я потому не еду, что ищу и ещё не получил места в Москве, что также правда. <…>».
Грустное письмо! Дельвиг хворал, и сильно. Кто знал тогда, что ему, тридцатилетнему, оставалось уже немного…
Были трудности с альманахом: Полевой, Булгарин и Погодин — отвернулись, обиженные тем, что аристократы на них «смотрят сверху». Поддержал Дельвига только Киреевский…
По мнению Г. Хетсо, сближение с Иваном Киреевским наконец позволило Боратынскому найти своё место в новой литературной среде. «<…> Не то чтобы поэт чувствовал себя там духовно свободным. Отношения его со многими московскими писателями были двойственны и даже проблематичны. Но, сблизившись с Киреевским, Баратынский хорошо усвоил идеалистическую философию любомудров, и она наложила определённый отпечаток на его творчество. Несомненно, что перемена, которая в конце 1820-х годов становится заметной в поэзии Баратынского, во многом объясняется влиянием на него Киреевского».
В этом утверждении, которое биограф в дальнейшем всячески развивает, всё же есть нечто сомнительное. Тут кроется некое недоверие к самостоятельности мышления поэта, к его мировоззренческой зрелости. И сам собой возникает вопрос, примерно такой же, как в известной загадке: что же появилось раньше — яйцо или курица…
Так что же изначальнее: мысль или чувство? философия или поэзия?
Разумеется, беседы с Киреевским повлияли на Боратынского, как, наверное, и беседы с поэтом повлияли на философа. Кто на кого влиял сильнее, вопрос тёмный, мало поддающийся разрешению.
Вообще, так ли нуждается поэт в идейном учителе, как это кажется со стороны? Знания теории, как с усмешкой говорил сам Боратынский о Погодине, отнюдь не заменяют природного дара. Да и трудно представить себе умного и самостоятельного Боратынского в роли примерного ученика, усваивающего уроки «идеалистической философии». Вряд ли такое неравенство породило бы сердечную дружбу между поэтом и молодым философом…
В записной книжке одного из виднейших любомудров, Владимира Фёдоровича Одоевского, есть интересная мысль о поэзии и философии, — причём записана она как раз в то время, когда Боратынский тесно подружился с Киреевским, — в мае 1830 года: «Что наиболее меня убеждает в вечности моей души — это её общность. На поверхности человека является его индивидуальный характер, но чем дальше вы проникаете во глубь души, тем более уверяетесь, что в ней, как идеи, существуют вместе все добродетели, все пороки, все страсти, все отвращения, что там ни один из сих элементов не первенствует, но находится в таком же равновесии, как в природе, так же каждый имеет свою самобытность, как в поэзии. Оттого наука поэта не книги, не люди, но самобытная душа его; кто в душе своей не отыщет отголоска какой-либо добродетели, какой-либо страсти, тот никогда не будет поэтом или — другими словами — никогда не достигнет до глубины души своей. Оттого поэт и философ одно и то же. Они развиты лишь по индивидуальным характерам лица, один стремится извергнуть свою душу, вывести сокровища из их таинственного святилища, философ же боится открыть их взорам простолюдинов и созерцает свои таинства внутри святилища. В религии соединяется и то и другое. Религия выносит на свет некоторые из своих таинств и завесой накрывает другие. Оттого в каждом религиозном человеке вы находите нечто почти что философическое, которое, однако же, не есть ни поэзия, ни философия; в древние времена она была их матерью, в средние они как бы заплатили ей долг свой, поддерживая её, в новейшие постарались заменить её, в будущем они снова сольются с ней. <…>
(Поэт — пророк. В минуту вдохновения он постигает сигнатуру периода того времени, в котором живёт он, и показывает цель, к которой должно стремиться человечество, дабы быть на естественном пути, а не на противоестественном <…>)».
И наконец:
«Кто же больше имеет значения — поэт или философ? Сей вопрос существовать не может! Поэт не столько проникает в глубину души, ибо он гость времени, которое философ употребляет на бо́льшее погружение в самого себя, он проводит обмен сокровища души в образы, но зато он всё же что-либо, но выносит на свет; истинный философ не унижается до сего, если он и берёт в руки перо, то есть становится на минуту поэтом, то ждёт образов наиболее близких к чистым идеалам души, следственно, неприступных для толпы. В будущей религиозной эпохе человечества оба сольются воедино, но мы того так же постигнуть не можем, как наши праотцы не могли постигнуть, что из религии разовьётся поэзия, что в звуках кроме мелодии есть гармония или, лучше, что мелодия в чреве своём носила гармонию».
Вот, пожалуй, лучший, современный Боратынскому и Киреевскому, ответ на вопрос: кто на кого и как повлиял…
В заботах семейных и литературных
Не успели толком расположиться в мурановском доме, как тяжко занемогла годовалая Катенька. Боратынский повёз дочку в Москву; Настасья Львовна осталась дома: она была на сносях, а дорога дальняя да и в тряской коляске… Впервые после женитьбы они разлучались. Добравшись до Москвы, Боратынский — так же впервые — писал жене:
«Я приехал цел и невредим, мой милый друг. Катинька теперь спит, но говорят, что ей лучше, кашляет она меньше и становится веселее. Не могу судить о том сам, ибо пишу к тебе тотчас по приезде. На сердце у меня тяжело, потому что мы разделены: это испытание разлукой — истинное наказание. Я чувствую себя совершенно потерянным. Увидел в нашей спальной твою шляпку и несколько платьев, и у меня так тоскливо сжалось сердце, что я испугался. Я как-то слишком бегло обнял тебя при отъезде, присутствие посторонних стесняло меня: а как только экипаж тронулся, я почувствовал, что мне недостаёт прощального поцелуя. Тоскующее сердце моё просило его. Очень непривычно писать к тебе. Как будто начинаешь письменное знакомство, совсем другое, чем наше с тобою. Что за ничтожное занятие — писать, и тот, кто сказал, что оно облегчает разлуку, был человеком очень холодным. Я хотел бы тебе изъяснить всё то, что не могу выразить. Я не выскажу никогда нужного мне, и всегда буду бояться, как бы все эти обороты, без коих не обойтись ни в одном письме, не уверили тебя, будто я пишу к тебе так, как к любой другой. Помнится, я рассказывал, как муж Марьи Андреевны заканчивал письма, которые он ей писал: то был перечень ласковых имён и прозваний; мы тогда весьма позабавились этому, но знаешь ли, сейчас мне кажется, что он очень любил свою жену, и в этом нет ничего смешного. А коли так, я хотел бы тебе сказать всё самое нежное, и не могу найти ничего лучше, чем назвать тебя Попинька, как будто ты рядом со мной. Душинька моя Попинька, да сохранит тебя Господь <…>. Если в течение вечера найдётся сообщить тебе что-нибудь занимательное, допишу. Обнимаю тебя сердечно. Девятковский приходил смотреть Катиньку вчера и сегодня <…>» (перевод с французского).
Врач Девятковский не помог: Катинька умерла…
Спустя немного времени в письме Вяземскому Боратынский объясняет своё долгое молчание кончиной младшей дочери. Он пишет о своём глубоком унынии. «<…> Потеря ребёнка не есть великая потеря, но она живо напоминает возможность утрат важнейших; и эта смерть, которая так неожиданно, так невозвратно похищает у нас то, что мы любим, долго не выходит из памяти. Смерть подобна деспотичной власти. Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают её существование и наполняют сердце продолжительным ужасом <…>».
Конечно, в то время в многодетных семьях кончина младенца была обычной и не казалась непоправимой бедой, но всё же некий налёт риторики, присущей Боратынскому в его юности, выглядит досадным…
Горе сменилось радостью: 18 июля у Боратынских родился первый сын — Лев, названный в честь Льва Николаевича Энгельгардта. (Заметим в скобках, снова имя выбрано родителями, а не священником по святцам.)
Бедную событиями жизнь в усадьбе скрашивали письма товарищей.
«Верный друг Денис Давыдов» (такой подписался) благодарил из своего симбирского имения Маза за память о нём. Красочно описывал, как пышно и чинно встречали его в Бугульме тамошние дамы и господа: «<…> ибо в провинции я также Бонапарте или, что ещё более, Паскевич». Дивился супруге своего старинного приятеля, бывшего адъютанта из Дрездена, к которому заехал на возвратном пути: «Жена — обрусевшая немка, хорошей фамилии, ибо родная племянница Алопеуса, посла нашего — но обрусевшая, и обрусевшая в Бугульме. Ты можешь вообразить ето химическое соединение <…>».
Пройдясь по бугульминским обывателям, старый партизан принялся за братьев-литераторов: «<…> — Ты описываешь приём персидского принчика — удивляюсь, как можно етого гузнодава так роскошно и великолепно принимать! — Вяземского, московского эмигранта, я видел только в Пензе на ярмарке, где мне очень весело было. После ждал его у <неразборчиво>, но не дождался. Получил от него письма недавно. Он был с каким-то оригиналом провинциальным Кашкарёвым, который, говоря о лесе, сказал: „Quand les bouleaux prennent d’embonpoint!“ <Когда берёзы становятся дородны.> Ещё, чтобы сказать, что у одной госпожи в деревне ярмонка, он говорит: „Cette dame à la foire dans le vein (минуту молчания) de la Campagne“ <в её жилах текут деревенские манеры>. — Видишь, что и мы не без смеха — но редко <…>».
Николай Путята бодро сообщал о победе в войне с Турцией. Вспоминал финляндскую молодость, юные мечты среди «мрачных картин угрюмой природы» о благословенных южных краях: «<…> Знамёна русские развеваются в Адрианополе и издали приветствуют родной щит Олега. С берегов древнего Герба, осенённых шатрами полуночных воинов, я пишу эти строки, чтобы изобразить тебе, как могу, окружающие нас новые для меня предметы. — Адрианополь, с дороги от Ямболя, по которой следовали наши войска, представляется отменно великолепно. Большое число высоких стройных минаретов, разнообразных куполов, блестящих позолотою и яркими цветами <…>; прекрасная тенистая роща вдоль реки, с развалинами обширного дворца султанов <…>» — и далее в том же духе…
Николай Коншин, обосновавшийся в Царском Селе, просил стихов для затеянного там с бароном Розеном литературного альманаха. Боратынский с радостью отвечал другу, винился за долгое молчание, но много стихов не обещал: «<…> Нынешний год за разными семейными заботами я писал особенно мало; но чем богат, тем и рад: братски поделюсь между тобой и Дельвигом <…>». Поздравлял «милого Коншина» с «семейственными надеждами» (у Коншина намечалось прибавление в семье): «Знаю по себе, как велика радость быть отцом. У меня, брат, уже порядочная семейка: сын и дочь, да я ещё потерял одну малютку <…>. Не забудь меня уведомить, что тебе Бог даёт. Я в моей татарской глуши выпью за здоровье твоего потомства <…>».
В сентябре 1829 года Боратынский с женой и детьми уехал в Мару и надолго, до следующей весны. «<…> Надеюсь, что в деревенском уединении проснётся моя поэтическая деятельность, — писал он Ивану Киреевскому, который собирался за границу. — Пора мне приняться за перо: оно у меня слишком долго отдыхало. К тому же, чем я более размышляю, тем твёрже уверяюсь, что в свете нет ничего дельнее поэзии <…>».
В октябре он поздравил Николая Коншина с отцовством: «<…> Воображаю твою радость и очень, очень бы желал вместе с Дельвигом быть у тебя на крестинах. Когда-то сведёт нас Бог! Моя жизнь, кажется, всегда будет делиться между Москвою и Тамбовом; ты основался в Царском Селе, но кому известно будущее! <…>».
И в деревне покоя не было, как писал он Вяземскому, от набега «целой орды соседей», этих «двуногих комаров», пьющих если не кровь, то «время на дело».
Как ни досаждали визиты скучающих помещиков и семейные хлопоты, Боратынский всё же принялся за большую работу. «<…> у меня новая поэма в пяльцах, и поэма ультра-романтическая, — писал он в конце ноября И. Киреевскому. — Пишу её, очертя голову <…>».
Давно у него не было в посланиях такой добродушной бодрости!..
Вяземский прислал из Москвы своё переложение романа Б. Констана «Адольф», и Боратынский отвечал князю, что ему будет чрезвычайно любопытен «<…> перевод светского, метафизического, тонко чувственного „Адольфа“ на наш необработанный язык», тем более выполненный такою рукою. Вяземский убеждал друга приняться за прозу, но поэт отговаривался тем, что проза ему не даётся и что «<…> суетное моё сердце всё влечёт меня к рифмам».
Прочитав «Введение к жизнеописанию фон-Визина», Боратынский заметил Вяземскому, что тот один на поприще русской литературы поступает как настоящий писатель: «<…> вы передаёте ваше мнение обо всём и, наконец, нам будет известно, что вы о чём думали, между тем как все другие русские писатели, даже с образованием, вовсе без образа мыслей».
Искренне полюбив Киреевского, Боратынский, наверное, был не против видеть его мужем своей обожаемой свояченицы, Сонечки Энгельгардт, — впрочем, скорее всего, это могло прийти раньше в голову его жене, Настасье Львовне. Молодые люди были уже представлены друг другу. Но что-то не заладилось между ними… В канун нового, 1830 года Иван Киреевский уехал в долгое заграничное путешествие. А в январе Боратынский писал из Мары младшей сестре жены, что весьма сердит на Киреевского: «<…> Измышления, которые он тебе передавал, — в то время как сам думал только о предстоящем путешествии, достойны сентиментального фата, столько же смехотворного, сколь непорядочного, — и тебе не стоит о нём жалеть. Твоя судьба, дорогая Софи, и те затруднения, с которыми ты столкнёшься в поисках сердца, столь же возвышенного, сколь твоё, огорчают меня; это примешивает толику грусти к тому удовольствию, которое доставляют мне твои успехи в свете. Впрочем, Бог милостив, и если уж Он создал тебя такой, какая ты есть, то, наверное, не для того, чтобы твоя прекрасная жизнь не нашла себе применения <…>» (перевод с французского).
Подробности этого несостоявшегося брака мало известны, да и вряд ли причина разлада была достаточно серьёзной, коль скоро София Энгельгардт через полгода, в июле 1830 года, была с визитом в доме Елагиных-Киреевских, «просидела» там «всё утро» (как сообщала сестра Ивана и Петра в письме своим братьям) и «очень была любезна». По крайней мере, в тот раз дружбу Боратынского с Киреевским это не разрушило…
Под солнцем Болдинской осени
В январе 1830 года в альманахе М. А. Максимовича «Денница» вышел отрывок из новой поэмы «Наложница». В этом же номере было напечатано «Обозрение русской словесности за 1829 год» Ивана Киреевского, — там немало замечательных суждений о поэзии Боратынского, глубоких и точных:
«<…> муза Баратынского, обняв всю жизнь поэтическим взором, льёт равный свет вдохновенья на все её минуты и самое обыкновенное возводит в поэзию посредством осветительного прикосновения с целою жизнью, с господствующею мечтою. Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нём нового, не замеченного с первого взгляда — верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость? Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка. — Между тем красота жизни поэтической, с лица которой муза Баратынского сняла покрывало до половины, доказывает нам, что поэт ещё не весь выразился в стихах своих; что мы должны ожидать ещё несравненно более того, что он совершил; что ему ещё предназначено столько превзойти наши ожидания, сколько разоблачение красоты может удивить воображение. <…>».
К поэме «Бал» Киреевский отнёсся более критически, однако выразил всё это довольно темно:
«Но в его „Бальном вечере“, напечатанном в прошлом году, есть недостаток, которого нет в „Эде“, ни в „Переселении душ“, этом милом, остроумно-мечтательном капризе поэтического воображения: в „Бальном вечере“ Баратынского нет средоточия для чувства и (если можно о поэзии говорить языком механики) в нём нет одной составной силы, в которой бы соединились и уравновесились все душевные движения. Несмотря на это, однако ж, эта поэма превосходит все прежние сочинения Баратынского изящностью частей, наружною связью целого и совершенством отделки. В самом деле, кто, прочтя ее, не скажет, что поэт сделал успехи; что самые недостатки его доказывают, что он требовал от себя больше, чем прежде; что смешение тени и света здесь не сумерки, а рассвет, заря новой эпохи для его таланта <…>».
Мысли И. Киреевского о Боратынском вызвали отклики в печати.
Александр Пушкин в рецензии, опубликованной «Литературной газетой», заметил, что критик видит в Боратынском поэта «самобытного, своеобразного» и «справедливо ставит „Эду“, одно из самых оригинальных произведений элегической поэзии, выше „Бального вечера“, поэмы более блестящей, но менее изящной, менее трогательной, менее вольно и глубоко вдохновенной». Последние слова по сути говорят о том, что Пушкин видел в поэме «Бал» больше обдуманности и мастерства, нежели стихийного вдохновения и своеобразия.
Николай Полевой подвергнул мнение Киреевского саркастическому разносу, упрекнув автора в том, что «<…> даже недостатки он ставит г-ну Баратынскому в достоинство». Полевой в то время разорвал отношения с аристократами, разошедшись во взглядах на «Историю государства Российского» Карамзина, и ругал их на чём свет стоит. А. П. Елагина, мать братьев Киреевских, писала С. А. Соболевскому в начале 1830 года: «<…> Недавно Полевой сказал при многих, что Пушкин, Вяземский и Баратынский одним им стали так известны и что он втопчет их опять в ту грязь, из которой вынул <…>». То же самое и в схожих выражениях сообщал и Погодин Шевырёву в Рим…
Н. Полевой не ограничивался критикой в печати и устной бранью, но и писал вдобавок эпиграммы, чаще всего на Боратынского:
Полевой подписывался псевдонимом — Гамлетов. Он всерьёз полагал, что поэты обязаны славой исключительно критикам, в упор не замечая, что его «хорошенькая Муза» способна лишь на корявые эпиграммы… Чуть позже Гамлетов обратился уже Обезьяниным — и спародировал пушкинское стихотворение «Собрание насекомых», задев вместе с Пушкиным всех его друзей по перу, — Боратынский был назван: «<…> Финский наш чертополох»…
Ни Боратынского, ни Вяземского, ни тем более Пушкина Полевой, несмотря на все свои потуги, в грязь, конечно, не втоптал, — разве что сам изрядно измарался…
По весне Боратынские вернулись в Москву и, как потеплело, стали наезжать в Мураново. Летом же Белокаменную поразила холера. Множество людей бежало куда глаза глядят: кто в ближние деревни, кто в дальние губернии. По опустевшим улицам тащились траурные процессии; по мостовым грохотали холерные зелёные фуры: пара лошадок да будочник с кнутом, оглядывающий запертые ворота. В дворах курился навоз: жители едким дымом хотели изгнать заразу…
Боратынские, как и другие оставшиеся в городе, закрылись дома, не выходя наружу. Первые недели, как позже признался поэт, были ужасны: никто не мог предвидеть, как разовьётся эпидемия, и ожидали самого худшего. Потом тревога вместе с болезнью пошла на убыль. В ноябре Боратынский писал Вяземскому в его подмосковное поместье: «Скоро ли, любезный князь, вы решитесь оставить Астафьево и взглянуть на воскресающую Москву? Ежели она вам ещё кажется опасною, то вы не правы. Можно сказать решительно, что у нас нет уже холеры. Вновь занемогающие, во-первых, малочисленны, во-вторых, болезнь их уже не та, и они почти все выздоравливают. Всё грозное время я провёл в Москве, и хотя мне не было весело, но в то же время не так и тошно, как я ожидал. Мы заперлись в своём доме, никуда не выезжая и никого не принимая. Теперь все оживились, но к моему полному оживлению недостаёт вашего присутствия <…>». Впрочем, уже через несколько дней поэт написал Вяземскому снова, заметив, что всё-таки благоразумнее будет пока не покидать усадьбу…
Пушкин в ту пору готовился к женитьбе, однако холера вмешалась в его планы. Она застала его в Нижегородской губернии; карантины преградили поэту путь в Москву, к невесте, — и на три месяца он задержался в селе Болдино. Тем временем настала осень, его самое любимое время года, когда он крепнул здоровьем и был готов творить. Поначалу он было впал в меланхолию, но мрачное настроение быстро прошло. Бешеная жажда увидеться с невестой и нежданная свобода от раздражающих предсвадебных хлопот, настоянные на ядрёном осеннем воздухе, вызвали в Пушкине небывалый душевный подъём. 9 сентября он писал Петру Александровичу Плетнёву в Петербург:
«<…> Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. (Василий Львович Пушкин умер 20 августа, и его хоронила вся литературная Москва. — В. М.) Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите <…>. Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты и засесть стихи писать. <…>
Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов. <…>».
Так начиналась его знаменитая Болдинская осень…
Думы о грядущей семейной жизни, конечно, не покидали его. 29 сентября он писал Плетнёву: «<…> Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим <…>».
Но осень в степном селе оказалась на редкость детородной, как выразился Пушкин в письме Дельвигу, и когда в начале декабря он наконец прорвался сквозь карантины в Москву, то сообщил Плетнёву: «Скажу тебе (за тайну), что я в Болдино писал, как давно уже не писал. Вот что я привёз сюда: 2 последние главы „Онегина“, 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен или маленьких трагедий <…>. Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Ещё не всё (весьма секретное)* (* для тебя единого. — примечание А. С. Пушкина). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся — и которые также напечатаем Anonyme <…>».
Ржёт и бьётся — весёлое это конское сравнение, возможно, происходит от псковской поговорки «Ржёт конь к печали, ногою топает — к погоне». Она — из собрания пословиц и поговорок XVII века немецкого купца Тённиса Фенне, жившего некоторое время в Пскове и записывавшего русские пословицы и присловицы. Вполне вероятно, что Пушкину эта поговорка стала известна в Михайловском Псковской губернии, куда он был выслан после Кишинёва и Одессы и где жил со своей няней Ариной Родионовной и живо интересовался русским разговорным языком. Если это действительно так, то Пушкин явно намекает на печаль Боратынского-эпика, которому не по силам угнаться за его поэмами, хотя тот и рвётся в творческую погоню, дабы помериться силами в стихах и в прозе.
В своей «Летописи жизни и творчества Евгения Боратынского» Алексей Песков пишет об «интенсивном общении» Боратынского с Пушкиным в начале декабря 1830 года в Москве, о том, что Пушкин читал другу «Повести Белкина», сообщил о «Маленьких трагедиях», «Домике в Коломне», а возможно, и читал их, а Боратынский, в свою очередь, познакомил Пушкина со своей новой поэмой «Наложница». «<…> Соревнуя Пушкину, — замечает А. Песков, — Боратынский и Киреевский заключают между собой пари, по условию которого каждый должен написать повесть». Итогом этого пари стала написанная Боратынским в 1831 году повесть «Перстень».
Соревновал ли Боратынский Пушкину? Въяве это никак — ни словом, ни намёком — не проявилось. Поэзия не прыжки в высоту или в ширину. Задача истинного художника — отнюдь не соревнование с кем бы то ни было из современников или предков, а стремление вполне осуществить в творчестве свой природный дар. Без сомнения, Боратынский это понимал едва ли не лучше всех и неукоснительно тому следовал.
Заметим, что «Наложница» («Цыганка») стала последней его поэмой, а «Перстень» — первым и последним прозаическим произведением. То есть после 1831 года Боратынский сосредоточился в основном только на лирических стихах, отказавшись от поэм и прозы, хотя время от времени его и тянуло к ним. Все свои могучие силы он направил на философскую лирику и подарил русской и мировой словесности настоящие шедевры.
…Это лишь Булгарин не стеснялся заявлять, что если ему и есть соперник, то лишь Пушкин («Булгарин почитает себе соперником теперь одного Пушкина», — как писал в апреле 1829 года Погодин Шевырёву в Рим). Но что взять с простодушно-наглого Фаддея Венедиктовича!..
Впечатление Боратынского от того, что сотворил Пушкин за три месяца в Болдине, можно без преувеличения назвать огромным. В декабрьском, 1830 года, письме Д. Н. Свербееву он пишет, что Пушкин привёз с собою из нижегородской деревни четыре трагедии, поэму, две главы «Онегина» и целую папку прозы:
«<…> Деятельность его неимоверна <…>».
Возможно, Пушкин и не обмолвился при том, что среди всей этой роскоши был и новый, третий по счёту набросок к статье о самом Боратынском. Несомненно, этот набросок стал бы основой того, что Пушкин собирался высказать на публике в статье о собрате по перу. Приведём его полностью:
«Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого хотя несколько одарённого вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и поминутно столь неудачно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками. Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины. — Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта ещё близки и сродни всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растёт, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. (Пушкин здесь по сути повторяет мысли, высказанные Боратынским в феврале 1828 года в письме к нему. — В. М.) Поэт отделяется от их и мало-помало уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка ещё обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединённых, затерянных в свете. Вторая причина есть отсутствие критики и общего мнения. У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, безо всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчётам. Будучи предметом их неблагосклонности, Баратынский никогда за себя не вступался, не отвечал ни на одну журнальную статью. Правда, что довольно трудно оправдываться там, где не было обвинения, и что, с другой стороны, довольно легко презирать ребяческую злость и площадные насмешки, тем не менее их приговоры имеют решительное влияние. — Третья причина — эпиграммы Баратынского, сии мастерские, образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса. Поэт наш не только никогда не снисходил к журнальной полемике и ни разу не состязался с нашими Аристархами, несмотря на необыкновенную силу своей диалектики, но и не мог удержаться, чтоб сильно не выразить своего мнения в этих маленьких сатирах, столь забавных и язвительных. Не смеем упрекать его за них. Слишком было бы жаль, если б они не существовали. [Сноска Пушкина: „<…> в эпиграмме Баратынского <…> сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический <…>. Улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслаждением перечитываем её как произведение искусства“.] — Сия беспечность о судьбе своих произведений, сие неизменное равнодушие к успеху и похвалам, не только в отношении к журналистам, но и в отношении к публики, очень замечательны. Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчётливости, никогда не тащился по пятам свой век увлекающего гения, подбирая им оброненные колосья; он шёл своей дорогой один и независим. Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды <Батюшкова>».
На полях рукописи этого замечательного наброска — начертанный летучим пером Пушкина профиль Евгения Боратынского…
Прощание с Дельвигом
Не успела Москва толком отойти от холеры и зажить прежней жизнью, как навалились новые напасти, — и Боратынский, который крайне редко говорил о политике, был явно ими встревожен. Даже в письме к матери в Мару он, поначалу рассказав о своих малышах Сашеньке и Лёвушке, вдруг упомянул про революцию в Бельгии. Ещё больше его поразило возмущение в Варшаве и особенно то, что великий князь Константин принуждён был её оставить. «<…> Этого мало. С небольшим числом войска он поставил себя в западню. Висла, находящаяся за ним, не позволяет ему ретироваться в Литву. Прибавьте к этому, что и Литва ненадёжна. Литовский корпус весь составлен из поляков. Много, много, что половина его останется на стороне русских. Вот минута борьбы решительной, развязка, которая влечёт за собой неисчислимые последствия. Нам теперь нужна величайшая быстрота и энергия. После этой новости все другие маловажны <…>».
По этому письму видно: Боратынский, который никогда не выставлял себя патриотом и не слагал про то стихов, в глубине души был им и внимательно следил за тем, что творится в России и в Европе.
В том же письме Вяземскому он говорит и о несчастье, постигшем «Литературную газету» Дельвига: она была запрещена — «<…> за четверостишие де ла Виня, вероятно, по старанию Булгарина. <…> Как жаль, что вы <в> соседстве, а делать нечего <…>».
Это четверостишие было посвящено жертвам Июльской французской революции, и донёс на редактора действительно Фаддей Булгарин. Позже об этом сказал Дельвигу граф Бенкендорф, который вызвал поэта-редактора к себе и обвинил в действиях против правительства. Был крайне груб с благовоспитанным Дельвигом, оскорбительно тыкал ему, а в конце пригрозил, что упрячет его с друзьями (Вяземским и Пушкиным) в Сибирь.
Запрещение «Литературной газеты», единственного издания аристократов, было весьма чувствительным ударом по пушкинскому кругу литераторов. Ещё в Болдине Пушкин получил грустное письмо от своего лицейского друга, в котором тот возмущался, что по проискам корыстолюбивых подлецов он, «истинно привязанный к своему Государю», прослыл карбонарием. Пушкин полагал, что царь, в которого он так же, как и Дельвиг, верил, во всём разберётся. Но всё-таки по возвращении в Москву не без раздражения писал Плетнёву 9 декабря 1830 года: «<…> Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль — но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но всё же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его „Газете“ не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона <…>».
Возможно, это писалось и в расчёте на тех, кто вскрывал письма и доносил о их содержании правительству, однако делу не помогло. Булгарин с Гречем заели конкурента и не подавились…
Дельвиг, и без того в последние годы хворавший, был поражён этим ударом. Жестокая гнилая горячка в несколько дней унесла его жизнь: 14 января 1831 года он скончался, не прожив и тридцати трёх лет.
В ту же ночь Плетнёв писал Пушкину: «<…> По себе чувствую, что должен перенести ты. <…> Теперь я остался один. <…> Милый мой, что ж такое жизнь?»
Через несколько дней из Петербурга пришло письмо и Боратынскому — от О. Сомова: «С чего начну я письмо моё, почтеннейший Евгений Абрамович? Какими словами выскажу вам жестокую истину, когда сам едва могу собрать несколько рассеянных, несвязных идей: милый наш Дельвиг — наш только в сердцах друзей и в памятниках талантов: остальное у Бога! <…> Право, мысли мои и все душевные силы растерялись <…>. Приготовьте Пушкина, который, верно, теперь и не чает, что радость его <женитьба> возмутится такою горестью. Скажите кн. Вяземскому, И. И. Дмитриеву и Михаилу Алексан. Максимовичу — и всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш умолк на вечность <…>».
Пушкин уже знал о смерти друга. Когда на следующий день известие подтвердилось, он поехал к тестю Дельвига Салтыкову — и не смог сообщить больному старику ужасную новость. Не имел духу — так объяснил Плетнёву в письме. «<…> Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная, — писал Пушкин ему в Петербург 21 января. — Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нём как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и всё. <…>
Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров — и постараемся быть живы».
Вновь, как прежде в тяжких душевных переживаниях, Боратынского свалил недуг…
На поминальном обеде в «Яре», где были Пушкин, Вяземский, Языков, он сказал о желании написать о жизни своего бедного друга. Пушкин загорелся этой мыслью: предлагал собрать в помощь все воспоминания. «<…> Я знал его в Лицее — был свидетелем первого незамеченного развития его поэтической души, — писал он Плетнёву. — <…> Я хорошо знаю, одним словом, его первую молодость; но ты и Баратынский знаете лучше его раннюю зрелость. Вы были свидетелями возмужалости его души. Напишем же втроём жизнь нашего друга <…>».
Однако у Пушкина совсем не было времени: его всё больше одолевали предсвадебные хлопоты. И чем ближе было венчание, тем мрачнее становилось у него на душе. 17 февраля, в канун свадьбы, он собрал в доме Хитрово на Арбате «мальчишник», где был и Боратынский. Иван Киреевский, присутствовавший на этом прощании поэта с молодостью, вспоминал, что Пушкин был так необыкновенно грустен, что гостям было даже неловко…
Плетнёв тоже не принялся за воспоминания о Дельвиге: горевал о кончине своего близкого приятеля Молчанова…
Проходил месяц за месяцем, а Боратынский всё не мог взяться за перо. В письмах товарищам корил себя за «леность», но снова и снова отлагал дело. И не семейные заботы, ни поездки в Мураново, и даже ни дальнее путешествие со всей роднёй в казанскую вотчину не были главной причиной этого молчания. Через полгода, в июле, в Каймарах, взволнованный письмом Плетнёва, Боратынский попробовал найти объяснение: «<…> Потеря Дельвига для нас незаменяема. <…> — Боже мой! как мы будем ещё одиноки! <…> потеря Дельвига нам показала, что такое невозвратно прошедшее, которое мы угадывали печальным вдохновением, что такое опустелый мир, про который мы говорили, не зная полного значения наших выражений. Я ещё не принимался за жизнь Дельвига. Смерть его ещё слишком свежа в моём сердце. Нужны не одни сетования, нужны мысли; а я ещё не в силах привести их в порядок <…>».
Биографию Дельвига он так и не написал.
Помянул друга молодости печальным и светлым стихотворением, возникшим осенью 1831 года, — оно было напечатано в декабре в «Северных цветах на 1832 год», целиком посвящённых памяти Антона Дельвига:
Глава девятнадцатая
«ДАРОВАНИЕ ЕСТЬ ПОРУЧЕНИЕ»
Писательский крест
Ранняя и неожиданная смерть Дельвига повергла Боратынского в болезнь, разбередила душу и заставила ещё больше задуматься о своём призвании.
Поправившись, он по весне уехал с семьёй в Мураново.
В канун этой поездки в московской типографии при Императорской Медико-хирургической академии вышла из печати его поэма «Наложница». Впрочем, на обложке значилось отнюдь не слово — поэма, а сочинение, — но по сути это был роман в стихах.
К тому времени у Боратынского было, по-видимому, готово и сочинение в прозе — повесть «Перстень», которую он намеревался передать «Литературной газете». «Лета к суровой прозе клонят, / Лета шалунью рифму гонят…» — заметил про себя Пушкин в «Евгении Онегине», — не то ли самое чувствовал и его ровесник Боратынский, не спешивший, однако, расставаться со стихами. Именно в это время он глубоко задумывается о том, что же такое роман и каким он должен быть. В письмах Ивану Киреевскому (предположительно, весны 1831 года) эти мысли выражены с предельной остротой:
«<…> Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-то системы. Одни — спиритуалисты, другие — материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только её духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом. Хотя всё сказано, но всё сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете. Вот тебе вкратце и на франкмасонском языке мои размышления <…>».
Это пока теория, до дела ещё не дошло; сказывается давняя привычка всё досконально продумать, прежде чем взяться за перо.
«Я покуда ничего не делаю. Деревья и зелень столько же развлекают меня в деревне, сколько люди в городе. Езжу всякий день верхом, одним словом веду жизнь, которой может быть доволен только Рамих <…>», — шутит Боратынский, упоминая имя семейного врача.
В следующем письме другу поэт сообщает, что летом, «…а в сентябре непременно», он будет в Москве и тогда уже вполне растолкует свои мысли о романе, которые он изложил «слишком категорически». Киреевский в то время сам работал над романом: с кем ещё, как не с ним, хотелось поделиться всем, что накопилось на душе:
«<…> Как идеал конечного возьми „L’ane mort“ и „La confession“ <романы Жюля Жанена „Мёртвый осёл“, 1829, и „Исповедь“, 1830>, как идеал спиритуальности — все сентиментальные романы: ты увидишь всю односторонность того и другого рода изображений и их взаимную неудовлетворительность. Фильдинг, Вальтер Скотт ближе к моему идеалу, особенно первый, но они угадали каким-то инстинктом современные требования и потому, попадая на настоящую дорогу, беспрестанно с неё сбиваются. Писатель, привыкший мыслить эклектически, пойдёт, я думаю, далее, то есть будет ещё отчётливее. Не думай, чтобы я требовал систематического романа, нет, я говорю только, что старые не могут служить образцами. Всякий писатель мыслит, следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания, — философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений, как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках <…>».
В Муранове он читает Руссо:
«<…> он пробудил во мне много чувств и мыслей. Человек отменно замечательный и более искренний, нежели я сначала думал. Всё, что он о себе говорит, без сомнения, было, может быть, только не совсем в том порядке, в котором он рассказывает. Его „Confessions“ <„Исповедь“> — огромный подарок человечеству <…>».
В Муранове настроение поэта наладилось. Нет лучше лета, чем в деревне: и проснуться весело, и гулять весело; часом раньше, нежели в Москве, чай поутру, и обед, и ужин; да ещё беседы, прогулки верхом по окрестным полям и лесным просёлкам; да ещё «то чувство, которому нет имени», — всё, всё это и составляет «эту благодать семейного счастья».
Новое письмо Ивану Киреевскому исполнено необыкновенной сердечной теплоты. Утрата Дельвига только обострила его потребность в настоящем друге. И чувство его к жене, Настасье Львовне, стало уже таким, когда они — одно целое. Боратынский пишет письмо слиянно — не разделяя себя с ней:
«Дружба твоя, милый Киреевский, принадлежит к моему домашнему счастию; картина его была бы весьма неполной, ежели б я пропустил речи наши о тебе, удовольствие, с которым мы читаем твои письма, искренность, с которою тебя любим и радуемся, что ты нам платишь тем же. Мы видим в тебе милого брата и мысленно приобщаем тебя к нашей семейной жизни. Ты из неё не выходишь и в мечтах наших о будущем, и когда мы располагаем им по воле нашего сердца, ты всегда у нас в соседстве, всегда под нашим кровом. Ты первый из всех знакомых мне людей, с которым изливаюсь я без застенчивости: это значит, что никто ещё не внушал мне такой доверенности к душе своей и своему характеру <…>».
Поэт с нетерпением ждёт обещанного ему разбора «Наложницы», пишет о слоге Пушкина и Жуковского в новых их произведениях, сообщает, что выслал другу интересные книги Сисмонди и Вильмена, которые сам недавно прочёл.
Слухи о том, что в Москве снова холера, переменили всё намеченное: Боратынские всей семьёй, вместе с Львом Николаевичем Энгельгардтом, спешно собрались и отправились в его имение Каймары близ Казани. Надо было уберечь малых детей от заразы, да и к тому же Настасья Львовна снова ждала ребёнка.
Дорога была дальней и непростой: пришлось объезжать те города и веси, где «показалась холера». Лишь по прибытии в Казань Боратынский, не меньше других уставший от жары и тряски, смог написать несколько слов Киреевскому. Получилось, как сам он определил, ералаш: тут было и о скуке путешествия по однообразным степным просторам, и о том, как много он обдумал по дороге, и о своей надежде наконец-то, в деревенской глуши и уединении, «путём приняться за перо».
У Энгельгардта в Казани имелся собственный деревянный дом; здесь поначалу и остановились. Отдохнув, тронулись в усадьбу. Каймары были в двадцати верстах от города. Тесть поэта владел там большим двухэтажным каменным домом, рядом с которым были разбиты парк, фруктовый сад, вырыты пруды. Имение прежде принадлежало казанскому воеводе Никите Алфёровичу Кудрявцеву и было пожаловано ему Петром I. В 1722 году Пётр сам посетил Каймары и, по преданию, подарил местной церкви крест. В середине XVIII века барский дом был заново перестроен по проекту знаменитого архитектора Растрелли и располагал множеством комнат… Ныне от былого великолепия каймарской усадьбы сохранился лишь обломок кирпичной стены среди бурьяна; каменный же храм, хоть частью порушен, всё же уцелел и хранит остатки своей некогда прекрасной росписи.
Ещё в Казани Боратынский написал в Межевую канцелярию прошение об отставке от службы — и вскоре получил желаемый аттестат. Отныне поэт был совершенно свободен. Он горел желанием засесть за стол и целиком отдаться литературе. Не потому ли его так взволновало полученное накануне письмо от Петра Плетнёва, дышащее «разуверенностью и унынием»? Боратынский отвечал старому товарищу:
«<…> Поговорим о тебе. Неужели ты вовсе оставил литературу? Знаю, что поэзия не заключается в мёртвой букве, что молча можно быть поэтом; но мне жаль, что ты оставил искусство, которое лучше всякой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство значит разрешить его, значит овладеть им. Вот почему самые мрачные поэты могут сохранить бодрость духа. Примись опять за перо, мой милый Плетнёв; не изменяй своему назначению <…>».
Кажется, эти пылкие слова обращены и к самому себе — недаром вслед за ними Боратынский прибавил — уже во множественном числе:
«Совершим с твёрдостию наш жизненный подвиг. Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия, а главное из них — унылость <…>».
А далее — его обычная лёгкая усмешка над своей невольной патетикой: «Прощай, мой милый. Я стал проповедником. Слушай мои увещания, а я буду слушать — твои <…>».
Поэт поблагодарил петербургского друга за похвалы своей новой поэме, которые его утешили в неблагорасположении других критиков, и передал поклон Пушкину…
Вокруг «Наложницы»
Свою ультраромантическую поэму «Наложница» Боратынский сочинял, как он признавался Киреевскому в ноябре 1829 года, очертя голову. После её выхода в свет написал Николаю Путяте, что считает «Наложницу» лучшей своей поэмой. Письмо другу с возражениями на его критику было написано в Казани в начале июля 1831 года, — как раз по дороге сюда поэт многое обдумал, и потому это отнюдь не случайная самопохвала, а глубоко выношенное убеждение: «<…> Не спорю, что в „Наложнице“ есть несколько стихов небрежных, даже дурных, но поверь мне, что вообще автор „Эды“ сделал большие успехи в своей последней поэме. Не говорю уже о побеждённых трудностях, о самом роде поэмы, исполненной движения, как роман в прозе, сравни беспристрастно драматическую часть и описательную; ты увидишь, что разговор в „Наложнице“ непринуждённее, естественнее, описания точнее, проще. <…> Обыкновенно мне моё последнее сочинение кажется хуже прежних, но перечитывая „Наложницу“, меня всегда поражает лёгкость и верность её слога в сравнении с прежними моими поэмами. Ежели в „Наложнице“ видна некоторая небрежность, зато уж совсем незаметен труд; а это-то и нужно было в поэме, исполненной затруднительных подробностей, из которых должно было выйти совершенным победителем или не браться за дело. Я заболтался, милый. Извини, что с тобою спорю. Ты знаешь, что я охотно соглашаюсь с критиками, когда нахожу их справедливыми; но на твою не согласен <…>».
По тем временам, как заметила филолог Л. Андреевская, в смутное понятие романтического входило и что-то таинственное, запретное и даже преступное. В этом смысле, считает она, Боратынский был прав, называя своё произведение ультраромантическим: «Незаметная и элегическая смерть Эды, во второй поэме („Бал“. — В. М.) была заменена самоубийством героини, а в третьей поэме мы имеем убийство героя и сумасшествие героини. В сущности „психологизм“ здесь уже доведён до драматической высоты, но не мелодрамы, так как эффект не в занесённом кинжале, не в протянутом кубке с отравой, т. е. в убийстве, а эффект в сознании того, что убийство не нарочно, случайно. Поэтому поэма заканчивается сумасшествием».
Сюжет «Наложницы» прост, но на редкость драматичен, страсти накалены до предела. Елецкой безумно скучает в свете и открыто порывает с ним, взяв в дом молодую цыганку Сару. Но и разгульная жизнь надоедает ему, он чувствует душевную пустоту и неудовлетворённость. В нём внезапно вспыхивает любовь к чистой и доброй светской барышне Вере. С большим упорством Елецкой добивается от неё ответного чувства и наконец успевает в этом. Почуяв измену, Сара бешено ревнует и страдает, ибо по-прежнему любит. Старая Ненила приносит приворотный напиток, и влюблённая цыганка, не подозревая, что в нём яд, подносит кубок Елецкому. Тем временем Вера тайно покидает дом, чтобы бежать и тайно обвенчаться с Елецким. Но напрасно она его ждёт: герой мёртв…
Отныне Верой утрачен — и, возможно, навсегда —
А цыганка Сара, возвратившаяся в табор, с тех пор «сурова и мрачна»: она «разум в горе погребла».
Самооценка Боратынского верна: поэма исполнена движения — той открытой, яркой и прямой силы жизни, когда чувствуют не вполнакала, а вполне, наотмашь, когда отдаются страсти, не думая о последствиях, и коли падают, то не подостлав соломки. Под стать этому движению и слог поэмы: он жив, образен, прям, порой простонароден. Конечно, тогдашние чопорные критики никак не ожидали от «изящного лирика» такого своеволия: они, в большинстве, ханжески оскорбились «грубостью» стихов и «низменностью» содержания поэмы. Правду жизни и правду характеров эти «оберегатели устоев», разумеется, не заметили.
Издатель «Дамского журнала» Шаликов, по его уверению — «более других журналистов» призванный «уважать благоприличие», в своём отзыве не посмел даже наименовать заглавие поэмы, дабы не оскорбить им своих читательниц. Слово «Наложница» он заменил сочетанием — «Новое сочинение Баратынского, в стихах», как будто бы прикрыв этим фиговым листком нечто неблагопристойное.
Некий рецензент «Юр.» в альманахе «Сын Отечества и Северный архив» задался вопросом: «<…> Но зачем утомлять нас изображением порока, облекать его в краски поэзии и тем соблазнять слабых? <…> — Утверждая, что всякий предмет может быть безнравственным, поэт забыл, что часто тот же самый предмет может быть неблагопристойным. Не говорим этого о „Наложнице“ решительно, ибо в ней неблагопристойнее всего заглавие <…>. Вопрос: как спросить мне у девушки, даже взрослой, которой дают все книги, у дамы, даже у мужчины в присутствии дам, читали ль они „Наложницу“, не заставив их покраснеть до ушей? <…>».
Хотя рецензент и отметил некоторые «места» в поэме, обличающие «талант поэта», и сказал несколько слов о «превосходном языке», впрочем, сбивающемся в «прозаизм», однако, по его мнению, всё это не искупает недостатков «всего романа, строго рассматриваемого в целом».
Боратынский предугадал все эти обвинения, предпослав изданию поэмы — словно бы в защиту своего любимого творения — пространное предисловие, больше напоминающее программную статью. Он восстал против наглого суда «господ журналистов», привыкших обвинять то поэмы Пушкина, то его собственные в безнравственности. От писателя, по мнению Боратынского, требуются не нравственные поучения, а истина показаний о человеке.
Не странно ли, говорит он вначале, что в государстве, имеющем цензуру, вообще слышать такие обвинения? Поэт легко опроверг лукавое требование критиков выставлять порок лишь отвратительным, а добродетель — только привлекательною. «<…> Мы погрешим против истины: не все пороки имеют вид решительно гнусный. По большей части наши добрые и злые начала так смежны, что нельзя провести разделяющей линии между ними <…>» — и добавил, что в этом случае «отменно истинны шуточные стихи Панара», которые в дословном переводе с французского звучат так: «Избыток холодности — это равнодушие, избыток деятельности — суетность, избыток суровости — чёрствость, избыток тонкости — лукавство, избыток бережливости — скупость, избыток храбрости — безрассудство, избыток услужливости — низость, избыток доброты — слабость, избыток гордости — высокомерие и т. д.».
«Вот естественная причина той привлекательности, которую имеют пороки: мы обмануты сходством их со смежными им добродетелями, — продолжил Боратынский свою мысль, — но должно заметить, что в самом увлечении нашем мы поклоняемся доброму началу, а не злому.
Нет человека совершенно добродетельного, т. е. чуждого всякой слабости, ни совершенно порочного, т. е. чуждого всякого доброго побуждения. Жалеть об этом нечего: один был добродетелен по необходимости, другой порочен по той же причине; в одном не было бы заслуги, в другом вины; следственно, ни в том ни в другом ничего нравственного.
Характеры смешанные, именно те, которые так не любы г-дам журналистам, одни естественны, одни нравственны: их двойственность и составляет их нравственность <…>».
Прекрасное, по его глубокому замечанию, не для всех, ибо непонятно даже людям умным, но не одарённым «особенною чувствительностью». Тут речь о врождённой способности понимать поэзию, о том чувстве, которым одарены немногие. Однако любой вполне может понять правду жизни, которую изображает художник: людские страсти и нравы, добродетели и пороки, добрые и злые побуждения.
Если показания писателя верны, то «<…> впечатление, вами полученное, будет непременно нравственно, ибо зрелище действительной жизни, развитие прекрасных и безобразных страстей, дозволенное в ней Провидением, конечно, не развратительно и мир действительный никого ещё не заставил воскликнуть: как прекрасен порок! как отвратительна добродетель!
Из этого следует, что нравственная критика литературного произведения ограничивается простым исследованием: справедливы или несправедливы его показания?
Критика может жаловаться также на неполноту их, ибо самое полное описание предмета есть в то же время и самое верное <…>».
Боратынский закончил своё вступление утверждением, что в книге безнравственна только ложь, вредна только односторонность; «<…> но ни лжи, ни односторонности не существует там, где литература деятельна, где ложное показание тотчас рождает улику, где решение нравственного вопроса тотчас вызывает исследования и противоречия, где публика не осуждена на чтение одной указанной книги <…>» — и обратился к читателю с просьбой судить о нравственном достоинстве своей поэмы по правилам, изложенным им самим, а не по правилам господ журналистов, «довольно необдуманным».
Мысли Боратынского во многом совпали с пушкинскими замечаниями на ту же тему. Пушкин остроумно досадовал: «Граф Нулин наделал мне больших хлопот. Нашли его безнравственным, разумеется, в журналах… Но шутка, вдохновенная сердечной весёлостью и минутною игрою воображения, может показаться безнравственною только тем, которые о нравственности имеют детское или тёмное понятие, смешивая её с нравоученьем, и видят в литературе одно педагогическое занятие».
Впрочем, Пушкин знал цену критике. В письме М. Погодину (от 11 июля 1831 года) есть такие слова: «У нас критика, конечно, ниже даже и публики, не только самой литературы. Сердиться на неё можно, но доверять ей в чём бы то ни было — непростительная слабость».
Прежде Боратынский никогда не отвечал журнальным обозревателям прозой — отделывался колкими эпиграммами. В предисловии к изданию «Наложницы» он осуществил давнее желание дать отповедь литературным судиям, несведущим в поэзии, превратно толкующим творения поэта. Ведь в «Наложнице» он исследовал, только с ещё большей силой и глубиной, те же страсти и те же характеры, что раньше — в «Эде» и в поэме «Бал». Разумеется, его спокойный, твёрдый отпор только раздражил и раззадорил критиков.
Н. Полевой в «Московском телеграфе» посчитал, что поэт «с важностью» нагромоздил пустые слова и что «своим слабым опровержением» он только подал повод «соперникам (? — В. М.) торжествовать над ним». Рецензент заявил, что его издание якобы никогда не поднимало тему нравственности художественных произведений и судит исключительно о поэзии. Не приведя никаких доказательств, он назвал поэму Боратынского холодной и несовершенной: «<…> стихи в „Наложнице“ тяжелы, неуклюжи, писаны так небрежно, что погрешности их непростительны едва начинающему писать <…>».
С Полевым всё понятно: он явно не забыл едких эпиграмм Боратынского и, видимо, не удовлетворясь своими ответными, сводил с поэтом старые счёты.
Полевого и подобных ему оппонентов превзошёл в таких же огульных нападках молодой критик Н. Надеждин из «Телескопа». В своей витиеватой статье он издевался над «апологетическим» предисловием и, наконец, пришёл к заключению, что «<…> наш стихотворец, занимая почётное место в литературе, не понимает, что такое литература <…>». Под стать этому нелепому выводу и разбор самой поэмы:
«<…> Безумен художник, оживляющий образ улитки на полотне или перелагающий на музыкальные ноты лягушечье кваканье: ещё безумнее поэт, источающий свою творческую деятельность на представление пороков и преступлений, коих гнусность гораздо отвратительнее <…>. Но хладнокровный рассказ, передающий официальные извлечения из архивов соблазна и преступления для одного удовольствия сообщать их — сколь бы ни был справедлив и полон, — есть произведение безобразное и безнравственное <…>».
Донельзя путаное словесное крючкотворство предуготовило ядовитый парадокс: «Но мы смело защищаем его (Боратынского. — В. М.) против самого себя и объявляем сочинение сие если не положительно нравственным, то совершенно невинным. Разврат представлен в нём так, что на него можно только зазеваться: и не живо, и не ярко, и не полно! <…>».
И под занавес — лицемерная тирада: «Но заключением наших замечаний да будет искреннее повторение всегдашнего нашего желания, чтобы муза поэта, уважаемого нами более многих других — после прошедших неудачных опытов, изменив ложные понятия о назначении и существе изящной словесности — захотела быть не тем, что ныне, а <…> невестою истинно прекрасного!.. Мы б от души попраздновали на её обручении!..»
Пока выходили эти и другие отзывы, Боратынский находился в Каймарах, где задержался на целый год. Журналов он там не получал и далеко не сразу ознакомился со статьёй в «Телескопе» и с критикой в других изданиях. А когда прочитал — ответил статьёй «Антикритика» (напечатанной в журнале И. В. Киреевского «Европеец» в январе 1832 года), где по пунктам опроверг выспренние и путаные суждения Надеждина. Пушкин в письме Ивану Васильевичу назвал эту статью хорошей, но слишком тонкой и растянутой.
В том же номере журнала появилась и давно ожидаемая Боратынским статья Киреевского о «Наложнице». Этот замечательный отзыв, данный философом, — одно за самых глубоких и проникновенных суждений не только о разбираемой поэме, но и о всей поэзии Боратынского, о её духе и потаённой сути…
«Поэма Баратынского имела в литературе нашей такую же участь, как и трагедия Пушкина <„Борис Годунов“>; её также не оценили, также не поняли, также несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, также хвалили его из снисхождения к прежним заслугам, и с таким тоном покровительства, который Гёте из деликатности не мог бы принять, говоря о писателях едва известных, — начал статью Киреевский. Эти нелепые учительские порицания критиков он назвал литературным самоуправством — и по крайней мере странным. — Но оно покажется ещё страннее, когда вспомним, что те же самые критики, которые поступали таким образом с Баратынским, большую половину статей своих о его поэме наполнили рассуждениями о нравственных и литературных приличиях <…>».
Киреевский убеждён, что «Наложница» отличается от других поэм Боратынского «большею зрелостью в художественном исполнении», что философ тут же и показал, сравнив её и с «Эдой», и с «Бальным вечером» («Балом»), Но художественное совершенство, по Киреевскому, качество второстепенное и относительное, оно не самобытно и «зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии». Мыслитель зрит в основу, в корень: он пытается определить главное — характер поэзии Боратынского, её дыхание, её обаяние и аромат, и, лишь проникнув в самую суть его творчества, оценивает последнюю поэму:
«Музу Баратынского можно сравнить с красавицею, одарённою душою глубокою и поэтическою, красавицею скромною, воспитанной и столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле неё, не заметив её достоинства; ибо в ней всё просто, всё соразмерено, и ничто не бросается в глаза ярким отличием; но человек с душевною проницательностью будет поражён в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа. — Вот отчего нередко случается нам встречать людей образованных, которые не понимают всей красоты поэзии Баратынского и которые, вероятно, нашли бы его более по сердцу, если бы в его стихах было менее простоты и обдуманности, больше шуму, больше оперных возгласов и балетных движений <…>. — Но эта обуманность и мерность, эта благородная простота и художественная доконченность, которыми отличаются произведения Баратынского, не составляют случайного украшения стихов его; они происходят из самой сущности его поэзии, которая так же, как поэзия Батюшкова, дышит единственно любовью к соразмерностям и к гармонии. Вся правда жизни представляется нам в картинах Баратынского в перспективе поэтической и стройной; самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонию. Оттого, чтобы дать простор сердцу, ему не нужно выдумывать себе небывалый мир волшебниц, привидений и животного магнетизма; в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу. Оттуда утверждение его, что всё истинное, вполне представленное, не может быть ненравственное; оттого самые обыкновенные события, самые мелкие подробности жизни являются поэтическими, когда мы смотрим на них сквозь гармонические струны его лиры. Бал, маскерад, неприятное письмо, пированье друзей, неодинокая прогулка, чтение альбомных стихов, поэтическое имя — одним словом, все случайности и все обыкновенности жизни принимают под его пером характер значительности поэтической, ибо тесно связываются с самыми решительными опытами души, с самыми возвышенными минутами бытия и с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаниями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о Боге и вечности, о счастьи и страданиях, о их цели, следах и поэзии. — Эти возвышенные, сердечные созерцания, слитые в одну картину с ежедневными случайностями жизни, принимают от них ясную форму, живую определённость и грациозную ощутительность, между тем как самые обыкновенные события жизни получают от такого слияния глубокость и музыкальность поэтического создания. Так, часто не унося воображения за тридевять земель, но оставляя его посреди обыкновенного быта, поэт умеет согреть его такою сердечною поэзиею, такою идеальною грустию, что, не отрываясь от гладкого, вощёного паркета, мы переносимся в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную. — Это направление поэзии Баратынского яснее, чем в других поэмах, выразилось в его „Наложнице“ <…>».
Несмотря на все достоинства поэмы, Киреевский заметил и её недостатки. По его мнению, это «что-то бесполезное стесняющее, что-то условно-ненужное, что-то мелкое», как в картинах голландского художника Миериса, что не позволяет художнику вполне развить поэтическую мысль: «<…> Уже самый объём поэмы противоречит возможности свободного излияния души <…>. Так самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном <…>». Киреевскому кажется, что музе Боратынского, его воображению необходим более широкий простор, что поэт способен больше, чем другие, создать поэтическую комедию, «состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной, перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного». Тогда, как мечтает критик, публика лучше поймёт всю глубокость его поэзии и оригинального взгляда на жизнь.
Пушкин в письме Киреевскому выразил сомнение по этому поводу этого мечтательного пожелания, ведь комедия, как и сценическая живопись, требует кисти более резкой и широкой, чем у Боратынского. Киреевский в ответном письме не согласился с Пушкиным; «<…> Говоря, что Баратынский должен создать нам нового рода комедию, я основывался не только на проницательности его взгляда, на его тонкой оценке людей и их отношений, жизни и её случайностей, но больше всего на той глубокой, возвышенно-нравственной, чуть не сказал гениальной деликатности ума и сердца, которая всем движениям его души и пера даёт особый поэтический характер и которая всего более на месте при изображении общества. Впрочем, Вы лучше других знаете Баратынского и лучше других можете судить о нём, потому я уверен, что по крайней мере в главном мы с Вами не розним <…>».
Желая от Боратынского новой комедии, Киреевский явно был под впечатлением ярких драматических диалогов в «Наложнице», — вот почему ему показалось, что поэт движется в своём развитии к драматургии. Однако Пушкину действительно было виднее: Боратынский по природе — лирик. Но и поэмы Боратынского он любил, вполне признавая его эпический дар: позже, в апреле 1832 года, он писал М. В. Юзефовичу: «<…> Отрадно, что „Наложница“ Баратынского Вам понравилась, ход поэмы любопытен, исполнение — поэтично и оригинально. Мне очень нравится предисловие, полное чувства и здравых рассуждений <…>» (перевод с французского).
Боратынский, прочитав статью Киреевского, написал другу (февраль 1832 года):
«<…> Разбор „Наложницы“ для меня — истинная услуга. <…> Ты меня понял совершенно, вошёл в душу поэта, схватив поэзию, которая мне мечтается, когда пишу. Твоя фраза: „переносит нас в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную“ заставила меня встрепенуться от радости, ибо это-то самое достоинство я подозревал в себе в минуты авторского самолюбия, но выражал его хуже. Не могу не верить твоей искренности: нет поэзии без убеждения, а твоя фраза принадлежит поэту. Нимало не сержусь за то, что ты порицаешь род, мною избранный. Я сам о нём то же думаю и хочу его оставить <…>».
Удел помещика
Год в Каймарах, с лета 1831-го по лето 1832-го (частью прожитый в Казани), был для Евгения Боратынского исключительно напряжённым: он много писал, причём пробовал себя в новых жанрах, ещё больше думал и читал. Поэт словно бы выбирал свой дальнейший творческий путь и в этом смысле переживал переломное время.
Но и семья, семейные заботы всё больше забирали его, не давая желанного покоя для творчества. Тесть, Лев Николаевич Энгельгардт, старел, дряхлел, и Боратынскому приходилось чаще прежнего заниматься делами поместья. В конце августа 1831 года Пётр Вяземский в письме Александру Пушкину передавал шутливые слова Боратынского: «Пишу не для потомства, как Вы предполагаете слишком дружески, но для нижнего земского суда». С Иваном Киреевским Боратынский был ещё доверительнее и, как ни берёг своего друга-философа от мелочей быта, порой досадовал на свою жизнь: «<…> Вот уже месяц, как я в казанской деревне. Сначала похлопотал о хозяйстве, говорил с прикащиками и старостами. У меня тяжебное дело, толковал с судьями и секретарями. Можешь себе вообразить, как это весело. Теперь я празден, но не умею ещё пользоваться досугом. Мысль приходит за мыслью, но ни на одной не могу остановиться. Воображение напряжено, мечты его живы, но своевольны, и ленивый ум не может их привести в порядок. Вот тебе моя психологическая исповедь <…>».
Очевидно, и удел помещика оказался для Боратынского ярмом.
Поэту вообще необходима полная свобода. Но где ж её взять?.. Не отсюда ли «гипохондрическое расположение духа», о котором он весьма уныло сообщает Киреевскому? Мало того что деревня вдали от столиц и от света, и от товарищеского круга, так ещё и никаких писем от друзей…
Кое-как он дождался письма из Москвы от Киреевского: как и предполагал, у друга что-то случилось, потому тот и молчал: «<…> Чувствую, делю твоё положение, хотя не совершенно его знаю. Тёмная судьба твоя лежит на моём сердце. Ежели в некоторых случаях бесполезны советы и даже утешения дружбы, всегда отрадно её участие. Не хочу насиловать твоей доверенности; знаю, что она у тебя в сердце, хотя не изливается в словах, понимаю эту застенчивость чувства, не прошу тебя входить в подробности, но прошу хотя общими словами уведомить меня, каково тебе и что с тобою. Таким образом ты удовлетворишь и любопытству дружбы, и той стыдливой тайне, которую требует другое чувство. Что бы с тобою ни было, ты по крайней мере знаешь, что никто более меня не порадуется твоей радости и не огорчится твоим горем. В этой вере настоящее утешение дружбы. О тебе я думаю с тою же верою, и она пополняет моё домашнее счастие <…>».
Осенью Боратынский получил в Каймарах известие: его младший брат Сергей — по-домашнему Серж — женился на вдове Дельвига, Софье Михайловне. Поэт и здесь проявил свою удивительную деликатность: Софье Михайловне было неловко от этого скорого второго замужества — она не ведала, как к этому отнесётся старый друг её покойного мужа. Боратынский уверил молодую женщину, что будет не меньше любить её как жену брата: «<…> Я горячо желаю сохранить вашу привязанность и вот почему касаюсь вопроса, о котором мне сразу бы запретило говорить пошлое мнение. <…> вы несправедливы ко мне, дорогая Софи, если думаете, будто я упрекаю вас в том, что вы не похоронили свою молодость под вечным трауром, что вы вновь открыли свою душу для надежды, что вы составили счастье моего брата. Ведь нынешнее ваше чувство не имеет своим источником ненависть к тому, кого более нет на свете. Вы дали счастье одному, вы осчастливите другого, это предоставляет вам двойное право на мою привязанность. И это ещё не всё: когда я вновь увижу вас, то не стану натянуто молчать о времени, когда мы познакомились, я не только не присвою себе бесцеремонного права не назвать при вас имени того, кто был первым вашим избранником, но и надеюсь, мы вместе будем лелеять его память. Если чувство, привязывавшее вас к нему, и не было любовью, совершенным сродством, оно, однако же, всегда было достойно уважения, и именно в таком чувстве мы с вами едины. Не стану более говорить о том. Своею откровенностью мне хотелось бы предупредить те безосновательные мысли, которые всегда порождаются сомнением <…>» (перевод с французского).
Боратынский по-прежнему не в силах взяться за книгу о Дельвиге: рана не затянулась. Лишь через несколько месяцев он сообщает Киреевскому, что принялся писать о друге, но, как видно, работа не заладилась. Если и были какие-то наброски, они до нашего времени не сохранились…
Стихи, расшевеливающие душу
Не воспоминания ли о молодости вдруг резко потянули его к Николаю Языкову и к его стихам нараспашку!.. 16 ноября Боратынский отправил собрату-поэту, с которым они были давно знакомы, на редкость горячее и задушевное письмо с посланием в стихах:
Вскоре Боратынский получил письмо от Николая Языкова (не сохранилось). По-видимому, там было и стихотворение, посвящённое Ивану Киреевскому, в котором поэт заявил, что его муза пойдёт по новой дороге — «И гимн отеческому Богу / Благоговейно запоёт». В ответ Боратынский написал своё второе послание, уже гораздо более обдуманное:
Боратынский признавался Языкову: «<…> Только твои стихи расшевеливают мне душу <…>».
А в следующем письме, И. Киреевскому, он повторил эти слова: «<…> Языков расшевелил меня своим посланием. Оно — прелесть. Такая ясная грусть, такое грациозное добродушие. Такая свежая чувствительность! Как цветущая его муза превосходит наши бледные и хилые! У наших — истерика, а у ней настоящее вдохновение! <…>»
Этот восторг и эта самокритика, пожалуй что чрезмерная, свидетельствуют лишь об одном: Боратынский жаждет новых стихов, новых напевов и настроений, хотя, возможно, и сам себе не признаётся в этом. Новое созревает исподволь, поначалу обнаруживая себя разве что творческим молчанием или недовольством тем, что написано прежде.
Немногим раньше, в сентябре 1831 года, Боратынский, шутливо чествуя Языкова, заступившего вслед за ним на службу к Богдану Гермесу в Межевую канцелярию, писал:
«<…> Кажется, бог поэтов ныне не Аполлон, но Гермес: кроме тебя и меня служил у него когда-то Вяземский. Как бы написать ему стихи, в которых хорошенько похвалить его за то, что под его управлением и Межевая канцелярия превратилась в Геликон. Кстати — о стихах: я как-то от них отстал, и в уме у меня всё прозаические планы. Это очень грустно.
Вот единственная пьеса, которую написал я с тех пор, как с тобою расстался, стараясь в ней выразить моё горе. Что ты поделываешь и скоро ли будешь писать стихотворения? Пришли, что напишешь. Это разбудит во мне вдохновение <…>».
Это стихотворение вместе с другим («Не славь, обманутый Орфей…») Боратынский отправил в Петербург Пушкину — для выпуска «Северных цветов» памяти Дельвига. Но Пушкин напечатал только второе стихотворение, исключив первое без всяких объяснений. Похоже, он всё-таки не принял того, что его друг-поэт остывает к гармонии стихов. Принял ли Пушкин его уныние за минутный упадок духа, остаётся загадкой: поэты не объяснились по этому поводу, а увиделись не скоро, когда всё, наверное, забылось.
Позже Боратынский обнаружил в своей душе и вовсе необычное чувство, прежде для него совершенно немыслимое:
Это стихотворение, обращённое к жене, Настасье Львовне, обычно понимается как высокое признание в любви к подруге жизни. Но не есть ли эти строки — свидетельство того, что поэт ещё больше отстал от стихов и готов принести в жертву свою «бунтующую музу»?..
О славе Боратынский прежде, кажется, даже не упоминал. Почему же теперь поэт сказал о ней да ещё как о второстепенном деле? Может быть, потому, что желание славы преодолено — и так же отошло, как сам он от стихов. Он словно бы уже вполне понял суетность и этого — земного в сущности — желания. Он уверовал, что нашёл друга в поколенье — стало быть, найдётся и читатель в потомстве. А коли так — надобно ли что-то ещё?..
«<…> Я не отказываюсь писать; но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему должен подвергаться её ругательствам <…>» (из письма И. Киреевскому, ноябрь 1831 года).
А ведь слава напрямую зависит от мнения черни, — и Боратынский, как никто другой, это понимает. И он знает: публика не может поспеть за развитием поэта, — вот почему он рано или поздно обречён на одиночество…
Почтовая проза
Письма Боратынского того времени обращены большей частью к И. В. Киреевскому и показывают, как внимательно поэт читает — а скорее изучает — современную отечественную и зарубежную литературу и как глубоко задумывается о писательском призвании.
Круг его чтения и в деревенской глуши необычайно широк: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Языков, Загоскин, Гоголь, Хомяков, Руссо, Гёте, Вильмен, Гизо, Барбье, Бальзак и другие, — и это только те, кто упомянут в письмах.
Боратынский никогда не выступал в печати как литературный критик (если не считать его рецензии на книгу А. Муравьёва), но по его письмам видно, насколько глубоко он чувствует и понимает литературу и как верно о ней судит.
Одним из первых поэт прочёл перевод романа Б. Констана «Адольф», сделанный Вяземским, и заметил князю: «<…> Вы избрали лучшую систему перевода, именно полезнейшую для языка. <…> Я перечитал ваше умное и остроумное предисловие <…>. Вы заставили меня сызнова продумать всё то, что мне внушило первое чтение „Адольфа“. Вы намекаете на недуг душевный, особенный нашему веку, который очень слегка обозначает автор „Адольфа“: он касается его вскользь, а вы более, нежели он, заставляете его заметить. Этот недуг ещё не вполне им исследован и может быть предметом нового романа. Подумайте; вы, может быть, его напишете. Ещё одно: неужели ничто не врачует развращения чувств, заметного в нашем веке? и точно ли мы хуже наших предков? Я не совсем вдаюсь в современные мечты усовершенствования, но склонен думать, что нет эпохи лучше или хуже другой <…>».
Перечитав «Элоизу» Руссо, он пишет Киреевскому: «<…> Каким образом этот роман казался страстным? Он удивительно холоден. Я нашёл насилу места два трогательных и два или три выражения прямо от сердца. Письма Saint-Preux лучше, нежели Юлии, в них более естественности; но вообще это трактаты нравственности, а не письма двух любовников. В романе Руссо нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта. Ты скажешь, что это и не нужно в романе, который не объявляет на них никакого притязания, в романе чисто аналитическом; но этот роман — в письмах, а в слоге письма должен быть слышен голос пишущего: это в своём роде то же, что разговор, — и посмотри, какое преимущество имеет над Руссо сочинитель „Клариссы“ <Ричардсон>. Видно, что Руссо не имел в предмете ни выражения характеров, ни даже выражения страсти, а выбрал форму романа, чтобы отдать отчёт в мнениях своих о религии, чтобы разобрать некоторые тонкие вопросы нравственности. Видно, что он писал Элоизу в старости: он знает чувства, определяет их верно, но самое это самопознание холодно в его героях, ибо оно принадлежит не их летам. Роман дурён, но Руссо хорош как моралист, как диалектик, как метафизик, но… отнюдь не как создатель. Лица его без физиономии, и хотя он говорит в своих „Confessions“, что они живо представлялись его воображению, я этому не верю. Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке <…>».
Позже поэт вновь продолжает этот разговор с другом, защищаясь от его обвинения в том, что он неумолим в критике Руссо. Боратынский настаивает, что чтением был по-настоящему увлечён и критиковал только лишь роман: «<…> Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу справедливым. В творениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба — поэты самости; но Байрон безусловно предаётся думе о себе самом; Руссо, рождённый с душою более разборчивой, имеет нужду себя обманывать; он морализует и в своей морали выражает требования души своей, мнительной и нежной. В „Элоизе“ желание показать возвышенное понятие своё о нравственном совершенстве человека, блистательно разрешить некоторые трудные задачи совести беспрестанно заставляет его забывать драматическую правдоподобность. <…> В составе души Руссо ещё более, нежели в составе его романа, находятся недостатки последнего. „Элоиза“ мне нравится менее других произведений Руссо. Роман, я стою в том, творение, совершенно противоречащее его гению. В то время как в „Элоизе“ меня сердит каждая страница, когда мне досаждают даже красоты её, все другие его произведения увлекают меня неодолимо. Теплота его слова проникает мою душу, искренняя любовь к добру меня трогает, раздражительная чувствительность сообщается моему сердцу <…>».
Очевидно, что Боратынский с пристрастием исследует жанр современного романа, явно намереваясь всерьёз заняться прозой. Естественно, он не обходит вниманием и отечественных писателей. Лучшим тогдашним романистом он считал Михаила Николаевича Загоскина, но и его поэт судит с исключительной строгостью. «<…> Мне очень любопытно знать, что ты скажешь о романах Загоскина, — пишет он Киреевскому. — Все его сочинения вместе показывают дарование и глупость. Загоскин — отменно любопытное психологическое явление <…>». А спустя некоторое время возвращается к своим мыслям: «<…> О Загоскине писать что-то страшно. Я вовсе не из числа его ревностных поклонников. „Милославский“ его — дрянь, а „Рославлёв“, быть может, ещё хуже. В „Рославлёве“ роман ничтожен; исторический взгляд вместе глуп и неверен. Но как сказать эти крутые истины автору, который всё-таки написал лучшие романы, какие у нас есть?»
Как-то Киреевский сообщил Боратынскому, что хочет познакомить его с ярким сочинением писателя из Малороссии. Вскоре в Каймары пришла книга «Вечера на хуторе близ Диканьки», — по-видимому, Николай Гоголь (носивший тогда ещё и фамилию — Яновский) сам прислал ему этот подарок. Боратынский с восторгом отозвался о книге в письме И. Киреевскому и даже высказал большое желание познакомиться с писателем: «<…> Ещё не было у нас автора с такою весёлою весёлостью, у нас на севере она великая редкость. Яновский — человек с решительным талантом. Слог его жив, оригинален, исполнен красок и часто вкуса. Во многих местах в нём виден наблюдатель, и в повести своей „Страшная месть“ он не однажды был поэтом. Нашего полку прибыло: это заключение немножко нескромно, но оно хорошо выражает моё чувство к Яновскому <…>».
Но больше всего Боратынского, конечно, занимало творчество Пушкина. Когда в начале 1832 года он прочёл только что вышедшую 8-ю главу «Евгения Онегина», поэт тут же поделился с Киреевским своим впечатлением. Вначале признался, что в разные времена думал о пушкинском романе в стихах — «разное»: «<…> Иногда мне „Онегин“ казался лучшим произведением Пушкина, иногда напротив. Ежели б всё, что есть в „Онегине“, было собственностию Пушкина, то, без сомнения, он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого (не понятно, у кого — „другого“? — В. М.). Пушкину принадлежат в Онегине характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестящее; но почти всё ученическое, потому что почти всё подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее моё мнение об „Онегине“. Поверяю его тебе за тайну и надеюсь, что оно останется между нами, ибо мне весьма некстати строго критиковать Пушкина. От тебя же утаить настоящий мой образ мыслей мне совестно <…>».
Это мнение, конечно, излишне строго, да и несправедливо, но нельзя не отдать должное искренности Боратынского в разговоре с другом, как и самостоятельности его критической мысли.
Летом 1832 года Боратынский прочитал сказку о царе Салтане и оценил её в том же духе, что и окончание «Онегина»: «<…> Это — совершенно русская сказка, и в этом, мне кажется, её недостаток. Что за поэзия — слово в слово привести в рифмы Еруслана Лазаревича или Жар-птицу? И что это прибавляет к литературному нашему богатству? Оставим материалы народной поэзии в их первобытном виде или соберём их в одно полное целое, которое настолько бы их превосходило, сколько хорошая история превосходит современные записки. Материалы поэтические иначе нельзя собрать в одно целое, как через поэтический вымысел, соответственный их духу и по возможности все их обнимающий. Этого далеко нет у Пушкина. Его сказка равна достоинством одной из наших старых сказок — и только. Можно даже сказать, что между ними она не лучшая. Как далеко до этого подражания русским сказкам, до подражания русским песням Дельвига! Одним словом, меня сказка Пушкина вовсе не удовлетворила <…>».
Чтение, конечно, попутное занятие: главное для Боратынского — писательский труд.
Осенью 1831 года, в Каймарах, он сочинил драму, но остался ею весьма недоволен. Поэт отправил рукопись Киреевскому, который только что создал в Москве свой журнал — «Европеец»: «<…> я ни за что бы тебе её не послал, ежели б не думал, что в журнале и посредственное годится для занятия нескольких листов <…>. Драму напечатай без имени и не читай её никому как моё сочинение <…>». Когда же Киреевский хорошо отозвался о его произведении, Боратынский ответил, что похвала приводит его в стыд, и поспешил уверить, что это лишь «драматический опыт» и что от своей драмы он «не в отчаянии» только потому, что со временем надеется написать «что-нибудь подельнее»: «Ежели б я вполне следовал своему чувству, я бы поступил с нею, как ты поступаешь с некоторыми из своих творений, то есть бросил бы в печь. Кстати: я не нахожу тебя в этом отменно благоразумным. Во-первых, не мне быть судьёю в собственном деле; во-вторых, каждый принимающийся за перо поражён какою-либо красотою, следственно, и в его творении, как бы оно ни поддавалось критике, наверно есть что-нибудь хорошее. Что ж касается до совершенства, оно, кажется, не дано человеку, и мысль о нём может скорее охладить, нежели воспламенить писателя. Это думает и Жуковский, который советует беречься
Киреевский, однако, не согласился с тем, что драма никудышная, и, видимо, привёл автору свои доводы (увы, все письма Киреевского утрачены). Но Боратынский ответил ему, что тот разбирает драматическую попытку серьёзнее, чем она того стоит: «<…> Я учился форме и думал более расположить сценами анекдоты, нежели написать настоящую драму. Я выбрал ничтожный предмет для того, чтобы ученическим пером не испортить хорошего <…>».
Журнал Киреевского вскоре был закрыт — и текст драмы затерялся…
Тогда же Боратынский написал и свою повесть «Перстень». К этому своему творению он был более благосклонен и даже велел поставить имя сочинителя, однако и «Перстень», по-видимому, считал не больше чем прозаическим опытом: «<…> всё это посредственно, но для журнала годится». Поэт признаётся другу, что у него готов план новой поэмы, «со всех сторон обдуманный». О том же самом он пишет в январе 1832 года его матери, Авдотье Петровне Елагиной: «<…> У меня в голове поэма; но я ещё не принимался: продолжительный труд пугает мою лень».
Конечно, дело не в лени и не в хозяйственных хлопотах: что-то иное, гораздо более значительное мешает ему приняться за поэму и, конечно, оно связано с творческими задачами.
Однако по прошествии времени оказалось, что ни поэма, ни новая драма, ни задуманные повести не были написаны. Даже неизвестно, набрасывал ли что-то Боратынский вчерне…
Глава двадцатая
НА ИЗМЕНЧИВОЙ ЗЕМЛЕ
Русский «Европеец»
О намерении Ивана Киреевского издавать свой журнал Боратынский узнал осенью 1831 года в Каймарах. Он был «истинно обрадован» и заверил друга, что готов быть ему непременным и усердным сотрудником — «<…> тем более что всё меня клонит к прозе». Обещал доставить две-три повести в год и помогать живо вести полемику…
Двадцатипятилетний Киреевский был в ту пору, несмотря на молодость, одним из крупнейших русских мыслителей. Он принадлежал, по определению А. С. Хомякова, к числу людей, принявших на себя подвиг освобождения русской мысли от суеверного поклонения мысли других народов. Ещё в 1827 году Киреевский писал своему другу А. И. Киселёву: «Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога». В конце 1829 года Киреевский решил ехать в Германию, чтобы продолжить своё философское образование. В канун этой поездки он написал статью в альманах «Денница», в которой ясно и твёрдо определил задачу всей своей жизни: «Нам необходима философия: всё развитие нашего ума требует её. Ею одною живёт и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займёт от неё изящество стройности. Но откуда придёт она? <…> Наша философия должна развиваться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта».
По мнению Киреевского, лучшие достижения европейского просвещения станут колыбелью русской образованности:
«<…> Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших. <…>
Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.
К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.
Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других; судьба России зависит от одной России.
Но судьба России заключается в её просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими — мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею».
С начала 1830 года Киреевский — в Германии. В Берлине он лично знакомится с Гегелем и слушает его лекции по истории философии. В Мюнхене посещает Шеллинга и присутствует на его занятиях с учениками по натуральной философии, физиологии и новейшей истории искусств. Там же в Мюнхене Иван Киреевский с братом Петром, будущим знаменитым собирателем русских народных песен, побывал в гостях у поэта и дипломата Фёдора Тютчева.
По возвращении в Россию Иван Киреевский и решил издавать свой «журнал наук и искусств», испросив благословение у Василия Андреевича Жуковского. Поначалу философ хотел, чтобы русская литература только бы дополняла в его журнале литературу европейскую. «<…> и с каким наслаждением, — писал он Жуковскому, — мог бы я говорить об Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине — на страницах, не запачканных именем Булгарина». Однако вышло так, что уже в первом номере «Европейца» основное внимание получила отечественная литература, а европейская — стала дополнением к ней.
Боратынскому название журнала не понравилось: он советовал Киреевскому выбрать другое, ничего не значащее и заранее не определяющее никаких притязаний. Впрочем, затею друга он одобрил и признался: «<…> Твой журнал очень возбуждает меня к деятельности».
В октябре в Каймарах у него родилась дочь. Ей дали имя в честь Марии Андреевны Панчулидзевой, его тётушки и крёстной матери. На «дружеское поздравление и милые шутки» Киреевского поэт отвечал, что в год рождения Машеньки непременно должен явиться в свет и «Европеец», а когда дочке исполнится двенадцать лет и она будет в состоянии слушать лекции друга-философа, тот просто обязан позаботиться о её просвещении.
Их переписка отнюдь не ограничивалась делами литературными — порой речь заходила даже о светской жизни: суждения Боратынского и тут отличались глубиной и меткостью:
«Со мною сто раз случалось в обществе это тупоумие, о котором ты говоришь. Я на себя сердился, но признаюсь, в хорошем мнении о самом себе: не упрекал себя в глупости, особенно сравнивая себя с теми, которые отличаются этою намётанностию, которой мне недоставало. Чтобы тебя ещё более утешить в твоём горе (горе я ставлю для шутки), скажу тебе, что ни один смертный так не блистал в petits jeux и особенно в secretair, как Василий Львович Пушкин и даже брат его Сергей Львович. Сей последний, на вопрос: Quelle difference у a-t-il entre m-r Pouchkine et le soleil? — отвечал: Toux les deux font faire le grimace. <Каково различие между г-ном Пушкиным и солнцем? — От того и другого щуришься.> Впрочем, говорить нечего, хотя мы заглядываем в свет, мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас учёный труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества. Замечу ещё одно: этот laisser aller < непринуждённость >, который делает нас ловкими в обществе, есть природное качество людей ограниченных. Им даёт его самонадеянность, всегда нераздельная с глупостию. Люди другого рода приобретают его опытом. Долго сравнивая силы свои с силами других, они, наконец, замечают преимущество своё и дают себе свободу не столько по чувству собственного достоинства, сколько по уверенности в ничтожности большей части своих совместников <…>».
Не менее точно судил поэт и о делах журнальных, проявляя при этом изрядную сметку:
«<…> Я читал твоё объявление: оно написано как нельзя лучше, и я тотчас узнал, что оно твоё. Ты истолковал название журнала и умно, и скромно. Но у нас не понимают скромности, и я боюсь, что в твоём объявлении не довольно шарлатанства для приобретения подписчиков <…>».
Он подсказывал Киреевскому и темы новых статей: так, просил его написать о Шеллинге и «других отличных» людях Германии, чтобы познакомить с ними читающую публику.
Первый номер «Европейца» вышел в конце 1831 года. Поскольку литературных журналов в то время было совсем немного: в Москве выходили «Московский телеграф» Н. Полевого и «Телескоп» Н. Надеждина, а в Петербурге — «Северная пчела» Ф. Булгарина, — новый журнал сразу привлёк внимание писателей и читающей публики.
Открывался «Европеец» программной статьёй Ивана Киреевского «Девятнадцатый век», в которой философ определял дух нового времени как в области мысли, где на смену французского материализма пришёл немецкий идеализм, так и в области литературы, где романтизм занял место классицизма. Автор затронул и вопросы веры, отметив, что атеизм Вольтера отжил своё и религия вновь завоёвывает сердца. Киреевский отводил особую роль просвещению России: он мечтал разрушить «Китайскую стену» между Россией и Европой, чтобы освоить западноевропейское просвещение. По его мысли, русское просвещение должно отнюдь не подражать западным образцам, а обогатиться за счёт достижений европейской культуры, органически вобрав её в себя. «<…> Там, где обще-Европейское совпадает с нашею особенностью, там родится истинно-Русское, образованно-национальное, твёрдое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями», — писал Киреевский.
Боратынский назвал первый номер «Европейца» великолепным — и выразил уверенность в успехе журнала. В этом номере вышла его элегия «В дни безграничных увлечений…»; там же напечатано начало обозрения Киреевского, где важнейшими явлениями отечественной поэзии 1831 года названы «Борис Годунов», «Наложница» и «Баллады и повести» Жуковского. Боратынский снова дал издателю дельный совет: «Мне кажется, надо задрать журналистов, для того чтобы своими ответами они разгласили о существовании оппозиционного журнала. Твоё объявление было слишком скромно. Скажи, много ли у тебя подписчиков. Напечатай в московских газетах, какие статьи помещены в 1-м № „Европейца“. Это будет тебе очень полезно <…>».
К тому времени Боратынский с семьёй переехал в Казань. Они с женой отдавали визиты, и поэт очень скучал из-за этой ритуальной рутины: «Знакомлюсь с здешним обществом, не надеясь найти в этом никакого удовольствия. Нечего делать: надо повиноваться обычаю, тем более что обычай по большей части благоразумен. Я гляжу на себя как на путешественника, который проезжает скучные, однообразные степи. Проехав, он с удовольствием скажет: я их видел <…>».
Казань поначалу показалась ему оживлённее Москвы: не то чтобы приятнее, но — деятельнее. Разговоры в гостиных порой были даже занимательны: бойко обсуждались местные дела и было заметно, что всякий из собеседников стремился к положительной цели, проявляя в спорах и свой норов. «<…>. Не могу тебе развить всей моей мысли, — писал поэт Киреевскому, — скажу только, что в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических. Всмотрясь внимательнее в общество, я, может быть, напишу что-нибудь о нём для твоего журнала; но я уже довольно видел, чтобы местом действия русского романа всегда предпочесть губернский город столичному. Хвалю здесь твоего „Европейца“; не знаю только, заставят ли мои похвалы кого-нибудь на него подписаться. Здесь выписывают книги и журналы только два или три дома и ссужают ими потом своих знакомых <…>».
Боратынские прожили в доме Энгельгардта в Казани всю зиму.
У поэта появились новые знакомства: любительница литературы и хозяйка салона А. А. Фукс, известный математик Н. И. Лобачевский, историк Н. С. Арцыбашев — автор критических разборов «Истории государства Российского» Карамзина, литератор Э. П. Перцов.
Прошло немного времени, и провинциальная Казань неимоверно наскучила Боратынскому: пребывание здесь показалось ему новым изгнанием. Лишь с молодым поэтом и драматургом Эрастом Перцовым, стихотворные шалости которого хвалил друзьям Пушкин, Боратынский, по его признанию, говорил своим натуральным языком, — общение с остальными не позволяло ему быть вполне свободным и естественным. «Страшный» Арцыбашев, хоть и оказался в разговоре приличнее, нежели в печати, выше хронологических чисел ничего не видел в истории. Жена ректора Казанского университета Александра Андреевна Фукс донимала Боратынского разговорами о литературе и, пуще того, чтением своих самодельных стихов. Этой сочинительнице знали цену и в Казани: в частной переписке осталась такая картинка: математик Лобачевский читает стихи m-me Fuks, то и дело давясь хохотом, а почётный гость литературного салона поэт Боратынский сидит с потупленными глазами. Когда казанская поэтесса ещё и сочинила послание Боратынскому, тот оказался в крайне неловком положении. В письме И. Киреевскому (май 1832 года) есть небольшая приписка: «<…> Что поделывает Языков? Этот лентяй из лентяев пишет ли что-нибудь? прошу его пожалеть обо мне: одна из здешних дам, женщина степенных лет, не потерявшая ещё притязаний на красоту, написала мне послание в стихах без меры, на которые я должен отвечать».
Должен… светская дань в рифму, конечно, была самой тягостной…
Ответное послание Боратынского тоже написано — без меры, таким пышным и льстивым слогом, будто бы сочинял кто-то другой. «Власы роскошные», «обворожительное лицо», «В душе довольной красоты / Затрепетало вдохновенье!»…
Конечно же, Боратынский знал цену виршам хозяйки салона не хуже её казанских знакомых. Уж не пародия ли — его послание? Другого ведь просто представить невозможно!..
Осенью 1833 года Александр Пушкин заглянул в Казань по дороге в Оренбург. Разумеется, и он был гостем А. А. Фукс… В Москву жене полетело письмо: «Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил её красоту и гений».
В январе 1832 года вышел второй номер «Европейца», — и он ещё больше понравился Боратынскому, назвавшему его бесподобным: «Мысли, образ выражения, выбор статей, всё небывалое в наших журналах со времён „Вестника Европы“ Карамзина, и я думаю, что он будет иметь столько же успеха, как сей последний, ибо для своего времени он имеет все достоинства, которые тот имел для своего <…>. О слоге Вильмена статья прекрасная. Нельзя более сказать в меньших словах с такою ясностью, с таким вкусом, с такою правдою. Разбор „Годунова“ отличается тою же верностию, тою же простотою взгляда. Ты не можешь себе представить, с каким восхищением я читал просвещённые страницы твоего журнала, сам себе почти не веря, что читаю русскую прозу, так я привык почерпать подобные впечатления только в иностранных книгах <…>».
Пушкин тоже был в восторге от двух первых выпусков журнала и в письме Ивану Киреевскому пожелал изданию многие лета: «До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны, да сухи; кажется, „Европеец“ первый соединит дельность с заманчивостью. <…> Ваша статья о „Годунове“ и о „Наложнице“ порадовала все сердца; насилу-то дождались мы истинной критики».
Пушкин выразил надежду, что журнал разбудит бездействие Боратынского, о лирике которого он вновь высоко отозвался.
Впрочем, были у Пушкина и замечания к журналу: он посоветовал Киреевскому избегать учёных терминов, переводя их на русский: «<…> это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенчествующему языку».
Отдельные замечания высказали издателю и Жуковский с Вяземским, в целом горячо одобрившие журнал. Однако Боратынский не согласился с критикой своих товарищей: «<…> Приноравливаясь к публике, мы её не подвинем. Писатели учат публику, и ежели она находит что-нибудь в них непонятное, это вселяет в неё ещё более уважения к сведениям, которых она не имеет, заставляет её отыскивать их, стыдяся своего невежества <…>». Он заметил, что статья Киреевского о XIX веке непонятна лишь там, где речь заходит о философии, зато выводы литературные отменно ясны даже для тех, кто не силён в таинствах новейшей метафизики. «Не знаю, поймёшь ли ты меня; но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем, или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере. Вот почему я нахожу полезным поступать как ты, то есть знакомить своих читателей с результатами науки, дабы, заставив полюбить оную, принудить заняться ею <…>».
Между тем, пока писатели восторгались журналом и мечтали сделать его ещё лучше, в Третьем отделении Его Императорского Величества канцелярии подготовили доклад о статье Киреевского «Девятнадцатый век». Мысли философа нашли либеральными, статью — политической, недопустимой в печати. Сугубая строгость властей объяснялась недавней Июльской революцией во Франции и восстанием в Польше, а также общим революционным настроением в Европе. Документ лёг на стол государю, и тот повелел закрыть журнал «Европеец». По Москве поползли слухи, что Киреевского отправят в крепость, а цензора Аксакова — на гауптвахту.
В феврале стало известно о решении Московского цензурного комитета: на С. Т. Аксакова наложено законное взыскание — «<…> и дабы издание оного журнала было на будущее время воспрещено, так как издатель оного г. Киреевский обнаружил себя человеком не благомыслящим и не благонадёжным». Цензор лишился работы — Киреевский остался с неизданной третьей книжкой журнала…
В марте 1832 года Боратынский в Каймарах получил от Киреевского письмо с этим печальным известием. Ответ его полон горечи:
«Я приписывал молчание твоё недосугу и не воображал ничего неприятного; можешь себе представить, как меня поразило письмо твоё <…>. От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Нет сомнения, что тут действовал тайный, подлый и несправедливый доносчик. Но что в этом утешительного? Где найти на него суд? Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим Провидение за то, что оно нас подружило и что каждый из нас нашёл в другом человека, его понимающего, что есть ещё несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своём кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в своё время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может быть, придёт благопоспешное время <…>».
Чуть позже Боратынский попытался утешить друга: «<…> Много минут жизни, в которых нас поражает её бессмыслица: одни почерпают в них заключения, подобные твоим, другие — надежду другого, лучшего бытия. Я принадлежу к последним <…>».
Мать Киреевского, Авдотья Петровна Елагина, в письме Жуковскому сообщала, что Иван всё никак не умеет опомниться и сладить с собою. Немудрено: его заветное дело рухнуло, едва начавшись. Киреевский уехал в деревню, чтобы наконец прийти в себя. Сохранилось его письмо той поры Александру Кошелеву:
«Вечер славный: и свежо, и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо — и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с турецкою негою лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, Эолова музыка, не связанная ни с какою мыслию. Зачем неспособен я верить! <…>».
Историю с запрещением «Европейца» обычно толкуют как трагедию в жизни Ивана Киреевского, пострадавшего от произвола и тирании императора. Однако русский философ Н. П. Ильин посчитал, что Николай I спас Киреевского. Не случись закрытия «Европейца», «<…> мы знали бы сегодня совсем другого Киреевского», скорее всего — второго Чаадаева. «Своё твёрдое слово сказал Николай I — и Киреевский был спасён им как „национальный мыслитель“», — пришёл к выводу Н. П. Ильин.
Действительно, в последующие годы из увлечённого западника Иван Васильевич превратился в убеждённого славянофила (о его духовном перерождении чуть позже).
Николай Калягин обращает внимание на то, что 1832 год — это не только год запрещения «Европейца»: «В 1832 году был опубликован ещё исторический акт, провозгласивший Православие, Самодержавие и Народность основами русского государственного строя. С этого акта только и начинается у нас разделение мыслящих людей на „западников“ и „славянофилов“, только и начинается история самостоятельной русской мысли <…>». Калягин перечисляет тех, кто справился со взыскательной и строгой — отеческой — любовью государя к своим детям: Пушкин и Гоголь, Боратынский и Киреевский, Лермонтов и Толстой, Достоевский и Аполлон Григорьев, Жуковский и Крылов, С. Аксаков и Даль, Тютчев и Вяземский и многие другие. (Были и те, кто не справился: погиб Полежаев, «сломался» Н. Полевой…)
«<…> Золотой век русской литературы — век Николая I. Настоящее место этого царя во всемирной истории где-то неподалёку от Перикла, Августа Октавиана и Людовика XIV».
Преодолевая недуг бытия
Творческие поиски и возникшая склонность к прозе лишь слегка отразились в стихах Боратынского начала 1830-х годов. Всё это проявилось в балладе «Мадонна», повествующей о неизвестной картине Корреджо — «Корреджия», спасшей от голодного прозябания бедную итальянскую семью. Собственно, это притча о вере, о небесной награде за стойкость и чистоту своих убеждений.
«Охота рифмовать легенды», о которой Боратынский написал в январе 1832 года Киреевскому, возникла у поэта, когда он прочитал новую книгу баллад Жуковского: «<…> В некоторых необыкновенное совершенство слова и простота, которую не имел Жуковский в прежних его произведениях <…>».
Однако вряд ли Боратынский был доволен своим новым по жанру творением: как и в случае со стихотворной стилизацией, на манер Дельвига, русской песни (Песня, 1821), опыт с написанием баллады был первым и последним. Боратынский привык совсем к другому — к свободному дыханию и пространству элегии, к лаконизму и афористической точности своей философской лирики, — в тесноте и скованности сюжетной поэзии ему было не по себе. Поэт остался верен своему прежнему лирическому настрою… В элегии «Есть милая страна, есть угол на земле…» (1832), навеянной подмосковной усадьбой Мураново, он словно бы угадывает будущий счастливый дом своей всё возрастающей семьи, где царят дружба и счастье и где бы он никогда не «охладел сердцем», даже в старости глубокой. А в элегии «Запустение» (осень 1832 года), в предчувствии будущего счастливого дома, — прощается с домом детства, своим заглохшим Элизеем — вотчиной в тамбовской Маре. Прощается с тенью отца — его духом, который пророчит ему страну несрочной весны, где не заметишь следов разрушения, где не вянут тенистые дубровы и не скудеют свежие ручьи, — страну желанной и вечной встречи…
(Почти через два века поэт Иосиф Бродский назвал эту элегию лучшим стихотворением русской поэзии: «<…> В „Запустении“ всё гениально: поэтика, синтаксис, восприятие мира».)
Как ни упорядочена любовью, лаской и покоем его семейная жизнь, Боратынского по-прежнему не оставляет непреодолимый недуг бытия:
Поэт пытается заговорить это омраченье, убеждая самого себя тем, что происходит в мире природы, где всё заведено по установленному порядку и вовек незыблемо:
Но тут же словно спохватывается:
Но случаются в этом тягостном помрачении и минуты просветления — и они дарят его высоким и мудрым откровением, рождая поэтический шедевр:
В этих стихах дышит какое-то новое состояние духа, высокая отрешённость от бед и печалей жизни. Сила рока, мучительный недуг бытия тут преодолены поэтом. Простые истины, обычные слова… и только в последних строках, писанных старым слогом, светится древлее смирение. Архаика языка выявляет глубины времени; всё проходит и пройдёт, кроме этого закона жизни…
Впоследствии это стихотворение стало одним из любимейших у «друга в потомстве» — Александра Блока, по складу души и по глубине переживаний очень близкого Евгению Боратынскому.
Любил Блок и другое стихотворение Боратынского, написанное чуть раньше, — удивительно ясное по духу и стройное по выражению чувства и мысли:
Мысли о спасительной силе поэзии не покидают его в эти годы.
Друзей всё меньше и они далеко, общаться с ними можно лишь заочно, — в деревне Боратынский не пропускает ни одной почты, чтобы не отправить с нею нового письма. То ли дело было в Москве, когда за философическими мечтами и литературными спорами они засиживались с Киреевским далеко за полночь!..
Помещичий быт затягивает в своё болото. «<…> Сейчас я очень занят сельским управлением <…>. Можешь вообразить, какого напряжения нервов мне это стоит <…>», — пишет он своей любимице, Сонечке Энгельгардт, младшей сестре жены (перевод с французского). В стихотворных черновиках появляются хозяйственные записи: «1-е. Нужно выбрать хорошего старосту, знающего поля и порядочного. 2-е. Распланировать место для дома и амбара хлебного и начать работать амбар. 3-е. Гумно по выбранному месту по сходе снега окапывать <…>» и пр. Будучи натурой цельной, Боратынский не мог чем-нибудь заниматься вполсилы, — и вот он заметил за собой новое: «<…> Я ехал в деревню предполагая найти в ней досуг и беспечность, но ошибся. Я принуждён принимать участие в хлопотах хозяйственных: деревня стала вотчиной, а разница между ними необъятна. Всего хуже то, что хозяйственная деятельность сама по себе увлекательна (выделено мной. — В. М.); поневоле весь в неё вдаёшься <…>» (из письма И. В. Киреевскому, август 1833 года).
Стихи уже не раз спасали Боратынского в жизни — и в передрягах юности, и в неволе среди финских скал, и после, когда его одолевал болезненный дух. И наконец, вполне осознав эту благодатную силу поэзии, он выразил в чеканных, молитвенных по духу стихах свою давнюю благодарность:
Сходные мысли он уже прежде высказывал прозой в письме П. А. Плетнёву, но, как всегда у Боратынского, поэтическая формула предельно точна, афористична и благоуханна слогом.
Это замечательное стихотворение, как и многие другие его произведения, показывают, что вначале у Боратынского — мысль. Разумеется, это не значит, что его чувство спит: такого и не может быть у поэта. Но мысль, определяя чувство, словно призывает к себе вдохновение — и требует выразить себя в поэтическом слове.
Недаром, по-видимому, буквально следом за этим прекрасным стихотворением Боратынский написал полушутливую, но и вполне серьёзную миниатюру:
По мнению И. Бродского, «<…> стихи Баратынского самые умные из всех написанных по-русски в его веке <…>».
Это, конечно, спорное суждение и отнюдь не лишённое полемического задора. Другое замечание Бродского более предметно: «Мысль и в самом деле отличает стихи Баратынского, в России никогда не было более аналитического лирика… Его стихотворения — это развязки, заключения, постскриптумы к уже имевшим место жизненным или интеллектуальным драмам, а не изложение драматических событий, зачастую скорее оценка ситуации, чем рассказ о ней».
Со времён «Наложницы» эпическая тяга Боратынского пошла на убыль, пока вовсе не иссякла. Обдуманная новая поэма так и осталась в голове. А лирические стихотворения в последние годы писались у него редко…
30 мая 1832 года он сообщает Киреевскому: «<…> Это время я писал всё мелкие пьесы. Теперь у меня их пять, в том числе одна, на смерть Гете, которою я больше доволен, чем другими. Не посылаю тебе этого всего, чтоб было что прочесть, когда увидимся. Извини мне это Хвостовское чувство <…>».
К началу 1830-х годов Боратынский глубоко проникся философией Шеллинга: наверное, сказались влияние Ивана Киреевского, их горячие споры и беседы «с восьми вечера до четырёх утра» в Москве, обмен мыслями в переписке. Впрочем, это воздействие философа на эволюцию взглядов поэта не стоит преувеличивать: Боратынский и сам неустанно развивался как мыслитель и, естественно, его мировоззрение менялось. Тут скорее речь о том, что его понимание жизни, природы и человека с годами приблизилось к идеям натурфилософов. Однако он, без сомнения, с огромным интересом впитывал то, что ему проповедовал Киреевский, — не потому ли однажды в письме поэт словно бы шутя попросил друга указать на возможные ереси против немецкого правоверия в своих стихах. В одной из статей Киреевский зорко подметил, что Боратынский и Пушкин, «начав своё развитие мнениями французскими, довершили его направлением Европейским, сохранив французского одну докончанность внешней отделки».
По мнению филолога И. Семенко, Боратынский не только хорошо знал, но и «взял на вооружение немецкую идеалистическую философию», творчески разрабатывая в стихах идеи о гармоническом единстве природы и человеческой души, о рассудке и интуиции, о противоположности «первобытного» и «цивилизованного» человека. Даже некоторые термины из лексикона «любомудров», такие как «стройность», «соразмерность», стали образами его стихов («Когда исчезнет омраченье…»). И. Семенко подчёркивает: «До сближения с „любомудрами“, до знакомства с натурфилософией в лирике Баратынского не была поставлена проблема „человек и мироздание“. Поэт сделал серьёзную попытку принять гармонизирующие мир шеллингианские идеи. Но в то же время, отталкиваясь от шеллингианских теорий, он вступил с ними в полемику поистине философского масштаба <…>».
Одно из самых значительных произведений 1832 года — «На смерть Гёте» — глубоко связано с шеллингианской идеей противопоставления мира «явлений» и мира «сущностей». Это стихотворение — торжественная и благодарная песнь творческому духу, мысли и «сердцу» великого старца, совершившего «в пределе земном всё земное»:
Критика осталась равнодушной к этому стихотворению: «Московский телеграф» сравнил стихи с «выдохнувшимися цветами», с «образами без жизни»; а Н. Надеждин в «Телескопе» небрежно похвалил за «мысли, не так часто встречающиеся <…> в произведениях певца Эды и Наложницы». Лишь В. Белинский с истинным уважением оценил две последние строфы из приведённого отрывка: «В этих двенадцати стихах Баратынского о Гёте заключается высший идеал человеческой жизни и всё, что можно сказать о жизни внутреннего человека».
Наверное, именно таким в начале 1830-х годов Боратынскому и виделся идеал поэта. Филолог Е. Лебедев подметил, что в стихотворении на кончину Гёте Боратынским впервые собраны воедино основные мотивы его лирики: «<…> и познание мировой сущности, и духовная свобода, и „идеал соразмерностей прекрасных“, <…> и вопрос об оправдании человека перед „вышними силами“ и „вышних сил“ перед человеком <…>». Вряд ли это было сделано намеренно, — но и случайного тут ничего нет: в творческой судьбе И. В. Гёте поэт невольно выразил и самого себя, свою поэтическую душу.
Несомненно: всё то, что осуществил Гёте, является целью и самого Боратынского, — и он устремлён к ней всею силой своего духа, всей своей интуицией и всем своим талантом: недаром эта строка оканчивается восклицанием. Достичь цели можно, лишь бесстрашно исследуя собственную душу. Но Боратынский, быть может, способен на такую отвагу и на тяжкий труд самопознания, как никто другой.
Боратынский одинаково готов к любой загробной участи — лишь бы здесь, на земле, отдать «всё дольное — долу» и оправдаться перед вечной смертью или же перед вечной жизнью.
И, разумеется, это оправдание невозможно для него — без спасительной мощи поэзии…
Меж вдохновением и счастьем
С Киреевским он делится самыми заветными размышлениями:
«<…> Что ты мне говоришь о Hugo и Barbier, заставляет меня, ежели можно, ещё нетерпеливее желать моего возвращения в Москву. Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещённого фанатизма: это, как я вижу, явилось в Barbier. Но вряд ли он найдёт в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно её разумеем и ещё менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлечённость. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и ещё не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение. Может быть, мы и вздумаем подражать, но в этих систематических попытках не будет ничего живого, и сила вещей поворотит нас на дорогу, более нам естественную <…>».
А Петру Вяземскому сообщает, что ничего нового не пишет и «возится» со старым. «Я продал Смирдину полное собрание моих стихотворений. Кажется, оно в самом деле будет последним и я к нему ничего не прибавлю. Время поэзии индивидуальной прошло, другой ещё не созрело <…>».
«Не прибавлю…» — книг? стихов?..
При всей своей выдержке он не справляется уже с резким перепадом настроений — впрочем, присущим любому поэту, тем более столь сильно и тонко чувствующему.
Но что делать, если таковы обстоятельства… Одухотворение творчеством — и бессмыслица жизни. Надежда «лучшего бытия» — и безнадежность вновь и вновь подступающего «помрачения»…
Конечно, у него оставалось спасение: любовь, семья, домашний круг. Недаром в стихах этого времени помимо темы о назначении поэта выделяется иная — о личном счастии, которое Боратынский не мыслит без семьи, без верной и преданной любви.
Стихотворение «Кольцо» («„Дитя моё, — она сказала…“») написано как раз в те годы.
Стихотворение обращено к Сонечке Энгельгардт, которой старшая сестра Настасья Львовна подарила кольцо. Боратынский не меньше своей жены желал барышне доброго и достойного мужа — как старший брат он наставляет свою любимицу на семейный подвиг, на всезабывающую любовь.
К 1832 году относят элегию Боратынского «Я не любил её, я знал…». Это — воспоминание об одной прошлой любви (адресат неизвестен):
Осознание былой ошибки чувства разливает свой тайный яд даже по прошествии времени, — но принесёт ли бегство от недостойного предмета любви желаемое избавление? Ответа на этот невольно возникающий вопрос поэт не даёт. Очевидно лишь одно: своим признанием — врачующим песнопеньем — он желает разрешить — избыть — свою давнюю постыдную ошибку. О семье, о своём нынешнем счастье тут ни слова, ни намёка: автор не хочет, чтобы сегодняшний ясный день был задет былым туманом. Однако душа живёт по своим законам, воспоминания без спросу приходят на ум, смущая его, — и потому поэт выносит прихотливой памяти свой, пусть и запоздалый, приговор.
Это воспоминание досадно и раздражительно для него: любовь к жене с годами только возрастает, становится полнее и глубже.
В одном из тогдашних стихотворений «Где сладкий шёпот…» описаны жестокая зимняя буря и пережидающий ненастье герой, любимец счастья, которого укрывает надёжный кров и которого согревает пылающая печь. Аллегория так очевидна, что поэт и не скрывает, что говорит о семье.
Его благодарное чувство к подруге жизни за нежную любовь и понимание выражено просто и непосредственно. Это чистый отзыв души, младенческое дыхание поэзии.
Но душа глубока, необъятна — а внимание поэта к её жизни так пристально и зорко, что он подмечает в себе почти неуловимые оттенки чувств. Свидетельство тому одно удивительное стихотворение, написанное в 1832 году или, может быть, чуть позже:
Стихотворение посвящено жене, Настасье Львовне, — такого Боратынский не писал никогда и никому.
Филолог Евгений Лебедев в своей книге о Боратынском «Тризна» назвал эти стихи поразительными — не имеющими «даже отдалённого подобия ни у предшественников, ни у современников».
Действительно, никто из поэтов так не обращался со своей Музой, Боратынский открыто предпочитает ей сердечный союз и любовь в тишине, то есть жену и семейное счастье. Муза, она чрезвычайно ревнива и не терпит ни малейшей измены, — коли отвергать её, мало быть творцом несуеверным, но надо быть готовым безбоязно распрощаться навсегда с нею, дарительницей вдохновения.
По существу Боратынский признался в том, что способен навек оставить поэзию.
Подтверждением тому служат и его слова в письме Вяземскому, кому он заметил, что, кажется, ничего больше не прибавит к намечаемому собранию стихотворений.
Было ли то отзвуком временного уныния или укоренившейся безнадежности?..
Но чувство в стихотворении жене так живо и горячо, а тон столь неподдельно искренен, что становится ясно: лишь все-забывающая любовь способна на такое признание.
Евгений Лебедев пишет: «До сих пор, когда перед поэтом вставал вопрос о том, что важнее: любовь или поэзия? — он отдавал своё предпочтение „святому ремеслу“, больше того, отводил любви второстепенную роль сырого материала, из которого гений творит новый мир, закрытый для виновницы его создания (пчела не делится мёдом с цветком, как об этом сказано в стихотворении „Лиде“). И вот теперь в жизнь поэта вошла такая любовь, перед которой „поэзия святая“ пасует, вдохновение становится „докучным“ <…> и примирения „болящий дух“ поэта ждёт уже не от „песнопенья“, а от любви. Живая жизнь важнее поэтического слова о жизни — вот о чём говорят эти стихи. Здесь — предвосхищение пронзительных стихов Ф. И. Тютчева из так называемого „денисьевского цикла“, где та же истина переживается поэтом уже трагически. Но заметьте себе — та же самая истина. Более сорока лет спустя Ф. М. Достоевский в „Сне смешного человека“ (1877) устами своего героя подведёт итоги освоения этой истины русскими писателями (которые <…> со времён Аввакума бились над нею) и в замечательно простых терминах сформулирует великую этическую задачу, стоящую перед человеком вообще и перед писателем в частности: „‘Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья' — вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится“».
Всё это, конечно, так, если бы не одно «но», которое замечаешь, внимательно читая стихотворение:
То бишь поразительное признание — связано с минутным настроением.
Исключение не отменяет правила: любовь ещё отнюдь не покорила «бунтующую музу», как бы того, быть может, ни желал сам поэт.
В конце концов жизнь показала, что вдохновение не только не оставило Боратынского, а подарило его ещё более совершенными стихами. А значит — Муза простила его…
Однако и любовь — вознаградила за верность:
Встречи и расставания
После запрещения журнала «Европеец» Евгений Боратынский, наверное, понял, как резко сократилось, ужалось, а может, и почти сошло на нет то пространство, которое он привык считать своим. В этом пространстве прежде обитали его друзья, жили его стихи, существовали его читатели, — там ощущалась незримая, тонкая связь между его творческим духом и излучением других душ, откликающихся на слово. Ему было больно сознавать, что такой великолепный критик, как Иван Киреевский, отныне отлучён и, по-видимому, надолго — от русского читателя. Поэт старался ободрить друга — а вместе с ним, пожалуй, и самого себя:
«<…> Неужели ты с тех пор ничего не пишешь? Что твой роман? Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления <…>».
Летом 1832 года поэт с семьёй отправился из Казани в Тамбовскую губернию, в Мару: пора было навестить мать, Александру Фёдоровну. Ему не слишком хотелось ехать на родину: отношения с некогда горячо любимой маменькой в последние годы разладились. Скрыть это было невозможно, тем более в собственной семье и родне.
В письме Софье Энгельгардт, написанном в июне вместе с женой, есть совершенно для него непривычные по откровенности слова, раньше просто немыслимые: «Мы отправляемся в Мару, любезная Софи, и я вполне этим доволен, ибо это путешествие было неизбежно в этом или следующем году, и чем долее оно откладывалось бы, тем более неприятным бы стало. Ты не можешь представить себе ни того, какую жестокую боль причиняет мне поведение маменьки по отношению ко мне, ни того, как борются во мне негодование и чувство почтения, которое я обязан питать к ней как сын. <…> мы будем с нею вежливо обходительны. <…> станем утешаться тем, что на несколько лет вперёд мы будем свободны <…>» (перевод с французского).
По дороге, в Пензе, Боратынский повстречался с Денисом Давыдовым. Был разгар ярмарки: они вместе гуляли по рядам, весело говорили обо всём на свете и досадовали, что нет сейчас рядом ни Вяземского, ни Пушкина…
Прошло несколько дней, и Боратынский вдруг раздумал ехать в Мару и повернул в Москву. Возможно, уступил просьбам жены, которая снова была беременна и плохо переносила утомительную дорогу. К тому же Настасье Львовне ещё сильнее, чем мужу, не хотелось гостить в Маре: накануне поездки она жаловалась младшей сестре на гадких марцев, с которыми нет желания видеться.
Лето, как повелось, провели в Муранове, а осенью вернулись в Москву. Боратынский принялся собирать для издания свою вторую книгу стихов, куда задумал поместить и поэмы.
В конце сентября в Москву приехал Пушкин; заглядывал в гости. Жене, Наталье Николаевне, писал в Петербург: «<…> Кто тебе говорит, что я у Баратынского не бываю? Я и сегодня провожу у него вечер, и вчера был у него. Мы всякой день видимся <…>».
Пушкин, узнав о книге, обещал переговорить с издателем Смирдиным — и слово своё сдержал: условился об издании собрания стихов, причём на выгодных для поэта условиях.
В октябре у Боратынских родился ещё один ребёнок — сын Дмитрий.
После деревенского уединения поэт снова радуется приятельству и товарищескому кругу: он познакомился с декабристом М. Ф. Орловым, ближе сошёлся с писателями: Н. Ф. Павловым, которого от души полюбил, А. С. Хомяковым, Н. А. Мельгуновым, А. И. Кошелевым, П. Я. Чаадаевым. Настроение Боратынского явно улучшилось, — его письмо Вяземскому в Петербург дышит весёлостью: «<…> В кругу, который некогда был вашим привычным, ещё чувствительнее ваше удаление. Д. Давыдов прислал мне начало вашего послания к нему, в котором вы поэтически подделались к его слогу. Он думает недели на две прискакать в Москву. Не решитесь ли и вы последовать его примеру и пригласить с собою Пушкина? Тогда слово будет делом, тогда
В Москве Боратынские вели жизнь «самую простую», как сообщал отец Пушкина, Сергей Львович, своей дочери Оленьке, близкой подруге Настасьи Боратынской. «<…> Встают в семь утра во всякое время года, обедают в полдень, отходят ко сну в 9 часов вечера и никогда не выступают из этой рамки, что не мешает им быть всем довольными, спокойными, — следовательно, счастливыми <…>». А мать Пушкина, Надежда Осиповна, пишет дочери, что видала Боратынских у обедни, когда они причащались…
В январе 1833 года московские литераторы задумали к Светлому воскресению издать альманах «Шехеризада». Н. Мельгунов писал А. Веневитинову в Петербург, что участники — «все наши», и звал его быть «вкладчиком»: «<…> Два, три раза в неделю мы все в сборе; дамы непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует или возводит глаза к небу, Герке дурачится, Мещерский молчит, мы остальные слушаем; подчас наша беседа оживляется хором цыган, танцами, беганьем взапуски <…>».
Боратынского увлёкла затея с альманахом; он приглашает участвовать Вяземского и Пушкина, а заодно подключить к посильной вкладчине Гоголя и Козлова. Передаёт через Вяземского поклон Пушкину: «Я ему очень благодарен за участие, которое он принял в продаже полного собрания моих стихотворений. Я ему обязан тем, что продал его за семь тысяч вместо пяти <…>».
Ему нравились дружеские сборища с продолжительными беседами, которые отнюдь не были пустой светской болтовнёй: это были разговоры людей молодых, даровитых и умных — аристократов духа. Вяземский называл такое общение — словесным факультетом, «<…> который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал своё учение». Боратынский ценил именно такое общение, оживлённое, как он однажды писал Киреевскому, истинным разговорным вдохновением, «то есть взаимною доверенностью и совершенною свободою». В кругу московских литераторов он прослыл отменным спорщиком, остроумным и глубоким собеседником.
Ещё полнее он высказывался — наедине с заветным другом. Иван Киреевский в письме от 17 мая 1833 года Владимиру Одоевскому пишет, как они прощались с Боратынским в канун его отъезда в Мару: «<…> Последнее воскресенье провели мы с Барат<ынским> вдвоём, и в пустом доме нашем нам одним стало так innsinnlich <бесчувственно>, что мы опорожнили несколько бутылок, и всё не наладились». О многом же, верно, было переговорено в этом грустном расставании в пустом доме, за вином… Впоследствии в памятном слове о поэте Киреевский писал:
«Стихи Баратынского отличаются теми же качествами, какие составляли особенность его поэтической личности: утончённость наружной отделки всегда скрывает в них сердечную мысль, глубоко и заботливо обдуманную. Но между тем сколько ни замечательно их поэтическое достоинство, однако они ещё не вполне высказывают тот мир изящного, который он носил в глубине души своей. Рождённый для искреннего круга семьи и друзей, необыкновенно чувствительный к сочувствию людей близких, Баратынский охотно и глубоко высказывался в таких дружеских беседах и тем заглушал в себе иногда потребность выражаться для публики. Излив свою душевную мысль в дружеском разговоре, живом, разнообразном, невыразимо-увлекательном, согретом теплотою чувства, проникнутом изяществом вкуса, умною, всегда уместною шуткою, дальновидностью тонких замечаний, поразительной оригинальностью мыслей и особенно поэзией внутренней жизни, Баратынский часто довольствовался живым сочувствием своего близкого круга, менее заботясь о возможных далёких читателях <…>».
В конце мая Боратынские покинули Москву и отправились в Мару. Элегия «Запустение», написанная в это время, наполнена тихой и ясной грустью воспоминания о родной усадьбе, об отце.
В Маре жили маменька с сёстрами и брат Сергей со своей семьёй.
Боратынские поселились в стороне от барского особняка, в доме дяди, для чего пришлось заново обустроить жилище. Маменька, Александра Фёдоровна, «<…> великодушно на это согласилась, но мы обедаем и ужинаем у неё, что несколько неудобно; это меня будет стеснять, в особенности тогда, когда я что-то пишу», — писал Боратынский Соничке Энгельгардт, у которой они с женой оставили своего младенца Митиньку (перевод с французского).
Поэт тяжко переживал натянутые отношения с родными: не мог забыть «зимние склоки» и прочие угнетающие его «сцены». Он явно не желал называть причину всего этого, но, похоже, она была в отношениях матери и сестёр с женой, Настасьей Львовной. Мать, Александра Фёдоровна, пребывала большей частью в глубокой ипохондрии…
Отстраняясь от разборок, Боратынский вёл существование монотонное и в то же время беспокойное. Впрочем, однажды он всё же достаточно подробно поведал свояченице домашние печали: «<…> Благодарю тебя, мой милый ангел, за всё, что ты нам пишешь. Твоя добрая и нежная душа дышит в каждой строчке. Не упрекай меня за умеренность, с какой я веду себя здесь. Я чувствую ко всему, что происходит, великолепное равнодушие. Перейдена какая-то граница, и отношения, некогда столь тяжкие, сделались в высшей степени простыми. Решившись не горячиться и не говорить ледяным голосом, я не выхожу из себя, с кем бы ни беседовал. Я безупречно вежлив, исполнен дружелюбия, не возвращаюсь к прошлому, словно оно забыто ко всеобщей выгоде. Забавно, что здесь не замечают происшедшей со мной разительной перемены и ещё обращаются ко мне с тем притворством, которым так долго меня дурачили. Всё это весьма печально: после тридцати лет нежности и любви найти такой холод в отношениях с теми, кого любил. Я в этом не виноват Зачёркнута одна строка> — вот что меня утешает <…>».
Но вот что особенно его мучит:
«Перестав любить, даже с полным на то правом, всегда чувствуешь, что стал хуже, чем прежде, и сам жалеешь об этом» (перевод с французского).
Гейр Хетсо, внимательно изучивший переписку Боратынских с Софьей Энгельгардт и другие свидетельства, пришёл к выводу, что «<…> именно в это время неприязненные отношения Настасьи Львовны с родными мужа чрезвычайно обострились. <…> Правда, многое в этих письмах остаётся неясным. Подозрительная от природы Настасья Львовна прибегала часто к шифру, ключ к которому нам неизвестен. Но совершенно очевидно, что её отношение к сёстрам и братьям мужа (особенно к Льву Абрамовичу), не говоря уже о свекрови, к этому времени приняло весьма враждебный характер. Дело дошло до того, что мать поэта перестала показываться в гостиной и не являлась даже к обеду.
В результате всех этих унизительных семейных неприятностей, вынуждавших его, в частности, быть посредником между женой и матерью, Баратынский впадает в хандру и апатию <…>».
И былого досуга, так необходимого для творчества, в Маре уже не стало: Боратынского обуревали хлопоты по хозяйству, а те братья, что проживали в Маре, не годились в помощники.
В конце лета мать с детьми: Евгением, Ираклием, Львом, Сергеем, Софией, Натальей и Варварой подали прошение о разделе имения Мары. Как сказано в документе, из 1250 крестьян мужского пола, числящихся по ревизской сказке в Вяжле, Евгению Боратынскому по разделу досталось «<…> мужеска пола сто девяносто четыре души, с их жёнами, вдовами, девками, внучаты, приймуши, подкидуши и рождёнными после 7-й ревизии обоего пола детьми, с их домами, дворами, строением, скотом, птицею, усадебными местами, хлебом, в гумнах их стоящим и в землю посеянным».
В сентябре Боратынский отправился по хозяйственным делам в Каймары — и в Казани вдруг встретился с Пушкиным, который держал путь в Оренбург за материалами о Пугачёвском бунте. Казанская поэтесса Александра Андреевна Фукс вспоминала, с каким весёлым лицом вошёл к ней Боратынский, чтобы попрощаться: «<…> мне стало даже досадно», — так поэт был обрадован неожиданным свиданием с Пушкиным. И тот и другой торопились по своим делам, но всё же немного задержались в Казани по такому случаю. Вместе проехались по пугачёвским местам города и окрестностей, беседуя на ходу. Денис Давыдов, узнав об этом, решил, что коль поэты сообща отыскивали сведения о Пугачёве, то не иначе «в союзе для сочинения какого-нибудь романа» о бунтовщике.
Лето 1833 года выдалось необычайно жарким и засушливым: в Маре дела с урожаем были плохи. «Я весь погряз в хозяйственных расчётах, — писал Боратынский Киреевскому. — Немудрено: у нас совершенный голод. Для продовольствия крестьян нужно нам купить 2000 четвертей ржи. Это, по нынешним ценам, составляет 40 000. Такие обстоятельства могут заставить задуматься. На мне же, как на старшем в семействе, лежат все распорядительные меры <…>».
Почти все в Маре уговаривали Александру Фёдоровну не покупать хлеба для прокормления крестьян, то есть пойти на «<…> поступок столь же бессердечный, сколь опасный при нынешних обстоятельствах», как писала сестре Настасья Львовна. Но Евгений Боратынский настоял на том, чтобы купить хлеб и выручить людей.
В Маре гостил тогда племянник Антона Дельвига — воспитанник его жены Софьи Михайловны. В его воспоминаниях запечатлены некоторые сведения о жизни в усадьбе. Так, А. И. Дельвиг пишет, что во всё своё пребывание ни разу не видал матери поэта — «больной старушки». Не показывался в доме и брат Лев Абрамович, женатый «на своей крепостной»: «<…> Он был большой пьяница». «Все четверо братьев Баратынских, — добавляет мемуарист, — любили выпить более должного. <…> Жизнь в деревне у Баратынских была устроена на английский манер, вероятно, в подражание их соседу Кривцову, большому англоману, человеку очень умному, но взбалмошному до неистовства <…>. — Утро в деревне Баратынских посвящалось занятиям каждого в своём помещении; все собирались к часу пополудни вместе завтракать; после завтрака некоторые оставались в общей зале, другие расходились до обеда, который подавался в семь часов вечера».
Софья Михайловна Боратынская-Дельвиг к тому времени уже три года прожила в Маре с мужем, Сергеем Абрамовичем. Сохранилось её письмо подруге, А. Н. Карелиной, с признанием, что она «вовсе не счастлива» в семействе мужа, хотя дело отнюдь не в нём, «молодом человеке редкого благородства»: «<…> я веду очень уединённую жизнь, будучи или беременною, или кормя детей, — что освобождает меня от визитов; мы тоже мало кого принимаем у себя: соседей у нас хоть и много, но лишь немногие ездят к нам, так как моя свекровь почти всегда находится в состоянии глубокой ипохондрии и не любит видеть у себя гостей. <…> Но то, что способствует украшению нашего уединения, это — присутствие моего шурина Евгения (поэта), который этим летом приехал, чтобы поселиться здесь со своими женою и детьми. Он счастливее нас, так как построил себе отдельный дом, сбоку от большого дома. Что это за человек, мой друг! Это поистине поэтическая душа! Какой возвышенный ум, какая нравственная чистота, какая высота чувств! У него много сходства в нравственном мире с моим покойным мужем. Ты знаешь, что они были связаны с ним как братья. Мы часто говорим о нём, это так сладко для меня. Его жена — особа, достойная его, они очень счастливы. Итак, чтобы дать тебе представление об этом семействе, скажу тебе, что эти столь благородные существа в нём не любимы… Им завидуют за их достоинства, за их превосходство. Как настоящие гарпии, они хотели бы пустить яду даже в их домашнее счастье. И только мой муж, у которого благородная душа, способен ценить достоинства Евгения, восторгаться им и понимать его. Поэтому они очень тесно связаны, и это наполняет моё сердце радостью» (перевод с французского).
Даже если Софья Михайловна что-то и преувеличила по пылкости и в чём-то ошиблась, картина отчётливая; сам же поэт просто признавался свояченице: «Здешняя жизнь не по мне».
К зиме Боратынскому, видимо, удалось освободиться от хозяйственных забот: письма его Ивану Киреевскому, летом и осенью редкие и короткие, сделались более обстоятельными. Стало заметно: у него появилось время для чтения. Поэт взыскательно разобрал прозу Бальзака: «<…> Постоянное притязание на глубокомыслие не совсем скрывает его французскую ветреность. Как признаться мыслителю, что он не достиг ни одного убеждения и ещё более, не смешно ли хвалиться этим!» Сравнив эссе французского писателя с критической прозой Киреевского, Боратынский пишет: «Ты можешь быть Бальзаком с двумя или тремя мнениями, которые дадут тебе точку опоры, которая ему недостаёт, с языком более прямым и быстрым, и столько же отчётливым <…>».
В другом письме другу Боратынский ненароком высказал свою заветную мечту.
Рассуждая на тему, какая жизнь предпочтительнее: светская или затворническая? — видимо, это волновало Киреевского, коль скоро он «возобновил этот вопрос», — Боратынский отвечает, что для развития необходимы и та и другая: «<…> Нужно получать впечатления, нужно их и резюмировать. <…> Остаётся определить, в какой доле одно будет к другому. Это зависит от темперамента каждого. Что касается до меня, то я скажу об обществе то, что Фамусов говорит об обедах:
Ты принадлежишь новому поколению, которое жаждет волнений, я — старому, которое молило Бога от них избавить. Ты назовёшь счастием пламенную деятельность; меня она пугает, и я охотнее вижу счастье в покое. Каждый из нас почерпнул сии мнения в нашем веке. Но это — не только мнения, это — чувства. <…> Ежели бы теоретически каждый из нас принял систему другого, мы всё бы не переменились существенно. Потребности наших душ остались бы те же. Под уединением я не разумею одиночества; я воображаю
Таковой я себе устрою рано или поздно и надеюсь, что ты меня в нём посетишь <…>».
Устроил ли он себе это?.. — большой вопрос.
Другое куда как очевиднее: Иван Киреевский чаемое им уединение — не посетил…
Самого же Боратынского тогда гораздо сильнее волновало другое: соотношение жизни общественной и жизни индивидуальной, — и он напрямую задавал об этом вопрос Киреевскому:
«<…> Сколько человек по законам известной совести должен уделить первой и может дать последней? Законны ли одинокие потребности? Какие отношения и перевес (balance) наружной и внутренней жизни в государствах наипаче просвещённых, и что в России? Я бы желал видеть сии вопросы обдуманными и решёнными тобою <…>».
Тут явно речь о гражданском долге, — и, понятно, поэту необходимо всё это решить прежде всего для себя самого. А стало быть, счастие в покое отнюдь не удовлетворяло его и казалось неполным.
Той осенью и зимой в Маре Боратынский почти ничего не написал. Только читал корректуру своей книги, присылаемую из Москвы издателем Ширяевым, которому Смирдин продал права на издание. К началу 1834 года в типографии набрали лишь 1-ю часть книги, где были помещены одни стихотворения. Набор и чтение шли очень медленно: 2-ю часть книги — с поэмами — поэт вычитывал весь 1834 год, а сама книга появилась только в апреле 1835 года.
Известно лишь одно произведение, написанное им в ту пору: предисловие в стихах, которым Боратынский намеревался открыть своё полное собрание стихотворений. Это был огляд и собственной жизни, и того, что сделано в поэзии:
По неизвестным причинам это предисловие в стихах — в книге не вышло; оно впервые было напечатано только в 1936 году. Но Киреевский прочёл это стихотворение: Боратынский привёл его в том письме.
Письмо же это Ивану Киреевскому, февраля 1834 года, оказалось последним: вскоре их дружба с Боратынским разладилась, а переписка оборвалась…
Глава двадцать первая
БОКАЛ УЕДИНЕНИЯ
Путём последнего поэта
Голос свой — он ещё возвысил; струн — не утаил…
По возвращении в Москву весной 1834 года Боратынские озабочены обучением и воспитанием подрастающих детей. Поздравляя маменьку с днём именин, поэт замечает, что всё последнее время у них множество хлопот с учителями, с гувернёрами и гувернантками, что очень трудно подыскать приличного педагога: никто не умеет даже заточить перо… Что до московской жизни, то она так однообразна, так глупа, что «удовольствия можно получить только от безоблачных небес» (перевод с французского).
С небрежной иронией он пишет и о свете — и вдруг замечает: «<…> Новых книг нет. Словесность во всех странах истощена <…>» (курсив мой. — В. М.).
Боратынский давно — с начала 1820-х годов — замечал, как «торговой логики смышлёный приговор» начинает всё больше властвовать в журналистике, в словесности, в искусстве. В первое время он легко высмеивал в эпиграммах «делового человека», потом не на шутку встревожился завоеваниями торгашеского духа, проникающего повсюду. «Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь! Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного. Какой-нибудь Греч, Булгарин, Каченовский составляют триумвират, который управляет Парнасом. Согласитесь, что это довольно грустно», — писал он поэту И. И. Козлову в январе 1825 года.
Со времён Кантемира и Ломоносова русская литература уже обрела большую силу, а критика только зарождалась, не поспевая за ней. Писателям приходилось самим создавать литературную критику: статьи и заметки писали Батюшков, Жуковский, Гнедич, Вяземский, а больше и лучше других — Пушкин. Для них, аристократов по происхождению и по духу, бескорыстных служителей искусства, была совершенно неприемлема логика дельцов от словесности. Причём своим происхождением писатели-дворяне хотя гордились, но отнюдь не кичились, — и тут образцом поведения в литературе был Александр Пушкин, как-то сказавший: «<…> Имена Минина и Ломоносова вдвоём перевесят, может быть, все наши старинные родословные <…>».
Пушкин одним из первых заметил ту опасность, которую привносили с собой в культурную и духовную жизнь народа представители напористого «третьего сословия» — дельцы, опошляющие высокие идеи. «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне она вшивый рынок», — сказал он в письме М. П. Погодину весной 1834 года. Двумя годами позже в статье «Джон Тернер» Пушкин, исследуя «плод новейшего просвещения» и нравы в процветающей Америке, пророчески заклеймил душок нового времени: «<…> С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант из уважения к равенству, принуждённый к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленной перед нами».
Боратынский в одно время с Пушкиным понял, какие разрушения несёт наступивший век: грядущее сулило гибель — и поэту в мире, и лучшему в самом человеке.
Поэзия была для него — душой жизни; что же за жизнь без души?..
Большое, необычное по форме, стихотворение «Последний поэт» стало его откликом на самые тревожные думы, — оно, веющее дыханием нравственного апокалипсиса, за которым незамедлительно последует и настоящий конец света, вместило в себя и древность и новейшую эпоху, и реальность и мечту, и осмысление былого и предвидение грядущего.
Глубокая ирония, пронизывающая эти строки, так безнадёжна, так тяжела и горька, что уже перестаёт быть сама собой, а изменяет качество на что-то несравненно более важное, значительное, действующее на душу больше, нежели на разум. Это — литое, выстраданное слово пророка, видящего сущность происходящего в мире и выражающего её с мужественной прямотой — как то, что необходимо знать всем, чтобы не заблуждаться впредь. «Насущное и полезное» — бесстыдно, коли в сердцах корысть; «свет просвещенья», при котором исчезает детская чистота поэзии, — тьма, притворившаяся светом; а раз так, то «поколенья» хлопочут, не зная того, о собственной гибели.
Эллада появляется не случайно: это родина Гомера, отчизна первобытной, ничем не замутнённой поэзии, — оттого и ритм стихотворения меняется. Но и эта святая земля нынче промышляет, считает, торгует, и звуки лиры здесь больше не слышны.
Один поэт — не изменился и верен себе, своему назначению. Одному ему ведома пустота и суета науки, обольстившей душу человека фальшивым знанием, где жажда пользы — материального благополучия и комфорта — самодовольно уничтожает радость, любовь и красоту. Потому-то и человек сделался «суров и бледен»…
А поэт простодушно поёт «поклонникам Урании холодной» — поклонникам науки — «благодать страстей»: ведь только чувства пробуждают в сердцах жизнь; поэт призывает верить «сладким убежденьям / Вас ласкающих очес / И отрадным откровеньям / Сострадательных небес».
Железному веку не покорна лишь стихия — «море синее одно»: со времён Аполлона, «И свободно, и просторно, / И приветливо оно <…>». Стихии, породившей Афродиту, возвращает себя поэтесса Сафо, с Левкидовой скалы бросаясь в волны и там погребая «отверженной любви несчастный жар», — в стихии и поэт, «питомец Аполлона», погребёт
А человек, с чем же он остаётся на земле, где поэзия уже никому не нужна?..
Человеку остаётся лишь тоска по утраченной настоящей жизни…
Стихотворение «Последний поэт» было напечатано в первом номере нового литературного журнала «Московский наблюдатель» в феврале 1835 года. Этот журнал создали лучшие тогдашние литераторы: И. Киреевский, Н. Павлов, Н. Языков, А. Кошелев, Н. Мельгунов, А. Хомяков, М. Погодин, П. Чаадаев, С. Шевырёв, Д. Свербеев — в надежде отстоять русскую словесность в чистоте и силе от мутного вала коммерческой псевдолитературы. После запрещения «Литературной газеты» и журнала «Европеец» «Московский наблюдатель» стал в Москве последним оплотом борьбы с литературными дельцами. В нём печатались А. Пушкин, Н. Гоголь, П. Вяземский.
Евгений Боратынский был одним из создателей журнала: вновь поддержал собратьев по слову, хотя ещё не отошёл от недавних катастроф и вряд ли уже верил в успех дела. Он всё больше отстранялся от словесных баталий да и вообще от писательской жизни…
Первый номер нового журнала открывался статьёй Степана Шевырёва «Словесность и торговля», которая, по-видимому, задумывалась как программная, однако никакой глубоко продуманной стратегии не содержала. Критик лишь печалился о современном состоянии литературы:
«<…> Да, мой друг, торговля теперь управляет нашей словесностью — и всё подчинилось её расчётам; все произведения словесного мира расчислены на оборотах торговли; на мысли и на формы наложен курс!.. Умолкло вдохновение наших поэтов. Поэзия одна не покоряется спекуляции. В то счастливое время, когда каждый стих расценён в червонец, стихи нейдут!.. Тщетно книгопродавец сыплет перед взором поэта звонкие, блестящие червонцы: не зажигается взор его вдохновением. Феб не внемлет звуку металла… Почему же поэзия молчит среди этой осенней ярмарки? Потому, что только её вдохновение не слушается расчёта: оно свободно как мысль, как душа <…>».
Гоголь в своём обзоре журнальной литературы трезво рассудил, что коль скоро читателей становится больше, то и сама литература превращается в предмет торговли, а тут «<…> всегда больше выигрывают люди предприимчивые, без большого таланта, ибо во всякой торговле, где покупщики ещё простоваты, выигрывают больше купцы оборотистые и пронырливые».
«Покупщики» — читатели действительно ещё были простоваты, то есть глупы: успех стихов Бенедиктова в 1835 году затмил поэзию Пушкина. Чтиво пользовалось бешеным спросом: тираж «Библиотеки для чтения» Сенковского в десять раз превосходил пушкинский «Современник». Вяземский с горечью замечал, что век Карамзина и Дмитриева сменяется веком Сенковского и Булгарина…
Боратынский в «Последнем поэте» не предавался романтической, в духе Шевырёва, печали: он поставил жёсткий диагноз времени. С предельным мужеством, безоглядностью и глубиной он выявил мировоззренческий кризис новой, материалистической эпохи, единственный кумир которой — выгода, польза. Железный век прямо и скоро движется к бездне, и человек предчувствует свою гибель, заранее тоскуя. Он предал собственную душу — а поэт, хоть и обречён, но «гордыя главы не преклонил», остался несломленным. Последний поэт отдаёт себя стихии — первородной божественной свободе и твёрдо знает: дух его — победил!..
Боратынский, наверное, и сам себя ощущал последним поэтом, когда намеревался, после выпуска полного собрания стихов, навсегда «оставить перо». Дар, не ищущий пользы железного века, живущий сам собою и для самого себя, — бесполезный дар.
В «Последнем поэте» Боратынский доводит до логического конца, а прямо говоря — до апокалиптического исхода, пушкинскую тему поэта и толпы, поэзии и пользы. В 1828 году Александр Пушкин написал стихотворение «Чернь» (в 1836 году, собирая книгу, он дал ему новое название — «Поэт и толпа»), в котором, в предчувствии наступающего железного века, первым из русских поэтов прямо и остро ответил на его вызовы. В этом произведении «народ непосвящённый», бесмыссленно внимая поэту, поющему свою песнь, вопрошает певца:
на что поэт даёт «черни тупой» свою гордую отповедь:
Тогда «бессмысленная толпа» требует от поэта другой пользы — блага нравственного поучения.
Заметим:
поэт — ещё не одинок, у него есть собратья по лире, и вместе они сила, противостоящая тупой черни.
У Боратынского же — последний поэт. Железный век, с его «насущным и полезным», одолел ненужную ему поэзию: человек отказался от своей души ради пользы тела.
Читал ли Пушкин «Последнего поэта»? Вполне вероятно, хоть и никак не отозвался о нём…
В «Памятнике» («Я памятник воздвиг себе нерукотворный…»), написанном в 1836-м, годом позже издания «Последнего поэта», есть такие всем известные строки:
Стало быть, Пушкин допускал и возможность того, что когда-нибудь в мире может остаться только один — последний — поэт. Не перекличка ли это с видением Боратынского?..
…За несколько лет до этого, 5 августа 1832 года, их старый друг, Вильгельм Кюхельбекер, томившийся тогда в заключении в тюрьме Свеаборга, записал в своём дневнике: «<…> Замечания Скотта о его подражателях очень справедливы и оправдываются тем, что испытал и наш Пушкин. Люди с талантом, не одинаковой степени, но всё же с талантом, — Баратынский, Языков, Козлов, Шишков младший, — и другие, вовсе без таланта, умели перенять его слог; до Пушкина, правда, никто из них не дошёл, но все и каждый порознь нанесли вред Пушкину, потому что публике наконец надоел пушкинский слог».
В слоге ли только дело?..
И что такое, по сути, подражания — коли истинный поэт берёт у другого только своё — то, что у него уже есть?..
Поэзия, она и перекличка слога, но ещё больше — перекличка заветных мыслей, догадок, прозрений, интонаций. Поэзия — общение душ во времени и в пространстве, и каждая душа, как ни перекликается с другой, остаётся неповторимой…
Современники Боратынского никак не отозвались на «Последнего поэта». Прошли долгие годы, прежде чем это стихотворение было по достоинству понято и оценено.
В 1883 году исследователь И. И. Ханенко написал:
«Баратынский предугадывал наступающую эпоху промышленной и торговой деятельности, вслед за которою у нас настала эпоха грубого материализма. Он как бы предузнал, что недалеко то время, когда один из корифеев молодого поколения во всеуслышание провозгласит, что всякий сапожник выше Шекспира и Пушкина».
Критик и философ С. А. Андреевский спустя пять лет заметил о начальной строфе «Последнего поэта», что она «точно вчера написана».
Позже поэт Валерий Брюсов выразился ещё определённее:
«Баратынскому суждено было предварять свой век. Он воистину был пророком… Его жалобы, что „век шествует путём своим железным“, относятся как бы к годам едва минувшим».
Гейр Хетсо, посвятивший жизни и творчеству Боратынского замечательную книгу, считает, что это стихотворение было предупреждением поэта не только своим современникам, но «<…> в высшей степени и своим потомкам <…>». Оно «<…> явилось необычайно резким выпадом против материалистического духа, развивавшегося в условиях современного капиталистического общества. Этот дух всё усиливался по мере того, как XIX век продолжал шагать по своему „железному пути“. <…> стихотворение „Последний поэт“ можно без всяких натяжек воспринять, как своего рода поэтическую иллюстрацию к некоторым сторонам учения молодого Маркса об „отчуждении“ человека. <…> Человек отчуждён от самого себя и своего внутреннего мира. Жажда наживы, или корысть, как говорит Баратынский, проникла во все проявления жизни общества и владеет ими безраздельно. Стремление к приобретательству, стремление к тому, чтобы иметь, перешло в наваждение, которое, всё извращая, разрушает самую способность человека быть.
Понятие отчуждение уже давно стало ключевым в современной западной социологии, философии и поэтическом творчестве. Со временем стало ясно, что картина болезни современного общества, представленная молодым Марксом и иллюстрированная хотя бы в „Последнем поэте“ поздним Баратынским, актуальна и действительна также и в наши дни».
Уточним лишь, что Боратынский никого не «иллюстрировал» — а выражал свои заветные мысли. Что до «актуальности», то диагноз поэта, поставленный эпохе, с годами только действительнее.
Вторая книга стихов
Лето и осень 1834 года Боратынские провели в деревне, а в канун зимы возвратились в Москву.
В январе 1835 года Боратынский купил двухэтажный каменный дом близ Арбата, в приходе церкви Спиридония, на Большой Спиридоньевской улице. С той поры они зажили в Москве, на лето выезжая в одно из поместий, чаще всего в подмосковное Мураново.
Семья росла: после третьей дочери Софии, родившейся в начале 1834 года в Маре, в конце 1835 года на свет божий появился младенец Николай. 4 декабря его крестили; восприемниками стали дед Лев Николаевич Энгельгардт с сестрой Александрой.
Поэт был заботливым отцом, и родительских хлопот у него только прибавлялось, как, впрочем, и хозяйственных забот. «Последний месяц я провёл в больших волнениях, любезная маменька, — писал он летом в Мару. — Сначала разболелась Сашинька, и нам пришлось перебраться в Москву. Едва мы вернулись в Мураново, заболел Лёвушка, и притом преопасно — мы снова возвратились в город, и там долго тревожились за его жизнь. Слава Богу, нынче он поправляется, хотя ещё очень слаб. У него было ни больше ни меньше как воспаление лёгких. Сейчас я занят необходимыми починками в доме, который купил. Обходится это довольно дорого, но всё же мне больше повезло, чем многим из тех, кто совершает такие покупки. Я переделываю только мелочи. Правительство приказало проложить от Москвы до Ярославля дорогу: она пройдёт через принадлежащую нам деревню в Переславском округе. Работы должны кончиться в два года. Это удвоит наши доходы и, главное, облегчит мне доставку в Москву великого строевого леса, какого в моём владении 150 арпанов. Прощайте, любезная маменька, целую ваши ручки, равно как жена моя и ваши внуки» (перевод с французского).
Домашние дела были так неотступны, что ради них иногда приходилось жертвовать товарищеским общением. В ту пору в Москву проездом заглянул Николай Гоголь, только что написавший новую комедию, которую позже он назвал — «Женитьба». Друзья устроили ему чтение в доме Погодина: Гоголь читал прекрасно. Был зван и Боратынский — но прийти не смог. Он отправил хозяину дома записку: «К крайнему моему сожалению, почтенный Михайло Петрович, должен я изменить данному слову и лишиться великого удовольствия быть у вас. Знаю, что я пропускаю случай познакомиться с новым произведением нашего весёлого и глубокого Гоголя, и несказанно сетую на встретившееся препятствие».
Тем летом с поэтом свёл знакомство юрист Пётр Григорьевич Кичеев, написавший, по просьбе Боратынского, жалобу от имени Настасьи Львовны по поводу земельных споров с соседями-помещиками в Казанской губернии. Впоследствии Кичеев вспоминал: «Мы с ним познакомились <…> через приятеля его, тамбовского помещика Николая Фёдоровича Стриневского <…>. — При первом же свидании Евгений Абрамович произвёл на меня невыразимое впечатление. Его счастливая и симпатичная наружность, его скромный вид, тихая, умная речь сейчас же поселили во мне беспредельное к нему благоговение. <…> — На другой день приезжает ко мне Стриневский и говорит: — „Ну, брат, ты вчера сконфузил Баратынского“. — „Чем?“ — спрашиваю. — „Тем, что при нём, хотя и про себя, читал его стихотворения, лежавшие у меня на столе!“ — Вскоре приглашён был я Баратынским к нему обедать, в дом его, что на Спиридоновке <…>».
По-видимому, встреч больше не было, но знакомство продолжилось. Боратынский, рассказывает Кичеев, нашёл жалобу хорошо написанной, «он одобрял её в отношении слога и спрашивал меня, чрез Стриневского, сколько мне следует за труды? Получив в ответ, что от денег я отказываюсь, а желаю иметь в подарок его стихотворения, Баратынский прислал мне с Стриневским же свои стихотворения в отличном переплёте <…>».
Тут речь о книге «Стихотворения Евгения Баратынского», изданной незадолго до этого, в апреле 1835 года. В первой части книги были помещены стихи, во второй — поэмы.
Издание прошло почти незамеченным тогдашней литературной критикой: она уже давно охладела к Боратынскому. Впрочем, первый отзыв, вскоре по выходе книги, был сочувственным. «Библиотека для чтения» в безымянной рецензии писала о собрании стихов Боратынского, что в ней много страниц, написанных с пламенным чувством, глубокой мыслью. «<…> г. Баратынский — поэт элегический по преимуществу. Природа или обстоятельства дали это направление его несомненному таланту <…>. Этот мотив отзывается во всех его стихотворениях, даже весёлых, где поэт желал бы забыть свою обычную грусть. <…> Когда он выходит из элегий, он теряет всю свою силу и прелесть. Его эпиграмма не остра: она не колет, но тихо режет; его вакхические песни несколько принуждённы: заметно, что они сочинены; его мадригалы не льстят женского самолюбия: если бы мы были женщины, они бы скорее бесили нас тем презрением и холодностью, которых поэт не может скрыть даже под завесою угодливости и рифмованной любви. — г. Баратынский очень удачно оценивает Пушкина, Дельвига, Языкова, и если б решился излагать свои мысли в прозе, он был бы замечательным критиком. <…> В музе его точно — необщее выражение лица и необычайная простота речей, но кто же, познакомившись с ней покороче, вздумает почтить её только небрежной похвалою? Мы полагаем, что в неё можно влюбиться, прочитав „Череп“, „Мадонну“, „На смерть Гёте“ и многие другие стихотворения, из которых составлено ея прекрасное ожерелье. <…> Мелкие стихотворения все — решительно все хороши; каждое замечательно или по мысли или по стиху. <…> „Бал“, „Пиры“, „Переселение душ“ читаются с наслаждением, но мы отдаём решительное преимущество мелким стихотворениям — в них более силы, более полноты, более мысли <…>».
Через полгода последовал другой отклик. Самый яркий из молодых «властителей дум», Виссарион Белинский, с нескрываемым пренебрежением писал в своих «Литературных мечтаниях»:
«Г-на Баратынского ставили на одну доску с Пушкиным; их имена были неразлучны, даже однажды два сочинения сих поэтов явились в одной книжке, под одним переплётом. <…> теперь даже и в шутку никто не поставит имени г. Баратынского подле имени Пушкина. Поэтическое дарование г. Баратынского не подвержено ни малейшему сомнению. Правда, он написал плохую поэму „Пиры“, плохую поэму „Эдда“ („Бедную Лизу“ в стихах), плохую поэму „Наложница“, но вместе написал и несколько прекрасных элегий, дышащих неподдельным чувством, из коих „На смерть Гёте“ может назваться образцовою, несколько посланий, отличающихся остроумием. Прежде его возвышали не по заслугам; теперь, кажется, унижают неосновательно. Замечу ещё, что г. Баратынский обнаруживал во времена оны претензии на критический талант; теперь, я думаю, он и сам разуверился в нём».
Всё это не могло не коробить поэта, как и тех, кто знал истинную цену его поэзии.
Но что говорить о молодых да ранних, если даже одна из «старых» звёзд пушкинской плеяды, Вильгельм Кюхельбекер, весьма заблуждался в своих оценках. В своём дневнике он записывал летом 1835 года: «<…> Марлинский — человек высокого таланта: дай Бог ему обстоятельств благоприятных! У нас мало людей, которые могли бы поспорить с ним о первенстве. Пушкин, он и Кукольник — надежда и подпора нашей словесности; ближайшие к ним — Сенковский, потом Баратынский».
Ставить на одну доску с Пушкиным велеречивого Марлинского, напыщенного Кукольника и болтливого Барона Бромбеуса — Сенковского и отодвигать при этом на задворки Боратынского — это больше, чем непонимание: это безвкусица. Кюхельбекера извиняет лишь то, что он сидел тогда в тюрьме и, скорее всего, многого не читал.
Белинский же был свободен и располагал всеми возможностями в чтении книг и журналов. Если ему что и мешало вполне знать, что же происходит в современной литературе, то лишь его собственные взгляды на неё. Они становились год от года радикальнее; самоуверенность возрастала куда быстрее, чем ум и восприятие поэзии. Даровитому критику весьма недоставало эстетической интуиции и душевной тонкости в понимании стихов, отчего его суждения порой грешили откровенной пошлостью, а оценки — ничем не оправданной грубостью. Так, в рецензии на новую книгу Боратынского в журнале «Телескоп» (октябрь 1835 года) Белинский, нимало не сомневаясь в своей правоте, писал: «<…> Несколько раз перечитывал я стихотворения г. Баратынского и вполне убедился, что поэзия только изредка и слабыми искорками блестит в них. Основной и главный элемент в них составляет ум, изредка задумчиво рассуждающий о высоких человеческих предметах, почти всегда скользящий по ним, но всего чаще рассыпающийся каламбурами и блещущий остротами. <…> перечтите все стихотворения г. Баратынского: что вы увидите в каждом из лучших? Два-три поэтических стиха, вылившиеся из сердца; потом риторику, потом несколько прозаических стихов; но везде ум, везде литературную ловкость, уменье, навык, щегольскую отделку и больше ничего <…>».
«Замечательных» стихов в большой книге Белинский обнаружил всего-то ничего, около десятка, да и те показались ему хороши — только «по мысли», а так — «холодны». Все же стихи вообще — оставили в его душе «такое слабое впечатление, как дуновение уст на стекле зеркала: оно легко и скоропреходяще».
Следом 24-летний критик преподал 35-летнему поэту поучительный и строгий урок:
«<…> В наше время, холодное, прозаическое время, надо в поэзии огня да огня: иначе нас трудно разогреть. — В числе необходимых условий, составляющих истинного поэта, должна непременно быть современность. Поэт больше, нежели кто-нибудь, должен быть сыном своего времени <…>».
Разбор стихов предполагает если не любовь к разбираемому, то хотя бы со-чувствие, со-мыслие. Зачем судить художника по тому, чего у него нет, — не лучше ли — по тому, что у него есть. Неистовый Виссарион даже не подозревает, что «надо то, надо сё» Музе говорить бессмысленно: Ей и сам поэт приказать не может…
Приведя несколько выписок из лёгких, на случай, стихов, Белинский восклицает:
«И это поэзия?.. И это хотят нас заставить читать, нас, которые знают наизусть стихи Пушкина?.. И говорят ещё иные, что XVIII век кончился!.. <…> О поэмах г. Баратынского я ничего не хочу говорить: их давно никто не читает. Нападать на них было бы грешно, защищать странно. Однако замечу мимоходом, что в „Пирах“ блестят местами искры остроумия и даже изредка чувства <…>».
Больше откликов в печати на книгу Боратынского не было.
Лишь год спустя критическому разбору Белинского возразил в «Журнале Министерства народного просвещения» Я. М. Неверов. Он принялся доказывать отличие поэта-гения от поэта-таланта, чего, по его мнению, не сделал Белинский, но в итоге пришёл к весьма незначительным, неверным и поверхностным выводам, очень похожим на суждения Белинского: «<…> Кажется, что отказать в поэтическом таланте г. Баратынскому столь же невозможно, как и почитать его поэтом по преимуществу. В нём есть поэзия, есть и искусство, но они являются проблесками, и многие из этих проблесков превосходны, тогда как многие стихотворения остаются слабыми, потому что на них пала малая капля вдохновения; и эта же мгновенность поэтического расположения причиною слабости эпических его произведений».
Вот и всё, что наскребла по своим тощим сусекам тогдашняя литературная критика — говоря о книге Боратынского, вместившей в себя вдохновенный труд двух десятилетий.
Насчёт В. Г. Белинского в общем-то всё понятно: он уже начинал проповедовать свои взгляды о «современности», «социальности», для него уже был несносен дух аристократизма. Боратынский, конечно, был ему чужд, ибо считал поэзию самоцелью, а не средством для выражения тех или иных политических идей.
Гейр Хетсо находит некоторые суждения Белинского о Боратынском, высказанные в 1835 году, «оскорбительными и несправедливыми». Что касается статей критика 1840-х годов, то и там, замечает он, Белинский высказывается о поэте «самым обидным образом» — и чуть ли не советует Боратынскому «перестать писать».
«<…> Свойственная Баратынскому мысль о полной отрешённости искусства от грубой прозы человеческой жизни оказалась несовместимой с убеждением Белинского о том, что поэзия должна служить целям прогресса, — замечает Гейр Хетсо. — <…> Даже в самой доброжелательной статье 1845 года Белинский пишет, что „в стихе Баратынского есть поэзия, но как его второстепенное качество, и оттого он не художествен“».
Окончательный вывод этого объективного учёного нельзя не признать точным и справедливым:
«Не спорим, что в статьях Белинского о Баратынском есть много тонких наблюдений, достойных этого величайшего русского критика. Однако необходимо предостеречь от вредной тенденции видеть в Белинском непререкаемый авторитет, мнение которого считается чуть ли не законом, — считает исследователь. — На наш взгляд, Белинский, разбирая творчество Баратынского, явно злоупотребляет положением критика: вместо того чтобы читать и истолковывать стихотворения поэта в соответствии с их собственными предпосылками и затем беспристрастно исследовать, в какой степени эти предпосылки соблюдены, Белинский произвольно берёт на себя роль судьи над поэтом, догматически заявляя, что его мысли „ложны“ и „неверны“. Вообще создаётся впечатление, что статьи о Баратынском написаны „неистовым“ фанатиком, наделённым раздражительной нетерпимостью к чужому мнению <…>.
Эпиграммы Баратынского на Белинского не оставляют никакого сомнения в том, что едкие, во многом несправедливые выпады „неистового Виссариона“ были для Баратынского обидны и мучительны. Известно, что Пушкин желал видеть в Белинском „более уважения к преданию, более осмотрительности“. В этой связи можно напомнить о замечании Брюсова: „Баратынский <…> не ожидал, что молодая критика отнесётся к нему так же свободно, как к любому новичку в литературе. Он был глубоко уязвлён“».
Звезда разрозненной плеяды
Стихи Боратынского середины 1830-х годов горчат ещё больше, чем прежние, — и что особенно заметно в них, так это, наверное, прямо не называемая тоска по дружеству. Былых близких сердцу людей или не осталось, или же они далеко. Стихотворение, обращённое к Петру Андреевичу Вяземскому, уехавшему жить в Петербург, стало последним в целой череде посланий, раньше тесной, а теперь иссякшей. Этим посланием Боратынский откроет в 1842 году свою книгу поздней лирики «Сумерки» и даже выделит стихотворение курсивом — как запев:
Князь Вяземский видится ему последним товарищем, который способен понять его душу и за кого ему хочется помолиться напоследок:
Звезда разрозненной плеяды!.. — о ком это? — о Вяземском?.. о себе?..
Пожалуй, и то и другое. Да, наверное, о всяком из них — того, пушкинского, круга, который рассеян временем.
«Разрозненная» — от слова «рознь»: порознь теперь живут они: Пушкин, Вяземский, Боратынский, Языков, а Дельвига и вовсе нет на свете; но не коснулась ли рознь и их душ, ведь каждый идёт своим путём и думает свою думу.
Относил ли Боратынский к этой плеяде Ивана Киреевского, младшего годами, недавно ещё такого близкого его душе?..
Почему их пути разошлись, а пылкая дружба — разладилась?..
Послание к Вяземскому, кажется, втайне напоено и этой невысказанной болью.
Ни к кому другому, за исключением Антона Дельвига, Боратынский не испытывал такой сердечной привязанности и расположения ума, как к Ивану Киреевскому. По кончине Дельвига Киреевский стал ему самым близким другом и почти восполнил ему утрату. Молодой философ был человеком кристально чистым, смиренным и добрым, вдобавок он столь же умён и даровит, как хорош своим нравом и сердцем. Все его любили: Алексей Хомяков отмечал, что жизнь Ивана Васильевича «<…> украшена была с первой молодости приязнию Пушкина, горячею дружбою Жуковского, Баратынского, Языкова и (слишком рано увядшей надежды нашей словесности) Д. В. Веневитинова».
Впоследствии Киреевский писал в некрологе о Боратынском:
«<…> От природы получил он необыкновенные способности: сердце глубоко чувствительное, душу, исполненную незасыпающей любви к прекрасному, ум светлый, обширный и вместе тонкий, так сказать, до микроскопической проницательности и особенно внимательный к предметам возвышенным и поэтическим, к вопросам глубокомысленным, к движениям внутренней жизни, к тем мыслям, которые согревают сердце, проясняя разум, — к тем музыкальным мыслям, в которых голос сердца и голос разума сливается созвучно в одно задумчивое размышление <…>».
О товарищеском союзе Боратынского с Пушкиным и Дельвигом Киреевский проницательно заметил, что «<…> внутреннее сродство сердечных пристрастий связало их самою искреннею дружбою, цело сохранившеюся до конца жизни всех трёх».
Подобное же внутреннее сродство было у Боратынского и с Киреевским.
Гейр Хетсо недоумевает, как же молодой философ, человек редкой доброты, «духовный учитель поэта в начале 1830-х годов», мог попасть в число «недругов» Боратынского? Пытаясь отгадать эту загадку, исследователь доскональнее всех других изучил совокупность обстоятельств, что разрушили дружбу Боратынского с Киреевским.
Нельзя отрицать, считает учёный, что отношения Боратынского с целым рядом московских писателей, в первую очередь с Киреевским и его кругом, были «на грани разрыва», хотя для полного выяснения этого вопроса биографы располагают «чрезвычайно скудными материалами»:
«Во многих случаях приходится довольствоваться скромными предположениями <…>. Единственное, что можно установить достоверно, это то, что с конца 1830-х годов Баратынский всё сильнее и сильнее чувствует холодное и равнодушное отношение к себе со стороны многих московских писателей. Сознание, что он теряет своих друзей, становится для него сильным источником горечи и страдания. Так, в письме Я. К. Гроту от 1 августа 1844 года П. А. Плетнёв, ближайший друг поэта в последние годы его жизни, пишет: „Баратынский ужасно страдал всю жизнь от судьбы и от людей. Литераторы московские на него клеветали, не ценили его таланта“. Немного позднее он рассказывает о своём посещении вдовы Баратынского, „которая всё жаловалась на московских литераторов, как они огорчали её мужа“ <…>».
Сам Боратынский напрямую никого не обвинял, но в его стихах начала 1840-х годов порой звучит сильная душевная горечь. Такова эпиграмма «Коттерии» (это слово переводится с французского как «общества заговорщиков»):
В последних двух строках перефразированы известные слова Спасителя из Евангелия от Матфея (18, 20).
«Коттерии» обращены к тем писателям, что создали журнал «Москвитянин», ставший органом славянофилов. Ранее в письме Н. Путяте Боратынский назвал этих писателей «организованной коттерией». Впоследствии жена поэта сопроводила послание своей припиской: «Баратынский упоминает в этом письме о коттерии московских литераторов, которая вредно действовала на его нежную, раздражительную душу. Какое влияние развивало в нём подозрения, и были ли они болезненными снами воображения или не вовсе снами, как он сам выразился, — здесь не место это разбирать: „Сумерки“, изданные в 1842 г., носят многие следы мрачных впечатлений, полученных им в то время» (перевод с французского).
В одном из последних стихов Боратынского «На посев леса» (1842) есть строфа, в которой виден явный отзвук этих «мрачных впечатлений»:
«Такие намёки наполняют некоторые из последних стихотворений Баратынского поистине ветхозаветным, хотя, может быть, и не всегда справедливым гневом, — пишет Хетсо. — <…> В самом деле трудно указать на конкретные причины возмущения и гнева поэта<…>».
Прямого — откровенного — разрыва у Боратынского с Киреевским не было, но в середине 1830-х годов их бурная переписка (поэт, находясь в деревне, не пропускал ни одной почты) вдруг резко оборвалась. Г. Хетсо считает: отчасти это связано с тем, что философ, после запрещения журнала «Европеец», находился под надзором полиции и не желал своими письмами, которые досматривались, вредить друзьям. Но через несколько лет, когда Боратынские уже обосновались в Москве, стало очевидно, что былой дружбе пришёл конец: поэт и философ почти не общались.
Биограф Алексей Песков уверен, что причиной этого разрыва стали «какие-то слухи», дошедшие до Боратынских «в таком виде», что они сочли их распространителями Ивана Киреевского и его мать, Авдотью Петровну Елагину: «Содержание слухов неизвестно. Скорее всего это был обычный светский вздор, который распространяют малознакомые или неприязненно относящиеся к нам люди». Однако пример, который привёл исследователь, свидетельствует, что «вздор» был весьма злоязычным.
В воспоминаниях Александры Осиповны Смирновой-Россет есть пересказ двух характерных сплетен: «Евгений был камер-пажем и проводил воскресение у дяди сенатора Баратынского, попросил у него денег, тот отказал, и несчастный Евгений украл у него фамильную табакерку, украшенную бриллиантами. Дядя на него пожаловался, его разжаловали в солдаты и отослали в Гельсингфорс <…>. Баратынский женился на Энгельгардт, сестре Софьи Львовны Путята. Его жена некрасива, грязна, скучна и ревнива; он начал пить, что вызвало ужасные сцены».
Язвительную и умную красавицу Александру Смирнову-Россет Жуковский в шутку называл «небесным дьяволёнком», однако вряд ли бы она, дружившая с лучшими поэтами эпохи, стала пересказывать подобные нелепые и грязные россказни: вероятно, правы те современники бывшей фрейлины, которые считали «Воспоминания» во многом вымышленными её дочерью, Ольгой Николаевной, по смерти матери подготовившей записки к изданию.
Как бы то ни было, Алексей Песков совершенно справедлив в своих выводах:
«Только при болезненном состоянии духа можно было заподозрить Киреевского и его мать в причастности к такого рода вздору. Боратынский и Настасья Львовна заподозрили и отвергли былую привязанность навсегда, отравив тем самым и собственную жизнь — памятью о предательстве друзей, и жизнь былых конфидентов».
Н. Калягин тонко замечает, что Боратынский «на равных участвовал со своей женой в играх против остального мира», а так как поэта в семье Киреевских-Елагиных «ценили чуть выше, чем его жену, <…> и этого микроскопического „чуть“ вполне хватило для разрыва». По-видимому, Боратынский решил, что в этой семье Настасью Львовну как-то «обидели» или «унизили», а это был для него уже «грех непрощаемый»… «За себя Баратынский мог всё простить, но обидчик Настасьи Львовны автоматически становился ему врагом».
«Знаете, разные слухи ходили и распускались», — отвечал позже сын поэта, Лев Евгеньевич, философу Е. А. Боброву. Наверняка от своей матери он знал и подробности, но явно не хотел вдаваться в них. «Возможно, что острый язык поэта наделал ему врагов, — предполагает Гейр Хетсо. — Известно, что Баратынский из-за своих острот и насмешек иногда производил впечатление человека „злого“».
Но, быть может, и Киреевский ненароком повредил этим отношениям. В переписке T. Н. Грановского со своей женой есть пересказ разговора с И. В. Киреевским: «Кстати о пьянстве. И. В. уверяет меня серьёзно, что из того приёма, с каким я беру в руки рюмку вина, ясно, что я имею наклонность к пьянству и что я напомнил ему этим двух его друзей — Рожалина (покойник был пьяница) и Баратынского». Если Иван Васильевич делился этими своими наблюдениями не только с Грановским, то подобные разговоры вполне могли окольными путями дойти и до Боратынских. Понятно, всё это задело бы поэта, а тем более его жену, Настасью Львовну, ревностно относившуюся ко всему, что связано с мужем.
«Возможно, впрочем, что разрыв с Елагиными был виною не столько поэта, сколько его мнительной супруги, — считает Г. Хетсо. — „Отпугивала несколько друзей Баратынского его деспотическая жена, Анастасия Львовна, но никогда не он сам“, — пишет М. Л. Гофман <…>».
В одном из писем Авдотьи Петровны Елагиной Софье Боратынской-Дельвиг мать Киреевского передаёт сердечный привет брату поэта, Сергею Абрамовичу, и пишет: «<…> Как я рада, что он не враждебно обо мне помнит! Неужели дети моего вечно мне милого Евгения Абрамовича наследовали непостижимую для меня ненависть своей матери? <…>»
Кроме природных свойств характера и превратностей судьбы была и другая причина, по которой у молодых супругов развилась такая подозрительность: и она — в замкнутой семейной жизни. Центростремительная сила слияния двух душ со временем отметала всех посторонних. Боратынский был чрезвычайно цельной натурой и, отыскав себе верную подругу жизни, сосредоточился на общении только с ней. Возможно, это было в нём и защитной реакцией: ведь смолоду его томил соблазн увлечься натурой совсем другой — огненно-страстной и противоречивой, этакой беззаконной кометой в расчисленном кругу жизни, с которой бы он погиб окончательно. Не потому ли, инстинктивно спасаясь, он бросился с головой в другой омут, под названием семейное счастье? Без сомнения, Настасья Львовна подходила для этого, как никакая другая женщина.
С годами сердечная привязанность Боратынского к жене только возрастала, чему свидетельством его письма Настасье Львовне, которыми он засыпал супругу в вынужденных порой отлучках из дому. Так, в июне 1836 года Боратынский пишет жене из Москвы в Мураново: «<…> Чувствую себя хорошо, но слегка пьян. <…> обнимаю тебя нежно, мой ангел, как в первый день женитьбы. Впрочем, вздор: я тебя люблю теперь несравненно больше, но невозможно это изъяснить. Знаешь ли, десять лет со дня свадьбы — это событие торжественное! Это договор, который я продлеваю ещё на десять лет? Это закон законов. Прощай, мой милый друг, моё дорогое дитя. Не пеняй на дурачество моего письма. Несмотря на прекрасное настроение, я немного грустен оттого, что тебя нет рядом со мною. Храни тебя Господь!» (перевод с французского).
Письма же самой Настасьи Львовны мужу (сохранилось лишь одно) просто пылали нежной любовью: «Обожаемый мой, жизнь моя, сокровище бесценное, дорогой мой, душа моя, как мог ты вообразить, что я затаила на тебя обиду? <…>» — обращается она к мужу в мае 1840 года (перевод с французского). И далее в письме как только его не величает: «моя душичка», «моя милая душичка», «шеринька» (от французского cher — милый, дорогой)…
Поэт вообще — существо необычайно чувствительное и впечатлительное; любая искра в нём мгновенно вспыхивает пламенем и вырастает в пожар, — такова сила воображения. Боратынский обладал этими свойствами в высшей степени, что столь же говорит о величине его поэтического дара, сколько и о боли и бедах, которые он наносил самому себе своим воображением, когда не мог справиться с ним. Это напрямую касается и его мнительности. Гейр Хетсо замечает: «<…> Жена поэта ничуть не рассеивала его подозрительности. Пользуясь всё возрастающим влиянием на своего мужа, она, по-видимому, ещё и поощряла в нём усиливающуюся с годами склонность к мнительности».
Биограф Алексей Песков, размышляя о разрыве поэта с Киреевским, пришёл к парадоксальному, но чрезвычайно точному выводу: «Одной из главных причин кризиса, вероятнее всего, стало то, что составляло вместе с тем его счастье — семейная идиллия. Мирный, размеренный семейный быт был для Боратынского необходим, как воздух. Однако в реальности тесный домашний круг являлся оплотом полноценного бытия лишь постольку, поскольку был возможен периодический выход за его пределы. Для Боратынского такими выходами служили, во-первых, общение с Киреевским, во-вторых, участие в литературе. Когда он писал Киреевскому после закрытия „Европейца“ о том, что теперь, несмотря ни на что, надо продолжать трудиться, как на необитаемом острове <…>, он не лукавил. Но одно дело — убеждённость человека в том, как следует действовать в экстремальной ситуации, другое — его действительное психическое состояние в такой ситуации. И, как выяснилось впоследствии, писать как на необитаемом острове, без повседневного общения с мыслящим другом и в отрыве от близкой литературной среды, Боратынский мог преимущественно об одном: фигурально выражаясь, о том, что он на необитаемом острове — об одиночестве художника, о бессмысленности и бесплодности жизни, об отчаянии человека, не находящего нигде отзыва своему слову (см. „Последний поэт“, „Недоносок“, „Бокал“, „Осень“, „Были бури, непогоды…“, „На что вы дни! Юдольный мир явленья…“, „Рифма“ и проч.)».
А. Песков с уверенностью заключает, что никакой действительной травли Боратынского со стороны московских писателей на самом деле не было. Боратынского не забывали приглашать на значительные писательские сборища (одно из них — именинный обед Гоголя в саду дома Погодина на Девичьем поле); весьма доброжелательно отзывались о нём в «Москвитянине». Более того, впоследствии выяснилось, что не было о нём и неприязненных отзывов в письмах, дневниках писателей из круга «Москвитянина». «<…> Дело было прежде всего в болезненном самоощущении — в ожидании нападения, в воспоминаниях об обидах, в страхе новых душевных ран. В результате незначительные мелочи превращались в знаки вражды». Однажды во время поездки Боратынского в Петербург его увидел Вяземский — и вдруг спросил о здоровье, а потом неожиданно сказал: «Вы несколько похожи на мнимого больного». Похоже, Вяземский подметил нечто новое в поведении поэта: настороженность.
Резкие перепады настроения, свойственные Боратынскому, со временем переняла и его жена (если только это не было ей свойственно и прежде даже в большей степени, чем мужу). Так, весной 1842 года в Мураново приехала Софья Львовна Путята (Соничка Энгельгардт вышла к тому времени замуж за друга Боратынского, Николая Путяту). Она решила навестить Боратынских, чтобы убедиться, всё ли у них в порядке. «Не волнуйтесь… о нашем расположении духа, — писала Путятам А. Л. Боратынская после отъезда сестры, — оно может оставить у вас плохое впечатление… Мы во всём, такие уж у нас характеры, доходим до крайностей: то, что в хорошую минуту вызовет прилив чрезмерной весёлости, в минуту уныния будет преувеличено противоположным образом, вот почему мы совершаем столько ошибок, повинуясь нашему воображению, порой бросаясь на шею людям, от которых следовало бы уклониться <…>; если бы вы услышали, насколько различно мы говорим об одном и том же в зависимости от состояния духа, вы посчитали бы нас в некотором роде сумасшедшими» (перевод с французского). «В сущности, Настасья Львовна на свой лад объясняла доминантный принцип поэзии её мужы — относительность истин», — заключил по сему поводу Алексей Песков.
Однако же в своих толкованиях о поэзии Боратынского исследователь всё-таки чересчур прямолинеен: можно ли выводить такую тонкую материю, как стихи, только из обстоятельств жизни или же прихотей характера? Всё гораздо сложнее. Воззрение поэта на жизнь и на мир изначально даётся ему вместе с даром — и только проявляется потом всё с большей ясностью, полнотой и силой.
Скорее, слова Настасьи Львовны больше о том, как слились они с мужем-поэтом своими характерами. Всё по старой русской пословице: муж и жена одна сатана.
Николай Калягин пишет:
«Когда Баратынский за полгода до смерти обращается к жене со словами: „О, сколько раз к тебе, святой и нежной, / Я приникал главой своей мятежной, / С тобой себе и Небу веря вновь“, — он создаёт в этих стихах „ложный образ счастья“, изображает извращённую, „перевёрнутую“ иерархию бытия. Я с тобой — поэтому я могу верить в себя — поэтому я могу верить Небу. Неудивительно, что страх за здоровье жены убил Баратынского в Неаполе: потеряв жену, он автоматически терял и Небо, и самого себя… Правильный порядок совершенно противоположен: я верю Небу — поэтому я могу верить себе — поэтому я могу любить другого (другую)».
Как бы тяжко ни приходилось ему в жизни как человеку, Боратынский никогда не изменял своим взглядам. Он не поддавался никому и ничему, храня своё ви́дение мира и жизни в чистоте и поверяя его лишь своими убеждениями. Не оттого ли число литературных противников только росло? К началу 1840-х годов к его старым журнальным оппонентам: Н. Полевому, Надеждину, Булгарину, Сенковскому добавились новые — проповедники философии Гегеля, из кружков Герцена и Станкевича.
признавался Боратынский в стихотворении «На посев леса» (1842).
Молодые гегельянцы уповали на разум, на логику, на достижения науки, — Боратынский же больше доверял интуиции. «Поэзия есть полное ощущение известной минуты», — говорил он.
В отличие от поклонников философии Боратынский познавал мир как поэт и потому не мог не быть чужаком для того или иного литературного лагеря. Это ясно почувствовал и точно выразил Пётр Плетнёв: «Дорожа вдохновенными трудами своими как честию и не понимая так называемого ремесла литературного, Баратынский не мог принадлежать ни к одной из писательских партий: он был друг одних литераторов чистой сферы, которым нет никакой надобности в мелочных подпорах».
Да и сам поэт сознавал своё духовное одиночество: недаром он перестал посещать литературные салоны, бросив им напоследок насмешливую эпиграмму:
И, наконец, последняя и едва ли не самая существенная причина его расхождения с Иваном Киреевским, причина, о которой почти совсем не пишут ни А. Песков, ни Н. Калягин, а Г. Хетсо — сообщает недостаточно полно. Она заключается в резко изменившихся после 1834 года взглядах Киреевского, испытавшего на этом рубеже духовное перерождение.
Весной 1834 года Киреевский женился; его избранницей стала Наталья Петровна Арбенева, доводившаяся ему троюродной сестрой, руки которой он до этого несколько лет безуспешно добивался. Наталья Петровна была воспитана, в отличие от Ивана Васильевича, в строгом благочестии. «В первые времена после свадьбы исполнение ею наших церковных обрядов и обычаев неприятно его поражало, но по свойственной ему терпимости и деликатности он ей в том нимало не препятствовал, — записал впоследствии друг философа А. И. Кошелев. — Она, с своей стороны, была ещё скорбнее поражена отсутствием в нём веры и полным пренебрежением всех обычаев Православной Церкви. Между ними были разговоры, которые оканчивались тем, что положено было ему не мешать ей в исполнении её обязанностей, а ему быть свободным в своих действиях, но он обещал при ней не кощунствовать и даже всячески прекращать неприятные для неё разговоры его друзей».
Через год Киреевский попросил жену прочесть книгу Кузена; она прочитала и сказала, что в книге много хорошего, но ничего нового: всё это есть в трудах Святых Отцов Церкви. Кощунника и насмешника Вольтера — читать отказалась. А когда вместе с мужем, по его просьбе, стали читать Шеллинга, ничему не поразилась, хотя философ «требовал удивления от жены своей»: светлые мысли немецкого философа лишь повторяли то, что она вычитала в книгах Святых Отцов. Иван Васильевич сверился с этими книгами и увидел, что жена права. «Неприятно ему было сознавать, что, действительно, в святых отцах — многое, чем он восхищался в Шеллинге. Он не любил в этом сознаваться, но тайком брал у жены книги и читал их с увлечением».
Потом Киреевский познакомился с духовником жены иеромонахом Филаретом (Пуляшкиным), прочёл труды учителя безмолвия — Исаака Сирина, и как-то произошло чудесное событие:
«И. В. Киреевский никогда прежде не носил на себе креста. Жена его не раз его о том просила, но Иван Васильевич отмалчивался. Наконец однажды он сказал ей, что наденет крест, если он будет ему прислан от о. Филарета, которого ум и благочестие он уже давно уважал. Наталья Петровна поехала к о. Филарету и сообщила ему это. Старец, перекрестившись, снял с себя крест и, давая, сказал Наталье Петровне: „Да будет он Ивану Васильевичу во спасение“.
Когда Наталья Петровна приехала домой, то Иван Васильевич, встречая её, спросил: „Ну, что сказал о. Филарет?“ Она вынимает крест и отдаёт его Ивану Васильевичу. Иван Васильевич спрашивает её: „Какой это крест?“ Наталья Петровна говорит ему, что о. Филарет снял его с себя и сказал, что да будет он ему во спасение. Иван Васильевич пал на колени и говорит: „Ну, теперь чаю спасения для души моей, ибо я в уме своём положил: если о. Филарет снимет с себя крест и мне его пришлёт, то явно будет, что Бог призывает меня ко спасению“. С этой минуты заметен был решительный поворот в мыслях и чувствах Ивана Васильевича. Так действием благодати Божией распахнулись наконец двери сердца Ивана Васильевича в сретение Христа Спасителя».
По религиозному преображению философ вошёл в церковную жизнь и возглавил славянофильское движение. Боратынский же разделял далеко не все взгляды славянофилов. По определению Гейра Хетсо, поэт, будучи русским душою и сердцем, в то же время чувствовал себя в долгу перед духовной жизнью Западной Европы: «боевой клич» славянофилов о гнилой Европе был ему чужд. Однако и непримиримым западником он отнюдь не был, недаром в 1836 году, после появления знаменитого философического письма П. Я. Чаадаева, поэт готовил «опровержение» на него. Как и славянофилы, Боратынский верил в славное будущее России, но ценил и лучшее в культуре Европы. «Надо думать, — считает Г. Хетсо, — что Баратынский чувствовал себя „между славянофилами и западниками“, подобно Н. А. Мельгунову, для которого „Россия есть Россия, но вместе и часть Европы“».
Так Боратынский и остался между двумя направлениями русской мысли, не примкнув ни к одному лагерю.
Понятно, и для славянофилов, и для западников он был если и не врагом, то чужим. И те и другие вскоре стали равнодушны к нему, да и сам поэт почувствовал к ним — партийным, то бишь если по-русски — частичным — отчуждение. Душа — шире партий, лагерей, всех могучих или же не очень кучек… Его литературные связи с «Московским наблюдателем», «Москвитянином» и «Отечественными записками» быстро прекратились; поэт отдавал немногие свои стихи только в «Современник», который после Пушкина возглавил П. А. Плетнёв. Но «Современник» выходил в Петербурге…
А в Москве же Боратынский остался — один.
«Мир я вижу как во мгле…»
К этому времени относятся стихи, развивающие горькие мысли «Последней смерти» и «Последнего поэта». В «Недоноске» (1835) Боратынский повествует о неком существе «из племени духо́в», которое в тоске мечется между небом и землёю, ненужное никому и ничему, — причём весь рассказ, что весьма необычно для его стихов, ведётся от первого лица.
Это стихотворение, несомненно, самое таинственное произведение Боратынского, выражающее тёмные глубины его интуитивного постижения мира.
Недоносок не в силах взлететь до райских высот, но страшится и земли, исполненной «людских скорбей». Что это? — человеческий ли дух, неполноценный и несовершенный, или олицетворённое сознание человека, понимающее своё бессилие перед стихиями природы и земных страстей?..
Поэт не даёт определённого ответа на этот вопрос, словно бы лишний раз подчёркивая межеумочную сущность Недоноска:
Филолог Ирина Семенко, толкуя это стихотворение, пишет, что в нём сказались религиозные сомнения поэта:
«<…> Образ Недоноска, в сущности, столь же кощунствен, как кощунственны были ранние стихи Баратынского о „случайном“ даре жизни („Дельвигу“, 1821; 1-я редакция „Стансов“, 1825). Ведь христианския религия основывалась прежде всего на учении о бессмертии духа, о доступности ему „эмпирея“, о божественной природе „души“».
Однако духовная цензура, пропустившая стихотворение в печать, по-видимому, не посчитала Недоноска человеком, а только лишь — игрой воображения, фантастическим существом.
И. Семенко, очевидно, придерживается другого мнения: она продолжает свою мысль, замечая, что в «Недоноске» Боратынский, по сути, вступает в полемику с державинской одой «Бог».
Г. Р. Державин в своей знаменитой оде прямо пишет — о человеке:
Недоносок же Боратынского — «из племени духо́в, / Но не житель эмпирея».
«„Срединность“ положения человека в мироздании Державина вполне устраивает, — заключает И. Семенко. — Для него эта срединность „почтенна“… Для Баратынского она — источник неудовлетворённости и страдания. Его Недоносок <…> и державинский Человек <…> совершенно по-разному относятся к своей „срединности“. Ведь Державин доказывает бытие Бога, создавшего человека, и осмысленность человеческого существования с помощью рационалистически-просветительских аргументов — в чём своеобразие его гениальной оды („Умом громам повелеваю…“). Таким образом, Баратынский сокрушает многие „твердыни“; опять мы сталкиваемся с разносторонней направленностью его скептицизма. „Ты есть — и я уж не ничто…“ (Державин). „Бедный дух, ничтожный дух…“ — парирует Баратынский. Недоносок Баратынского не только не способен „повелевать громами“, но оглушён и обессилен ими „под небом громовым“. Этому неполноценному, „метафорическому“ недоноску хватило творческой силы лишь для того, чтобы оживить, притом на короткий миг, мертворождённого реального, земного человека. Так поэт создаёт символ угнетавшей его „роковой скоротечности“ существования человека и ничтожности его поприща во вселенной».
Другой современный исследователь В. Н. Ильин в статье «Таинство печали» (1966) сопоставляет поэзию Боратынского с экзистенциализмом, возникшим как учение спустя век с лишним. По его мнению, стихотворение «Недоносок» расширяется «до размеров выражения очень характерной для эпохи Боратынского мировой скорби, переживания мирового и общечеловеческого неблагополучия, порядка уже вполне экзистенциального, где ситуация и роковое стечение обстоятельств раскрываются как онтология».
С этим наблюдением сходятся мысли филолога С. В. Рудаковой:
«Размеры катастрофы, переживаемой Недоноском и описанной Боратынским, чудовищно велики. Место действия в стихотворении — божественное мироздание, время действия — вечность. Трагедия Недоноска внутриличностная, его метания сравнимы с „бесплодностью земного подвижничества Последнего Поэта“ (Е. Н. Лебедев), который мог с полным правом заявить о своей судьбе, как это делает лирический герой стихотворения „На посев леса“ (1842?):
Можно предположить, что „Недоносок“ представляет собой воссоздание страшной трагедии, переживаемой как отдельным человеком, так и в его лице всем человечеством. <…>
Недоносок Боратынского — это образ, воспринятый многими как некая метафора, свидетельствующая о положении человека в современной жизни. Нам же видится в Недоноске прежде всего отражение метаний души Поэта, лирического героя „Сумерек“, который чем глубже погружается в историю европейской цивилизации, в бездны человеческого духа, тем острее ощущает страшный разрыв между желанной гармонией и реальной действительностью <…>».
Другое стихотворение — «Бокал» (1835) — не менее трагично. Оно — об участи художника в мире, который уже постиг всю земную правду и перед которым теперь открываются тайны «бессмысленной вечности». Если Недоносок видит мир — «как во мгле», то перед Художником — самим поэтом — мгла рассеивается.
Поначалу поэт с беспощадностью осознаёт своё одиночество:
Поэт прямо смотрит на жизнь: на былое и настоящее — и взыскует только одной правды:
Как ни тяжка правда, но только ею поверяется истинное мужество художника, только она даёт поэту пророческую силу:
Этими гениальными стихами Боратынский навсегда прощается с пирами молодости — тем блеском общей светлой радости, искрящегося ума, живых плодотворных мыслей, — всем, чем пылало их былое товарищеское общение, которое по сути было бескорыстным служением добру, истине и красоте. Дельвига уже нет на свете, погиб Рылеев, где-то томятся на каторге Бестужев и Кюхельбекер, с Пушкиным они отдалились друг от друга…
Горькое вино одиночества пьёт поэт — но зато расстаётся с последнею мглою былых самообманов, благих надежд.
Не всякий вынесет немотствующую пустыню, но лишь там можно обрести свет высок…
Глава двадцать вторая
ОСЕНЬ ЖИЗНИ
«Покинул лиру ты…»
Стихотворения «Бокал» и «Алкивиад», напечатанные «Московским наблюдателем» в начале 1836 года, стали последними произведениями Боратынского в этом журнале. Его отношения с Наблюдателями (как в шутку называл московских писателей Пушкин) разладились, и Боратынский больше ничего своего туда не отдавал. Его участие в литературной жизни сошло почти на нет, да и в салонах, где прежде он был постоянный гость, поэт больше не появлялся.
«Покинул лиру ты…» — вздыхал Николай Языков в своём послании к другу той поры.
1 февраля 1836 года в Москве скончался дядюшка Боратынского, Илья Андреевич, контр-адмирал в отставке. Евгений Абрамович наверняка проводил его в последний путь на кладбище Спасо-Андроникова монастыря: почтенный моряк вместе с другими дядюшками Богданом Андреевичем и Петром Андреевичем столько сделали для него в юности…
В апреле 1836 года вышел в свет первый том пушкинского журнала «Современник». Там было опубликовано литературное обозрение Николая Гоголя, в котором писатель довольно критически отзывался о «Московском наблюдателе», отметив лишь как перлы русской поэзии стихи Боратынского и Языкова. До двух вышеупомянутых стихотворений там у Боратынского выходили «Последний поэт» и «Недоносок».
Изящная миниатюра «Алкивиад» написана величественным гекзаметром и сделана мастерски: словно бы вырезана алмазом по древней певучей бронзе:
Так и Боратынский глух был и слеп — ввиду шумного успеха таких писателей, как Бенедиктов и Барон Бромбеус, — и гляделся в грядущее затем, чтобы понять: к лицу ли ему была бы слава? Пушкин, и тот уже полузабыт младенческой по вкусам толпой, кумиры которой лишь на день, не дольше…
В мае Александр Пушкин приехал в Москву из деревни, дабы порыться в архивах да похлопотать среди книгопродавцев о своём журнале. Остановился у Павла Воиновича Нащокина. Легко писал жене в Петербург: «<…> С литературой московской кокетничаю как умею, но Наблюдатели меня не жалуют. Любит меня один Нащокин. <…> Слушая толки здешних литераторов, дивлюсь, как они могут быть так порядочны в печати и так глупы в разговоре. <…> Баратынский однако ж очень мил. Но мы как-то холодны друг ко другу <…>».
У Пушкина в конце марта умерла мать, Надежда Осиповна. Из всей семьи он один поехал из столицы в Святогорский монастырь Псковской губернии, чтобы похоронить её. Там же, рядом с материнской могилой, присмотрел землю для вечного покоя и себе — и купил место. Гостя у Нащокиных, Пушкин однажды рассказал его жене, Вере Александровне, как любовался песчаным, сухим грунтом, когда служители рыли могилу, и вспомнил вдруг про Войныча (как он порой звал её мужа): «Если он умрёт, непременно его надо похоронить тут; земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины, как покойно ему будет здесь лежать». Вера Александровна, по свидетельству П. И. Бартенева, «очень опечалилась этим рассказом, так что сам Пушкин встревожился и всячески старался её успокоить, подавал воды и пр.».
Но к чему московскому барину Нащокину псковский монастырь? — не о самом ли себе думал тогда Пушкин?.. Как раз к 1836 году относят его не опубликованное при жизни стихотворение «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»:
В октябре всю читающую публику взбудоражило философическое письмо Петра Чаадаева, напечатанное в русском переводе в «Телескопе»: западники восхищённо превозносили мыслителя, а славянофилы — проклинали. «Опыт времён для нас не существует, — писал Чаадаев, — века и поколения протекли для нас бесплодно… мы миру ничего не дали… мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чём не содействовали движению вперёд человеческого разума, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке <…>» и прочее в таком же духе.
В московских гостиных без конца говорили о статье, ожидая из Петербурга «грозу». А. И. Тургенев писал П. А. Вяземскому, что от споров «<…> голова моя, и без того опустевшая, сильно разболелась», и сообщал ему, что Боратынский пишет «опровержение».
Пушкин, прочитав письмо Чаадаева, написал своему старому другу ответ. Изрядно возразив философу насчёт его трактовки русской истории, поэт заключил:
«<…> Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; — как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал. <…>
Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили <…>» (перевод с французского).
Его опасения сбылись — и очень скоро. Государь Николай I повелел закрыть «Телескоп». После расследования редактор журнала Надеждин был выслан в Усть-Сысольск, а Чаадаеву официально объявили, что он считается невменяемым. Своё письмо Пушкин не отправил…
У Боратынского как раз в ту пору умер тесть, Лев Николаевич Энгельгардт, — и «возражение» по поводу статьи Чаадаева он, занятый множеством домашних хлопот, так и не закончил…
Скорбь по Пушкину
В первые дни февраля 1837 года в Москву пришли горестные известия о тяжёлом ранении Александра Пушкина на дуэли и его кончине.
4 февраля к Боратынскому приехал Погодин. «<…> Говорили о Пушкине и плакали», — записал потом Михаил Петрович в дневнике.
На следующий день Боратынский отправил Вяземскому в Петербург крайне взволнованное письмо:
«Пишу к вам под громовым впечатлением, произведённым во мне и не во мне одном ужасною вестью о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин скорблю и негодую. Мы лишились таланта первостепенного, может быть, ещё не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней, отчаянной его схватке с ними судьба преклонила весы свои в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую; знаю только, что я потрясён глубоко и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око своё от поэта, давно составлявшего её славу и ещё бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) её великою надеждою? <…>».
Далее Боратынский пишет, как пришёл в скорбный час в дом Сергея Львовича Пушкина:
«Я навестил отца в ту самую минуту, как его уведомили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить. Наконец на общие весьма не убедительные увещания сказал: „Мне остаётся одно: молить Бога не отнять у меня памяти, чтоб я его не забыл“. Это было произнесено с раздирающею ласковостию <…>».
«Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, — с возмущением заключает письмо Боратынский, — но участвующее поражённое большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию <…>».
Пушкин скончался 29 января.
Накануне Пётр Андреевич Вяземский с женой, Верой Фёдоровной, были у него, в доме на Мойке: Пушкин, тяжко страдающий от боли, прощался с друзьями…
1 февраля поэта отпевали. Когда вынесли на руках гроб, Вяземский упал без сознания перед процессией; Жуковский поднял его — Вяземский рыдал и бился в его руках…
Он хотел сопровождать гроб с телом Пушкина на Псковщину в Святые Горы, но царь не позволил, отрядив для этого Александра Ивановича Тургенева, единственного из друзей поэта, не занятого по службе. С горя Вяземский слёг… А Тургенев повёл себя странно: поручение его обидело; кроме того, в одном из писем он посочувствовал убийце, который отделался разжалованием в солдаты и высылкой из страны: «Но несчастный спасшийся — не несчастнее ли?..»
Вяземский же — мучился и нравственно. «Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями, — осознал он. — Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти».
7 февраля Екатерина Михайловна Хомякова (Языкова), молодая жена Алексея Хомякова, писала из Москвы сестре, Прасковье Михайловне Бестужевой: «<…> Здесь были Баратынские и сказывали, что жена Пушкина сошла с ума, и точно, есть с чего. Государь дал на его похороны 10 тысяч и 11 тысяч детям, которых взял под своё покровительство. Баратынский говорит, что благодеяния государя растрогали его до слёз. Честь ему и слава, что он умеет ценить таких людей, каков был Пушкин».
То же самое она сообщила и своему родному брату, поэту Николаю Михайловичу Языкову.
А в конце февраля Е. М. Хомякова написала П. М. Бестужевой, что Боратынский «<…> стал ужасно пить». Муж, Алексей, заглянул к поэту и «<…> нашёл его дома пьяным, ужасно жаль — 8 человек детей <…>».
По мнению А. М. Пескова, слова Хомяковой не стоит «принимать полностью всерьёз: она была склонна к преувеличению многих городских новостей <…>». Вполне убедительно: Екатерине Михайловне было всего двадцать лет; она, разумеется, по благовоспитанности отнюдь не была любительницей слухов, но, видно, сильно обеспокоилась за детей: у страха глаза велики. Да и вряд ли она могла понять то, как горюет поэт о своём собрате…
В апреле Боратынский получил из Петербурга от Жуковского посмертную маску Пушкина; такая же маска была прислана отцу Пушкина, Сергею Львовичу, и другу, Павлу Воиновичу Нащокину.
Сохранилось письмо неизвестного лица к неизвестному же адресату от 6 мая 1837 года: «Третьего дня я был у Баратынского, он мне показывал маску Пушкина, снятую с него в день его смерти, она страшно похожа. Витали, который сделал очень похожий бюст Карла Брюллова, делает и бюст Пушкина. Говорят, это не так удачно. Баратынский говорил целый час о смерти Пушкина и о нём самом. Его стоило записывать. Он рассказывал все подробности этой истории, которые были ему сообщены Жуковским, Вяземским и, наконец, доктором Далем, людьми достоверными. Баратынский говорит, что он умер как христианин и во всём оправдывает Пушкина, а обвиняет его жену. Я верю всему, потому что было заметно, что он и жены его не хотел обвинять из уважения к нему».
Прошло несколько месяцев — а скорбь о погибшем друге не стала меньше…
Остаётся только пожалеть, что этот неизвестный не записал слов поэта о Пушкине. Но и того, что высказано самим Боратынским в письмах, вполне хватает, чтобы понять, как высоко он ценил гений Пушкина и как любил его.
В молодости они вместе с Дельвигом и Кюхельбекером были собратьями по Союзу поэтов, — и Боратынский не изменил этому братству. В пору пушкинского расцвета, вершиной которого было создание «Бориса Годунова», не кто иной, как Боратынский предугадал, ещё даже не прочитав трагедии, что она исполнена красот необыкновенных, и обратился к другу с пламенной, торжественной речью: «<…> Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Пётр Великий возвёл Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело — признательность и удивление».
Это написано в декабре 1825 года.
Высокопарно? Да!.. Но вспомним, что слово это соединяет два другие — высоко парить: духом, разумом, вдохновением, — то есть взлететь над сиюминутным и разом схватить смысл и сущность явления.
Теперь-то, по прошествии двух веков, очевидно, что эти слова Боратынского были пророческими, что никто лучше его не осознал тогда истинного значения Пушкина в истории русского духа и русской словесности. А ведь Евгению Боратынскому было в то время всего 25 лет, да и Александр Пушкин был всего на год старше…
«<…> В самом деле примечательно, — замечает Гейр Хетсо, — что высказывание это исходит от Баратынского, которого многие ставили наравне с Пушкиным! Но сам Баратынский весьма далёк от мысли сравнивать себя с Пушкиным. Ему с самого начала было ясно, что к Пушкину надо подходить с другой меркой, чем ко всем остальным писателям. Даже когда он позволяет себе критиковать Евгения Онегина, исходя из требования писательской оригинальности, он ясно сознаёт, что ему „весьма некстати строго критиковать Пушкина“.
То чувство уважения и восхищения перед Пушкиным <…> вряд ли могло возникнуть от зависти к сопернику. И ничто не указывает на то, что уважение Баратынского к Пушкину с годами уменьшилось. Напротив, оно становилось всё сильнее».
Боратынский был всего годом младше Пушкина, но однажды признался ему в письме, что пишет к нему с тем затруднением, с которым обыкновенно пишут «к старшим». Это не иначе как следствие того внутреннего благоговения, которое он невольно испытывал к поэтическому дару Пушкина и его творениям. По-видимому, то же самое испытывал Боратынский и при личных встречах, несмотря на самые короткие товарищеские отношения. «Пушкин здесь и я ему отдал ваш поклон, — писал он Вяземскому в 1829 году. — <…> Я с ним часто вижусь, но вы нам очень недостаёте. Как-то из нас двух ничего не выходит, как из двух мафематических линий. Необходима третья, чтобы составить какую-нибудь фигуру, и вы были ею».
С годами они встречались всё реже, от случая к случаю и, понятное дело, несколько отдалились друг от друга. У обоих появились свои семьи и хватало житейских забот; каждый шёл своим путём в литературе. Что до личных взаимоотношений, они не прерывались, но, естественно, не могли остаться такими, как в беспечной молодости. Чувства — вещь чрезвычайно тонкая, переменчивая, тут всё — по наитию, по настроению, по прихотям памяти, по стечению обстоятельств места и времени. Но одно дело жизнь — и совсем другое поэзия: жизнь разводила в стороны, а поэзия сближала…
Скорбь по Пушкину была у Боратынского искренней, сильной, глубокой — непреходящей. Поначалу, как заметил М. Л. Гофман, поэт попросту негодовал, как друзья Пушкина могли допустить его смерть, — «<…> и впал в состояние, близкое к отчаянию и болезни души».
Узнав, что в Петербурге издаётся 5-й том «Современника» в память Пушкина и в пользу его семьи, Боратынский отправил Вяземскому своё едва законченное стихотворение «Осень» — одно из самых прекрасных и глубоких своих произведений. «Препровождаю вам, — писал он, — дань мою „Современнику“. Известие о смерти Пушкина застало меня на последних строфах этого стихотворения <…>».
Не случись благотворительного издания, Боратынский наверняка бы ещё долго отделывал это большое и сложное стихотворение, прежде чем отдать его в печать. Потому поэт и объяснился вдруг Вяземскому, невольно приоткрыв свои творческие тайны: «Всякий работает по-своему. Лирическую пьесу я с первого приёма всегда набрасываю более чем с небрежностию; стихами иногда без меры, иногда без рифмы, думая об одном её ходе, и потом уже принимаюсь за отделку подробностей. Брошенную на бумагу, но далеко не написанную, я надолго оставил мою элегию. Многим в ней я теперь недоволен, но решаюсь быть к самому себе снисходительным, тем более что небрежности, мною оставленные, кажется, угодны судьбе. Препоручаю себя вашей дружеской памяти <…>».
Смерть — всех загадок разрешенье; она разом выявляет сущность и значение человека в той полноте, что прежде была недостижима. Опадает шелуха привнесённых жизнью личин — проступает лик.
Вяземский недаром прозрел лишь по кончине Пушкина — признавшись, что поэт не был понят при жизни даже его друзьями, не говоря о людях, к нему равнодушных. И Боратынскому истинный Пушкин — открылся только по смерти…
В феврале 1840-го Боратынский приехал в Петербург. Остановился в доме родственников на Почтамтской улице, близ Исаакиевского собора. С Николаем Путятой они к тому времени породнились: друг его финляндской молодости, к радости поэта, женился на его свояченице, Сонечке Энгельгардт, и у них уже подрастала малышка дочь. Вскоре Боратынский побывал в гостях у Жуковского: вместе они разбирали ненапечатанные стихи Пушкина. Боратынский был потрясён, когда прочёл их: «<…> Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формою, — писал он жене, Настасье Львовне, 6 февраля. — Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною! Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навёртывались слёзы художнического энтузиазма и горького сожаления <…>».
Эти скорбные и торжественные — высокопарные — слова звучат посреди в общем-то бытового отчёта жене о прожитом дне. Снова, как и в 1825 году, Боратынский сравнивает Пушкина с Петром Великим.
Николай Васильевич Путята вспоминал, что Жуковский, коему государь поручил разобрать бумаги Пушкина, дал тогда Боратынскому одну из рукописных тетрадей in folio в переплёте. В ней был и неизвестный поэту набросок статьи о нём. «<…> Тетрадь эта оставалась у последнего самое короткое время; он был уже в отъезде и просил меня тотчас возвратить её Жуковскому, что я и исполнил. Кроме помянутого отрывка в этой тетради находились некоторые другие статьи в прозе и клочки дневника Пушкина разных годов. Помню из него почти слово в слово следующие места: 1) число, месяц. „Сегодня приехали в Петербург два француза, Дантез и маркиз Пинна“. В этот день ничего более не было записано. Что замечательного мог найти Пушкин в их приезде? Это похоже на какое-то предчувствие! <…>»
7 февраля Боратынский провёл утро с Вяземским: говорили о Пушкине. Вяземский предложил ему навестить вдову поэта, сказав, что она очень признательна всем старым друзьям мужа, которые посещают его дом. Боратынский намеревался это сделать, но вскоре повстречал Наталью Николаевну в салоне Карамзиных. «<…> Вяземский меня к ней подвёл, и мы возобновили знакомство, — сообщал он жене. — Всё так же прелестна и много выиграла от привычки к свету. Говорит ни умно, ни глупо, но свободно. Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном, в молодости по книгам. Полная непринуждённость и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом не имеют понятия <…>».
По приезде Боратынский писал маменьке в Мару, что возвратился из Петербурга в лучшем настроении, нежели мог ожидать. Откуда это настроение? Не от новых ли стихов Пушкина и той недописанной пушкинской статьи о поэзии Боратынского?..
Нет сомнений в том, что Боратынский всегда относился к Пушкину с любовным уважением, даже когда порой критически высказывался в своих письмах о его творчестве. То была не завистливая ревность к товарищу по перу, свойственная тщеславным писателям мелкого разбора, а ревностная любовь к собрату по Парнасу. От гениально одарённого он и ждал гениальных сочинений, оттого был особенно требовательным. Зато и восхищался гением, как никто другой.
Поздний Пушкин, прежде неизвестный Боратынскому, что предстал перед ним в феврале 1840 года в Петербурге, восхитил как никогда. Он увидел поэта, достигшего истинных высот духа и мастерства, познавшего жизнь вполне, с мужеством и смирением христианина принимающего всё, что посылает ему судьба. Вовсе новые духом и формою стихи Пушкина были необыкновенно созвучны и его собственным мыслям и настроениям. «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», «Не дай мне Бог сойти с ума…», «Отцы пустынники и жёны непорочны…», «Напрасно я бегу к сионским высотам…», «Когда за городом задумчив я брожу…», «Из Пиндемонти» («Не дорого ценю я громкие права…»), «Подражание итальянскому» («Как с древа сорвался предатель ученик…»), «Памятник», «Мирская власть» — все эти шедевры Пушкин хранил только для себя и не отдавал в печать, на пустое любопытство досужей толпы, которая всё равно толком ничего не поймёт.
Боратынский осознал эти стихи как поэтическое завещание русского гения, при жизни не понятого по-настоящему никем.
Отвратительное равнодушие части общества к погибшему Пушкину мучило его и вызывало возмущение. Это отразилось в заключительных строфах стихотворения «Осень», которое поэт дописывал в феврале 1837 года:
В 1841 году ему припомнились народные гулянья в Новинском под Москвой: там они были с Пушкиным в сентябре 1826-го, когда тот вернулся из псковской ссылки. Нарядная толпа разглядывала знаменитого поэта… а вот когда он погиб — далеко не все пожалели его. Боратынский заново переработал своё старое стихотворение, посвящённое другу. В первом варианте, 1826 года, «красота» своей улыбкой оживляет поэта, — в новых стихах всё загадочнее, и даже если речь по-прежнему о красоте, она оказывается — роковой, губительной. Но, может, тут говорится уже о судьбе?..
А ещё через два года Боратынский написал одно из самых горьких своих стихотворений — о посмертной судьбе поэта. О ком оно?.. то ли о Пушкине, то ли о себе самом…
Нечистые догадки
Давно известно: лучшее в человеке, Божие, притягивает бесов.
Спустя полвека с лишним досужие нечистые догадки, в которые лениво маскировалась пошлая клевета, попытались замарать ту чистоту чувств, с которой относился Боратынский к Пушкину…
Всё началось, наверное, с одного восклицания Павла Воиновича Нащокина, близкого друга Пушкина.
1 октября 1851 года с ним и его женой, Верой Александровной, встретился историк Пётр Иванович Бартенев, собиратель воспоминаний о Пушкине. В той первой их беседе Нащокин среди прочего неожиданно заметил, что Боратынский с Пушкиным «<…> не был искренен, завидовал ему, радовался клевете на него, думал ставить себя выше его глубокомыслием, чего Пушкин в простоте и высоте своей не замечал».
Переписанную в тетрадь беседу Бартенев дал прочесть не менее давнему другу поэта, Сергею Александровичу Соболевскому, — и тот на полях напротив этих слов написал: «Это сущая клевета!»
В самом деле, мнение Нащокина никто и никогда не подтверждал: все современники поэтов были уверены в том, что между Пушкиным и Боратынским всегда были добрые отношения. Да и сам Павел Воинович за семь лет до этой беседы был совершенно иного мнения о Боратынском. 21 августа 1844 года, под впечатлением его неожиданной смерти он писал старому другу поэта, Н. М. Коншину:
«Истинно добрый и почтенный Николай Михайлович, прежде чем благодарить тебя за твоё ко мне внимание, погорюем о Баратынском — и его не стало. Когда известие о смерти барона Дельвига пришло в Москву, тогда мы были вместе с Пушкиным, и он, обратясь ко мне, сказал: „Ну, Войныч, держись: в наши ряды постреливать стали“. Многих из товарищей твоих и общих наших уже нет на свете, о которых не говорят и говорить не будут; слава же, известность и некрология не умолкнут повторять имён Пушкина, Дельвига и Баратынского в дальнейшее время потомства; но много ли людей осталось, которые бы могли помянуть их как товарищей и друзей по сердцу и по душе; все трое были нам близки, но ты был ближе всех к Баратынскому, и, можно сказать, в единственно интереснейшую эпоху его жизни. Итак, любезный друг Коншин, оставим журналистам, газетчикам и лексиконистам славословить или поминать их лихом… а мы с тобою помянем их, во-первых, как христиане… а во-вторых, помянем их как друзей и товарищей нашей беспечной и добросовестной молодости: спасибо им, что пожили с нами и любили нас <…>».
Что же такое вдруг нашло на Войныча, что он переменил своё мнение на противоположное?..
Стоит учесть, что к 1851 году он был уже весьма больной человек (скончался через три года): что-то могло исказиться в его памяти…
Бартенев никак его не расспросил насчёт этих слов, — так они и пошли кочевать по его книгам, и, что совсем худо, в переизданиях мнение Соболевского выпало из текста (издатели не утруждают себя «лишними» репликами), и сущая клевета осталась даже без возражения.
Скорее всего, никто тогда, в первые годы, и не обратил на неё внимания, до того она казалась нелепой.
Но прошло полвека с лишним, и случайно оброненное крапивное семя проросло: его, всячески удобрив, выходил писатель Иван Щеглов. В 1900 году он напечатал в одной из петербургских газет статью «Нескромные догадки», в которой выставил Боратынского тайным предателем и врагом Пушкина, что вредил ему из зависти, — этаким отравителем Сальери при беспечном Моцарте.
Сам Щеглов сознавался, что «фактические данные на этот счёт крайне скудны, зато психологические, так сказать, „междустрочные данные“, в высокой степени характерны и значительны». То есть мало того, что без стеснения объявил о том, что у него нет никаких фактов для обвинений, но ещё и похвалил сам себя за «проницательность».
Если уж говорить о психологических данных, то они напрямую касаются самого Щеглова: наглость и извращённое воображение сделало его банальным клеветником. Тут всё по русской поговорке: свинья грязи найдёт.
Даже обычно сдержанный в выражениях Гейр Хетсо в этом случае не выдержал: «Автор статьи, несмотря на то что в подтверждение своих высказываний не может привести никаких доказательств, уверенно заявляет, что Пушкин в трагедии Моцарт и Сальери изображает себя в образе Моцарта, а в образе Сальери Баратынского. Как Сальери отравил Моцарта, так и Баратынский якобы „отравил“ Пушкина своей „завистью“ и „вероломством“. Статья Щеглова не что иное, как злостная и ни на чём не основанная клевета на Баратынского. Об уровне аргументации Щеглова говорит и то обстоятельство, что он не брезгует даже враждебными намёками на польское происхождение Баратынского и, вопреки фактическим данным, уверяет, что Баратынский в своё время не захотел оказать материальную помощь Гоголю <…>».
Странно, что этим «нескромным догадкам» тут же, не разобравшись, посочувствовал В. В. Розанов, — не иначе его подвело газетно-журнальное многописание. Превратно истолковав письмо Боратынского Киреевскому с критикой «Евгения Онегина», Розанов, по сути, одобрил измышления Щеглова да ещё и дополнил их своими догадками, легковесными и сомнительными: «В самом деле, отчётливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина (он-то при чём, когда речь о писателях? — В. М.), горе по нём Гоголя, стихи о нём Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати (заметим, что при жизни Пушкина до печати дело не дошло. — В. М.), всегда выдвигая его с собой и почти вперёд себя, до сих пор оставался в тени и не рассмотренным в своём обратном отношении к Пушкину. В то же время Пушкин время от времени вскрикивал от боли какой-то „дружбы“ и наконец запечатлел мучительное и долгое её впечатление в диалогах поразительной глубины. Догадки г. Щеглова так интересны и многозначительны, что хочется, чтобы он приложил дальнейшее усердие к их разработке. Они очень правдоподобны, и мы должны быть благодарны автору уже за то, что он наводит мысль исследователя, открывает дверь исследованиям».
Опять-таки, что за морок нашёл на Василия Васильевича Розанова, который в общем-то был самого хорошего мнения о Боратынском? (Так, своего горячо любимого учителя Н. Н. Страхова он сравнил не с кем-нибудь, а именно с поэтом, назвав Страхова «Баратынским нашей философии» и пояснив свой образ следующими словами: «Есть какое-то несравненное изящество и благородство в чертах их обоих, в трудах их; и мы охотно отвращаемся от более звонких, но неустроенных струн, чтобы сосредоточиться на этих — где нас ничто не оскорбляет, не мучит, не раздражает и не смущает; где, наконец, нас ничто не обманывает».)
Между тем «наводка» Розанова подействовала: к полемике, правда, неохотно, подключился поэт Валерий Брюсов. Разбираться в сути вопроса он также не стал, а взял себе то, что занимало тогда его мысли о двух типах поэтов — интуитивного и рефлектирующего. Пушкина он относил в первому типу, Боратынского — ко второму. Брюсову пригодилось сравнение одного — с Моцартом, а другого — с Сальери. Его комментарии были весьма противоречивы, но Гейру Хетсо показалось, что Брюсов отверг «бесстыдные догадки» И. Щеглова. Это не так: мнение Брюсова половинчато.
Так долгие годы и тлела полузатушенной эта искра клеветы; если кто порой и пытался её раздуть, то без успеха: нелепое занятие… Но и достойного разбора «нескромных догадок» — не было.
Лишь недавно, в 2012 году, писатель Иза Кресикова написала глубокую и аргументированную статью «По следам тенденциозных догадок…». На слова Брюсова о том, что Боратынский всегда сознавал величие Пушкина, но «никогда не упускал случая отметить то, что почитал у Пушкина слабым и несовершенным», Кресикова заметила:
«Да что же в этом вероломного? Они — литераторы, значит, и критики. Всё естественно. Но Брюсов без протеста присоединяется к обвинениям Баратынского (имеются в виду Щеглов и Розанов) в зависти к Пушкину и к тому, что „Сальери Пушкина списан с Баратынского…“, то есть поэта, который подолгу трудился над своими стихами и не мог будто бы без зависти вынести крылатость пушкинского дара.
Ну, то, что и у Пушкина, и у Баратынского если стихи поначалу и сыпались с небес, а затем обдумывались и отделывались с помощью высокого ремесла, теперь уже известно и не пушкинистам».
И. Кресикова в подробностях разбирает все доводы Щеглова — и убедительно их опровергает.
В конце своей статьи Иза Кресикова обращается к природе творчества, к соотношению труда и вдохновения:
«<…> Щеглов в „догадках“ констатирует: „Самый процесс писания стоил Баратынскому мучительного труда и огромной подготовки <…>“. Поддерживающий Щеглова Розанов замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Баратынского-Сальери: „Сальери глубок, но Сальери не даровит тем особенным <…>, почти случайным даром <…>, который творцу ничего не стоит…“ И оба литератора, увлечённые разоблачением, заверяют читателей, что именно „райские видения“ Моцарта-Пушкина являются предметом бесконечной зависти Сальери-Баратынского и всей его недоброжелательности к Пушкину».
Вывод И. Кресиковой справедлив: «открытия» Щеглова с толкованиями их Розановым — тенденциозны; Щеглов извратил смыслы и стихов Боратынского, и его писем «в угоду своей действительно нескромной „увлечённости“».
«<…> Нынче большинство пушкинистов знают, — пишет в заключении И. Кресикова, — что гений Пушкина включал в себя и „райские видения“ вдохновения (впрочем, Пушкин называл это „быстрым соображением понятий“!), и отделку этих видений, прибегая к кропотливому ремесленничеству — труду. Ни один из обсуждаемых здесь поэтов — ни Баратынский, ни Пушкин — не мог завидовать другому. Они знали и ценили в себе и друг в друге тайны поэтического взлёта и ремесла.
И именно об этом, вероятно, хотел сказать Мандельштам своей фразой: „В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери“. Конечно, в миг произнесения, он и о себе подумал. И Анна Ахматова без возражений согласилась с естественной сутью такого понимания творцов и творчества. Конечно, в естестве этой сути труда и вдохновения может возникнуть и зависть, чёрная или белая („хорошего роду“). В „Моцарте и Сальери“ она — самая страшная. Но несмотря ни на что, трагедия „Моцарт и Сальери“ — не только о зависти. Она о многом в человеческой жизни, и главное — о добре и зле. Наши „отгадки“ на „догадки“ И. Л. Щеглова тоже о добре и зле».
На грязной возне, затеянной некогда недобросовестным автором вокруг имени Боратынского, наконец-то поставлен крест.
На предельной высоте
Гениальное стихотворение Боратынского «Осень» (1837— <1841>) отдалённо перекликается с другим гениальным стихотворением — пушкинской «Осенью» (1833). Прежде всего — благоговейным созерцанием природы, по-осеннему просторным оглядом жизни.
У Пушкина:
У Боратынского:
Совершенные стихи! — как у того, так и у другого. Непревзойдённые по гармонии, по звучанию, по красоте!..
Если у Пушкина всё напоено упругой радостью ощущений, здоровой бодростью духа (Пушкин особенно любил это время года: осенью он — творил), то осень Боратынского — пора прощания с жизнью, с надеждами, пора подведения итогов прожитого — и они горьки, печальны, трагичны.
«Осень» Пушкина — волнующее и радостное предчувствие творчества, вдохновения, которое вот-вот, словно корабль под надутыми парусами, понесёт поэта в неизвестное (знаменитая последняя строка, обрывающаяся в эту неизведанность: «Плывёт. Куда ж нам плыть?..»), — «Осень» же Боратынского тоже затрагивает судьбу художника, но иначе: он уже отягощён «хладным опытом» и оторван, как палый лист, от земного, он уже в других пределах — в краю возмездий.
Земное, в чистом виде, это простодушный мир селянина, о котором говорится в первых строфах: его святое торжество — по осени собрать урожай и вкусить с семьёй в тёплой избе «хлеб-соль и пенистую брагу», благословенный плод своих трудов.
Но у художника, тоже некогда лелеявшего «сны позлащённые», совсем другие приобретенья:
Художник Боратынского, последний поэт, поверяется самым суровым испытанием — испытанием духовным:
Его взору открывается беспощадная правда и о земном, и о самом себе:
Это большое, в 16 величественных строф, стихотворение необыкновенно музыкально: оно звучит как симфония. В нём незримо присутствует и державинская мощь выражения, и ломоносовская глубина думы, и пушкинская гармония, но в целом оно — по мысли и по духу — совершенно боратынское. При всей предельной безнадёжности мыслей и чувств это всё же не реквием по напрасно утраченной жизни. Воплощение словом пережитого, осознание правды, какой бы она ни была, — путь к истине, к дальнейшей жизни.
«Осень» была напечатана в журнале «Современник» и произвела сильное впечатление на читателей. Степан Шевырёв, до того весьма холодно отзывавшийся о стихах Боратынского, сразу же по выходе «Осени» в печать написал пространную статью о поэте:
«<…> Направление, которое принимает его муза, должно обратить внимание критики. Редки бывают её произведения; но всякое из них тяжко глубоко мыслию, отвечающею на важные вопросы века. Баратынский был сначала сам художником формы; вместе с Пушкиным, рука об руку, по живым следам Батюшкова и Жуковского, он содействовал окончательному образованию художественных форм стихотворного языка. Но теперь поэзия Баратынского переходит из мира прекрасной формы в мир глубокой мысли: его муза тогда только заводит песню, когда взволнована, потрясена важною таинственною думою. Она вносит в этот новый мир красоту прежних форм, но эти формы как будто тесны для широких дум поэта. Лёгкий дух слишком хрупок и ломок, чтобы служить оправою полновесному алмазу мысли. Ещё не всегда ей покорный, он иногда даже тёмен и непонятен простому глазу: впрочем, свойство глубины — темнота. Но зато, когда мысль совершенно одолеет стих и заставит его во всей полноте принять себя, тогда-то блещет во всей силе новая поэзия Баратынского и рождаются такие строфы, которых не много в русской поэзии. <…> В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый, поэт форм и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшие произведения Баратынского-описателя, его „Финляндию“ особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и даёт ему обширное, современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества нам современную, время разочарований, жатву мечтаний. <…> Пьеса, подающая повод к таким наблюдениям, свидетельствует зрелость таланта. Поэт не хотел окончить хладною картиною разочарования: он чувствовал необходимость предложить утешение. Мысль, развитая далее и едва ли для всех доступная, есть следующая: чем бы ни кончилось твоё разочарование, знай, что ты не передашь тайны жизни миру. <…> Тайна каждой души в ней самой: бесконечное выражено быть не может. — Не потому ли так тёмен и конец этого замечательного стихотворения? Много мыслей не досказано здесь, но мы уверены, что поэт когда-нибудь их доскажет: ибо, как мы думаем, между вдохновениями истинного лирика есть непрерывная невидимая цепь, которая связывает его отрывки в одну большую и полную поэму, где герой — душа самого поэта».
Другой критик, Николай Полевой, в своём обзоре о русской литературе за 1837 год привёл цитату из стихотворения — и изумлённо вымолвил лишь несколько слов: «Голос Баратынского услышали мы в „Осени“ и — почти не узнали его».
В конце 1837 года в одной из германских газет был напечатан отрывок из книги Г. Кёнига, посвящённый Боратынскому; автор рассказал о его жизни и творчестве, заметив, что многие его стихи превосходны. «Всё, что он написал в последние годы, отличается поэтической глубиной и серьёзностью, граничащей с меланхолией, проникновением в душу каждого явления, и одновременно выражает тонкий аналитический дар поэта. — Не подвергая сомнению оригинальность поэзии Баратынского, осмелимся назвать его русским Бальзаком в стихах <…>».
Не бог весть что за сравнение да к тому же и странное. Впрочем, Кёниг, как оказалось, немного прибавил от себя. Позже Н. А. Мельгунов написал А. А. Краевскому, что представлял Кёнигу Боратынского как поэта элегического в первом периоде творчества, который, однако, «<…> в своём втором периоде возвёл личную грусть до общего философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества. „Последний поэт“, „Осень“ и пр. это очевидно доказывают».
Замечательное уточнение!
Мельгунов первым определил то качество, что было тогда понятно очень немногим: лирика Боратынского стала принадлежать всему человечеству.
Усталость
Николай Коншин, повидавший поэта в 1837 и 1839 годах, заметил, что его старый друг «страшно поседел», но «душа его сохранила прежнее созвучье ко всему прекрасному».
Гейр Хетсо, внимательно изучив немногие портреты поэта, пришёл к выводу, что в сорокалетием возрасте Боратынский «кажется стариком», дескать, жизненные бури наложили на него свой отпечаток и от прежнего мечтательного романтика, которым он глядит с юного портрета, почти ничего не осталось.
Однако на «взрослых» портретах лицо Боратынского всё время другое: он мало похож на самого себя. Должно быть, поэт не давался портретистам, ускользал он от их пера и кисти. Это не удивительно, если вспомнить об изменчивости его настроений и глубине и тонкости его души. Стариком он, конечно, ещё не был, но изрядно устал — и, быть может, не столько от жизни внешней: частых поездок, хлопот помещика и семейных обязанностей, — сколько от жизни внутренней: резкости и глубины переживаний.
Усталость с годами наваливалась и всё сильнее томила душу. А ведь Боратынскому некому было толком даже рассказать об этом: сердечных друзей не осталось, жену он вряд ли бы решился тревожить. Лишь в стихах, в их интонации всё вырывалось наружу, да ещё, изредка, в письмах, где поэт порой невольно проговаривался о своём состоянии.
В июле 1837 года у младшего брата Сергея, живущего в Маре, случился некий душевный кризис. Боратынский сильно встревожился; и когда сосед по имению, Н. И. Кривцов, проявил участие в судьбе брата, горячо благодарил его за это внимание: «<…> К вашему голосу он прислушается более, чем к чьему-либо другому. Впрочем, по моим понятиям, самый опасный момент уже миновал. Меланхолическое неистовство имеет свою критическую точку и не может длиться долго, оно непременно сменяется упадком сил». Не о себе ли тут ненароком что-то сказано?..
А в 1839 году в письме П. А. Плетнёву, испытанному и старому товарищу, Боратынский выговорился напрямую:
«Милый мой, всегда по-старому милый Плетнёв! Родственница моя Путята пишет мне, что ты на меня сердишься. Спасибо тебе за это. Кто сердится, тот помнит, а может быть, любит. <…> Можешь ли ты думать, что прошедшее мною забыто? Что бы после этого помнить! Но судьба <…> бросила меня потом и в свет, и в мелочи обыкновенной жизни. Мужем мне нужно было учиться тому, чему учатся дети, понимать отношения, приобретать привычки, угадывать то, что другие твёрдо знают. Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения. Я утомился, впал в хандру. Не тебя я поставил в уровень с людьми, которых узнал после; но при новых впечатлениях, которых постепенность и связь тебе неизвестна, при этой долгой и сложной повести, которая меня так глубоко изменила, с чего начать? Как передать себя дружбе давних лет, а не хочется посылать холодные и неполные строки. Не по этой ли причине старики молчаливы? Вся эта болтовня значит в крайнем выводе: ты, дружба твоя, память прошедшего мне драгоценны, а если в какую-либо минуту тебе показалось иначе, тебя обманывала наружность <…>».
Лямка жизни обыкновенной оказалась потяжелее былой неволи…
По смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта, всё управление поместьями перешло к Боратынскому; женитьба Николая Путяты на Софье Энгельгардт не убавила ношу: Путяты жили в Петербурге, в делах не участвовали, зато каждое решение нужно было с ними обговаривать, как с совладельцами имений. А в Маре брат Сергей помощником тоже не был — и там всё лежало на плечах Евгения как старшего из мужчин в семье.
Боратынский мечтал вырваться из этого тягостного вихревращенья — уехать за границу. В мае-июне 1838 года он пишет матери в Мару о желании повидать чужие края — Германию, страну поэтов и мыслителей, и благословенную Италию, к которой манило с детства: «<…> Мне тяжело расставаться с семьёй, но это путешествие — нравственный долг перед самим собой, ибо настанет, может быть, эпоха, когда я упрекну себя в том, что не сделал этого вовремя».
Но денег на это путешествие нет — да и надо перестраивать московский дом на Спиридоновке. Всё лето 1838 года поэт занят строительством и ремонтом. Свалив наконец это ярмо, он зарёкся навсегда связываться с московскими рабочими, «жуликами и наглецами».
В следующем, 1839 году Боратынские намереваются переехать на зиму в Одессу, посетить Южный берег Крыма, пожить там года полтора, полечиться, укрепить здоровье детей. От частых родов Настасья Львовна «расстроила нервы», и врачи прописали ей морские купания; да и муж сдал за последние годы… «Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной, — признавался поэт Плетнёву. — Думаю опять приняться за перо, и если всё, что скопилось у меня в уме и легло на сердце, найдёт себе исход и выражение, надеюсь быть добрым слугою „Современника“».
Но и эта поездка не состоялась…
Вместо желанного покоя поэт занят поиском учителей и гувернёров для детей, составлением опекунских отчётов для свояченицы Сонечки, разборами со старостами и управляющими в поместьях. «<…> Точно ли почти весь каймарский овёс жат в прозелень и не годится ни на пищу, ни в продажу <…>» — вот образец его тогдашней деловой прозы. Вместо «пера» он занят перестройкой мельниц, определением величины крестьянского оброка…
В декабре 1839 года в Москву приехал Николай Коншин: навестил Боратынского, и вместе они отправились в Английский клуб, устроили застолье в «уединённой комнате».
Коншин впоследствии вспоминал:
«Вслед за этим я провёл у него вечер. Это был вечер, на котором мы простились до свидания там, где позволено надеяться свидания христианину. Мы сидели в кругу его милого семейства, все около стола, и вдруг, совсем неожиданно, лампа, перед нами стоящая, погасла и оставила нас в тёмной комнате. — Люди суеверные не разделят ли со мной чувства, что эта догоревшая неожиданно лампа была для меня голосом неба».
Глава двадцать третья
НА БЕРЕГАХ РЕКИ СУМЕРЬ
Сияние и тьма
«Ещё, как патриарх, не древен я…» — задумчиво шутил Боратынский, обращаясь с коротким посланием к некоей «деве красоты» и давая ей своё «благословенье» древним — патриаршим — слогом.
В другой раз ему просто напелась песня: её то ли навеял ему старинный русский язык, то ли выдохнула из своих глубин кровная память:
Но уж, видно, и песнопенье не разрешает — не лечит скорбь-невзгоду болящего духа…
Давно поблекли его румяные дни; потускнел свет в душе, — и в самих стихах будто бы закатывается солнце. Они всё откровеннее, беспощаднее…
Грёзы о молодости — возвратные сновидения — навевают лишь дремоту; утро, с его наивным светом, уже бессмысленно, коль скоро его сменит бесплодный вечер и мрак ночной.
Притяжение по-жизненной бездны, где пустота, тьма…
И в повседневности тех лет сшибка света и мрака всё необратимее. Жизнь, как солнце к закату, клонится к этой бездне. Рождение дочери Юлии (сентябрь 1837 года) — и вскоре потеря малышки Софи. «<…> Я уже давно разуверился в её выздоровлении, но жена моя всё не могла расстаться с надеждой и в роковую минуту ещё питала иллюзии. Оба мы много выстрадали <…>», — пишет он матери в конце сентября 1838 года (перевод с французского).
Радостная для Боратынских свадьба Николая Путяты и Софьи Энгельгардт — и печальная кончина Ивана Ивановича Дмитриева (Боратынский был на отпевании незабвенного ему поэта в Донском монастыре). Потом смерть «старой Пашковой», Евдокии Николаевны, доброй, гостеприимной барыни, дом которой они с Настасьей Львовной так любили, где по-старинному привечали всю достопочтенную и молодую Москву.
В мае 1839-го из Симбирской губернии пришла весть о смерти Дениса Васильевича Давыдова.
Скорбные утраты множились — радости убывали…
В романе Дмитрия Голубкова «Недуг бытия», посвящённом Боратынскому, описывается прогулка поэта близ речушки Талицы в окрестностях Муранова, как потом выбрел он к другой речке, течением посильнее. Запущенный редкий лесок, кусты бузины и черёмухи, овраги, болотины… Крестьянская изба, серая от дождей… брюхатая баба в панёве на пороге…
«— Скажи, а как речка ваша называется?
— Сумерь прозывается река-т. Сумерь, батюшка. А овраг и вся места округ — Сумерьки <…>».
Далее автор видит своего героя шагающим наобум к лесу, продирающимся сквозь цепкий кустарник:
«Впереди посветлело: берёзы разредили сумрак. Чёрная вода тускло проблескнула отраженьем белизны — словно старческое бельмо, глянула из кудлатых зарослей.
Это была старица, полная мёртвой, неподвижной воды.
Он остановился на податливом болотистом берегу.
„Вот жизнь моя, — подумал он. — Вот верная картина моего бытия…“
— А Настинька? Дети? Стихи мои? — спросил он и замер, суеверно вслушиваясь в овражную тишину.
„Всё бессмысленно, — прошелестел бесстрастный голос. — Всё недвижно, и вечна только смерть. Всё бессмысленно: созидание домов и храмов, книги и тупая баба, готовая разрешиться новой рабской жизнью. И эти липы, покорно принимавшие любые очертанья и так же покорно превратившиеся в полумёртвых химер. Ты жив, но могила обстаёт тебя и удушает твой ненужный дар. Не противься же. Остановись“.
Он закинул голову и двинулся сквозь тьму и враждебно шуршащую тишь».
Всё оно так могло и быть, разве что в мысли не заглянешь…
Так же мог произойти в жизни Боратынского и другой эпизод, в домашнем кабинете, связанный с этой прогулкой по берегу Сумери:
«<…> — Но где я бродил сейчас, дремлючи? — Он нахмурился, потирая взмокший лоб с обильными залысинами. — Да: мёртвый парк, дом… Сумерь. Сумерки. — Мрачно воодушевляясь, зашагал по комнате. — Сумерки… А не худо бы так окрестить мою новую книгу. Последнюю книгу. Да, да: последнюю! Разумеется — последняя. И точка будет поставлена наконец».
…До сего времени, как и два века назад, течёт близ Муранова невзрачная речка Сумерь.
Когда-то, в XV столетии, её называли в писцовых книгах — Соимирь; позже — Сомь, Сумерь, Сумер. А в XIX веке в межевых бумагах она обозначалась как Сумерка, Сумрак. Из финноугорского слова, что в переводе — «озеро», «река» (Сумерь вытекает из озера, потому так и назвали), имя этой речки по созвучию «впало» в русские смыслы и стало обозначать совсем другое: закатные часы, утрату света, медленное погружение во тьму.
И, наконец, река Сумерь невидимо «перетекла» в последнюю книгу Евгения Боратынского — «Сумерки». Такую же тихую и небольшую, всего в 26 стихотворений, но уже — вековечную.
Эта книга собиралась постепенно, по стихотворению, — а писались стихи в конце 1830-х — начале 1840-х годов всё реже и реже.
Душа словно привыкала к убыванию света; прибывающий мрак не тяготил; тьма хоть и ужасала, но влекла своею тайной.
«Видения дня» — это обыкновенная жизнь, с её суетами и юдольными заботами. День тревожен — тьма волшебна. Ночь пробуждает мечты, безмолвие — слова. А дневная суета плодит свои химеры, наваливающиеся огромными облаками. Они грозятся раздавить, если ослабеешь душой. Они застят истинный свет духа — и только мужество и воля способны пробиться к нему:
Почему же душа устремлена к этим двум равновеликим безднам — мраку и свету? Не потому ли, что чует: только там она может по-настоящему познать себя, достигнуть своих потаённых пределов:
И всё это происходит в обыкновенной жизни — в повседневном существовании, которое, хочешь или нет, нужно отбывать по законам толпы…
Поездка в столицу
Впрочем, к этому существованию Боратынский приноровился — и настолько, что выказал и житейскую, и деловую сметку.
Собственный дом на Спиридоновке он обустроил с возможным удобством и элегантно обставил модной мебелью, о чём не без довольства сообщает маменьке в Мару. Дань высокосветскому вкусу весьма разорительна, однако, «сообразив это», он нашёл выход: сдал внаём первый этаж «тщеславцам» и получил искомые деньги на меблировку. Кое-кто из гостей, посетив его «уголок», даже последовал этому примеру. Правда, сам поэт в письме к матери слегка подшучивает над своей «спекуляцией»: воображает, что его могут сравнить с мольеровским ловкачом, г-ном Жоссом, — и заранее готовит философический отпор: «<…> Но знаете ли, что можно отвечать? Что заблуждения рассеиваются и что сейчас многие были бы рады вернуться к своему собственному я, отсутствие которого всегда изгоняло из общества всякое простодушие и придавало общению беспримерную скуку, пошлость и холодность. Я уверен, что люди, вынужденные вращаться в свете, будут изумлены справедливостью этого замечания <…>» (перевод с французского).
То бишь и в светской жизни следует оставаться самим собой и не терять естественности поведения и присущего человеку здравого смысла.
Всё же дом с жильцами на первом этаже, наверное, не так мил, как прежде, когда его весь занимала собственная семья. Да и Москва уже опротивела своей холодностью: редакции кажутся ему враждебными, друзей не осталось, салоны скучны… Боратынского неодолимо потянуло в город его молодости — в Петербург: там верный Плетнёв, умный Вяземский… — и чудится: там нет ползучей житейской суеты…
И вот в начале 1840 года он снова едет в Петербург. Конец января — не самая лучшая пора для свидания с городом, в котором не был пятнадцать лет, но Боратынский словно и не замечает погоды. Столько встреч!.. В столице брат Ираклий, невестки — жёны Ираклия и Николая Путяты, старые товарищи, с которыми прежде был «очень дружен». Он заранее готов к печальным впечатлениям, ведь многое переменилось за эти годы. Однако у поездки есть и «практический смысл». «<…> Я намерен выгодно продать Смирдину, единственному из наших издателей, располагающему капиталом, право на третье издание моих рифмоплетений, прибавив к ним ещё один том последних своих грехов, — пишет он маменьке, Александре Фёдоровне. — Деньги, при этом вырученные, весьма пригодятся для путешествия в Крым» (перевод с французского).
С потаённой настороженностью он встречается с теми, кого хотел увидеть. Видно, сказалось сугубое уединение в Москве и в своих поместьях, где общение замыкалось на жене Настеньке, с её подозрительностью ко всем на свете и непременным желанием отгородить мужа от всего, что не она и не семья. Но Боратынскому так искренне рады в доме Путяты, что он даже растрогался. Плетнёв тоже ни в чём не изменился в дружестве и в своём «святом простодушии»: он зовёт поэта «обедать вдвоём», — и Боратынский замечает в письме жене: «Не правда ли, что этот зов целая характеристика?»
В столице, где он пробыл две недели, Боратынский каждое утро начинает с письма Настасье Львовне: в подробностях описывает всё, что случилось за день, в шутку называя это своим «петербургским журналом». Сначала полный отчёт жене, а потом визиты.
У Одоевского он повстречался с Вяземским; вместе слушали чтение повести Соллогуба «Тарантас»: нимало не понравилось. Ему представили Мятлева, которого Боратынский знал по его шуточным стихам: ожидал увидеть перед собой молодого повесу, а тот оказался «человеком важным», лет сорока пяти, — и в эти-то годы «придворный забавник». «<…> Познакомился с Лермонтовым, который прочёл прекрасную новую пьесу; человек без сомнения с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное, московское, — сообщает жене 4 февраля. — Мятлев читал своё путешествие г-жи Курдюковой по чужим краям, в стихах, вперемешку русского с французским. Много весёлости, и он мастерски читает. Потом тешил всех разного рода анекдотами; но меня менее других, потому что напоминал мне брата Льва, который решительно его превосходит и особенно вкусом и чувством некоторого приличия даже в этом роде».
В последующие дни визиты к Карамзиным, у которых «в полном смысле salon», к Жуковскому, где они три часа кряду разбирают ненапечатанные стихи Пушкина, оставшиеся по смерти в его тетрадях.
По вечерам или дружеский ужин, или посещение театра…
Не прошло и недели, как он признаётся жене, что, хотя приятно проводит время, его уже тянет домой.
Что же мешает ему забыться в развлечениях и в приятельском обществе? Отсутствие уединения, к которому он привык и которое необходимо для души. Без этого приятная петербургская жизнь похожа на заведённое круженье, на беспрерывное мытарство.
«У Дюме», в ресторации, Вяземский с «молодёжью» пьют его здоровье, — Боратынский тронут; пляшут и поют цыгане, все «порядочно подгуляли», — но как это всё утомительно… Он идёт на бенефис Тальони: удивительна, прелестна, неожиданна, и такая «правда поз: дух захватывает»… — но и знаменитая танцовщица не приносит забытья. Даже от дяди, Петра Андреевича, который в первую встречу «облил его слезами», Боратынский потом, в Дворянском собрании, «ускользает»: душой он уже страшится треволнений и рвётся в спокойную Москву.
Вяземский корит молодое поколение в неумении пить и веселиться, косвенно намекая на Боратынского: гуляке князю поэт кажется похожим на человека, который вообразил, что болен. Вяземский явно раззадоривает Боратынского: гуляй, наслаждайся, забудь про всё на свете!.. Но Боратынский вроде бы не понимает задорной шутки — отвечает всерьёз. Объясняет: дескать, он вовсе не преувеличивает воображением свои немощи, напротив, не заботится о своём здоровье и не любит лечиться.
В Собрании Боратынский с интересом разглядывает наследника, Александра Николаевича, и великого князя Михаила, и огорчён тем, что так и не увидел государя. Зачем ему царь? Чтобы составить личное впечатление?..
В этой повседневной кутерьме визитов, обедов, салонных чтений, театральных вечеров Боратынский ненароком подмечает, что столица, в которую он так мечтал перебраться, уже не та, что была в его поэтической молодости. «Скажи Павлову, что благодаря Бога здесь ещё меньше заботятся об отечественной литературе, нежели в Москве», — пишет он жене в письме от 8 февраля. Печальная усмешка!..
Лишь посещение Академии художеств стало делом содержательным:
«<…> видел Последний день Помпеи Брюлова. Всё прежнее искусство бледнеет перед этим произведением; но одно искусство, а не сущность живописи. Колорит, перспектива, округлость тел, фигуры, выходящие будто вон из полотна, всё это выше всякого описания; но думаю, что изучающий Рафаэля, Михель Анджела, Тициана найдёт в них больше мысли, больше красоты. На лицах Брюлова однообразное выражение ужаса, и нет ни одной фигуры идеально прекрасной <…>».
Прославленная и модная картина не затронула души. Зато портреты Жуковского, Крылова, которые он увидел в мастерской, понравились.
Но и это сильное впечатление тут же было смазано визитом к армянской родне невестки Аннеты, жены брата Ираклия: «Обедал у Христофора Лазарева на Арарате, как говорил Ираклий. Было ужасно скучно, хотя я сидел подле Аннеты. Христофор меня преследовал литературными вопросами и между прочим добивался, чтоб я ему сказал откровенно, у кого больше таланта — у Николая или у Ксенофонта Полевого».
Это, конечно, вопрос вопросов: кто из братьев Полевых даровитее…
Немудрено, что любознательный Христофор не получил никакого ответа. Что, однако, не умерило его пыл, коль скоро на следующий же день он опять «насел» на Боратынского с теми же расспросами. «Армяне несносны», — только и вздохнул поэт в письме жене.
Разумеется, всё это издержки писательства: о чём же ещё в застолье поговорить с родственником — известным поэтом, как не о литературе. Недаром вскоре Настасья Львовна в письме Боратынского матери припишет несколько слов о том, что очень рада «путешествию Евгения», потому что ему в Петербурге оказали очень лестную встречу, везде принимали «как общепризнанную знаменитость» и «<…> судя по тому, что пишут мне некоторые дамы, он имел большой успех, или, если повторить дословно их выражение, колоссальный успех любезного человека».
Сам же Боратынский сообщает маменьке лишь о том, что настроение его после поездки поправилось, что завязаны новые весьма приятные связи и следовало бы, наверное, задержаться недели на две, чтобы несколько их укрепить, да не терпелось вернуться в семью…
В апреле, на Пасху, Боратынские дали обед самым почтенным для них людям: Закревскому, Ермолову, Тургеневу, Вяземскому и «другим московским знаменитостям», дабы исполнить «свой долг перед обществом». «Нет в мире человека лучше, чем граф Закревский, — писал поэт матушке. — Можно подумать, что это я оказал ему услугу, а он хранит признательную память о моём пребывании в его доме — настолько он добр со мною» (перевод с французского).
Вскоре Настасья Львовна повезла в Петербург детей Машу и Митю, чтобы устроить их там в пансионы, — предполагалось, что позже они переедут в столицу всей семьёй. А Боратынский, по отъезде жены, отправился 9 мая к Михаилу Погодину на Девичье поле: там в живописном саду отмечались именины Гоголя. Собрался весь цвет писательской и культурной Москвы: А. И. Тургенев, П. Я. Чаадаев, М. Н. Загоскин, А. С. Хомяков, Ю. Ф. Самарин, К. С. Аксаков, М. Ф. Орлов, М. С. Щепкин и другие; были и знаменитые гости из столицы: П. А. Вяземский, М. Ю. Лермонтов.
На следующий день Боратынский сообщил жене про именины в саду, впрочем, без особых подробностей. Его впечатлило, как дружелюбен был с ним подвыпивший генерал Орлов. Описал лёгкий разговор с Вяземским: «Я ему сказал: „Наша жизнь разделяется на две половины: как быть с людьми, которых любишь, как быть с людьми равнодушными? Может быть, я это узнаю в чужих краях. Мне о многом надобно поразмыслить“. Он одобрительно промычал. Расстались хорошо <…>». Чаадаев звал поэта на свои понедельники. Поделился с ним вдруг своим замечанием о том, что Вяземский прежде с ним дружески сплетничал, — на что Боратынский, решив, что эти слова предполагают одно: прежде сплетничал недружески, отвечал: «Лучше следовать правилу мадам Жанлис — поддерживать личные отношения, а сплетен не слушать». «Я не думал быть остроумным и говорил от души, — уточнил он жене, — но мне после сказали, что я был очень зол. Видно, ничего нет злее правды. Ты понимаешь, что цитировать мадам Жанлис Чаадаеву — значит зачислять его в старики. Я об этом не думал».
Ни слова об имениннике, о чтении стихов и прозы, что были в саду Погодина: только то, что интересно Настеньке, — а ей же хочется знать лишь одно: как другие относятся к её мужу…
Однако настроение у Боратынского в те дни было подавленным: когда они расставались с женой, то повздорили и он тяжело переживал размолвку. «<…> Я сижу один с Демоном болезненного воображения и, может быть, равно болезненной совести. Ты знаешь меня по себе. Жду от тебя несколько слов, которые могли бы меня успокоить, и моя лучшая вера состоит в том, что ты их точно напишешь; да полно, об этом я бы не кончил <…>».
Далее в письме вымараны четыре строки, так, что не прочтёшь. Настасья Львовна, по смерти мужа перечитывая письма, бывало, кое-что вычёркивала. Подправляла, по её мнению, лишнее, наводила свою ретушь.
Получив тревожное письмо, Настасья Львовна сразу же ответила и успокоила Боратынского. В своём горячем послании, дышащем неподдельным чувством, она обласкала мужа любовными эпитетами, удивляясь, как он мог вообразить, что она обиделась на него: «<…> Если бы я могла предположить, что эта наша глупая размолвка произведёт на тебя такое удручающее впечатление, я не стала бы писать эти свои письма, столь поспешные и столь глупые, представляю, как они должны были быть неприятны тебе, а ты, моя душичка, ты написал мне письмо, исполненное такой любви, такой нежности, которые пронизали меня столь глубокой признательностью, что я готова была помчаться, как на крыльях, благодарить тебя, и вообрази, как нарочно, именно теперь, только что, учреждены почтовые дилижансы, которые добираются до Москвы за два дня <…>» (перевод с французского).
Осенью Боратынские собирались перебраться в Петербург, однако ничего не вышло: одна из казанских деревень сгорела в пожаре, и хлеб, предназначенный к продаже, пошёл на прокорм погорельцев; пришлось покупать зерно на семена; словом, чтобы располагать деньгами для переезда, надо было подождать до будущего урожая.
Боратынского всё больше поглощало хозяйство. Летнюю поездку в Мару ему пришлось на время отложить: ходили слухи, что на дорогах неблагополучно «из-за отчаяния умирающего с голоду народа». Только в августе поэт добрался до родного поместья. С грустной шутливостью он пишет оттуда Соболевскому, которого прежде просил приискать квартиру в столице: «Радуйся: я нашёл здешнее моё имение в таком положении и получил из других такие вести, что я думать не могу ехать в П-бург. Остаюсь в деревне на год, кругом меня прекрасные степные виды, но дальнейшие мне не позволены. <…> Очень обязан тебе за участие, принятое тобою в моей заботе, и жалею, что ещё долго тебя не увижу».
Пильная мельница и новый дом
Решено было год прожить в Маре, а уж потом думать о столице. Боратынский обсуждал с Путятой, как продать мурановский лес, чтобы покрыть текущие долги. Уехав в деревню, он надолго пропал из виду московских писателей; лишь изредка его новые стихи появлялись в журнале «Современник». Фёдор Глинка писал Петру Плетнёву: «<…> Баратынский уехал в Тамбов; уехал — и все его забыли! а пока был на глазах — кадили, чествовали!! <…>».
Только в мае 1841 года поэт с семьёй вернулся в Москву из Тамбовской губернии. По приезде он написал матери, Александре Фёдоровне, как неудачна была обратная дорога, как однажды под тяжёлой каретой провалился гнилой мост, и что в Муранове ему отнюдь не до отдыха: так много дел.
Всё лето в Москву они не выезжали. И, видно, не только потому, что не отпускало хозяйство: «<…> в Москве сейчас нет общества в истинном значении этого слова».
Исподволь Боратынский собирает свою новую книгу «Сумерки», тщательно продумывая её композицию. Что до стихов, то они приходят всё реже и реже…
Внешняя жизнь — вся в хозяйстве, что отразилось в многочисленных письмах к Николаю Путяте, совладельцу поместий. Так, в сентябре — ноябре 1841 года он пишет другу: «Долго я думал о сбыте нашего мурановского леса, о причинах, по которым он и за среднюю цену не продаётся, и нашёл главные две: 1-е, что купцы так часто у беспорядочных дворян имеют случай покупать лесные дачи почти задаром, что им весьма мало льстит покупка, представляющая только 20 обыкновенных процентов: 2-е, боязнь ошибиться самим в настоящей ценности леса неровного, неправильно рубленного и проч. Из этого я на первый случай заключил, что должно хотя несколько десятин свести самому хозяину и постараться сбыть брёвнами и дровами. Наконец вспомнил, что я в Финляндии видел пильную мельницу. Надобно, во-первых, вам сказать, что, думая сам сводить нашу лесную дачу и не зная, как предупредить злоупотребления и облегчить сбыт, я обратил внимание на нашего Бекера, который имеет очень много хозяйственных сведений и как купеческий сын сохранил в Москве по сию пору разные коммерческие связи. Я предложил ему взять на себя присмотр за сводом леса и продажу материалов за 10 процентов, когда выручка будет превышать 600 + за десятину, и он принял моё предложение. Я стал ему говорить о пильной мельнице. Вышло, что они очень обыкновенны в Курляндии и стоят вовсе недорого. Когда же я вычислил баснословную выгоду, которую нам может принести устроение подобной мельницы, я ухватился за мысль и тотчас принялся за дело. — Вот вкратце расчёт. Я вымерил самую среднюю десятину и счёл на ней 400 пней. — 400 пней дают 800 брёвен (и с лишком, потому что лучшие деревья дают 3 бревна). — Каждое бревно даёт 4 доски, итого 3200 досок. — В Москве доски самого последнего сорта стоят 200 сотня. — Если положить доску только по одному рублю, то десятина даст 3200. — Сверх этого остаются: третье тонкое бревно, которое пилится на тёс, и осиновый и берёзовый лес, равно и горбыли, которые пилятся в дрова, макушки, которые пойдут на домашнее отопление и на кирпичный завод, который я хочу устроить в то же время. Кругом десятина, при самом среднем счастии, должна дать до 5000+. — Я отыскал механика г-на Прагста, который подобную мельницу строил на Нарвском водопаде. Он приезжал ко мне в Мураново, потому что я сначала думал заменить нашу мукомольную мельницу пильною, но вода оказалась недостаточной. Наша мельница будет приведена в движение 8-ю лошадьми. <…>
Мельница будет давать до 500 досок в сутки; в год можно свести до 25 десятин. В пять лет вся операция будет окончена. Если же продажа будет успешна, то я поставлю другую мельницу, которую Прагст обязуется мне устроить за 5500, и тогда сведу лес в 2 ½ года. — Ты видишь, какой ничтожный капитал нужен для самых блестящих результатов! Надеюсь, что ты не поколеблешься взять убытки на барыши предприятия пополам, но за свою мысль и за свои хлопоты я прошу 10 процентов, когда десятина будет приносить свыше 1000. — Контракт с Прагстом уже сделан. К наружному строению приступаю. — Главный ежегодный расход состоит в корме лошадей, но часть вознаградится лучшим удобрением полей. Я надеюсь, что все ежегодные издержки покроются одним доходом с кирпичного завода. — Прощайте, устал смертельно от длинного делового письма <…>».
Проза обыкновенной жизни…
Боратынский решил разом, «одним годом», так устроить все свои хозяйственные дела, чтобы «вперёд» они его почти не занимали. В Муранове он задумал возвести лесопилку и кирпичный завод, перестроить заново, значительно расширив по площади барский дом; в казанских имениях — завести оброк и посадить на управление честных и сметливых старост. Только после этого он мог бы с чистой душой вернуться «к прежним, более привычным занятиям» — то есть наконец посвятить своё время рифме. Давнишняя мечта уже казалась ему вполне достижимой, и это согревало душу, подстёгивало предприимчивость. Окончание дел, долгожданное путешествие по дальним странам, которое освежит кровь и обновит мысли, — и вдохновенная жизнь в новом дому, на благословенной подмосковной земле. Вот всё, что нужно было уму и сердцу…
«Я между прочим бодр и весел, как моряк, у которого на виду пристань. Дай Бог не ошибиться», — признался он Николаю Путяте, оканчивая это многотрудное деловое письмо.
Как в ранней юности, вспомнилось — море!.. Только тогда ему виделись сражения с врагом, борьба с бушующей стихией, — теперь же чудилась свобода от забот, преодоление вечной отупляющей качки житейской зыби, вольная пристань трудов и чистых нег, о коих мечталось в конце жизни и Пушкину.
В октябре 1841 года Боратынские сняли просторный дом в соседнем селе Артёмове у помещицы Пальчиковой и переехали туда. «Мы живём в столь глубоком уединении, любезная маменька, что все новости, которые я могу вам сообщить, касаются только нашего здоровья, слава Богу, хорошего, — писал он Александре Фёдоровне в Мару в начале зимы. — Подмосковная усадьба зимой — убежище куда более мирное и тихое, нежели деревня в глубине России. Надо сказать, что у нас тут зима в разгаре — земля покрыта снегом, и установился санный путь. Мы собрались было починить четырёхместный возок, чтобы на нём ездить в Москву, где бываем всё же время от времени, но отказались от этого намерения из-за здешних дорог, таких узких в этом лесном краю, что в большом экипаже добраться до шоссе невозможно. Эти дороги — не что иное, как едва заметные следы от крестьянских саней, остающиеся после редких поездок какого-нибудь крестьянина в соседнюю деревню. Все барские дома кругом пустуют. Мы так мало ожидаем гостей, что в доме, который сняли (а это большой дом, построенный по-старинному, то есть очень неудобно), закрыли все двери и оставили только чёрный ход — это нужно как для того, чтобы защититься от ветров, дующих сквозь щели, так и для того, чтобы разместить всех наших домашних, а среди них пополнение: француженка, она также даёт детям уроки музыки и рисования, учитель латыни, русского языка и математики. Прихожая, дверь из которой выходит на парадное крыльцо, теперь забита и служит обиталищем француженки. Жизнь наша течёт в высшей степени однообразно. Часы отличаются один от другого лишь различными уроками детей да разными музыкальными пьесами, которые они разучивают; по ним мы и определяем время. У Сашиньки, кажется, открылся подлинный талант к живописи <…>» (перевод с французского).
Про себя он сообщил только одно — что всё время занимался пильной мельницей: здание для неё наконец выстроено и скоро можно запускать машину…
Боратынский никогда не был богат и отнюдь не стремился разбогатеть: ему нужны были средства для семьи, для воспитания детей и относительная материальная свобода для творческой жизни. Ни на чью помощь рассчитывать не приходилось — создать эти необходимые условия он мог только сам. Вести хозяйство в казанских имениях и в Подмосковье было весьма непросто, а он ещё затеял собственное дело с лесом и постройку дома. Помогли природный ум, знание людей, смекалка и твёрдая воля. Мысль о лесопилке была замечательной: поэт совершенно верно понял, что «лес после хлеба первая необходимость». Но он сумел ещё и основательно изучить, как с наилучшей пользой устроить своё дело.
Мурановский лес оказался изведённым: где пусто, а где густо; местные ели имели «весьма невыгодное свойство на половине необыкновенно суживаться», отчего на пилку выходило меньше брёвен, чем он первоначально предполагал. Но всё равно изготовлять доски было гораздо выгоднее, чем по дешёвке продавать купцам лес на корню, как это делали ленивые и нерадивые соседские помещики. Крестьяне же, подметил Боратынский, не любили работать, и ему как хозяину стоило больших трудов наладить вырубку леса. А когда в феврале 1842 года попробовали пильную машину «начерно», то чуть не случился казус: «На 8-ми лошадях, новая, не обтёртая, она пошла хорошо и даже слишком. Лошади привели её в первое движение с большим напряжением, но вдруг, почувствовав облегчение от действия махового колеса, понесли, всё затрещало, и мужики наши разбежались в страхе» (из письма Н. Путяте, февраль 1842 года).
В другом письме Боратынский до мельчайших деталей объясняет своему родственнику-компаньону свои новые, уточнённые расчёты «всей операции» по пилке леса: есть даже чертёж, разъясняющий механику этого процесса. Он подробнейшим образом сообщает, во что обойдутся наём управляющего, питание занятых в деле крестьян и прокорм лошадей, причём рассчитывает издержки и доходы не на год, а сразу на пять лет. «<…> Из Англии я получил 100 пил, каждая обошлась по 12 р. 50 к. Если машина чуть-чуть искусно сделана, нам некуда девать и 50-и. 50 можно будет продать по 25. Пилы эти обыкновенные продольные, служащие и для ручной пилки, только вдвое лучше тульских, которые продаются за цену, поставленную мною выше. — Теперь мы толкуем о важном деле, о том, чтобы заменить лошадей волами. Вместо 20 лошадей нужно только 10 волов. Для машины они лучше, потому что идут ровнее, содержание дешевле вчетверо. Цена с лошадьми одна. Я колеблюсь, потому что, по крайней мере в Тамбовской губернии, на них часто бывает падёж; но тамбовский климат особенно злокачествен. Собираю сведения, и если они будут благоприятны, то это совершенно обезопасит нашу операцию. — За одно нынешнее лето я вывезу на этих волах из Глебовского всё сено, нужное на их продовольствие в течение пяти лет. Ты знаешь, что волы летом не требуют никакого содержания и довольствуются подножным кормом <…>».
Эти письма Путяте — своеобразное свидетельство предельной добросовестности Боратынского в ведении хозяйственных дел. Николай Путята — старый друг и молодой родственник, он, конечно, и так полностью доверяет поэту, однако они несут общие затраты — и тем щепетильнее Боратынский в своих сметах. «Очень рад, что кончил письмо и дал тебе отчёт, который давно хотел тебе дать во всех моих соображениях и действиях. Желаю, чтобы ты был доволен. Ты видишь по крайней мере, что я усердно занялся хозяйством».
Его затея с пилкой леса, хоть и не принесла особой прибыли, в общем удалась. 8 марта 1842 года поэт не без торжественности объявил Николаю Путяте: вчера, «в день моих имянин, я распилил первое бревно <…>. Доски отличные своей чистотой и правильностью».
С таким же умом и основательностью Боратынский возводил свой обновлённый дом в Муранове — по собственному плану и чертежам, обнаружив изрядный архитектурный вкус. Он предусмотрел всё возможное, чтобы дом был удобным для обитания, уютным и зимой не продувался ветрами. Перед зданием разбили цветник; к пруду сбегал широкий зелёный луг, а за гладью воды поднимались округлые холмы, поросшие ельником. Двухэтажный дом, сложенный из могучих брёвен, и слегка возвышающуюся над ним башню у одноэтажной пристройки обложили кирпичом. Поэт писал Николаю Путяте, что дом «снутри ощекотурен глиною, способ, вывезенный мною из Тамбовской губернии, где он в общем употреблении». Наверху устроили детям классную комнату для занятий — что характерно, без окон в стенах; комната освещалась сверху, через узкие окна под крышей, посередине по скатам крытой стеклом. По преданию, всё это задумал и устроил сам Боратынский — чтобы ничто не отвлекало детей во время уроков. Конечно, детишки тужили, не имея возможности глазеть в окна, — недаром домашние прозвали эту комнату — тужиловкой. На нижнем этаже анфилада комнат завершалась зимним садом, расположенным между библиотекой и башней…
Летом 1842 года Боратынский написал матери, что дом почти закончен и что «получилось славно: миниатюрная импровизация Любичей» (Любичи — имение Кривцовых, соседей Боратынских по Маре).
Труды минувшего года, проведённого в утомительных хозяйственных делах и хлопотах, Боратынский с полным основанием назвал — ненапрасными.
Его занятия хозяйством были, конечно, не только усердие, но постижение сельского труда как такового. Боратынский относился отнюдь не к тем помещикам, для которых главным являлось упрочить своё дело, — он по самому своему естеству был созидателем на земле. Те незаметные уроки, что дал ему в детстве отец, не прошли даром. Добродушный мечтатель Абрам Андреевич, изукрасивший своё поместье Мару прекрасным садом и постройками, передал своему старшему сыну любовь к земле и к устроению собственного дома, внушил уважение к труду крестьян.
Когда-то в далёкой юности 21-летний Боратынский в элегии «Родина» воображал для себя скромную участь «спокойного домоседа», который в кругу семьи наблюдает со стороны за «бурями света», и признавался:
В Муранове начала 1840-х эти желания осуществлялись наяву.
Боратынского как помещика отличали трезвый ум и благой разум: он подобрал способных управителей в своих имениях и положил им приличное жалованье; обременительную барщину в казанских имениях заменил посильным оброком; своим тамбовским крестьянам «дозволил почтовую гоньбу». Два раза в год возчики доставляли обозы с рожью в Москву, а на обратный путь загружались в Муранове досками и дровами, смотря что было выгоднее везти в ту или иную пору. На валку и пилку леса Боратынский взял рабочих по вольному наёму, а его мурановские крепостные только подвозили брёвна к «машине» — пильной мельнице.
Поэт сочувствовал участи крепостных крестьян, хорошо зная их жизнь; чем мог, помогал мужикам, особенно в голодные годы. Он считал, что подневольный труд на земле давно изжил себя, что рабское состояние унизительно для человека. Это подтверждает его чрезвычайно горячий отклик на проект закона об «обязанных крестьянах», предложенный в 1842 году графом П. Д. Киселёвым. Согласно этому нововведению крестьянам на определённых условиях давалось право получать от помещиков землю в постоянное наследственное пользование, то есть крепостные обретали частичную свободу. «<…> Нельзя было приступить к делу умнее, осторожнее! — писал Боратынский Путятам, поздравляя их с Пасхой. — <…> У меня солнце в сердце, когда я думаю о будущем. Вижу, осязаю возможность исполнения великого дела и скоро, и спокойно <…>».
Проект свободолюбивого государственного мужа был сильно отредактирован в Министерстве внутренних дел, а принятый вслед за этим закон свёл права крепостных почти на нет. Впоследствии историк В. О. Ключевский писал: «Помещики, говоря о неудаче закона, смеялись над ним, но они не заметили, какой переворот свершился в законодательстве; свобода крестьянской личности, следовательно, не оплачивалась. <…> Как скоро молчаливо было признано законом это начало, тотчас же из закона могли вывести, что личность крестьянина не есть частная собственность землевладельца, что их связывают отношения к земле, с которой нельзя согнать большую часть государственных плательщиков <…>». Боратынский сразу же и одним из первых понял суть этого коренного перелома в отношении к крепостным крестьянам — и от души порадовался. В конце апреля 1842 года он писал сестре Наталье в Мару: «<…> Вы получаете московскую газету и, следовательно, знаете о замечательном указе, превосходном своей сдержанностью и предусмотрительностью и разрешающем самые трудные проблемы, хотя с первого взгляда это и не очевидно. <…> Все мои молитвы — за того, кто не побоялся взяться за труднейшее и прекраснейшее дело. Взаимные права помещиков и крестьян до некоторой степени уже определены, а это — пробный камень <…>» (перевод с французского).
Осуществилось и его давнее желание о спокойном домоседстве: добрая, любящая жена, многочисленное семейство; размеренная жизнь вдали от суеты…
Старший сын поэта, Лев Евгеньевич, впоследствии вспоминал, что воспитание детей было мягким. «Телесных наказаний не было и в помине, детей даже не ставили в угол; наказания для провинившихся состояли в лишении за столом сладкого или ещё одного блюда. Отец на детей никогда почти не сердился, прикрикивал на них очень редко и вообще относился к ним нежно; разговаривал он с ними серьёзно, а со старшими детьми своими поэт старался держать себя как с друзьями, почти на товарищеской ноге».
Сам Боратынский писал матери, Александре Фёдоровне, летом 1842 года из Артёмова (в Муранове дом ещё достраивался):
«<…> Вы понимаете, что я обосновался в деревне надолго. Моя энергическая деятельность — по сути не что иное, как следствие глубокой потребности в покое и тишине. Дом наш в настоящее время напоминает маленький университет. У нас живут пять иностранцев, среди которых судьба подарила нам превосходного учителя рисования. Скромное существование, которое мы ведём, и доходы, которые, мы надеемся, даст нам продажа леса, позволяют много тратить на обучение детей, так как они и их учителя оживляют наше уединение. Этой осенью я испытаю наслаждение, прежде мне неизвестное, — буду сажать деревья. У нас есть хороший старик-садовник, и я рассчитываю на его добрые советы <…>» (перевод с французского). Дети радовали отца: старшая дочь Александра прекрасно рисовала, Лев делал успехи в музыке и, кроме того, как и брат Николай, пробовал сочинять стихи. Боратынский приветствовал его первую «стихотворную сюиту» на редкость светлым и радостным экспромтом:
Беседуя с сыном о поэзии, Боратынский радовался его удачам, но всегда судил о стихах «беспристрастно и нелицеприятно», не щадил ошибок. Льву Евгеньевичу запомнились слова отца о том, что первые свои произведения «должно посвящать богам, предавая их всесожжению». Впрочем, из сына поэта не получилось, — его больше влекла музыка.
Для музыкальных уроков Боратынский пригласил в дом «m-me Fild» — вдову выдающегося пианиста и композитора Джона Фильда, у которого учились многие русские музыканты. Поэт любил и понимал музыку, он и сам играл на фортепьяно. Госпожу Фильд он, несмотря «на довольно невыгодную репутацию», выбрал потому, что она знала «методу» своего мужа. Боратынскому доводилось слушать игру этого замечательного пианиста, близкого по манере исполнения к тогда ещё новой и необычной игре Фридерика Шопена, сочетающей тонкую лиричность и проникновенность с безукоризненно строгим вкусом. Поэту очень хотелось, чтобы пианистка привила его старшим детям те «маленькие артистические тонкости», которые передал своей супруге её знаменитый муж.
Вожделенные тишина и покой — и ежедневные суета и заботы: пилка леса, изматывающие формальности с опекой, продажа проса, строительство дома… В одном из писем Боратынский упомянул, что «всё это время» ему приходилось кормить в Муранове «по пятьдесят рабочих», занятых на стройке…
10 августа 1842 года поэт, извиняясь за опоздание, отвечает Петру Плетнёву: «<…> Письмо твоё застало меня средь материальных забот, тем более поглощавших всё моё время и мысли, что по привычке моей к жизни отвлечённой и мечтательной, я менее способен к трудам, требуемым действительностью. Чтоб в самом деле вести тихую жизнь мудреца, нужно глубокое и покорное внутреннее согласие на некоторые суеты житейские. Этого у меня нет, но надеюсь, что будет <…>».
То есть ему ежедневно приходилось пересиливать себя и напрягать волю…
«Обстоятельства удерживают меня теперь в небольшой деревне, где я строю, сажу деревья, сею, не без удовольствия, не без любви к этим мирным занятиям и к прекрасной окружающей меня природе, — продолжает он, — но лучшая, хотя отдалённая, моя надежда: Петербург, где я найду тебя и наши общие воспоминания. Теперешняя моя деятельность имеет целью приобрести способы для постоянного пребывания в Петербурге, и я почти не сомневаюсь её достигнуть. С нынешней осени у меня будет много досуга, и если Бог даст, я снова примусь за рифмы. У меня много готовых мыслей и форм, и хотя полное равнодушие к моим трудам гг. журналистов и не поощряет к литературной деятельности, но я, Божиею милостью, ещё более равнодушен к ним, чем они ко мне <…>».
А матери в Мару он пишет, посылая книгу Бальзака, что зимой, когда с «ненапрасными трудами» будет покончено, попробует написать роман «в его роде» — и обещает впредь не предпринимать ничего, что может помешать литературным занятиям.
Осенью Боратынские наконец переехали в новый дом — красивый, удобный, тёплый.
Однако до самого Рождества там ещё стучал молоток: что-то всё приходилось доделывать, — и поэт никак не мог привыкнуть к своему обновлённому жилищу…
Последняя книга
20 мая 1842 года газета «Московские ведомости» объявила о том, что в типографии Августа Семёна вышла книга «Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского».
Это была последняя книга поэта.
Впервые за два десятка лет в печати он вернулся к старинному — верному — написанию своей фамилии: Боратынский.
Кроме того, вместо слова «стихотворения», что было на его прежних книгах, появилось новое — «сочинение», и это было неспроста: поэт словно бы подчёркивал, что его небольшой томик един по духу и целостен по мысли и настроению.
Отправляя книги в Петербург Петру Александровичу Плетнёву — «для доставления разным лицам», Боратынский скромно написал: «<…> Знаю, что даю тебе очень скучное поручение, но ради нашей давней связи позволю себе не слишком совеститься. Тут есть экземпляры, адресованные старым товарищам, которые, может быть, с тобою не в сношении. Отдай их Льву Пушкину: это знакомцы нам общие. Не откажись написать мне в нескольких строках твоё мнение о моей книжонке, хотя почти все пьесы были уже напечатаны; собранные вместе, они должны живее выражать общее направление, общий тон поэта».
Из двадцати шести стихотворений книги лишь три «пьесы» были новые, зато ни одно из стихотворений не входило в прежние книги.
На экземпляре, предназначенном в дар Софье Карамзиной, была надпись в стихах:
Общий тон поэта и был — сумерки.
Ни свет, ни мрак; ни день, ни ночь, — а именно то переходное время суток, которое как нельзя точнее отражало состояние духа и выражало общее направление поэта, его тон.
Посылая экземпляр книги князю Вяземскому, Боратынский сопроводил его ещё более скромной запиской: «Это небольшое собрание стихотворений предано тиснению почти, если не единственно, для того, чтобы воспользоваться позволением вашим напечатать посвящение. Примите и то и другое с обычным вашим благоволением к автору <…>».
«Сумерки» и открывались стихотворением, посвящённым Петру Андреевичу Вяземскому.
Другой экземпляр «Сумерек» поэт просил передать его жене, Вере Фёдоровне, любезно приписав: «Почту себя счастливым, если моё приношение будет ей хотя мало приятным».
Ещё один экземпляр книги был послан в дар Наталии Николаевне Пушкиной…
Эта небольшая книга, которая была поистине томов премногих тяжелей, по воспоминаниям литератора Михаила Лонгинова, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивлённых и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчёта в том, какая это тень и чего она хочет от потомства».
Впрочем, Лонгинов был сам из этого недоумевающего «потомства» — он описывал свои юношеские впечатления. Что было ему до какой-то звезды разрозненной плеяды, даже и пушкинской!.. Архаичный слог… старинные чувства… чересчур серьёзные мысли… Конечно, Боратынский был ему непонятен и чужд.
Однако и сам Боратынский, без сомнения, не обольщался насчёт читательского сочувствия. Он слишком хорошо знал, как далеко ушёл от публики, не способной воспринимать по-настоящему глубокую поэзию. Собрав воедино свои редкие, невиданной силы стихи последних семи лет (1834–1841), поэт, несомненно, представлял, что он чужероден не только давно равнодушным к нему господам журналистам, но и отвыкшему от него читателю, который всегда гонится за модой и новизной. Недаром первое стихотворение «Князю Петру Андреевичу Вяземскому» он велел выделить курсивом. Это был не просто запев книги — в старом друге Боратынский словно бы видел одного-единственного — своего — читателя и обращался только к нему. Сам же автор посвящения, добровольно покинувший свет, пребывал «как бы во гробе», в созданной для себя «Лете» — и покидал её только иногда лишь затем, чтобы, «с тоскою жаркой и живой», облетать «степи мира».
Не исключено, что и образ тени навеян мемуаристу М. Лонгинову самим Боратынским — его восьмистишием, которое идёт вослед первым стихам книги:
Поначалу это стихотворение имело заголовок — «С. Ф. Т.»; адресат остался неразгаданным.
Судьба таинственной незнакомки, даже не вздыхающей об утрате какой-то младости своей, метафорически отражена и в судьбе «позднего» Боратынского, который предпочёл одиночество и безвестность светскому шуму и «славе», но на закате своём сделался ещё пышней, телесней в сияющем существе поэзии.
Железный век самонадеянно отринул божественную природу человека; доверившись расчётам, презрел первозданное чутьё; убил в себе чувство, возгордившись суетным умом. Вот почему и тоскует последний поэт, наделённый не плоским, а всеобъемлющим знанием.
Он видит, что предрассудок, то есть интуитивное знание, ближе к истине, нежели доводы прагматического ума:
Он понимает, что человек, оторванный от природы, предаёт жизнь и обрекает себя на погибель:
Это стихотворение, наверное, показалось прогрессистам XIX века просто-напросто смешным, — только теперь, спустя два столетия, оно явлено во всей своей пророческой силе.
Чем похваляется возомнивший себя богом «материалист», — спрашивал себя и читателя поэт, — если по сути своей человек лишь только недоносок, «бедный дух, ничтожный дух! — но не житель Эмпирея»?.. Средь горечей, страхов, скорбей этому жалкому духу почти не осталось надежды на спасение, хотя он ещё слабо слышит «арф небесных отголосок». Однако глаза ему застилает мгла — сумерки сознания, и скоротечное существование того и гляди канет в «бессмысленную вечность»…
Судьбой последнего поэта на земле пронизана вся книга «Сумерки»: от стихотворения к стихотворению — до предельных глубин бытия, человеческой души, мировой истории — доходит, разворачиваясь, этот поразительный по безоглядной правдивости и самоотверженному мужеству монолог.
В восьмистишии «Мудрецу» Боратынский печально усмехается над самим собой — над своим наивным желанием тишины и покоя:
С той же горечью он свидетельствует о непомерном для земного человека даре мысли, которому он сам сызмалу поклонялся и, несмотря на всю обретённую скорбь познания, остался верен до конца:
Образ последнего поэта — символ заблудшей человеческой души в обездушенном мире. Разумеется, он не во всём совпадает с личностью самого его создателя, но несомненно и другое: этот образ во многом отражает внутренний мир Боратынского, глубину его сознания, чувства и мысли. Явления ли «внешней» жизни пробуждают воображение поэта или же напряжённое внутреннее переживание вызывает в нём видения, — но в них неизменно присутствует этот сквозной образ. Он позволяет Боратынскому с безусловной правдивостью осознать и выразить свою душу.
Не столь существенно, видел ли он когда-нибудь въяве слепого нищего, поющего перед толпой, или же всё это пригрезилось ему, — а важно то, что в этом бедном безымянном певце он разглядел и последнего поэта, и самого себя:
Горний клир — это небеса, это песнь Богу.
Не о себе ли и пророчит поэт?..
Во всём своём творчестве Боратынский будто бы уклонялся от прямого разговора о Боге. Крайне редко обращался к теме веры и неверия… Исследователями обычно приписывается поэту «христианский скептицизм». Однако в книге «Сумерки», при всей её душевной мгле и при всей безнадёжности её тона, то там, то сям, где искрами, а где и языком пламени вырывается из глубин тот потаённый религиозный огонь, что так редко выказывал в своём творчестве поэт.
Всем известно: Бог есть любовь. Боратынский не говорит этого напрямую, у него только намёк на то — в обращении к другу:
Монах, уходя в пустынь, даёт обет безмолвия, обретая потом дар пророка. У поэта — пустынь в миру:
Сама ветхозаветная архаика библейского слога сгущается в поздних стихах Боратынского, как никогда ранее: «Ещё как патриарх не древен я; моей / Главы не умастил таинственный елей: / Непосвящённых рук бездарно возложенье! /И я даю тебе моё благословенье / Во знаменье ином <…>»; «юдольный мир»; «благословен святое возвестивший» и т. д. Сквозь языческую мглу Античности, явившей миру первого поэта, высвечивается дух единобожия, спасительной для последнего поэта силы веры:
Тут ни слова о Христе, — но не подразумевает ли «купель новых дней» крещение?..
Биограф и филолог Гейр Хетсо заметил, что в программном стихотворении «Осень» Боратынский рисует последнего поэта посланцем «золотого века» в «век железный» (отблеск благодатной Античности заметен и в стихотворениях «Последний поэт», «Алкивиад», «Мудрецу», «Рифма»). Но этот новый век, пришедший на смену былой гармонии, угнетает поэта своею бездуховностью и пустотой, и потому он ищет надёжной опоры в религии, в живой вере. Наверное, поэтому в «Рифме», заключительном стихотворении книги «Сумерки», Боратынский говорит напоследок о божественном духе поэзии, сравнивая стихи с библейским голубем, который принёс спасающимся на ковчеге от гибели благую весть о прощении:
«Высшие звуки» поздней лирики
Отклики современников на последнюю книгу Боратынского были редки, большей частью неглубоки, если не маловразумительны.
Если молодым литераторам «Сумерки» показались привидением, тенью, то его ровесники не разглядели в книге главного, а скорее всего — даже не поняли его. Софья Карамзина, хозяйка литературного салона, прислала в ответ на подаренную книгу любезное письмо, в котором описала свои впечатления от надписи, сделанной Боратынским: «прелестные стихи»; уверила, что перечитывает её «с наслаждением», и вовсе «не из-за самолюбия, а по сердечному чувству». И ни слова о самой книге, о её стихах.
Николай Языков написал брату: Боратынский «крайне помрачился духом, как видно из его стихотворений „Сумерки“, — видно, что судьба его угнетает <…>». Конечно, письмо было частным и этих слов давнего поэтического собрата Боратынский никак знать не мог, — но неужели это и всё впечатление от книги, где так много истинных шедевров? За шесть лет до этого Н. Языков в своём послании сетовал, что Боратынский «покинул лиру» и призывал: «Не медли, друг и брат! Судьбу твою решила / Поэзия. О, будь же верен ей всегда! / Она одна тебе прибежище и сила, / Она твой крест, твоя звезда!» — Вот и представился случай убедиться, что призыв не пропал втуне, что «друг и брат» остался верен своему кресту, своей звезде… Ан нет! сочувствия хватило только на печальный вздох по человеку. Впрочем, Языков и прежде в своих доверительных письмах невысоко отзывался о Боратынском-поэте…
Одна лишь Александра Фёдоровна Боратынская, маменька, пожилая и больная, целиком одобрила поэта. Когда-то Денис Давыдов по горячности своей назвал её «сумасшедшей», но Александра Фёдоровна сохранила и ясный ум, и любовь к литературе (постоянно читала новинки французской прозы), и верность старшему сыну, — недаром в последние годы он часто писал ей в Мару. Боратынский ответил на её письмо (оно не сохранилось) с искренней и тёплой признательностью: «Ваши похвалы моей книге, любезная и милая маменька, — самые приятные и лестные из всех, какие я когда бы то ни было получал. Поэтому я наслаждался ими со всем простодушием и чистосердечным удовольствием, на какие способен <…>» (перевод с французского).
Каролина Павлова ответила на «Сумерки» благодарными стихами:
Из критиков первым отозвался Пётр Плетнёв в своём журнале «Современник». Увы, в его рецензии много общих слов и нет предметного разбора: такое впечатление, что Плетнёв не потрудился душой — толком не прочитал книгу и, увидев в ней уже известные ему по прежним публикациям стихи, ограничился давно определённым мнением:
«В литературе есть имена, есть таланты, которые появлением своим каждый раз вносят в душу читателя особый мир идей, образов, ощущений и хотя на мгновение облекают жизнь лёгкою, светлою радостью. Это те немногие из художников, которые, постигнув своё призвание, ему одному оставались всегда верны, любили искусство, потому что в его только сфере чувствуешь дыхание чистой красоты и высокой истины, не изменяли вечным законам творчества и, уклонившись в обитель созерцательности и гармонии, не узнали о существовании изменчивых приговоров толпы. <…> К числу поэтов, так действующих на образованного читателя, бесспорно, принадлежит Евгений Баратынский, писатель, на котором глубокая истина идеи всегда равна простоте и точности выражения, писатель, столько же открывший новых воззрений на жизнь, новых картин, незамеченных до него оттенков в красках элегического рода, сколько Крылов в области аполога. Прочитайте в „Записках“ Пушкина, что он говорит о Баратынском. Это приговор самого беспристрастного, самого сведущего, самого законного судьи. Давно мы расстались с поэтом. Он не мог разлучиться с поэзиею, которая живёт в душе его; но он не издавал ничего, кроме редко попадавшихся в „Современнике“ небольших стихотворений <…>».
Всё это, конечно, верно — только нет открытий, нового взгляда на Боратынского и на его книгу, которая предоставляла наилучший для этого «материал».
Следом, в июле 1842 года, откликнулась «Библиотека для чтения»:
«Сумерки, и луны нет! сумерки, и девы нет! Даже мечты нет!.. которая, впрочем, то же, что дева. Что ж это за сумерки?.. Но они именно тем и хороши, что в них нет ни луны, ни девы, ни мечты. Это сумерки без всяких пошлостей, сумерки comme il faut, благородные сумерки <…>. Стихотворения <…>, и прежде напечатанные, и нынешние, имеют своё самостоятельное достоинство. В них много прелести, много ума. Почти каждая пиеса запечатлена удачною мыслью, и, главное, ни в одной из них, несмотря на сумерки, нет ни девы, ни мечты, ни луны <…>».
Болтливый, легкомысленный слог, будто речь о дебютанте-стихотворце, а не о зрелом поэте, который представил вниманию читающей публики свои отборные — вершинные — стихи. Не в силах понять и оценить книгу, нимало не почуяв её глубины, безымянный рецензент только лишь скользнул по поверхности да еще напоследок пожурил автора за «несколько тяжелые фразы» в гениальной «Осени», приведя строфы, которые можно сократить как «лишние»…
Что, кроме досады, мог чувствовать Боратынский, читая эту легковесную невнятицу…
Через полгода, в декабре, вышли «Отечественные записки» с рецензией Виссариона Белинского на «Сумерки».
«Давно ли г. Баратынский, вместе с г. Языковым, составлял блестящий триумвират, главою которого был Пушкин? А между тем как уже давно одинокою стоит колоссальная тень Пушкина <…>. Давно ли каждое новое стихотворение г. Баратынского, явившееся в альманахе, возбуждало внимание публики, толки и споры рецензентов?.. А теперь тихо, скромно появляется книжка с последними стихотворениями того же поэта — и о ней уже не говорят и не спорят <…>. Да не подумают, что мы этим хотим сказать, что дарование г. Баратынского незначительно, что оно пользовалось незаслуженною славою: нет, <…> мы высоко уважаем яркий, замечательный талант поэта уже чуждого нам поколения <…>».
Высоко, да не очень: разобрав «чудные, гармонические стихи» в «Последнем поэте» и в «Приметах», Белинский объявил идею Боратынского, его мысль — ложной: поэт-де грешит, обвиняя век в духе меркантильности: «Если наш век и индюстриален по преимуществу, это нехорошо для нашего века, а не для человечества: для человечества же это очень хорошо, потому что через это будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами — материею, пространством и временем <…>».
Размышляя о других стихах книги и даже припомнив «Последнюю смерть», напечатанную в прежнем сборнике, Белинский пришёл к окончательному выводу:
«Этот несчастный раздор мысли с чувством, истины с верованием составляет основу поэзии г. Баратынского, и почти все лучшие его стихотворения проникнуты им <…>. Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия — вот откуда проистекает элегический тон поэзии г. Баратынского и вот в чём её величайший недостаток. (Заметим в скобках, что все эти доводы попросту передёрнуты. — В. М.) Здание, построеннное на песке, недолговечно; поэзия, выразившая собою ложное состояние переходного поколения, и умирает с тем поколением, ибо для следующих не представляет никакого сильного интереса в своём содержании. <…> — Эта невыдержанная борьба с мыслию много повредила таланту г. Баратынского: она не допустила его написать ни одного из тех творений, которые признаются капитальными произведениями литературы и если не навечно, то надолго переживают своих творцов».
Таким образом критик приговорил всё творчество Боратынского к забвению — и чуть ли ещё не при жизни поэта. Критерий один: поэт «чуждого поколения» мыслит неправильно, не идёт вслед за общественностью и прогрессом человечества. Как видим, соцреализм зародился лет на сто раньше, чем обычно считается…
Для «неистового Виссариона» социальность всегда была важнее всего: не этим ли он возносил себя на высоту судии, сам себе давая право поучать художников, направлять их перо…
Молодой критик был явно доволен собой: сразу по выходе журнала он писал В. П. Боткину: «Как тебе моя статья о Баратынском? Она скомкана, свалена, а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний».
В 1843 году — возможно, вскоре после появления этой статьи — Боратынский написал одно из самых горчайших своих стихотворений «Когда твой голос, о поэт…» — о непонимании, на которое обречено творчество истинного художника.
Некоторые исследователи предполагали, что это произведение — отклик на смерть М. Ю. Лермонтова. Возможно, отчасти верно. Хотя к Лермонтову — писателю и человеку — Боратынский, отдавая должное его дару, относился довольно прохладно. Об этом свидетельствует его первое впечатление от поэта, с которым он познакомился в Петербурге в 1840 году, а также молчание в письмах по поводу трагической дуэли в Пятигорске (впрочем, не все они сохранились). Плетнёв, сообщая Гроту о том, как в Петербурге к нему внезапно явился «старый друг Боратынский с 14-летним сыном Львом», писал 8 сентября 1843 года: «<…> У Баратынского очень много натурального ума — и в его взгляде на нашу литературу есть что-то независимое и отчётливое. Между прочим, я помню его отзыв о Жуковском и Лермонтове. Они, сказал Баратынский, в некотором роде равны И. И. Дмитриеву. Как последний усвоил нашей литературе лёгкость и грацию французской поэзии, не создав ничего ни народного, ни самобытного, так Жуковский привил нашей литературе формы, краски и настроения немецкой поэзии, а Лермонтов (о стихах его говорить нечего, потому что он воспринимал лучшее у Пушкина и других современников) в повести своей „Герой нашего времени“ показал лучший образец нынешней французской прозы, так что, читая его, думаешь, не взято ли это из Евгения Сю или Бальзака».
Всё ли верно запомнил и передал Плетнёв? Коли так, мнение Боратынского несправедливо: и народного и самобытного у Лермонтова более чем достаточно. Возможно, Боратынский не со всеми его стихами был знаком?.. Суждение же о романе Лермонтова — слишком предвзято. Впрочем, Боратынский не жаловал и прозу Пушкина, лишь Гоголь удостоился его похвалы. Что-то иное он ждал от русской прозы, нежели лучших французских образцов, и сам, после своего явно неудачного опыта с повестью «Перстень», вновь намеревался взяться за роман… Кроме того, Лермонтов был для него — из другого поколения, к которому он, как признавался в стихотворении «На посев леса», «летел душой», да не получил «ответа».
Было ли стихотворение «Когда твой голос, о поэт…» ответом на статью Виссариона Белинского, с его «уничтожающим» приговором? Большой вопрос. Скорее всего Боратынский вновь рассматривал в целом участь последнего поэта в современном мире, вспоминая Дельвига, Пушкина — и уже «примеривал» на себя свою посмертную поэтическую судьбу. Коль так, то здесь исключительно важна его общая самооценка и, в частности, мнение о собственной последней книге. Эта оценка почти напрямую высказана в первых двух строках стихотворения:
По этим стихам, во-первых, видно, что Боратынский считал «Сумерки» вершиной своей лирики. Во-вторых, относил себя к тому типу поэтов, которые развиваются в течение всей своей жизни, набирая всё новую и новую высоту, и только смерть останавливает их. И, наконец, в-третьих, в стихотворении невольно высказано предчувствие кончины, о чём поэт никогда не говорил, по-видимому, не желая тревожить ни жену, ни друзей…
Качественное изменение Боратынского как поэта почувствовал Степан Шевырёв, выпустивший рецензию на «Сумерки» в январе 1843 года в «Москвитянине»:
«Поэзия стихотворная предходит в истории всем прочим произведениям словесности: потому и начнём с неё. Здесь всего более обращает внимание наше книжка маленькая, едва заметная по наружности в груде книг прошлого года: это „Сумерки“ Баратынского. Поэт принадлежит к поколению Пушкина и, по связи особенной с музою Жуковского и Батюшкова, может быть назван даже старшим его сотоварищем. Всего более поражает в „Сумерках“ Баратынского чудное изменение, в нём происшедшее: глубокая сосредоточенная меланхолия — плод опыта жизни — удалила всё прежнее, лёгкие, светлые мысли и чувства, покрыла самою чёрною тенью живой образ его возмужалой музы и воцарилась на нём одна, без спутников, без всякого иного окружения. Такая метаморфоза в одном из сверстников Пушкина есть событие весьма замечательное и достойное изучения: мы к нему возвратимся и постараемся разгадать её причину».
Остаётся сожалеть, что Шевырёв не выполнил этого своего обещания…
Из современников поэта, пожалуй, непримиримее всех оценил его позднюю лирику Николай Васильевич Гоголь. В статье «В чём наконец существо русской поэзии и в чём её особенность» (1846) он пишет: «Баратынский, строгий и сумрачный поэт, который показал так рано самобытное стремление мыслей к миру внутреннему и стал уже заботиться о материальной отделке их, тогда как они ещё не вызрели в нём самом; тёмный и неразвившийся, стал выказывать людям и сделался чрез то для всех чужим и никому не близким». Статья вошла в самую «категоричную» книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», и его мнение отнюдь не бесспорно. Поэт — всё же не философ, с какой-то определённой системой взглядов, и уж тем более не религиозный мыслитель, каким был или же хотел стать сам Гоголь в ту пору, — поэт принадлежит глубинам интуиции, и судить его надо по законам поэзии…
Только потомки разглядели то, что современникам не открылось в Боратынском, — поистине большое видится на расстоянье.
Само название его последней книги — символ; Боратынский одним из первых русских поэтов выбрал в заглавие слово, разом определяющее и собственное душевное состояние, и дух того железного века, в котором ему довелось жить.
Первоначально поэт хотел назвать свою книгу «Сон зимней ночи», — может быть, чтобы подчеркнуть «зиму дряхлеющего мира». По счастью, потом он подыскал куда более образное слово — сумерки, вполне отвечающее замыслу всей книги. По замечанию филолога М. Н. Дарвина, «„Сумерки“ — это не просто слово, но как бы имя текстов, объединённых под одной обложкой поэтической книги <…>. „Сумерки“ включают в себя как бы некие универсальные антиномии мира: свет и тьму, день и ночь, видимое и невидимое, уходящее и наступающее. Во взаимодействии этих разнообразных, а нередко прямо противоположных смыслов и возникает образная семантика заглавия, обозначающая некое переходное и незавершённое состояние мира».
Потомки-исследователи подтвердили прозорливые слова Н. А. Мельгунова, высказанные ещё до появления «Сумерек», в 1838 году, о том, что Боратынский «<…> в своём втором периоде возвёл личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества». Так, Алексей Песков заметил, что если в первых своих двух сборниках Боратынский «<…> акцентировал индивидуальный смысл <…> душевных состояний и духовных исканий, то в „Сумерках“ эти состояния и искания „укрупнены“ (С. Бочаров) и предстают как общие свойства бытия и мышления. „Сумерки“ — книга философических ответов, данных с позиций сверхзнания — знания, выходящего „за грань чувственного“, „страстного земного“ <…>».
Действительно, в «Сумерках» лирика Боратынского, оставаясь столь же искренней и честной, как прежде, преобразилась в новое качество — «сверхплотное» по энергии слова и образов, по отчётливости самосознания, по глубине мысли — и до предела постигла как свой век в перспективе времён, так и жизнь человечества в целом. «Перед нами человек, погружённый во тьму сумерек и подводящий итоги протекшего дня, человек, проживший свою жизнь и спрашивающий самого себя о том, принесла ли она плоды и имеет ли хоть какую-либо ценность, — пишет Гейр Хетсо. — Его ответ может показаться отрицательным: „Сумерки“ — книга о больших сомнениях. Но пессимизм Баратынского, в силу своей искренности и правдивости, очищающий пессимизм. Он скорее укрепляет, чем разрушает».
«„Сумерки“ стали первой целостной книгой стихов в русской поэзии, — подводит итоги осмысления последней книги Боратынского критик Алексей Машевский. — Не сборником отдельных произведений, сгруппированных по жанровому принципу, а именно книгой с единым смысловым полем, единым авторским взглядом на мир, единой лексической и интонационной канвой. <…> При этом Баратынский ориентировался, конечно, на западноевропейских литераторов (в частности, Барбье, Гюго — у последнего был поэтический цикл под названием „Песни сумерек“), однако шёл дальше них в решительном преодолении жанровой однородности объединённых в едином смысловом ряду произведений.
Книга замечательно решена в композиционном отношении. Можно сказать, что каждое последующее стихотворение вытекает из предыдущего, внося всё новые и новые оттенки в захватывающий, очень глубокий разговор о судьбе человеческой духовности в новую эпоху. <…> Мы всё время сталкиваемся с рефлексией по поводу высказанных мыслей, постоянными возвращениями к тому или иному мотиву на новом уровне. Наконец, все они сойдутся в грандиозном стихотворении „Осень“, в котором Баратынский как бы и попытается прорвать роковой круг одиночества и обречённости, замыкающий человека. Эта попытка не приведёт ни к каким положительным утверждениям, даже напротив — финал пьесы будет пропитан безысходной тоской и горечью, но парадоксально окажется, что именно честная констатация самых неутешительных истин (с которыми одновременно никак не может и никогда не сможет примириться дух) выглядит как этическая, по крайней мере эстетическая победа».
От современников Боратынского ускользнула тайна его последней книги: по привычке они посчитали «Сумерки» рядовым стихотворным сборником, не заметив, насколько духовно близки друг другу стихи и как они дополняют одно другое, восходя мыслью и чувством словно бы по спирали на высоту познания жизни. Силой своего гения поэт преобразил небольшое собрание произведений — в книгу стихов. А это уже послание — и современникам, и потомкам.
По мнению филолога Евгения Лебедева, уникальность творческого опыта Боратынского заключается в том, что он сумел примирить, казалось бы, непримиримое: оставаясь поэтом, был ещё и исследователем. «Умение это проявилось в нём достаточно рано и органично <…>. Но высшей точки в совершенствовании дарованного ему исследовательского качества Боратынский достиг, конечно же, в „Сумерках“, которые показывают, что методом своей лирики, типом своего художественного мышления он, как никто из его современников-поэтов, был близок к выдающимся нашим „прозаторам“ — Н. В. Гоголю, М. Ю. Лермонтову, В. Ф. Одоевскому, а из более молодых — Ф. М. Достоевскому».
Евгений Лебедев подчёркивает, что «Сумерки» особенно замечательны по своему «исследовательскому пафосу», по умению точно понимать и определять явления жизни, — «по совершенно уникальной для лирика способности подойти к своему духовному опыту как к объекту познания, взглянуть на него со стороны, отделить его от себя, провести почти скрупулёзный анализ того или иного состояния души и дать почти „клинически“ безупречную его картину <…>».
Тем самым Боратынский, считает исследователь, предварил главное в развитии русской словесности 1830–1840 годов — но и «отпугнул» от себя читателя тем, что «перегрузил» стихи мыслью, оказавшись «между небом поэзии <…> и едва опознанной землёй прозы».
Е. Лебедев вовсе не настаивает на безоговорочной верности своих заключений, заявляя, что это лишь его авторская позиция. В самом деле, так ли уж «перегружены» мыслью стихи в «Сумерках»? Нарушено ли в книге то золотое чувство меры, когда поэзия ненароком «впадает» в прозу? Думается, всё же нет, хотя гармония поэзии «позднего» Боратынского, несомненно, изменилась: на смену светлой грусти прежних элегий пришла сумрачная, безысходная печаль. Однако и «нагой меч мысли» не разрушил ту глубокую непреходящую музыку, которой пронизана его последняя книга. Напевны хореи «второго голоса» в «Последнем поэте»; «невесомая» лёгкая мелодия слышна в воздушных мытарствах недоноска; насквозь музыкален отрешённый речитатив «Бокала»; стихотворение «Были бури, непогоды…» — поётся как народная песня. Что же говорить об «Осени», удивительной по разноголосию, по оркестровке стиха: это поистине симфоническая песнь!.. Так что уникальность Боратынского, по-видимому, не столько в «исследовательском пафосе», а в том, что его природный лиризм растворил в себе и одолел ту необычайно весомую мысль, которая присуща его поздним стихам.
Подводя итоги своему исследованию книги «Сумерки», Евгений Лебедев высказывает глубокое, хотя и парадоксальное, наблюдение о том, что эта книга одна из тех, что подготовила почву для великой прозы Достоевского: «„Сумерки“ представляют собою первую пробу художественного метода, характерного для „романа идей“. Боратынский, в сущности, одновременно с нашими прозаиками <…> понял необходимость перемен во взглядах на композицию. Однако же стихотворная форма книги обусловила тот печальный факт, что ростки принципиально нового художественного мышления в „Сумерках“ не были узнаны. <…>
Прочитанная как единое художественное целое эта книга наряду с „Героем нашего времени“, „Мёртвыми душами“ и „Выбранными местами из переписки с друзьями“, „Русскими ночами“ <…> представляет собою выдающийся литературный памятник одного из сложнейших периодов русской общественной и культурной истории. Без „Сумерек“ противоречивейшая картина духовной жизни эпохи была бы неполной. Это глубокий поэтический и пронзительный человеческий документ её: эпоха как бы очнулась от тяжёлого забытья, в котором она пребывала после декабрьской катастрофы, очнулась посреди сумерек — и человеку трудно понять, то ли это сгущается вечерняя мгла и за нею идёт беспросветная ночь, то ли это редеющая утренняя мгла, предтеча нового дня».
«Сумерки», по твёрдому убеждению Е. Лебедева, представляют собою редкий пример «высшей смелости» художника, о которой писал Пушкин, — «смелости изобретения, создания, где план обширный объемлется творческой мыслию».
Глава двадцать четвёртая
ЭЛИЗИЙ ЗЕМНОЙ
Молитва
Новый, 1843 год Боратынские встречали в Муранове дружной большой семьёй. Отстроенный заново, после двухлетних трудов дом оказался, как и мечталось, хорош и очень тёпел: даже в бури при сильных морозах «никто не знал, с которой стороны непогода». Дом был полон детей: к собственным семерым прибавились ещё две крошечные дочери Путят. Николай и Софья со старшей дочерью в то время путешествовали по Европе, «наслаждались Италией», и Боратынский сообщал родителям, что их малютки живы-здоровы и что «Олинька всякой день милее», а Катинька «чрезвычайно похорошела». Деревенское уединение скрашивали гости: сначала приезжала сестра Путяты Анна, а потом сёстры Боратынского Натали и Софи. Хозяйственные перемены, затеянные Боратынским, шли неплохо: лесной торг в околотке, как он писал Н. Путяте, «совершенно в наших руках». В Москву по зимним дорогам добираться было непросто, и взрослые больше, на радость детям, сидели дома. Поэт обдумывал будущую зарубежную поездку и спрашивал путешествующего друга, не дорого ли проживание в Европе. Ему хотелось наконец побывать в любимой с детства, по рассказам своего дядьки «Жьячинто», Италии, да и познакомить старших детей с Европой, что так необходимо для их воспитания и образования.
С сестрой Софи Боратынский передал маменьке в Мару французские литературные новинки: романы Жорж Санд «Консуэло» и «Занони», заметив про них в письме: «Европейские умы поворачиваются к мистицизму. Материальная революция завершена. Да будет угодно Господу, чтобы нынешний период усталости оказался сном, предшествующим новому рождению поэзии, чьё существование одно лишь и свидетельствует о счастье народов и их подлинной жизни» (перевод с французского).
Не о себе ли невзначай проговаривался? Стихов у него в ту пору почти не было, и хоть с выходом книги «Сумерки» он в очередной раз «попрощался с поэзией», всё равно в глубине души ожидал своего возрождения. В редких произведениях того времени видны усталость от помещичьей жизни и раздражение от критиков, ничего толком не понимающих в его поэзии. В эпиграмме «Коттерии» поэт с презрением пишет о «бездарных писцах-хлопотунах», в стихотворении «На посев леса» намекает на некие «пиры злоумышленья». Равнодушие собратьев по перу, по-видимому, всё же было нестерпимо для него, отошедшего в сторону от журнальной борьбы. Вряд ли, что это лишь мнительность, порождённая острой чувствительностью. Ведь в очередной рецензии В. Белинского, вышедшей в начале 1843 года в «Отечественных записках», есть и новые нападки: «<…> и лучше совсем не писать поэту, чем писать такие, например, стихи»: критик приводит стихотворение «Всё мысль да мысль! Художник бедный слова!..», заключая словами: «— Что это такое? неужели стихи, поэзия, мысль?» Такая критика вкупе с мрачным воображением делали своё…
Но в общем своём настроении письма Боратынского той поры дышат благодушием: самые хлопотливые дела почти завершены, всё ощутимее предвкушение долгожданного путешествия. Он сообщает матери об успехах младшего брата Ираклия, который стал губернатором в Ярославле и вызвал в обществе своими манерами, снисходительностью и приветливостью «искреннее одушевление». Поздравляя Александру Фёдоровну с Пасхой, поэт желает ей и всему семейству яркого солнца, свежей зелени и цветов. А у них в Муранове ещё лежат снега и по ночам морозно. Пешком не пройдёшься, зато дети совершают верховые прогулки. «Весна принесёт мне развлечения, состоящие из новых трудов, — легко шутит он. — Надо закончить несколько построек и произвести много земляных работ. Затем последуют работы полевые, в которых я тоже участвую, ибо как только я выхожу из дома, сразу вижу трудящихся крестьян: наше маленькое поместье можно окинуть одним взглядом. Я забавляюсь тем, что отдаю приказание с ошибками, чем доставляю старосте удовольствие указать мне на них. Знаете ли, что это единственный способ добиться у этих людей того, что им известно? <…>» (перевод с французского).
Сестре Наталье пишет с ещё большей самоиронией: «Через несколько дней я вновь начну страдать семейной болезнью — манией строительства, а пока лишь взором слежу за неспешным таянием снега» (перевод с французского).
В словах о «семейной ценности — мании строительства» поэт, разумеется, вспоминает отца, создавшего в Маре замечательный уголок для жизни, с красивым, удобным домом и парком, в котором было столько чудес, пленяющих детское воображение. Конечно, мурановское поместье куда как скромнее по размерам, тут не развернёшься, не то что просторная Мара, но ведь и в нём всё можно неплохо устроить. Тягой к совершенству Боратынский, несомненно, обязан отцу, Абраму Андреевичу, — и это особенно проявилось в бесконечной отделке стихов и поэм…
С годами весеннее пробуждение природы стало наводить на него острую тоску. В ту ли весну 1843-го или предыдущую поэт сочинил своё прекрасное стихотворение «На посев леса»:
Весна природы смешалась в стихах с зимой возраста и вечным днём загробной жизни: в пору цветения земли чувство смерти сильнее всего…
Однако напрасен этот зов: ровесники, как чудится ему, умышляют зло; а «новые племена» пустоцветны и не слышат его голоса:
Но разве же семена деревьев — скорбны? Похоже, тут речь не только о них. По своему могучему и сумрачному существу что же это, как не собственные стихи Боратынского. (Даже один из эпитетов буквально повторяет название его последней книги.) Стихи, они и есть дети поэта, зародыши духа и души, посеянные в нескончаемые времена…
«Страстное земное…»
К 1842 или 1843 году, как раз к той поре, когда он «оставил лиру», относят его стихотворение «Молитва». Совсем немного слов — и ещё меньше просьб. Шесть строк, простых, строгих и трагичных….
Боратынский смотрит и на себя, и на дольний мир, словно бы тот отдалился и виден весь в огляде прожитой жизни. В его сердце предчувствие недалёкого уже — вечного дня. Не потому ли поэт ещё взыскательнее, требовательнее к себе: душе предстоит Высший суд…
Прежде во всей поэзии Боратынского молитв не было. Единственность такой скупой мольбы свидетельствует о её необычайной важности.
Не исцели, не избавь — успокой. Поэту даже и не мечтается о полном освобождении от мучений, он попросту не верит в своё выздоровление, считает его невозможным.
Чем же так болел дух этого на вид вполне благополучного человека?
…Да, был проступок в юности; потом наказание, довольно мягкое, хотя и продолжительное; однако это лишь эпизод его жизни, внешне в целом весьма счастливой: безоблачное детство, рано воплощённый дар, дружба с лучшими из современников, любовь и согласие в семье…
Критик Дмитрий Мирский (1934) считал, что Боратынский остро и мучительно переживал своё идейное и творческое одиночество, бессилие «стать нужным обществу» и обиды «на его равнодушие». Его дикий ад («Когда, дитя и страсти и сомненья…»), по Мирскому, — это «эгоизм», пустотой которого поэт мучительно тяготился, пытаясь найти хоть какой-нибудь выход из него. И всё это происходило на фоне «безверия» и смутной, ясно не определившейся тяги к религии…
Отчасти, пожалуй, и так. Но это касается лишь последних лет жизни. А как же с признаниями в письмах в том, что он был несчастлив и в самом раннем детстве? Стало быть, ещё тогда в нём проявился его болезненный дух…
Писатель Сергей Андреевский (1888) гораздо глубже в своём интуитивном постижении Боратынского: «Поэт-мыслитель, поэт-метафизик, Баратынский постоянно порывался „перейти страстное земное“, и вся его муза есть муза глубокой скорби о каком-то необретаемом идеале».
Что это за «необретаемый идеал», Андреевский не поясняет.
Образ «страстного земного» появляется в 14-й строфе стихотворения «Осень». С горечью заметив, что «пошлый глас, вещатель общих дум» иногда находит в толпе «звучный отзыв», Боратынский утверждает:
Конечно, это о себе, о своей поэзии.
Страсть — страдание, муки, мучение, душевная скорбь — и ещё: алчба, безотчётное влечение.
Словом, страстное земное — земные мучения человеческого духа.
Стихи перешли — преодолели их (хоть и не нашли отклика в людях, в обществе), однако сам поэт — не перестал мучиться.
«<…> Рассудочность и мечтательность в разладе у многих людей, но между этими враждебными сторонами человеческой сущности у большинства наступает со временем некоторый слад, водворяющий внутреннее равновесие. У Баратынского же наблюдается феномен какого-то особенного непримиримого развития этих сил. Он вложил в искусство живую книгу своего страдания, книгу искреннюю, глубокую и потому прекрасную», — заключает С. Андреевский.
Исследователь далёк от того, чтобы точнее определить причину этого «феномена», понимая, что чужая душа потёмки.
Попытку разгадать тайну Боратынского сделал поэт Юрий Колкер. В своей статье «Загадка Боратынского» (2000) он так же, как и С. Андреевский, замечает, что, хотя ничего особенно трагического в жизни Боратынского не было, «<…> ни у одного русского поэта трагичность мироощущения не достигает такой напряжённости».
По мнению Ю. Колкера, подлинная трагедия Боратынского началась после отставки и женитьбы. «Для Боратынского женитьба связана с поисками смысла жизни, с жаждой совершенства, иначе говоря — с богоискательством. Не в силу старинной церковной формулы, а на самом деле она для него — таинство перед Богом». Поэт духовным взором увидел, что его молодая жена прекрасна. «Таковой она и осталась для него с первого до последнего дня. Он и умирает от сердечного приступа, вызванного страхом за её здоровье». А загадка Боратынского в том, что он пытался «превзойти человеческую природу (и природу вообще) <…> или, говоря его словами, перейти „страстное земное“. <…> Этот беспримерный порыв к сверхчеловечеству состоял не в отвержении слишком человеческого, а принятии его на себя во всей полноте — и в пресуществлении духовным подвигом».
Ю. Колкер и толкует этот поэтический образ («страстное земное») в основном по-земному — как выражение «природной» страсти:
«Заточение, изгнание, бедность, непризнание и лишения — всем этим испытаниям поэты подвергались на протяжении веков и преспокойно выдерживали их. Ни одно из этих испытаний не идёт в сравнение с испытанием полным счастьем, ибо не отнимает у поэта будущего, не лишает авантюрного начала, не посягает на инстинкт охотника. Зов предков, биологическое задание, состоящее в том, чтобы пристроить своё наследственное вещество наилучшим и наиширочайшим образом, через это утвердившись в потомстве; зов, преломляемый и претворяемый в творческий инстинкт, — этот неистребимый зов Боратынский хочет в себе подавить. Он бросает вызов природе или, если угодно, Творцу. Адюльтер, светские ухаживания, а с ними — и свою молодость, поэт отвергает как пошлость. В главном, в поэзии, он торжествует: его стихи приобретают небывалый по глубине и насыщенности тон. Но цель его не в этом, и трагедии он не домогался. Цель его состояла в чистоте, полноте и целостности, в идеале прекрасных соразмерностей, воплощённом не только в поэзии. И этой цели он не достигает. Трагическую сущность бытия лучше всего заслоняет от нас суетное: слава, успех (для мужчины прежде всего — успех у женщин). Усилием разума и воли отвергнув суетное и пошлое, Боратынский на чувственном уровне остаётся всего лишь человеком. Добровольным затворничеством он тяготится; последней и безупречной целостности не достигает, — и это своё несовершенство переживает как величайшую трагедию».
Что ни говори, эта разгадка трагичности поэта — весьма приземлённая.
Как нам видится, по-настоящему мучило Боратынского не столько личное несовершенство, сколько вообще несовершенство человека. Всё это в высшей степени проявилось в «Недоноске» — в образе фантастического межеумочного существа, томящегося «меж землёй и небесами». Не за эту ли участь по смерти, в «обители воздаянья», жаждал поэт получить оправданий Незримого — Бога («Отрывок») — «пред нашим сердцем и умом»?..
Иван Киреевский знал Боратынского очень хорошо: в течение шести лет теснейшим образом дружил с ним. Категорически ничего не утверждая, он в некрологе высказал лишь предположение о том, в чём была причина «неотразимой грусти» поэта:
«Впрочем, может быть, он и от природы уже был склонен к этому направлению мысли, которое очень часто замечается в людях, соединяющих глубокий ум с глубокою чувствительностью. Оно происходит, вероятно, оттого, что такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют её высокую тайну, понимают важность своего назначения и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия. Оттого они даже в кругу забав и шумных удовольствий часто кажутся печальными; оттого самое чувство радости для них бывает соединено с непреодолимою задумчивостию и скорее похоже на грусть, чем на весёлость обыкновенных людей».
То есть трагичность миросозерцания была в Боратынском врождённой — и с годами только развивалась, превратив наконец его жизнь, по собственному же признанию, в дикий ад.
В одной-единственной своей «Молитве» он ничего не говорит о неизбывности первородного греха, о всех превратностях пути человечества — он просит у Царя Небес лишь забвенья «заблуждений земли» и сердечных сил на Его строгий рай.
«Проповедь Баратынского — это проповедь сомнения, — пришла к выводу Ирина Семенко; — у него „откровенья“ — „откровенья“ преисподней <…>. Но именно в этом и заключалась сила его духа, именно это наложило печать бесстрашия на поэзию Баратынского, сумевшего „улыбнуться ужасу“. <…> Человек в лирике Баратынского наделён величайшим самообладанием. Силой своего высокого искусства он эстетически преображает жизнь, о несовершенстве которой скорбит <…>».
С этими мыслями сходятся и выводы Евгения Лебедева:
«<…> Боратынский уже с самых первых шагов в литературе остро ощутил своё высокое предназначение, осознал его беспредельную власть над собой, ещё не вполне понимая, какого рода это предназначение, ещё не умея дать определение этому категорическому императиву своей поэзии. Однако ж туман рассеялся очень скоро, слово нашлось, задача была определена, и цель засияла перед молодым поэтом во всём её нестерпимом величии:
<…> Великий поэт потому и велик, что в решающую минуту всего себя, без остатка, отдаёт истине. Подчиняется ей безоговорочно. <…>
В известном смысле вся поэзия Боратынского представляет собою потрясающее человеческое свидетельство того, какою тяжёлой ценой даётся познание „правды без покрова“».
Необычная метафора Боратынского о строгом рае напоминает о словах Христа из Нагорной проповеди: «тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7, 14).
«У нас нет никакого основания сомневаться в том, что Баратынский умер „созревшим для Неба“», — пришёл к выводу Гейр Хетсо, говоря о последних стихах поэта.
За границей. Германия, Париж
С наступлением лета Боратынскому было уже не до созерцания природы. Целый месяц он «на ногах»: побывал на межевании в своих имениях Скуратово Тульской губернии и Глебовское на Владимирщине.
Проездом в Москве, сходил на концерт знаменитого пианиста и композитора Ференца Листа — и написал маменьке о своём впечатлении, обнаружив чрезвычайно тонкое понимание исполнительского мастерства:
«<…> Я слышал Листа и остался не так доволен, как ожидал. Стремительность его игры превышает всё доступное воображению, но превышает и возможности фортепьяно. Звуки следуют один за другим так скоро, что сливаются в смутный шум, не приносящий особенного удовольствия. От этой быстроты рояль задыхается. К тому же я не нашёл у него подлинно музыкального чувства. Прекраснейшие мелодии он портит украшениями, не имеющими ни смысла, ни цели. Его форте и пиано-пианиссимо, великолепные сами по себе, не производят впечатления, ибо не выражают подлинного музыкального замысла. Он претендует на импровизации, а исполняет одни гаммы. Я решительно предпочитаю ему Тальберта. Здесь ему устроили овацию, смешную по двум причинам: во-первых, потому что это был заёмный энтузиазм, главная цель которого — не отстать от берлинцев, а во-вторых, будь даже этот восторг неподдельным, он превышал всякую меру, большего не могли сделать даже для спасителя отечества. Есть отчего разочароваться в славе <…>» (перевод с французского).
В конце августа давний знакомый Боратынского Пётр Кичеев случайно встретил поэта с семьёй в небольшом сельском храме, расположенном между Мурановом и Троице-Сергиевой лаврой. «<…> я отправился с женою в своё переяславское имение, сельцо Деревково, намереваясь на обратном пути заехать в Мураново, — вспоминал Кичеев. — По дороге мы посетили Хотьков монастырь. При входе в храм слышим поют: со святыми упокой и в эту же минуту нас окружают Евгений Абрамович, его супруга и семейство его. Пошли взаимные приветствия и рекомендации, так как со мной была второбрачная жена, ещё незнакомая с Баратынскими. Наконец, они просили нас заехать к ним на обратном пути в Мураново и объявили, что в первых числах сентября они отправляются за границу».
По-видимому, 7 сентября 1843 года Боратынские всей семьёй приехали в Петербург. Остановились у Путят. На следующий день поэт, взяв с собой старшего сына Лёвушку, навестил Петра Александровича Плетнёва, — для хозяина дома этот визит был неожиданным и приятным.
Плетнёв по смерти Пушкина издавал его журнал «Современник», и с каждым годом держаться на плаву становилось всё труднее: подписчики убывали. Боратынский настоятельно попросил его не «прекращать» журнала: возвратившись из-за границы, он собирался поселиться в Петербурге, вот тогда они вместе и начнут «деятельно работать»…
«Деревня и Москва ему ужасно надоели», — сообщал Плетнёв после этой встречи Я. К. Гроту. Впоследствии, по внезапной кончине поэта, Плетнёв писал Николаю Коншину, что Боратынский перед поездкой много толковал с ним о будущем: «<…> Он непременно хотел соединиться со мной для работы по Современнику, почувствовав, что только журналом можно противодействовать возрастанию бесстыдного самохвальства невежд».
10 сентября Боратынский отправил записку Петру Андреевичу Вяземскому: «Очень мне совестно, что я не догадался вам оставить адреса новой квартиры Путята, чем и лишил себя удовольствия видеть вас сегодня. Завтра я целое утро в хлопотах и потому прибегаю к вам вместе с моими хозяевами с покорнейшею просьбою: не откажите у нас обедать. Вы увидите, между прочим, Одоевских. Сбираются в 5 часов. Во всяком случае я не оставлю Петербурга, с вами ещё раз не повидавшись и не получив вашего благословения на моё европейское пилигримство. — Е. Боратынский».
Дружеский обед у Путят состоялся, как и было намечено. Присутствовали Одоевские, Соболевский, Россет, Плетнёв. Это была последняя встреча поэта с его старыми друзьями…
Вскоре Боратынские отправились в своё дальнее путешествие. Вместе с родителями поехали старшие дети Александра и Лев и младший сын Николай; Мария, Дмитрий, Юлия и Зинаида остались в Петербурге на попечении Николая и Софьи Путят.
До прусской границы ехали в шестиместном дилижансе; потом через Кёнигсберг до Берлина добирались на почтовых.
Около 10 октября Боратынский написал из Дрездена маменьке в Мару о своих первых заграничных впечатлениях:
«<…> Дороги великолепны, и почтовая часть в удивительном порядке. Мы провели два дня в Кёнигсберге и одиннадцать дней в Берлине. Со мною было рекомендательное письмо к секретарю нашего посольства, которым я воспользовался. Я представился нашему посланнику барону Мейндорфу, человеку весьма вежливому и весьма любезному. Я обедал у него с графом Блудовым, с которым уже прежде был знаком. Он путешествует с дочерью и возвращается теперь в Петербург. Я провёл у них один вечер. Мы в первый раз испытали впечатление железной дороги, съездивши в Потсдам; видели там дом, где жил Вольтер, и небольшие покои Великого Фридриха, без сомнения великого, если принять в соображение, что он, почти один, создал Пруссию и положил первые основания её теперешней администрации. — Берлин — прекрасный город; он не так хорош, как Петербург, но лучше в отношении размеров. — Жизнь в нём отличается крайней правильностью. Возможные отношения здесь предвидены и установлены навсегда; торговые — давностью, общественные — обычаями, никогда не нарушаемыми. Здесь гражданин, сам того не подозревая, подчиняется такой же дисциплине, как солдат. В несколько дней применяешься к заведённому порядку и наслаждаешься чувством чрезвычайного спокойствия, доставляемым этим совершенным отсутствием всего непредвиденного <…>» (здесь и далее — перевод с французского).
В Дрездене они, «само собою разумеется», побывали в знаменитой галерее. Боратынского, как впоследствии и Достоевского, больше всего поразила «Мадонна» Рафаэля: «<…> это торжество идеи христианства: восторг, ею возбуждаемый, никогда не истощится. Лучше не говорить о ней, и пусть поколение за поколением преклоняются перед этим божественным произведением».
О христианстве, как и вообще о религии, о вере, он высказывался крайне редко и скупо, предпочитая молчать, — но тут обронил несколько слов, обнаружив полное понимание увиденного шедевра. Конечно, это косвенное свидетельство, а не прямо проявленное чувство, но всё же такое сердечное впечатление свидетельствует не о религиозном скептицизме, который часто приписывали поэту, а о врождённом религиозном целомудрии, которое пуще всего опасается многоглаголания.
«Не могу не упомянуть о произведении менее знаменитом, но, может быть, столь же великом по выражению возвышенной скорби — это Христос с динарием Тициана», — продолжает Боратынский. И вновь он совпадает во мнении с Достоевским, который позже утверждал, что Христос с монетой «<…> может стоять наравне с Мадонной Рафаэля».
Характерно, что оба писателя как бы и не придают значения эстетическому удовольствию от гениальных полотен, а созерцают их духовную сущность.
В поездке по Германии Боратынские испытывали двойное наслаждение красотами природы, поскольку радовались ещё и «живым и свежим» восторгам своих детей. Особенно всех впечатлила «прелестнейшая» Тарентская долина близ Дрездена.
Однако, когда по дороге из Лейпцига в Дрезден они въехали в длинный туннель, поэт вдруг испытал настоящий ужас. «Представьте себе подземелье, — продолжает он письмо, — которым едешь более трёх минут, где совершенный мрак заставляет как-то опасаться, что не достанет воздуха. Я так беспокоился о жене, которая склонна к удушьям, что был совершенно бледен, когда мы возвратились к свету».
Это страшное беспокойство за его Настеньку, что внезапно обрушилось на него, — предвестие того, что случится позднее, в Италии… В последний раз до этого Боратынский заболевал от своей чрезмерной чувствительности шесть лет назад, когда узнал о трагической кончине Пушкина. И вот опять повторилось то, что преследовало его всю жизнь, начиная с юности, и о чём он, вероятно, сообщил только родной матери…
В те полтора десятка лет, что они прожили с женой одной семьёй, одним существом, Боратынский настолько сроднился с любимой женщиной, что не представлял без неё своей жизни. Эта сроднённость дала ему силы, вознесла над обыденностью, но и сделала особенно уязвимым. Малейшее недомогание Настасьи Львовны, — а их было немало, — отражалось в поэте сугубой болью. Неспроста именно в заграничном путешествии Боратынский написал одно из самых проникновенных своих лирических стихотворений, которое было напрямую обращено к жене: «Когда, дитя и страсти и сомненья…» По воспоминаниям сына, Льва Евгеньевича, стихотворение было создано зимой 1843/44 года в Париже, то есть буквально через месяц-другой после происшествия в туннеле…
Позже, в Лейпциге, Настасья Львовна написала письмо к Путятам, и Боратынский добавил к нему несколько слов: «<…> теперь едем в Франкфурт, на немецких длинных, т. е. с лонкучером. Будем останавливаться на ночь и в пятый день должны быть на месте. Я очень наслаждаюсь путешествием и быстрой сменой впечатлений. Железные дороги чудная вещь. Это апофеоза рассеяния. Когда они обогнут землю, на свете не будет меланхолии <…>».
Последнее замечание, конечно, шутка — чуть грустная, но благодарная: рассеяние, доставленное железной дорогой, хоть на время послало ему забвенье заблуждений земли…
Из Франкфурта Боратынские добрались до Майнца, откуда по Рейну поплыли в Кёльн. Далее был поезд в Брюссель, а после — в Париж. В столице Франции было решено провести всю зиму.
Боратынский радовался, что хоть на несколько месяцев, но закончились «труды дальнего путешествия». Семья поселилась в центре Парижа на улице Дюпо близ бульвара Мадлен. Детям вскоре подыскали учителей, и жизнь пошла своим заведённым порядком, разве что теперь поэт отдавал много времени светской жизни, которую он так избегал в Москве.
Первым делом он заглянул в Сен-Жерменское предместье, где проживала аристократия, писатели и русские эмигранты, — благо рекомендательными письмами его снабдил в Петербурге Сергей Соболевский, неплохо знавший парижский свет. Поначалу Боратынскому всё нравилось: и новые знакомства, и в особенности парижский люд, «<…> приветливый, умный, весёлый и полный покорности закону, которого он понимает всю важность, всю общественную пользу». Насчёт многого поэт, конечно, заблуждался, пленённый внешней лёгкостью обращения, тем не менее в письме Путятам даже сравнил свои германские и французские впечатления:
«В Германии чувствителен ещё некоторый ропот на законы общественного устройства, которым повинуются: здесь ими гордятся люди, принадлежащие последней черни. Несколько ясных мыслей общежития сделались достоянием каждого и составляют такую массу здравого смысла, что мудрено подумать, чтобы можно было совратить народ с пути истинного его благосостояния. Между тем партии волнуются. Я много слушаю и много читаю. Люди, вышедшие из рядов и наполняющие газеты и салоны, не тверды в своих мнениях. Здесь переметчики менее подлы, чем кажется с первого взгляда, и многие из них принимают мнение, противоположное прежде выраженному, с совершенно искреннею ветреностью <…>».
Светская жизнь Боратынского в Париже началась с места в карьер. В том же письме, второй половины ноября, он пишет:
«<…> Сегодня я буду у m-me Aguesseau, завтра у Nodier, послезавтра у Thierry. Всеми этими знакомствами я обязан Сиркурам. <…> Кланяюсь очень Соболевскому, Плетнёву. Я вижу почти каждый день А. И. Тургенева, который теперь несколько нездоров. Он пеняет Вяземскому за то, что он к нему не пишет. Напомните ему обо мне. Вижусь с Балабиным, человеком очень умным, очень сведущим, с которым всякая встреча меня более и более сближает».
Дипломат и литератор, граф Адольф де Сиркур был женат на русской, Анастасии Семёновне Хлюстиной, в юности подруге Натали Гончаровой. В 1830-х годах, когда Сиркуры приезжали в Россию, графиня познакомилась и с Пушкиным; позже переписывалась с Жуковским. В Париже она была хозяйкой салона. Академик Н. И. Кошкаров, посетивший её в 1842 году, то есть за год до приезда Боратынского, вспоминал: «Графиня де Сиркур постоянно жила в Париже и сделалась почти француженкой. Она была высокого роста, стройная, вовсе не хороша собой, но по своему уму, такту и элегантности достигла того, что весь образованный Париж преклонялся перед нею. Многие её называли „Коринной Севера“. В её гостиной <…> собирались лучшие представители аристократии, знаменитости наук и искусств <…>».
35-летняя графиня, сама литератор, автор многих статей, с восторгом отнеслась к знакомству с Боратынским и свела его с известными французскими писателями. Это были: Альфред де Виньи, братья Тьерри, Шарль Нодье, Шарль Огюст Сент-Бёв, Мишель Шевалье, Альфонс Ламартин. Боратынский также познакомился с Проспером Мериме и Маргаритой Ансело.
Боратынского представляют завсегдатаям аристократических салонов Сен-Жерменского предместья. Он пишет матери в первой половине декабря: «Я вижу здесь графиню Т, маркизу А., внучку известного Президента, находящуюся в свойстве с родом Мортемар, который с нею пересекается, герцогиню Р… которую я вам уже называл, графиню Ф… дочь Академика, графиню Б., жену наполеоновского посланника в Швеции, а потом в Испании. Последняя принимает у себя дворянство времён империи, и я имел удовольствие видеть у неё маршала Сульта <…>» (здесь и далее — перевод с французского).
Сен-Жерменское предместье бедновато: все живут в маленьких квартирах, — «<…> но оно стоит чрезвычайно высоко в мнении счастливцев мира сего, и всякий стучится у дверей его, которые редко отворяются настежь <…>».
Поэту бросилось в глаза, что у «герцогини Р… лакей без ливреи, в помочах» — и докладывает о гостях, даже не растворив толком дверь, — а в комнате сплошь аристократы старинного века. «Весь этот мир, щепетильный до крайности, превозносит предания и вежливость прежнего времени, как бы обряды некоего священнослужения, коего тайны ему одному доступны. За неимением первенства в политике он бросился в пуританизм не нравов, а форм. Он не стеснителен для русского, живущего в Петербурге или Москве, почти при тех же общественных условиях, но он раздражает и возбуждает против себя ненависть француза нового времени. <…> Предместье содействует духовенству, почитая принцип легитимизма нераздельным с принципом владычества церкви, и все в большом движении <…>».
В тогдашнем Париже обосновалось много русских эмигрантов. Самым почтенным среди них был Николай Тургенев, с которым Боратынского познакомил его брат, Александр Иванович Тургенев, старый покровитель поэта. Боратынский часто посещал приёмы у Анны-Софьи Свечиной, близкой подруги госпожи де Сиркур, которую она уговорила вслед за собой перейти в католичество. В домах братьев Тургеневых и Свечиной поэт «познакомился или возобновил знакомство» с литераторами Н. М. Сатиным и Н. П. Огарёвым, публицистом И. Г. Головиным и другими русскими оппозиционерами. «Русские ищут русских в Париже и вообще в чужих краях. Самые ветреные из них догадываются, что у нас на сердце и готовы на сантиментальность», — заметил он в письме Путятам. И в этом же послании первой половины декабря 1843 года Боратынский тонко усмехается над своей новой участью:
«Хорошо, что я проведу в Париже одну только зиму, а то из человека с некоторым смыслом я бы сделался совершенным зевакой, а что хуже — светским человеком. Не я один, все парижане с одиннадцати часов утра до 12 вечера на ногах и проводят часы в визитах. Для настоящих парижан, имеющих свои виды, то деловые, то политические, посещающих каждое лицо с известною целию, эта жизнь не совсем убийственна; но для заезжего, несмотря на любопытство, она утомительна до крайности. Несмотря на приветливость лиц, на новость явлений, чувствуешь недостаток прямых отношений, и если бы я был в Париже без семейства, не знаю, вынес ли бы я подобное существование <…>».
Недостаток прямых отношений его уже явно угнетает своей показной радушностью, в которой никакой искренности и сердечности, а только привычное лицемерие…
Между тем Пётр Андреевич Вяземский бодро пишет Александру Ивановичу Тургеневу: «<…> Баратынскому мой сердечный привет. Дай ему раскусить Париж и дай особенно же Парижу раскусить его. Я не знаю человека умнее и приятнее его <…>».
Раскусил ли Боратынский Париж?
В чём-то да, в чём-то нет…
Внимательно изучив Сен-Жерменский свет, он проницательно подметил косность французских аристократов, которые не читают ни Гюго, ни Эжена Сю, ни Бальзака, а лишь навязчиво склоняют новых своих гостей к перемене веры на католичество.
В смысле политических страстей тогдашней Франции Боратынскому явно не удалось разобраться, да, может, он и не стремился к этому. Гейр Хетсо справедливо замечает по этому поводу, что оценка Боратынским парижских событий не лишена наивности и легковерности: «Хотя поэт у „нового француза“ находит известное недовольство положением дел во Франции, но он вовсе не понимает классовых противоречий, лежавших в основе политической борьбы того времени. Читая письма Баратынского из Парижа, даже не подозреваешь, что Франция в то время находилась на грани революции. Поэт, скорее всего, несколько наивен, когда с заметной благожелательностью изображает удовлетворённость французского народа существующими политическими порядками <…>».
Впрочем, Боратынский скоро заскучал в Париже и перестал вникать в сложности политических интриг, где и чёрт ногу сломит. В нём проснулась вдруг тоска по родине, радостное осознание того, что где-то есть его Россия, её снега, её просторы… Его предновогоднее письмо Николаю и Софье Путятам совершенно необычно для него по своему лирическому пафосу, по своей сердечности: «Поздравляю вас, любезные друзья, с новым годом, обнимаю вас, ваших и наших ребятишек; желаю вам его лучше парижского, который не что иное, как привидение прошлого, в морщинах и праздничном платье. Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовёт нас к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе 12-ю днями других народов и посему переживём их, может быть, 12-ю столетьями. Каждую из этих фраз я могу доказать учёным образом; но теперь не время, оставим это до свидания, ибо из русских писателей нет ни одного, который менее бы любил писать того, который вас так нежно любит <…>».
Светская суета ему не только наскучила, но сделалась «отменно тяжела». В начале января 1844 года он пишет Путятам: «<…> Буду доволен Парижем, когда его оставлю <…>».
С мрачным сарказмом он отзывается теперь о салонах Сен-Жерменского предместья: «Мы разъезжаем по вечерам fb. St.-Germain, верные покуда что православной греко-российской церкви. Католический прозелитизм здесь несносен. Меня заставили прочесть кучу скучных книг, и теперь у меня лежит на столе: „Institut des Iesuits“ отца Равиньяна. Как ты думаешь, что это такое? Изложение статутов ордена, писанное с простотою младенца или невинностью старика, потерявшего память, человеком лет сорока, замечательным своею учёностью и дарованиями. Вот моё определение этого произведения: livre niais, écrit pour les niais par un homme qui n’est pas niais <преглуповатая книга для преглуповатых читателей, написанная отнюдь не дурачком >».
В апреле, собираясь уже в Италию, поэт, однако, пишет Путятам, что есть лица, которых они покидают «даже с грустью». Что делать!.. путешественнику не следует нигде задерживаться, если он хочет в самом деле «пользоваться своим мизантропическим счастием».
Но не сомнительно ли счастье, оказавшееся мизантропическим?
«Хотя хорошо за границей, я жажду возвращения на родину. Хочется вас видеть и по-русски поболтать о чужеземцах».
За полгода в Германии и Париже он вполне ясно понял отличие французского света от русского и, несмотря на всё занимательное и отличный приём, пришёл к твёрдому выводу:
«<…> жизнь в чужих краях тем особенно прекрасна, что начинаешь больше любить своё отечество. Благоприятства более тёплого климата не столь велики, как думают, достижения цивилизации не столь блестящи, как полагают. Жители, коих я видел доселе, не стоят русских ни сердцем, ни умом. Они тупы в Германии, без стыда и совести во Франции, прибавьте к тому, что французы большие мастера только лишь в дурачествах <…>».
И наконец:
«Я вернусь в своё отечество исцелённым от многих предубеждений и полным снисходительности к некоторым действительным недостаткам, которые у нас есть и которые мы с удовольствием преувеличиваем <…>» (из письма А. Ф. Боратынской, около 10 апреля 1844 года; перевод с французского).
Знакомство с парижскими писателями получилось шапочным, а общение — поверхностным: понятно, это никак не могло удовлетворить Боратынского. Графиня де Сиркур всячески пыталась заинтересовать мэтров французской словесности русским писателем, однако её усилия вряд ли были успешными. Сохранилась записка Альфреда де Виньи к госпоже де Сиркур, по которой хорошо видно, что его отношение к Боратынскому не больше, чем светская вежливость:
«<…> Я буду рад видеть поэта, пришедшего от вашего имени и столь ценимого вами. Но вот для меня новый повод сожалеть о незнании русского языка, с которого у нас так редко переводят. Я часто сокрушался об этом, ибо у меня есть друзья в его стране и мне хотелось бы услышать этих милых варваров на их родном языке. Но кто лучше их говорит на чистейшем французском? — Г-н Евгений Баратынский может пожаловать завтра или когда угодно, сударыня <…>».
«Милые варвары», прекрасно говорящие по-французски…
Ещё была на памяти война 1812–1813 годов, когда «цивилизованная» наполеоновская армия убивала, грабила, жгла, насильничала в русских городах и селениях, кощунствовала и пакостничала в православных храмах… А вот русские войска, погнавшие врагов прочь и взявшие Париж, отнюдь не ответили тем же, хотя вполне имели право отомстить. Москва была сожжена — Париж уцелел. Победители проявили милость к побеждённым. Император Александр I во всеуслышание заявил, что враг у него не французский народ, а лишь один Наполеон. Но и этот урок благородства, данный царём и его войском, не переменил у французов тона: русские остались в их бытовом сознании — варварами…
Гейр Хетсо пишет: «Несмотря на большой интерес, проявляемый французами к русской литературе, несмотря на то, что Баратынский уже с середины 1820-х годов был известен во Франции как один из русских „litterateurs distingués“ Отличных писателей>, несмотря на то, что некоторые из его стихотворений были уже переведены на французский язык, нам не удалось найти у французских поэтов ни одного высказывания о Баратынском. Показательно, в частности, что Проспер Мериме, большой ценитель русской поэзии, не упоминает Баратынского в своих многочисленных письмах, относящихся к тому времени. Анри Монго с сожалением констатирует, что мы ничего не знаем о том впечатлении, которое произвела на Мериме встреча с Баратынским <…>».
Разумеется, скромный по натуре поэт попросту не мог «выказывать» себя, но очевидно и другое: для «большого ценителя русской поэзии» эта встреча была не больше, чем банальный эпизод его светской жизни. Не оттого ли чуткий и проницательный Боратынский, понимая такое отношение к себе, был в парижских салонах не более чем «холодным наблюдателем» (как он сам себя определил в одном из писем Путятам).
Сиркурам искренне хотелось представить стихи Боратынского парижскому читателю: граф уговорил поэта перевести что-то из своих произведений на французский язык. Боратынский выполнил эту просьбу, но с одним условием: ни в коем случае не отдавать его переводы в печать, как того желал граф де Сиркур. Конечно же, для поэта было совершенно неприемлемо самому выступать «пропагандистом своего слова»: таковым он никогда не был и в России. К тому же свои стихи он переложил прозой. Всё это, конечно, было сделано из признательности к Сиркурам и предназначалось как бы «для внутреннего пользования».
Интересен выбор Боратынского: это были лирические пьесы разных лет: «Порою ласковую фею…», «Всё мысль да мысль! Художник бедный слова…», «Старательно мы наблюдаем свет…», «К чему невольнику мечтания свободы?..», «Рифма», «Чувствительны мне дружеские пени…», «На смерть Гёте», «Последний поэт», «В дни безграничных увлечений…», «О верь, ты, нежная, дороже страсти мне…» и другие, а также совсем «свежее» стихотворение «Когда, дитя и страсти и сомненья…». Перевёл он и несколько эпиграмм…
Со своими парижскими соотечественниками Боратынский в отличие от французских писателей сошёлся куда как теснее. Н. М. Сатин писал Н. Х. Кетчеру в марте 1844 года: «<…> Вне нашего маленького кружка из русских мы довольно сблизились здесь с Ев. Баратынским и нашли в нём тёплую живую душу <…>».
Молодые русские эмигранты видели в нём друга декабристов и чуть ли не борца с царской тиранией. «Он жаждал дел, он нас сзывал на дело…» — позже написал Сатин в своём стихотворении памяти Боратынского. А в письме Н. Огарёву замечает: «Все люди, в которых есть жизнь, идут к нам и отказываются от своих современников <…>. В прошедшем Барат<ынский>, ныне Мельгунов». Конечно, эмигрантская молодёжь по горячности своей выдавала желаемое за действительное: Боратынский в Париже отнюдь не поменял свои умеренные политические взгляды на радикальные. Просто на чужбине его тянуло к русским, тем более к молодым литераторам, которые ему явно сочувствовали: всем этим он был весьма обделён в Москве. В одном из писем Путятам он признаётся: «Наши здешние знакомые нам показали столько благоволительности, столько дружбы, что залечили старые раны».
Старший сын поэта, Лев Евгеньевич, впоследствии вспоминал, что отец был очень доволен поездкой в Париж, всё время находился в бодром, весёлом и жизнерадостном настроении. А на прощание дал обед русским эмигрантам, во время которого говорили в основном об уничтожении крепостного права: «Присутствовали, между прочим, Сазонов и Иван Головин, произнесший на тему об эмансипации крестьян чрезвычайно эффектную и красноречивую речь».
Эта тема давно волновала Боратынского. Н. Путята и П. Кичеев свидетельствуют, что поэт постоянно думал об освобождении крестьян и это было его «задушевной идеей». Хорошо зная жизнь на селе, Боратынский отвергал резкие перемены, которые, по его мнению, могли вызвать только разорение крестьянского хозяйства и обнищание народа. Он был сторонником разумных, глубоко обдуманных реформ…
С приходом весны Боратынские собрались в дорогу. В канун отъезда из Парижа поэт писал Путятам:
«Мы едем из Парижа с впечатлениями самыми приятными. <…> Здесь нам дали рекомендательные письма в Неаполь, Рим и Флоренцию. Там, как здесь, мы можем, если захотим, познакомиться с обществом; но, кажется, мы на это не найдём досуга. <…> Мы едем на Марсель; оттуда, морем, прямо в Неаполь, а потом сухим путём в Рим и проч. И воротимся в Россию через Вену. Я с вами увижусь, богатый воспоминаниями всякого рода. Я уставал от парижской жизни, но теперь, прощаясь с нею, доволен прошедшим. Перестал к вам писать собственно о Париже, потому что всякий день мнение моё изменялось. К тому ж надобно родиться в Париже, чтоб посреди его требований и рассеяний находить досуг для мысли и для письменного выражения <…>».
Солнце Неаполя
Четыре дня они катили на юг в дилижансе по зелёной и цветущей земле Франции. Тряско, муторно порой, но до чего же радостно глазу! Ровные ухоженные поля, сады, виноградники; каменные, крытые красной черепицей дома, нарядные харчевни, силуэты старинных замков вдалеке…
И вот лазурь Средиземного моря, пёстрый марсельский порт. Пришлось ждать пироскаф — новое морское чудо, бегущее по волнам не столько с помощью паруса, сколько силой огня, пара. Этого парохода (впрочем, слова ещё не придумали) все нет, однако путешественники так устали, что промедление им даже приятно…
До Неаполя плыли по морю целых три дня.
Первое письмо с берегов Неаполитанского залива — Путятам — Боратынский начинает столь неуклюжим торжественным слогом, будто его всё ещё раскачивает на палубе:
«<…> как на крыльях перенеслись мы из сложной общественной жизни Европы в роскошно-вегетативную жизнь Италии — Италии, которую за все её заслуги должно бы на карте означать особой частью света, ибо она в самом деле ни Африка, ни Азия, ни Европа <…>».
Однако дальше слог его твердеет:
«Наше трёхдневное мореплавание останется мне одним из моих приятнейших воспоминаний. Морская болезнь меня миновала. В досуге здоровья я не сходил с палубы, глядел днём и ночью на волны. Не было бури, но как это называли наши французские матросы: très gros temps <крепкая погода>, следственно, живость без опасности. В нашем отделении было нестраждущих один очень любезный англичанин, двое или трое незначущих лиц, неаполитанский maestro музыки, Николинька и я. Мы коротали время с непринуждённостью военного товарищества. На море страх чего-то грозного, хотя не вседневного, взаимные страдания или их присутствие на минуту связывают людей, как будто бы не было не только московского, но и парижского света. На корабле, ночью, я написал несколько стихов, которые, немного переправив, вам пришлю, а вас прошу передать Плетнёву для его журнала <…>».
Ещё в отрочестве, в Пажеском корпусе, он грезил морем — видел себя на палубе, посреди бушующей стихии, в солёных брызгах: палят бортовые пушки, идёт яростное сражение, горят вражеские корабли, вот-вот надо бросаться на абордаж и побеждать!.. — всё, что когда-то испытали в своей боевой молодости и его отец, и дядьки-моряки, ставшие адмиралами…
Пироскаф, перевозящий пассажиров, конечно, совсем не то — зато море не обмануло: оно прежнее, как в отроческих мечтаниях…
Какая энергия и одновременно какая вольная, крепкая нега в этом дактиле!.. А ведь Боратынский, видно, и впрямь был предназначен для морской службы, как его отец со своими братьями. Недаром же во все три дня качки морская болезнь обошла его стороной, как и девятилетнего сына Николеньку… По всему видно: море — его родная стихия. В стихах — прерывистое радостное дыхание, живое волнение, порывами бьётся в них крепкий ветер…
Чудные стихи! Изумительно ясные, мужественные, сильные, здравые.
Давно не было у Боратынского такого подъёма чувств, такого вдохновения, такой крепости в душе!..
Блаженная райская страна — Элизий земной — чудится поэту: бессмертная нереида Фетида достаёт ему из лазоревой урны Средиземноморья жребий благой, желая подарить бессмертие.
Но мифические образы говорят и сами за себя. Элизий — в переводе: поле прибытия — недаром означает и загробный мир, где пребывают в блаженстве праведники. Небесную страну отделяет от земной лишь лёгкая черта окоёма. Эта зыбкая грань почти неразличима: то ли небо погружается в лазурные волны и землю, то ли море и суша впадают в синее небо.
Мифическая, божественная италийская земля!..
Боратынский, подчиняясь её дыханию, невольно слагает в письме друзьям стихотворение в прозе:
«Вот Неаполь! Я встаю рано. Спешу открыть окно и упиваюсь живительным воздухом. Мы поселились в Villa Reale, над заливом, между двух садов. Вы знаете, что Италия не богата деревьями: но где они есть, так они чудно прекрасны. Как наши северные леса, в своей романтической красоте, в своих задумчивых зыбях выражают все оттенки меланхолии, так ярко-зелёный, резко отделяющийся лист здешних деревьев живописует все степени счастья. Вот проснулся город: на осле, в свежей зелени итальянского сена, испещрённого малиновыми цветами, шажком едет неаполитанец полуголый, но в красной шапке; это не всадник, а блаженный. Лицо его весело и гордо. Он верует в своё солнце, которое никогда его не оставит без призрения. — Каждый день два раза, утром и поздно вечером, мы ходим на чудный залив, глядим и не наглядимся. На бульваре Chiaya, которого подражание мы видим в нашем московском, несколько статуй, которые освещает для нас то итальянская луна, то итальянское солнце. Понимаю художников, которым нужна Италия. Это освещение, которое без резкости лампы выдаёт все оттенки, весь рисунок человеческого образа во всей точности и мягкости, мечтаемой артистом, находится только здесь под этим дивным небом. Здесь, только здесь может образоваться и рисовальщик, и живописец. — Мы осмотрели некоторые из здешних окрестностей. Видели, что модно видеть, в Геркулануме; были в Пуццоле, видели храм Серапийский; но что здесь упоительно, то это внутреннее существование, которое дарует небо и воздух. Если небо, под которым Филемон и Бавкида превратились в деревья, не уступает здешнему, Юпитер был щедро благ, а они присноблаженны <…>».
И всё же в его сердце уже закралась тревога: ещё на море к жене Настеньке воротились её «нервические рюматизмы с постоянною болью в желудке».
Конечно же, в Неаполе он сразу озаботился лечением Настасьи Львовны: по рекомендации княгини Волконской нашли одного из лучших докторов, и тот предписал морские ванны и местную железную воду.
Вскоре здоровье жены поправилось, и Боратынские зажили «самой сладкой жизнью». Вблизи моря жара отнюдь не досаждала — «<…> в России иногда бывает удушнее»; настроение вновь поднялось. «Весёлый нрав неаполитанцев, их необыкновенная живость, беспрестанные катанья, процессии, приходские праздники с фейрверками, всё это так ярмарочно, так безусловно весело, что нельзя не увлечься, не отдаться детски преглупому и пресчастливому рассеянию, — писал Боратынский Путятам. — Мне эта жизнь отменно по сердцу: гуляем, купаемся, потеем и ни о чём не думаем, по крайней мере не останавливаемся долго на одной мысли: это не в здешнем климате».
Вместе с детьми они посетили живописные окрестности Неаполя: Баию, Помпею, Кастелламмаре, Амальфи, Салерно и, наконец, Сорренто, откуда родом был Тассо, один из любимейших поэтов Боратынского. «Теперь неделя наша проходит для детей в уроках, а каждое воскресенье мы делаем une partie de plaisir <приятную прогулку>, осматривая здешние церкви, дворцы и замки, или просто едем за город в какую-нибудь деревушку».
Боратынских опечалило лишь одно — известие из России о кончине отца Николая Путяты: «<…> мы не могли читать последнего вашего письма без содрогания, думая о том, что вы претерпели <…>». Да ещё поэт озаботился оставленными делами: срочной уплатой в Опекунский совет по тамбовскому имению и долгом одной барыне, чем попросил заняться своего друга.
Так, в полном отдыхе и счастье прошли май и июнь.
Боратынские жили уединённо в своей квартире в Vico Carminello a Chiaya с прекрасным видом на Неаполитанский залив; почти ни с кем не общались, за исключением нескольких русских семей, своей давней московской знакомой, княгини Зинаиды Волконской, и художника Александра Иванова.
К тому времени поэт окончил стихотворение, которое, возможно, задумал и начал ещё на пироскафе, когда вспомнились ему отец, детство в Маре и славный его дядька, Джьячинто Боргезе, который столько рассказывал о лучезарной стране Италии…
С письмом Путятам, по-видимому посланным в конце июня, Боратынский отправил два стихотворения — «Пироскаф» и «Дядьке-итальянцу»: поручил отдать их Плетнёву «для его журнала».
Пространный монолог памяти своего воспитателя написан с редкой свободой, — не иначе как лазурные морские просторы, вольный чистый воздух да мягкое благодатное итальянское солнце надышали поэту его мерный слог, щедрые переливы интонации и благородную полноту зоркого и одухотворённого воспоминания.
Поэт вспоминает «благодать нерусского надзора» своего дядьки, обернувшийся за долгих двадцать лет сердечной привязанностью, совместные прогулки по Москве, когда познакомился со всеми в древней столице «макаронщиками», — и вновь видится ему отрочество в родном поместье:
Тенью мелькает в этих стихах сам поэт, зато ясно очерчен скорбный лик маменьки в мгновение встречи.
Но тут же стих преображается: на смену приглушённого голоса памяти приходит звонкий, торжественный глас истории:
Никакой «очарованности» Наполеоном, образом которого были так увлечены последователи романтизма, — не беглецом ли Джьячинто был сызмалу внушён этот трезвый взгляд на «минутного царя царей»?..
Поэт добродушно усмехается над былым гневом своего дядьки, который был вынужден когда-то нести «контрибуцию» корсиканцу и навек потерял всё своё богатство — серебряные ложки. Малый, трагикомический эпизод истории!.. Но он позволяет вспомнить и «большую» историю: опалу и кончину «на битвы не усталого» Суворова, испустившего дух «в картечи эпиграмм»; смерть самого «злодея» на «скале пустынной»…
Боратынский не судит — никого и ничего.
Что это было? — словно бы спрашивает он. И даёт ответ:
Вот и свидетель этих исторических бурь, его дядька, опочил — и его «<…> итальянский гроб в ограде церкви нашей». А воспоминание — живо:
Древняя и вечно юная красота Элизия земного сливается в его воображении с божественной красотой вечности, — и эта вечность притягивает с влекущей силой:
Боратынский знать не знал, что пишет своё последнее стихотворение.
Сам стих угадал то, о чём он даже не подозревал…
Стихи, они говорят больше, чем знает поэт.
Строгий рай
Всё случилось почти мгновенно — чуть ли не в один день…
Вот что известно о том роковом событии.
28 июня Настасья Львовна почувствовала себя очень плохо. Начался припадок. Боратынский бросился к жене, схватил запястье. Пульс был лихорадочным. Он страшно испугался за её жизнь — испытал глубокое нервное потрясение… Ночью ему стало плохо…
29 июня (11 июля) 1844 года, в четверть седьмого утра, в Неаполе, поэт Евгений Абрамович Боратынский скончался.
Николай Путята позже написал: «Жена его была больна, и накануне доктор настаивал на необходимости пустить ей кровь. Это так встревожило Баратынского, что к ночи он сам занемог, а на другой день рано утром его не стало».
Пётр Плетнёв описывает эту странную смерть несколько подробнее:
«Накануне Русского праздника святых Петра и Павла занемогла жена Баратынского. Доктор советовал, чтобы ей открыть кровь — и когда муж удивился, что надобно употребить эту сильную меру в припадке, по-видимому, обыкновенном, то доктор объявил, что иначе может последовать воспаление в мозгу. Слова его так встревожили Баратынского, что он сам почувствовал лихорадочный припадок, который ночью усилился. На другое утро, прежде, нежели доктор успел явиться к своим больным, Баратынский скончался скоропостижно».
И Путята, и Плетнёв, бывшие далеко от места события, писали это в основном со слов самой Настасьи Львовны Боратынской: она буквально через несколько часов после смерти мужа отправила письмо в Россию — Николаю и Софье Путятам.
Впервые её письмо, писанное по-французски, опубликовал Гейр Хетсо в своей книге о Боратынском в 1973 году. Вот его полный перевод на русский язык (прежде по-русски печатались лишь выдержки):
«Верю, надеюсь, что господин Устинов исполнит несчастную комиссию передать вам моё письмо, после чего вы будете уведомлены о кончине Евгения. Боюсь, как бы он не отправил письмо, прежде чем увидит вас, сейчас я его ожидаю и написала вам, чтобы вы прочли хотя бы несколько слов о том, что у нас здесь произошло. Обещают перевезти его тело на корабле осенью, но мы уедем как можно раньше и вернёмся самым кратким путём. В данный момент я чувствую себя в порядке, хотя только что оправилась от болезни; доктор хотел мне пустить кровь, а так как мы этому воспротивились, он сказал, что боится, как бы это не обернулось воспалением в мозгу, и это так испугало Евгения, что, даже будучи успокоен, он испытал потом нервное потрясение; ночью у него жутко разболелась голова и разлилась желчь; слабительные, которые он принял, не подействовали, вместо очищения его рвало желчью, и как нарочно я не была встревожена; мы ожидали доктора для меня в семь утра, но в шесть часов с четвертью всё было кончено, несмотря на кровопускание, потому что кровь не текла. Вы можете быть уверены, что я позабочусь о своём здоровье, мой самый великий ужас — это умереть и оставить детей одинокими, я позабочусь о своём выздоровлении и постараюсь уехать, как только это станет возможно, не позже чем через неделю. Да хранит вас Бог, что мне ещё добавить, молитесь за нас.
11 июля, в тот же день.
Возьмите на себя труд сообщить всё моей свекрови, написав Сергею. Я не состоянии им писать».
Адрес на конверте был написан по-русски: «Его Высокородию Николаю Васильевичу Путяте. В Коломне, за большим театром против Никола Морского. Дом Плеске».
Сумбурные, не слишком связные слова, писанные в горячке боли от страшной потери…
* * *
Смерть всегда неожиданна, особенно если приходит вдруг, среди видимого благополучия и, более того, на взлёте оптимистического настроения, душевных и творческих сил. Занемогла жена — но умер муж.
Почему так случилось, в общем-то никто толком не понял.
Ну, хворал, как-то резко в последние годы постарел (Н. Сатин в посмертном стихотворении даже назвал 44-летнего Боратынского «старцем»). Не лечился, нимало не заботился о себе…
Наверное, поэта можно было спасти, но в нужный момент доктора рядом не оказалось…
Припомнили потом, что перед самом отъездом из Парижа Боратынский сильно простудился, и лекарь не советовал ехать в знойную страну, опасаясь, что резкая перемена климата опасна для его здоровья.
Что эти опасения для того, кто был уже совсем рядом с блаженной Италией, о которой мечтал с детства; кто по дороге к ней впервые плыл по морю, о чём грезил юношей; кто написал на корабле удивительные, новые для себя, полные радости и жизни стихи!..
…Диагноза нет.
Можно, конечно, вспомнить, что и отец Боратынского, Абрам Андреевич, на которого так походил сын, скончался в таком же возрасте… Но кто же тогда думал о влиянии наследственности? Да и только ли в ней было дело?
Впрочем, диагноз всё же есть.
Слишком сильно чувствовал…
Слишком много и глубоко думал…
Слишком остро переживал…
И в своей жизни, и в своей неожиданной кончине Боратынский был и остался — поэтом.