Когда Маша, опираясь на кизиловую тросточку, шла от платформы электрички до дачи Роггльса, ее охватило всегда испытываемое перед встречей с ним нетерпение и какое-то новое, еще не знакомое ей чувство тревоги. Со времени их лыжной прогулки прошло два дня. За эти дни Патрик только один раз позвонил по телефону и вежливо справился о здоровье. Тревожась все больше и больше, она открыла калитку.
Был предвечерний сиреневый сумрак. Высокие старые сосны, точно колонны, поддерживали темный свод неба. Молодой запорошенный снегом ельник окаймлял по обеим сторонам узенькую, плохо расчищенную тропу, ведущую в глубину участка. В окнах не было света. Дом выглядел мрачным и покинутым. С тревожно бьющимся сердцем Маша поднялась на крыльцо и открыла дверь. Патрик встретил ее неприветливо и сказал:
— Не раздевайся, печь не топлена, здесь чертовский холод. — Он был в пальто.
Маша села в кресло. Роггльс бросил на ее колени плед и, глубоко засунув руки в карманы пальто, молча зашагал по комнате.
Прошло несколько минут. Молчание стало особенно томительным, и Машенька не выдержала:
— Ты не рад моему приходу?
— Нет, Машенька, как всегда, я рад тебе, но… нам надо серьезно поговорить.
Ты сомневаешься, что со мной можно о чем-либо серьезно говорить?
Не ответив на ее вопрос, Роггльс сказал:
— Ты должна сегодня же получить согласие отца на регистрацию брака, откладывать больше нельзя. Визу ты можешь получить только как моя жена, как Мария Роггльс.
— Понимаю.
— Дальше: я считаю, что ты должна знать все, что касается твоего будущего. По завещанию моего отца маленькое состояние и наш домик в Альтаире принадлежат моей матери, Элизабет Роггльс. Под давлением сенатской комиссии, ты это знаешь, мать от меня отказалась. Никаких сбережений у меня лично нет и…
— У нас, Пат, есть руки, и мы умеем работать.
— У них есть черный список и реальная возможность лишить нас всякой работы.
— Кто любит, тот борется и побеждает.
— Победы не бывают без поражений.
— Ты боишься поражений?
— За себя я не боюсь. Я буду бороться, пока у меня хватит сил.
— Ты боишься за меня?
— Да.
— Какие у тебя для этого основания?
— У тебя не хватит мужества для этой борьбы.
— Патрик, я тебе говорила…
— Помню, — перебил ее Роггльс, — «не задумываясь, я выполню все, что ты от меня потребуешь». Кроме того, ты сказала, — «… я верю в тебя».
— Ты сомневаешься в этом?
— Я испытаю твою веру и твое мужество.
— Это твое право.
— И я воспользуюсь этим правом.
Он никогда не говорил с ней так резко. Машенька почувствовала, как от волнения похолодели ее пальцы, и, словно неопытный боец перед неизбежным ударом, она закрыла глаза.
— Ты говорила, — продолжал Роггльс, — что часто бываешь у отца в его служебном кабинете. Ты поедешь сейчас в институт, пройдешь к отцу в кабинет и сделаешь «Миноксом» фотографии с последней работы Андрея Дмитриевича, проявишь пленку и завтра к двенадцати часам дня принесешь ее мне.
Машенька открыла глаза, посмотрела на Патрика и окинула взглядом комнату. Ей казалось, что все это сказал не он, а кто-то другой, но в комнате, кроме них, никого не было и лицо Роггльса было спокойно, точно он сказал какую-то пустую, ничего не значащую фразу.
— То, что я требую от тебя, — чудовищно, но я хочу знать силу твоей веры в меня и меру твоей любви. Если ты действительно любишь и веришь в меня, ты это выполнишь, ты будешь убеждена в том, что я не использую во вред твоему отцу эти снимки.
— Ты можешь потребовать такое доказательство?!
— Любое, пусть даже с точки зрения морали оно будет подлостью. Я хочу знать, что во имя нашей любви ты можешь совершить даже преступление.
— Ты можешь потребовать от меня даже подлости?
— Могу.
— Испытание любви подлостью?!
— Золото испытывают кислотой, и оно не чернеет!
Машенька посмотрела в его глаза и увидела в них столько холодного и чужого расчета, что ей стало страшно. Прижав руку к груди, она чувствовала, как больно сжалось сердце. Любовь ей дала крылья, и вот с большой, головокружительной высоты, с необозримых голубых просторов она падает вниз, и в этом стремительном падении, едва успевая увидеть и переосмыслить вновь все то, что произошло, она думает, и мысли ее бессвязные, точно клочки разорванного письма.
«Кто ж он, — думает Машенька, — враг в личине друга? На что рассчитывал? На слепоту любви? А вдруг все то, что я подумала о нем, ошибка, страшное и незаслуженное им оскорбление?! Что, если ей просто чужды бессердечные нравы его страны и требование Роггльса — испытание, безжалостная и жестокая проверка силы ее любви? Нет! — сейчас же отвергла она эту мысль, — любовь не может быть настолько жестокой, всему есть предел!»
И, как всегда в минуту опасности, почувствовав удивительное спокойствие, она сказала:
— Хорошо, я сделаю эти снимки и принесу тебе пленку, но… я, Патрик, не знаю, над чем работает мой отец.
— Это новое зенитное орудие…
— Откуда ты об этом знаешь?
— Из специальных журналов. Я читал несколько статей…
— Еще один вопрос: снимки при электрическом освещении требуют больших экспозиций…
— Снимай без диафрагмы, одной двадцать пятой секунды. В «Миноксе» пленка чувствительностью шестнадцать тысяч.
— Трудно поверить, чтобы чертежи нового зенитного орудия открыто висели на стендах в кабинете отца.
— В обычное время было бы невозможно, но сейчас, когда институт срочно готовит рабочие чертежи для завода, возможна всякая небрежность.
— Ты это также почерпнул из специальных журналов?
Не ответив, Роггльс отвернулся и стал пристально смотреть в окно, наблюдая за тем, как, шныряя между ветвей, переговаривались синицы в саду, как им вторили клесты, выщелкивая семена из еловых шишек. Синицы и клесты, устраиваясь на ночь, постепенно затихли. Молчание в комнате стадо тягостным.
Машенька посмотрела на часы и поднялась с кресла.
— Тогда у меня мало времени, пока я доберусь до Москвы…
— Я провожу тебя до платформы. В Москву я не поеду, мне нужно для воскресных номеров написать большую статью, — сказал Роггльс и, надев шляпу, вышел с Машенькой в сад.
Когда они шли к платформе электрички, Роггльсу приходилось крепко держать Машеньку под руку. Она шла, точно слепая, часто спотыкаясь, не видя дороги, слезы стояли в ее глазах.
А Роггльс, глядя на Машу, думал: «Слезы! Слезы — это высшая степень улыбки, так, кажется, говорил Стендаль, он был знатоком женского сердца». Но…
Стендаль не знал сердца русской женщины, он этого не скрывал и сам. Сердце русской женщины всегда было иным. Это сердце вело за декабристами их жен по этапам сибирских централов. Это сердце в лихую годину войны заставляло женщин снимать ватник на суровом морозе, чтобы утеплить бетон зауральской стройки. Это сердце вело Лизу Чайкину на подвиг и смерть. Да и много лет прошло — изменилась карта нашей страны, изменились и люди, творчески переделавшие эту страну.
Забившись в угол вагона и подперев щеку ладонью, Машенька дала волю слезам.
Пассажиров было мало. Худенькая, маленькая старушка, повязанная шалью поверх плюшевой потертой шубейки, долго приглядывалась к Маше, затем, подсев к ней, участливо спросила:
— Зубы?
Выждав и не получив ответа, старушка повздыхала и добавила:
— А ты, как приедешь, милая, настой шалфею, полощи. Зуб-то кутний?
— Что, бабушка?
— Зуб болит, говорю, кутний? — еще раз переспросила она и добавила: — Зубная боль — не приведи господь.
— Зубная боль у меня в сердце, — тихо сказала Маша и закрыла глаза.
Старушка сочувственно повздыхала, пересела на прежнее место, ей хотелось поговорить, а Машенька была неразговорчива.
Выйдя на площадь Киевского вокзала, Маша прошла к метро, вошла в вестибюль и отсюда через окно внимательно оглядела площадь. Когда поток людей схлынул, она вышла на площадь, взяла такси и дала шоферу адрес института отца.
Позвонив отцу из проходной, Маша сказала:
— Папа, мне нужно с тобой поговорить, закажи мне пропуск…
— Машенька, мы поговорим с тобой дома, я буду в шесть часов, — ответил ей отец.
— Папа, закажи мне пропуск, — настойчиво повторила она.
Уловив в ее интонации сдерживаемые слезы, Крылов заказал ей пропуск.
Он принял ее в коридоре подле двери своего кабинета. Машенька с горечью подумала, что раньше он ее запросто принимал у себя в кабинете.
Увидев по ее лицу, что произошло что-то важное, Крылов запер дверь своего кабинета на ключ и, взяв дочь под руку, сказал:
— Пойдем к Анастасии Григорьевне, здесь нам не дадут поговорить.
Выслушав Машу, Шубина решительно сняла трубку телефона…
* * *
Каширин стоял у зеркала, тщательно завязывая галстук. Он редко носил костюм и сейчас в тугом воротничке подкрахмаленной рубашки чувствовал себя скверно.
Раздался телефонный звонок. Звонил из Управления капитан Гаев. Вместо двух суток он управился за тридцать часов и, позвонив полковнику, спрашивал:
— Товарищ полковник, я могу отправиться домой или прикажете доложить сегодня?
— Устал очень? — спросил Каширин.
— Да нет. Знаете, когда дело интересное, оно не утомляет.
— Позвони в гараж, пошли мне машину и жди, сейчас приеду, — сказал Каширин и, нажав рычаг, набрал номер телефона Никитина.
К телефону подошла Ксения и, узнав Каширина по голосу, сказала:
— Сейчас я вам дам Степана, он заправляет салат на кухне. Прошу вас, Сергей Васильевич, не опаздывайте.
Сегодня у Никитина было семейное торжество. Десять лет тому назад, под Смоленском, их часть тогда стояла в сожженном дотла хуторе, в штабной землянке они праздновали свою свадьбу, Каширин был их посаженым отцом.
Когда Никитин взял трубку, Каширин сказал:
— У тебя нет желания, Степан, проехаться на полчаса в Управление?
— Сергей Васильевич, Ксения обидится…
— Гаев приехал, — сдерживая лукавую улыбку, сказал Каширин.
— Да ну?!
— Я бы за тобой на машине заехал, — соблазнял его Каширин.
— Заезжайте, жду! — ответил Никитин.
Каширин оделся и вышел на улицу.
За это время Гаев успел забежать в парикмахерскую и побриться. Он ждал их в приемной полковника, бодрый и благоухающий одеколоном.
Дежурный доложил, что за последний час несколько раз звонила Шубина и спрашивала полковника.
— Шубина… Шубина… — повторил Каширин, пытаясь вспомнить, кто бы это мог быть, но, так и не вспомнив, сказал Гаеву: — Пойдем, товарищ капитан, в кабинет. — И, усаживаясь в кресло, одобрительно заметил: — Быстро управился, молодец! Докладывай.
— В четыре утра я прибыл на станцию Степь Дальняя, — начал Гаев, — а в шесть часов утра на попутной машине добрался до колхоза, обратно выехал в тринадцать часов. В основном все дело происходило так, как об этом написал Эдмонсон. Председатель колхоза Горелов не ложился спать, он дожидался уполномоченного ОблЗО. Вместо уполномоченного, как снег на голову, свалился этот журналист. Горелов отвел Эдмонсона в свою хату, накормил и уложил спать, а сам, чего греха таить, растерялся — не каждый день к ним приезжают иностранные журналисты. Он позвонил в район, разбудил секретаря райкома и доложил, мол, так и так, — прибыл иностранный журналист и хочет знакомиться с нашим хозяйством. А надо сказать, колхоз «Новый труд» — так себе колхоз, скажем прямо, средний колхоз. Секретарь райкома всполошился, позвонил в область, поднял с постели первого секретаря обкома, доложил…
— А обком позвонил в Москву… — подсказал Каширин.
— Нет, Сергей Васильевич, обком в Москву не звонил. Секретарь обкома связался прямо с Гореловым и сказал: «Показывай этому иностранному журналисту все как есть. Плохие стороны не прячь, потому, в каждом деле бывают недостатки. Шапку перед ним не ломай, но и не заносись. Веди себя так, как должно по законам русского гостеприимства. Если он не слепой человек, честный, то увидит, что у нас больше хорошего чем плохого, а если он за тридцать сребреников служит, то… слышал я хорошую узбекскую пословицу: «Собака лает, а караван идет!» Нашего движения вперед никакой клеветой не остановишь. Понял?» Горелов понял. Около трех дней пробыл Эдмонсон в колхозе, жил по очереди то у бригадира животноводческой бригады, то у полевода, то у доярки. Со всеми людьми беседовал, в каждую щель нос совал. Электрическое доение да автопоилки на него особого впечатления не произвели. «Этим, — говорит, — нас не удивишь». Но вот пришел он на собрание работников молочной фермы, на повестке один вопрос — обмен опытом. На этом собрании доярка Евдокия Шатилова рассказывала о том, как она достигла в среднем на каждую корову по четыре с лишним тысячи килограммов удоя. Эдмонсон и спрашивает Евдокию: «Как же вы свои секреты открываете, это же ваш бизнес! Другие вашим секретом воспользуются, удой повысят, тогда вам нормы выработки на трудодень повысят и заработки снизятся!» А Евдокия ему резонно отвечает: «Если общий удой повысится, то и доход колхоза будет больше, и оплата на трудодень будет выше. Стало быть, от этого не одна я, а все наше общество пользу получит». Вот с этого самого выступления Евдокии и началось для Эдмонсона «необычайное». Уезжая из колхоза, он со всеми прощался, благодарил. Колхозники им тоже остались довольны, говорят: «Подишь ты, какой человек душевный!» Один только шофер колхозный остался в расстроенных чувствах, и вот почему: он отвозил Эдмонсона на вокзал. Ему было поручено по дороге завезти к трактористам, работавшим на снегозадержании, ведерко автола. Шофер поставил ведерко в кабину, посадил журналиста и поехал. Сами знаете, дороги проселочные, не очень гладкие, на колдобине плеснуло автолом, и прямо на пальто иностранного гостя. Шофер расстроился, снял с него пальто, расстелил пальто на крыше кабины, бензином тер что было силы, но… так пятно и осталось. Рано утром девятого числа Эдмонсон вернулся в Москву.
— Ну, что скажешь, Степан Федорович? — спросил Каширин.
— Да что тут можно сказать? У меня сегодня семейный праздник, в такой день принято человеку подарки делать, так лучшего подарка я и не желаю! Всегда хорошо на сердце, когда с человека пятно сходит.
Раздался звонок телефона. Полковник взял трубку.
— Полковник Каширин? — услышал он. — С вами говорит Шубина! Парторг института. Звоню я вам по нехорошему и тревожному делу. Прошу заказать пропуска.
— До утра не терпит?! — спросил Каширин.
— И часа не терпит! Пропуск на двоих, мне да Марии Андреевне Крыловой.
— Я сейчас запишу… — сказал Каширин и достал блокнот. — Слушаю, товарищ Шубина.
Он положил трубку и заказал пропуска.
— Ужин, Степан, придется отложить, — и, увидев досаду на лице Никитина, добавил: — Неожиданное дело. Думаю, что по пустяку беспокоить бы не стали, — и, отпустив капитана Гаева домой, сказал: — Пока они приедут, давай, Степан, познакомимся с тем, что пишут буржуазные газеты об исчезновении Гонзалеса.
Полковник открыл сейф и достал несколько иностранных газет.
Между «Советами молодым влюбленным» и красочным «комиксом» в газете «Гондурас Ньюс» выпирали жирные заголовки: «Таинственное исчезновение Мехии Гонзалеса», «Сигареты «Фатум» наводят на след!»
Ниже было краткое сообщение о Гонзалесе, написанное в духе таинственных историй Эдгара По. Статья носила провокационный и в то же время рекламный характер. Одна треть статьи была посвящена Гонзалесу, а две трети сигаретам «Фатум». Длинные уши рекламы автору не удалось спрятать даже за очень приукрашенной историей исчезновения коммерсанта.
Газета «Геральд» под заголовком, напечатанным крупным красным шрифтом, «Исчезновение гондурасского коммерсанта в Москве», напечатала бульварную статейку, полную провокационных намеков.
В ответ на вопрос «Что могло случиться с Мехией Гонзалесом?» марсонвильская газета «Ньюс» тиснула измышления известных детективов. Измышления были тем более смехотворными, что прославленные детективы стремились всерьез продемонстрировать свою профессиональную проницательность.
Никитин уже заканчивал чтение и перевод газетных вырезок, когда дежурный доложил, что в приемной Шубина и Крылова.
Каширин поднялся навстречу, тепло поздоровался и, пригласив их сесть на диван, сам сел в кресло напротив.
— Вы уж меня простите, что потревожила вас, товарищ полковник, в неурочный час, да вот… — Шубина указала на Машеньку, — большая беда у нее… большая… — добавила она.
Покрасневшие и припухшие веки, плотно сжатые губы Крыловой говорили о многом. Украдкой рассматривая Машеньку, Никитин сел немного поодаль.
— Ну что ж, Машенька, знаю, нелегко тебе, но делать нечего… Рассказывай полковнику все, каждую мелочь, потому для тебя это, может, и мелочь, а для него ниточка. Ты успокойся, успокойся…
— Я спокойна. Совсем спокойна, — сказала Маша. Голос ее был глухой и действительно спокойный, и только щеки, горящие лихорадочным румянцем, да глаза выдавали всю силу ее волнения.
Машенька рассказала о своей первой встрече с Роггльсом в Большом театре. Упоминание в ее рассказе Роггльса и Эдмонсона заставило Никитина насторожиться.
Машенька говорила, опустив глаза, лишь изредка вскидывая взгляд на Шубину, как бы черпая в ней мужество. Ее интонации были ровными и спокойными, но за этим кажущимся спокойствием скрывалось столько боли и горечи, что хотелось вот так просто обнять ее и прижать к себе, чтобы хоть немного утишить боль ее сердца.
Машенька, рассказывая, иногда останавливалась, видимо припоминая какие-то сказанные им слова, какую-то ускользнувшую из памяти деталь, а вспомнив, продолжала говорить.
Никитин чувствовал, как гневно сжимаются кулаки, как напрягаются его мышцы, побуждая к неотложному, немедленному действию.
По тому, как Каширин поглаживал большим и указательным пальцем подбородок, Никитин видел, что и его, уже немолодого, видавшего виды человека, глубоко взволновала история Крыловой.
Это была история первой и чистой любви. История крушения веры в человека, казавшегося ей сильным и мужественным борцом за светлое будущее своей родины. История обманутого и оскорбленного чувства.
Машенька кончила свой рассказ, и наступила пауза, большая и томительная. Каширин встал и молча прошелся по кабинету, остановился у окна и отодвинул портьеру. Шумная, сверкающая огнями Москва как бы подчеркивала своим контрастом значительность и глубину этой тишины в кабинете.
— Та-ак! — протянул полковник, подошел к Машеньке и бережно, словно тяжелобольной, сказал:
— Я понимаю, что вам тяжело, очень тяжело, но впереди еще понадобится много мужества. Хватит у вас сил?
— Сил у меня хватит, — сказала она.
— Прошу вас, сегодня же, все то, что вы здесь рассказали, написать и завтра в девять часов утра принести ко мне, или нет, лучше товарищ Никитин встретится с вами подле вашего института и вы передадите ему в руки, хорошо?
— Хорошо, — также ответила она.
— Как же быть дальше? — спросила Шубина.
— Когда вы должны встретиться с Роггльсом? — спросил полковник Машеньку.
— Завтра.
Каширин немного подумал и сказал:
— Времени у нас мало. Фотографии чертежей, которых он так добивается, пожалуй, придется сделать… У вас аппарат при себе?
— Да, — Машенька достала из сумочки «Минокс» и положила на стол.
— Как это «сделать?» — удивилась Шубина.
— Как, это я вам потом скажу, а сейчас отвезите домой Крылову и передайте полковнику, что я прошу его ждать нас в институте.
Они простились и вышли из кабинета. Никитин отметил пропуска и проводил их. Когда он вернулся в кабинет, Каширин, задумавшись, сидел в кресле. Не нарушая молчания, Никитин сел напротив. Хотелось курить, он встал и подошел к столу, но на обычном месте папирос не было.
— Ну вот, главная фигура начинает вырисовываться, — сказал полковник и добавил: — конечно, Роггльс имеет самое прямое отношение к глуховскому преступлению. История Маши Крыловой и смерть инженера Ладыгина — это звенья одной цепи. Пытаясь проникнуть в научно-исследовательский институт, Роггльс действовал здесь, в Москве, а Гонзалес был направлен в Южноуральск на завод, но цель у них была одна — добыть чертежи нового вида зенитного вооружения.
— Вы серьезно хотите дать ему фотоснимки чертежей? — спросил Никитин.
— Разумеется. Нельзя же заронить в нем подозрения, он спрячет все концы, и клубок останется нераспутанным. Мы не знаем, кто этот человек с обмороженными ногами. Не знаем источника информации Роггльса в делах научно-исследовательского института. Кроме того, прежде чем изолировать Роггльса, нужно по делу убийства инженера Ладыгина иметь против него прямые улики. Хорошо, — закончил Каширин, — все эти вопросы будем решать завтра, а сейчас поедем в институт к полковнику Крылову, он нас ждет.
На семейное торжество они приехали в двенадцатом часу ночи. Когда Никитин открыл своим ключом дверь и они вошли в переднюю, их удивила тишина в квартире. Они сняли пальто и прошли в столовую.
Стол был накрыт на троих человек. Десять свечек на блюде вокруг свадебного пирога догорели и оплыли. Ксения, как была в нарядном светлом платье, спала на диване. Волнистая прядь ее светлых, коротко остриженных волос упала на глаза. Немного приоткрытый рот и яркий румянец делали ее похожей на девочку-подростка, а подложенная под щеку ладонь дополняла это впечатление.
Ксения работала в сорока километрах от Москвы начальником хирургического отделения большого военного госпиталя. Она поднималась каждый день в шесть часов утра и очень уставала. Затянувшееся ожидание сморило ее, и она незаметно уснула.