От дома Вергуна к бухте круто спускалась серая стена валунов. В расщелинах сквозь прошлогодний черный мох пробивались новые зеленые лапки. На одинокой низкорослой березке показались почки. С валуна на валун, словно по ступенькам лестницы, тянулись ледяные сосульки застывшей капели. День клонился к вечеру. Глафира вязала из белой нитки подзор для кровати и, глядя в окно, пела:
Когда же бури черный конь
Взметнется на дыбы,
Ты вспомни тлеющий огонь,
И ночь, и волн горбы.
И пусть же твой угрюмый страх
Летит от сердца прочь.
Моя любовь, моя сестра,
Пошли улыбку в ночь!..
Крючок привычно кланялся, бежала кружевная вязь. Шпулька возле ее ног разматывалась, шуршала, словно мышь.
Давно сгорел свечой маяк,
Скользит вода, плеща,
Прощай, любимая моя,
Далекая…—
пела она.
Не стучась, словно пришлось от злой собаки бежать, ворвалась в дом Щелкуниха. «Кубышка» запыхалась, прислонясь к косяку, долго не могла отдышаться.
Глафира не спеша свернула кружево, заколола крючком, достала из поставца графин с наливкой, две рюмки и поставила на стол.
— Ой, Глафира Игнатьевна, — тяжело дыша заговорила гостья. — У меня для вас такая новость… — она выпила рюмку. Настойка была крепкая, на морошке. Выпила и, как Щелкунов, глаза закатила. Потом стала свою новость выкладывать. Щелкуниха была многословна, если что рассказывала, то начинала от сотворения мира. Глафира об этом знала и потому запаслась терпением.
— Дело-то какое получилось — коза моя шелудивая от рук отбилась, утром веревку сжевала и ушла, — рассказывала «кубышка». — Где я ее только не искала, весь поселок облазила, все ноги поистерла! Вот с моря придет мой Прохор Степанович — пусть сам ищет! Ему, видишь, козьего молочка захотелось, старому черту! — она с умилением посмотрела на графин с наливкой и вздохнула — А я, пожалуй, еще одну с устатку выпью. — И без того маленькие глазки ее совсем закрылись. — Иду я, значит, мимо кондаковского домовища, кричу: «Сильва!», «Сильва!» Гляжу, а…бог троицу любит, — вспомнив бога, она опять потянулась к графину. — Ноги-то я насквозь промочила…
Глафира свое дело знает:
— Дом о трех углах не строится, — сказала и налила Щелкунихе четвертую рюмку.
Та выпила, захмелела и заплакала. Глазки у нее маленькие, а слезы — с гривенник каждая. Плачет, платком утирается и говорит:
— Гляжу, а в окне кондаковского домовища свет горит и замок с колец снят. Думаю, Глафира тут прибирается, к окну подошла, в щелку заглянула…
— Ну! — не раскрывая рта, спросила Глафира.
— Сидит, гляжу, мужчина, лицо в мыле, бреется, видать. Маменька родная, я как на него глянула…
— Ну, напугали. Сердце от страха зашлось, а чего говорите — и сами не знаете. Сдала я домовище одному мурманскому. Пускай поживет, — спокойно сказала Глафира, сняла платок и набросила на плечи.
— Скажи, пожалуйста! Квартиранта взяла…
— Все равно домовище пустует, а человек командировочный, ему жить негде.
— Ска-ажи, пожалуйста! И дорого взяла?
— Сколько взяла — все мои.
Ну, счастливо вам вечерять, — с обидой сказала Щелкуниха, так же, как пришла, поднялась — и за порог.
Глафира, словно оцепенев, стояла у жарко натопленной голландки, ждала, пока на лестнице затихнут тяжелые шаги Щелкунихи, затем сорвала с вешалки рокан и, набросив на плечи, побежала по ступенькам вниз, даже дверь за собой не закрыла. Пока все сорок шесть ступенек отстукала — собралась с духом, рокан с плеч сняла, как полагается, надела, пошла медленно, не торопясь. Весь поселковый ряд прошла не оглядываясь, ни на кого не глядя. К распадку свернула, сараи обошла, тут сейчас за скалой кондаковское домовище. Еще медленнее пошла. Ладонь к груди приложила — очень сердце стучит, только руку отпусти — разорвется.
Все верно — свет в оконце.
«А может, солнцем заходным стекло полоснуло? Нет — из трубы валит дым, вьется тугими кольцами, стало быть, каминка топится. Опять же замка на двери нет, — думала Глафира. — Может быть, так: шел человек, пристал, видит — домовище и ключ у порога, час поздний, зашел гостем, лампу засветил, у каминки дрова лежат наколотые, затопил… Глупая, кого хочу обмануть? Откуда на нашем острове, на Гудиме, случайному гостю быть?» От мысли этой дух захватило. Дорогу перешла, дверь рывком, по-хозяйски, открыла, замерла на пороге.
На лавке сидел Саша Кондаков, чисто выбритый, красивый. Одет он был в рубаху, что она ему сама вышивала на «Звездочке», когда шли с верфи. Только узка ему стала та рубаха или сопрела в сундуке — под мышками лопнула. Сидел Саша на лавке, смотрел на Глафиру и смеялся. Он и раньше так, бывало, чуть чего — смеется. В руке держал за чубук трубку голландскую с крышкой. Раньше не курил.
— Пришел… — от порога сказала Глафира, а у самой губы дрожат. — Что ж так долго?
— Поветерья, Гланя, не было, да и занесло меня далеко.
Он протянул к ней руки. Глафира словно этого и дожидалась, бросилась к нему в объятия, но тут же отстранилась и, пытливо глядя в глаза, спросила:
— Ты на людях-то показаться можешь? Или тайно пришел?
— В законе я, Гланя, не бойся. Смотри — паспорт, в Воркуте выданный, — он указал на стол, где лежали бумаги, — справка об освобождении из лагеря. «Направляется по месту постоянного жительства в порт Георгий…» — прочел он. — Смотри, Гланя, по белому черным писано. Я к себе пришел. Домовище это моими руками кладено.
— Олешек! Сашенька! Заждалась тебя, баский ты мой! — Только теперь она заметила, сколько черточек на его лице начертало время. — Где же ты пропадал столько годов? Жил как? Почему не писал?
— Скажу, Гланя, все скажу. Нету от тебя никаких заветов, но прежде… Как на духу — любишь?
— Люблю…
— Как прежде любила?
— Как прежде…
— Помнишь, когда на «Звездочке» из Архангельска шли, ты мне клялась…
— Помню.
— Помнишь, когда меня в армию провожала, клялась: «…если молодость всю воевать станешь — ждать буду! Если скажут убит — ждать буду! Пока видят глаза! Пока бьется сердце! Пока носит меня земля!..»
— Пока носит меня земля… — как эхо повторила она.
— Любишь?
— Люблю.
— Куда бы не повел — со мной пойдешь?..
— Пойду, Олешек…
— Теперь скажу тебе, Гланя, правду. В плен я попал тяжело раненный. Потом война кончилась — в лагере под Мюнхеном два года был. Все к тебе, Гланя, рвался, да не вырвался. Там у нас говорили, кто в плену был, тому лучше домой не возвращаться — тюрьма и каторга, а чужая сторона хоть и злая мачеха, да не тюремщик. За океан я подался. Как жил, сама понимаешь, на чужбине, что в океане — ноги жидкие. Вижу я, народу там неприкаянного — дождем не смочить столько. Будешь удачи покорно ждать — не дождешься, надо своими силами пробиваться. Ты, Гланя, знаешь, голова у меня на выдумку горазна, но, сколько я ни бился, жизнь, что луна — то полная, то на ущербе. Гонял я лес по реке Горн в штате Монтана. Служил солдатом в стране Гондурасе. Помощником механика плавал на вонючей каботажке, рейс Чарльстон — Савенна — Джексонвиль. Даже делал бизнес на рыбе, но капитала не нажил. Если все, что я за эти годы пережил, вспомнить да записать, книга-роман получится, читать будешь — не оторвешься. Время да разлука любовь сушат, а я — что ни год, все больше тебя любил, Гланя, кручинился. Да на одной кручине моря не переедешь. Подвернулся мне один человек, вроде наш, русский. Ума не приложу, откуда про жизнь мою ему было известно, но все знал доподлинно. Хочешь, говорит, жить, как люди живут, — вот тебе пять тысяч шведских крон на норвежский банк в Нурвоген, а пять тысяч после, как с делом справишься. Деньги большие. Такие деньги за здорово живешь не получишь. Но, сама знаешь, по какой реке плыть, ту и воду пить. Согласился я. В то время жил я в африканской стране Конго. Работал смотрителем на руднике О’Катанга. Собачья жизнь и собачья работа. Как только я документ подписал, посадили меня в самолет и отправили в Гамбург. Ну тут… Ты, Гланя, дверь заперла? — спросил Кондаков.
— Не помню, Саша, сейчас гляну, — сказала она, поднимаясь с лавки.
— Нет, ты сиди, я сам посмотрю.
Он у порога прислушался, открыл дверь, вышел из дома, осмотрел все вокруг, вернулся и накинул крючок.
— Ни одному человеку я того не говорил, что тебе скажу, — начал Кондаков и прикрутил фитиль так, что лампа чуть не погасла. — Когда темно, кажется, никто тебя не подслушивает, а при свете и у стен есть уши.
Он подошел к лавке, нащупал горячие руки Глафиры, обнял ее.
— Переправили меня, Гланя, — продолжал он, — самолетом в Гамбург, большой портовый город. Ночью на машину посадили и долго куда-то везли. Стал я жить в отдельной комнате. Кормили меня, как борова на откорм, до седьмого поту по наукам гоняли. Весу я не прибавил, скорее, отощал.
— Чему же тебя, Саня, учили? — удивилась Глафира.
— Учили всякой научной премудрости.
— Не пойму я, Саня. Это там тебя учили день обращать в ночь? Лампу ты прикрутил, а человеку свет как воздух нужен. Все живое к солнцу тянется.
— Дерево тянется к солнцу, а человек к счастью!
— Где же, Саня, твое темное счастье?
— Ты, Гланя, мое счастье.
— С тобой я, Саня, с тобой…
— Насмотрелся я вдосталь на нищее счастье да на голодную любовь. Мы с тобой в Нурвогене станем жить! Мотобот купим «Звездочку», в память о той, архангельской. На свою тоню ходить будем…
— Разве мы с тобой нищие? Я если стану рыбу шкерить, то за мной не угнаться. Ты, Саня, на всю артель лучший механик…
— Горб хочешь гнуть?
— Хлеб потом не посолонишь — пресно есть будет.
— Я тебя зову праздновать, а ты из будней ног не вытащишь! К счастью зову тебя…
— Легко зовешь, словно в кино.
— Почему легко? Еще только полдела сделано. Счастье надо еще заработать.
— Счастье-то, Саня, чужое…
— Почему чужое?
— Не наше, не русское. Ты сам чужбину мачехой назвал, а меня от матери увезти хочешь.
— Одно дело на чужбине чужой кисе кланяться, другое — своей кисой похваляться. Деньги, они везде деньги — и рубль, и шведская крона.
— За что же, Саня, тебе шведские кроны?
— Я тебе все расскажу. Без твоей подмоги мне одному не управиться. Да и тебе, чтобы со мной в Нурвоген уйти, надо себя показать, заслужить доверие. Я за тебя, Гланя, поручился. Спрашивали там меня: «Прошло много лет», сомневаются они, а я им: «Там люди не меняются!» — как видишь, не ошибся. Погоди, Гланя, я в окошко посмотрю, не подслушивает ли кто, — он подошел к окну, отвернул занавеску и приник лбом к стеклу.
Печурка нагрелась докрасна. Сквозь щели неплотно закрытой дверцы светили раскаленные угли. Голова Глафиры пылала жаром, а тело бил озноб. Она плотнее завернулась в платок, оперлась о стену, прислонила затылок к холодному замку висящей на стене берданки.
— Хорошо тут в распадке, даже бреха собачьего не слыхать, — обронил Кондаков, поправляя занавеску. — То, что я, Глаша, скажу тебе, должно быть под строгим заветом. Ни по дружбе, ни под пыткой — никому ни слова. Клещами из тебя будут тащить — молчи. Нет у меня никого дороже тебя, но если кому-нибудь словом обмолвишься убью без сожаления. Помни.
Кондаков раскурил трубку и, дымя табаком, ходил взад и вперед между лавкой и окном.
— Этой осенью в Карском море, — говорил он, — будут проводиться большие учения Северного флота. Очень эти маневры интересуют наших хозяев. Дам я тебе, Глаша, денег, купишь шнеку с подвесным мотором. В порту Георгий каждый человек на виду. Если ты считаешь это дело рискованным, купим шнеку или бот в Мурманске. С утра в артели бери расчет, скажи: муж вернулся из заключения, в Койду перебираемся.
У Кондакова погасла трубка, он присел на корточки к печурке, лучиной достал уголек, положил в трубку и раскурил. Красный отблеск ложился на его лицо, подчеркивая надбровную складку, прямую линию рта.
Западный берег острова Гудим до северной оконечности крутой и скалистый. Но пограничники хорошо изучили свой край. В обрывистых, неприступных склонах был мелководный заливчик, как здесь говорят, лахта. Катер благополучно вошел в лахту, и они высадились на прибрежные камни. Начальник погранзаставы шел впереди, ему было знакомо так называемое кондаковское домовище и тропинки, исхоженные пограничным дозором. На западной стороне перешейка, соединяющего северную и южную части острова, овчарка начала проявлять признаки беспокойства. Шерсть на загривке Астры поднялась, злобно ворча, она снова взяла след и повела на восток.
Прошли первые дома поселка, свернули в распадок. Обогнули сараи. Открылось кондаковское домовище. Света в окне не было.
— Ты, поняла, Гланя? — спросил Кондаков, не отрывая взгляда от раскаленных углей.
— Война… — не то спросила, не то утвердительно сказала она.
— А хоть бы и война, нам-то что— через плечо бросил Кондаков.
— Нам-то с тобой что? Мы уйдем в Нурвоген! Вот у Вали Плицыной ребенок должен народиться — ей не все равно. Механик Тимка на инженера хотел учиться… Капитан «Акулы» мечтает в самом большом театре басом петь… Тоне Худяковой не все равно — у нее мужа в ту войну убили, не для новой у нее Сережка растет… Ты еще не был в нашем поселке, сходи посмотри. Домов за это время в десять раз стало больше. В окнах свет и везде разный, но в каждом доме одно — с моря ждут или в море провожают, им тоже не все равно. На карте наш порт малая точка, а по всей стране сколько людей — миллионы, и никому, слышишь, никому не безразлично, будет война или нет. Очерствел ты сердцем на чужбине, да и кроны эти самые по ногам тебя спутали… Пошел бы ты, Саня, и повинился хотя бы Тоне Худяковой, она председатель. Повинную голову и меч не сечет.
— Пойди повинись — лет десять дадут, — усмехнулся Кондаков.
— Ждала я тебя, Саня, долго, подожду еще…
— Годы, Глаша, уходят. Пятый десяток пошел, а я словно и не жил.
— Лучше короткую жизнь прожить человеком, чем долгую подлецом.
Кондаков подошел к ней вплотную, поставил на лавку колено, схватил Глафиру за руки, больно сжал.
— Понимаешь, что говоришь?!
— Понимаю. Ты кому, Кондаков, в покрученники нанялся?!
— Глафира, — глухо сказал он, — знаю, ты на язык горазна! Былички свои побереги для вечерок! Я тебя в последний раз спрашиваю: уйдешь со мной?
— Нет, не уйду. И тебе не будет попутного ветра…
Послышался злобный собачий лай. Кондаков бросился к двери, прислушался.
— Почудилось…
Глафира подошла к столу и вывернула фитиль. Искрясь и шипя, он быстро разгорелся. Свет спугнул тени по углам.
Только теперь Кондаков увидел в ее руках берданку. Давясь от смеха, он присел у порога и с трудом выговорил:
— Насмешила, Гланя… Чего это ты берданку сняла?
— Я тебя, Саня, долго ждала. Не один родник слез в подушку выплакала. Чем мечте моей по тюрьмам мыкаться, лучше я ее своими руками… — женщина подняла ружье.
Вера в любовь Глафиры была так сильна, что, весь сотрясаясь от смеха, Кондаков сказал:
— Да оно, Глаша, и не выстрелит… Затвор ржа поела, ложе червь проточил.
Сухо щелкнул на взводе курок.
Капитан Клебанов знал, что Свэнсон вооружен пистолетом. Не желая рисковать никем из своих людей, он сам подошел к двери дома и прислушался. Внезапно в окне вспыхнул свет, и до слуха Клебанова донесся мужской смех, раскатистый и непринужденный. Капитан осторожно потянул ручку, но дверь, запертая изнутри, не поддавалась. Решив рывком сорвать дверь, он ухватился за ручку обеими руками. В это мгновение раздался оглушительный грохот выстрела, стон и шум падающего тела. Свет в окне погас. Еще более непонятной была наступившая вслед за выстрелом тишина. Что было сил Клебанов дергал дверь, но безрезультатно.
— Разрешите, товарищ капитан? — тихо сказал мичман и, навалившись плечом, резко рванул дверь на себя.
Дверь распахнулась.
Включив электрический фонарь, оба они, капитан и мичман, перешагнули порог и чуть не наткнулись на Свэнсона. Он сидел на полу, обхватив руками колени.
Хотелось оглянуться, чтобы посмотреть, на что устремлен его пристальный взгляд, но к Свэнсону нельзя было повернуться спиной, он стрелял быстро и без промаху.
С полным безразличием к своей судьбе Свэнсон позволил себя обезоружить и связать по рукам.
Когда, намотав конец веревки на кисть руки, Нагорный вывел Свэнсона из дома, капитан направил луч света в глубину комнаты.
На полу головой к печке, закрыв лицо окровавленными руками, лежала женщина. Рядом с ней валялось расщепленное ложе берданки с частью затвора. Ствол ружья, вздувшийся и разорванный у основания, силой взрыва отбросило в дальний угол комнаты.
Женщина была без сознания. Запекшиеся губы ее шевелились, но что хотела сказать Глафира, Клебанов так и не понял.
Запросив «добро» на выход, покинул порт Георгий «Пингвин» — маленький катер начальника MPC. На палубе катера стояли мичман Ясачный и комендор Нагорный, они возвращались на свой корабль.
Катер шел узкой салмой между островами Гудим и Красный. Крепкий северный ветер, перехватывая дыхание, гнал над морем колючий снег. Судно шло против ветра, зарываясь в волны.
Стоя рядом с мичманом, Андрей чувствовал плечом его плечо.
— Свежая погодка, — сказал боцман.—
Штормит в океане. Выйдем из губы, покачает знатно.
Каждая волна с силой обрушивалась на форштевень катера и, разбегаясь по палубе, стекала через шпигаты. По небу, сливаясь с белой пеленой снега, бежали низкие серые облака.
Все тело Нагорного ныло от усталости и того нервного напряжения сил, которое он испытывал в последние дни. Подставив холодному ветру лицо, чувствуя на губах соленый вкус моря, как это ни покажется странным, он испытывал прилив сил. Андрей понимал, что все это время там, в тундре и в скалах, ему не хватало этого ветра, его колючих уколов и зыбкой палубы корабля.
Топовый огонь «Вьюги» показался внезапно, показался, и тут же скрылся. Затем так же внезапно открылись все отличительные огни корабля. Андрей увидел «Вьюгу», вздыбившуюся носом на гребне волны. Он смотрел на гордую осанку корабля и чувствовал радостное волнение, знакомое каждому, кто после долгой отлучки возвращался к себе домой.