Еремеев был теперь занят одним: он искал, настойчиво и систематически. И сегодня, заказав свои диетические блюда и позавтракав, он прошел по коридору, отворил выпуклую дверь осевой шахты и ступил на винтовую лестницу уверенно, как человек, который делает это не впервые. В шахте, как всегда, было темновато, но Еремеев светил себе фонариком.

Он остановился на площадке, где над дверью слабо мерцала цифра «8». Это был восьмой ярус трюмных палуб.

Войдя в трюм и ощутив обычный, холодный запах безлюдья, Еремеев повесил фонарик на крючок, пошарил по переборке и включил свет.

Здесь стояли контейнеры с грузами, адресованными на Землю и так и не достигшими ее – с грузами бесполезными, никому более не нужными и оставшимися здесь потому, что они не мешали и девать их все равно было некуда. Расчаленные тросами и амортизаторами контейнеры стояли, готовые путешествовать бесконечно. Находившиеся в них сложнейшие машины – в основном вычислительную технику и другие хитроумные устройства, изготовленные из дорогостоящих материалов – нельзя было просто выбрасывать, их транспортировка и ремонт обходились дешевле, чем изготовление новых, а тончайшая работа эта была возможна только на Земле.

Еремеев прошел узким проходом между рядами контейнеров. К каждому он прикасался рукой, как бы пересчитывая их. На шестом он остановился, нагнулся. Когда он выпрямился, в руке его был плазменный резак с длинным проводом. Еремеев вернулся к двери, чтобы включить инструмент в корабельную сеть. Затем возвратился к контейнеру, нажал замыкатель и направил возникший на конце резака острый язычок плазмы на створку контейнера в том месте, где помещался замок. Он медленно, миллиметр за миллиметром, вел инструмент. Работал Еремеев неумело, и прошло полчаса, прежде чем ему удалось вырезать часть дверцы вместе с замком.

Предмет, стоявший в контейнере, был плохо виден, и Еремеев осветил его фонариком. Беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы он сделал разочарованную гримасу и недовольно присвистнул.

Это снова оказался один из тех стационарных вычислителей, какими пользовались на недавно освоенных планетах, еще только начинавших налаживать свою экономику. Компьютеры помогали точно определить виды, количество и очередность товаров, которые следовало завезти с Земли: транспортировка обходилась слишком дорого, чтобы ошибаться. Вычислитель был сложной и ценной машиной, но футболисту он совершенно не был нужен.

Еремеев захлопнул дверцу, нимало не заботясь о том, чтобы хоть как-то замаскировать место взлома. Он знал, что никто не придет в трюм в течение ближайших месяцев, а может быть, и вообще никогда. Впрочем, так далеко он не заглядывал.

Светя фонариком, он двинулся дальше по проходу. Миновав еще несколько контейнеров, ничем не отличавшихся от вскрытого, он остановился: дальше стояли ящики другой формы, поуже и повыше.

Через полчаса он открыл контейнер и заглянул в него. На сей раз там оказалось то, что он искал.

Еремеев распахнул взрезанную дверцу пошире и медленно повел фонариком – сверху донизу и снизу доверху. Потом пошарил по внутренней поверхности ящика, нашел карман с техническим паспортом и раскрыл его.

– Горная модель, – пробормотал он.

Он отступил на шаг. Двухметровый биомеханический робот смирно стоял в контейнере, тускло поблескивая объективами видеоустройств.

– Ты у меня еще побегаешь, – пообещал футболист роботу. Потом двинулся дальше по проходу, считая контейнеры. Усмехнулся!

– Хватит на две команды да еще останется.

У выхода он постоял, прислушиваясь. Ступил на площадку и тщательно запер за собою дверь.

Физик приподнял голову: подушка была мокра. От слез? Только что он спорил с Хиндом, и аргументация была блестящей. Хинд в конце концов умолк, подошел и поздравил Карачарова, остальные улыбались и аплодировали, и Хинд тоже улыбался; еще секунду назад это происходило в конференц-зале Академии, и за спиной Карачарова светилось усеянное символами и цифрами табло. Он еще ощущал, как пальцы его сжимают тонкую полоску элографа, которым только что была поставлена точка в конце последнего ряда. Доказательство оказалось великолепным и несокрушимым, Хинд потерпел поражение, но по его лицу было видно, что он не успокоится, будет работать дальше и добиваться своего: Хинд был упрям необычайно и столь же талантлив. Но во сне Карачаров знал, что сам он за это время добьется еще большего, потому что он тоже был настойчив, и сильнее Хинда в теории. И сейчас Карачаров победил и плакал от счастья. Худшее, что он мог сделать в этот миг – это проснуться; и он действительно проснулся и сидел на постели, вытирая слезы. Здесь все оставалось по-прежнему: корабль, пустота и полная безнадежность, – но ведь время и мир продолжали существовать, и именно сейчас где-то, невообразимо далеко, Хинд продолжал работать и чего-то наверняка добивался, и его, а не Карачарова, будут приветствовать в Академии, и его направление восторжествует, а школа, к которой принадлежал Карачаров, так и не получит подкрепления. Надо было работать, спорить, доказывать; но работать и спорить можно было только во сне, потому что наяву работать было незачем и не для кого.

Слезы высохли, но на душе не стало легче. Физик перевернул подушку, чтобы не лежать щекой на мокром, вытряхнул из трубочки две таблетки, потом решил, что этого мало, и принял еще и третью. Он закрыл глаза и несколько минут лежал, стараясь ни о чем не думать, храня силы для новой схватки, которая обязательно должна будет произойти во сне; там ему снова понадобится вся острота ума, вся энергия, все спокойствие. Потом сон пришел, и пустота с затерянным в ней «Китом» исчезла, словно ее и не существовало никогда, и снова физик с товарищами входил в главный подъезд Академии, и Хинд хмуро улыбался, предчувствуя поражение.

Давно минули времена, когда одиночки решали – на десятилетия и столетия вперед – судьбы государств или наук. Ныне роль играли массы; но массы по-прежнему состояли из отдельных личностей, так что говорить о них, как о едином целом, можно было лишь в самых общих проявлениях – как о Млечном пути, например, который выглядит однородным лишь при слабом увеличении. Масса – не аморфное, но кристаллическое образование, и от положения каждого человека в определенной точке кристаллической решетки зависят и качества всего общества – кристалла. Хинд, извечный оппонент и научный противник Карачарова, конечно, определял направление института, в котором работал; и когда он занялся проблемой вещества – антивещества, остальные физики института, формально независимые, повернулись (многие незаметно для себя) в сторону этого букета вопросов, как все магнитные стрелки поворачиваются в направлении возникшей поблизости массы железа. Физиков было много, и неудивительно, что, хотя проблема не была для них, как для Карачарова роковой, они решили ee – а вернее, решил Хинд с их помощью, – примерно в то же время, что и Карачаров там, в пространстве (о чем они, разумеется, знали столь же мало, как и он о них). Хинд шел не от геометрических представлений, потому что геометрии не любил. Сначала он вообще занимался не проблемами антивещества, а выяснением причин, по которым взорвался Одиннадцатый спутник; Хинд не был, строго говоря, прикладником, но любил такие задачи. Феномен взрыва заставил его осмыслить проблему теоретически и прийти к выводу о неизбежности парного случая. Тут не пришлось искать долго: история «Кита» еще не зачерствела в памяти тех, кто знал о ней, а физики знали. Выяснение механизма плюс-минус перехода заняло у Хинда больше времени, чем у Карачарова, зато ему удалось не только решить проблему теоретически, но, экспериментируя сначала на Земле, а потом и в космосе (чего Карачаров, естественно, делать не мог, хотя космос был у него тут, за стенкой), добиться такого практического решения, при котором парная преобразуемая масса могла быть определена заранее, что снимало всякий риск.

И появись сейчас «Кит» в пределах досягаемости. Земля оказала бы ему ту помощь, какая была нужна. Остановка была лишь за тем, что «Кит» в этих пределах не появлялся.

Он молчал, и все попытки установить с ним связь оказались безрезультатными. Большинство решило, что корабль погиб, ведь возможностей для этого у него хватало с избытком. Среди тех, кто не поверил в это, оказались, к счастью, и люди влиятельные. Кроме многих, чьи имена здесь ничего не скажут, в гибель тринадцати не верили: командующий флотом – потому что доверял своим капитанам; доктор Функ – поскольку был добрым человеком, а Хинд – оттого, что жаждал додраться с Карачаровым и ошарашить его своим решением проблемы «плюс – минус», без чего ему и радость была не в радость, и торжества никакого не получалось. Так что попытки нащупать «Кит» в пространстве продолжались. На одном из последних совещаний, посвященных этому вопросу, старый Функ на вопрос оппонента – долго ли еще будет продолжаться трата энергии? – ответил так:

– До тех пор, пока не найдем. Обычная связь не дает результатов – значит корабля нет вблизи. Сопространственная связь только лишь разрабатывается. Как только станет возможным вести поиск с ее помощью, мы примемся за дело на новом уровне. Безусловно, с годами связь усовершенствуется настолько, что мы найдем их – если даже их занесло на самую окраину Галактики.

– На это может не хватить жизни, – заметил оппонент мягко.

– Моей – наверное, – согласился Функ, который умел мыслить объективно, даже когда речь шла о нем. – Моей не хватит, если вы это имели в виду. («О нет, нет!..») Но если даже не достанет и вашей, искать станут дети и внуки.

– Но на это может не хватить жизни тех, кого мы ищем! – возразил упрямый оппонент.

– В таком случае, наши дети или внуки вступят в контакт с их детьми или внуками!

Функ, следовательно, верил, что дети и даже внуки на «Ките» будут. Он был, как уже сказано, добрым человеком, но всего лишь теоретиком, ни разу, кажется, так и не принявшим участия ни в одной мало-мальски продолжительной экспедиции. Так что мнение его может показаться чрезмерно оптимистическим; впрочем, извиняет его то обстоятельство, что речь в данном случае шла не о науке физике.

Ребенок плакал, плакал во тьме, плакал тонко и жалобно, и это было невыносимо. Мила знала, что ребенка нет, как не было и темноты – она теперь не гасила свет в своей каюте даже на ночь, – и все же ребенок плакал, и жить так было нельзя. Она встала, набросила халат и вышла из каюты, а ребенок все плакал, хотя она понимала, что никто, кроме нее, не слышит и никогда не услышит этого звука.

Мила плохо понимала, стоит ночь или день – она избегала смотреть на часы, а свои куда-то забросила. Салон был пуст, но и это ни о чем не говорило: люди теперь избегали собираться вместе, им не хотелось видеть друг друга, они ничем не могли помочь один другому и ничего не могли получить у товарищей по несчастью. Они остались наедине каждый с самим собой, со своей памятью и совестью, потому что память каждого принадлежала лишь ему одному и не совпадала с тем, что помнили другие. Они не знали друг друга до начала злосчастного рейса, и общим у них было лишь самое неопределенное – Земля, планеты, а именно этого и не хотелось касаться: рана кровоточила. И совесть у каждого говорила своим, особым голосом; совесть Милы казнила женщину за все – за то, что родила ребенка, что оставила его и поехала на Антору, и за то, что на целый рейс задержалась там с Валей и не улетела тем кораблем, который, наверное, благополучно достиг Земли, причем задержалась не потому, что Валя хотел этого, а хотела она сама и сослалась на какие-то профессиональные надобности; и, наконец, села на этот корабль, которому, видимо, суждено было стать местом ее гибели.

Люди были одиноки, потому что хотели быть такими. И когда Мила увидела сидящего в кресле старика Петрова, она подошла к нему не потому, что искала его общества; просто некая сила, управлявшая теперь ее действиями, заставила подойти, положить руки ему на плечи и сказать все то же самое – что ребенок ей нужен, и она готова на все. Она сказала это и ожидала того же, что видела у других: мгновенный блеск в глазах, быстрый взгляд направо и налево, и сразу же – выражение замкнутости и даже некоторого презрения. В последнее время ей даже не отвечали – в лучшем случае кивали головой и, сняв ее руки с плеч, торопились пройти мимо. Зоя давала ей какие-то лекарства, но они не помогали, и Мила продолжала говорить все о том же, заранее зная, каким будет результат, но не умея справиться со своей болезнью.

Однако Петров не поступил, как остальные. Он медленно и нежно взял ее руку, поднес к губам и поцеловал. Потом взглянул ей в глаза и указал на кресло рядом.

– Посидите со мной, стариком. Поговорим.

Она удивилась и повторила свою просьбу – уже не так уверенно.

– Нет, – сказал он. – И не потому, что я боюсь, нет. И даже не потому, что у меня в том мире осталась жена, и я люблю ее. Мы, мужчины, как вы знаете, непоследовательны: даже любовь, порой, не удерживает нас от приключений. Но мне жаль его.

Мила покачала головой: она решила, что речь идет о Еремееве.

– Нет, – сказал Петров. – Я говорю о сыне, который мог бы у вас быть, и которого вы хотите.

– Жаль? – переспросила она недоуменно.

– Да, конечно. Нам с вами тяжело, правда?

– Очень, – сказала она, не задумываясь, – О, как тяжко!

Она запнулась, потому что в салоне появился Истомин; видимо, бессонница выгнала его из каюты. Он взглянул на них, пробормотал: «Ничего, я вам не помешаю», присел на кресло у противоположной стены, закрыл глаза – и словно бы сразу уснул или перестал жить, ушел куда-то, сбросив тело, как сбрасывают пальто в жару.

– Тяжело, – повторила женщина.

– Да, – согласился Петров. – Но еще тяжелее было бы ему.

– Ему… – повторила она почти шепотом, как бы уже видя его – мальчика, которого не было. – Ему…

– Представьте, что он есть.

– Есть… – пробормотала она и вдруг словно ощутила на руках едва заметную тяжесть маленького, спеленутого тельца. – Да, он есть. Говорите!

– Но ведь мы умрем, – тихо сказал он.

– Мы? Умрем? – Она вдруг встревожилась. – Почему? Вы что-то знаете?

– Это не секрет: мы смертны. Мы умрем: я – раньше, вы – позже, кто-то между нами. Мы здесь принадлежим, в общем, к двум поколениям и, значит, сначала нас станет меньше, а потом придет время остальных.

– Да, – согласилась она. – Когда-нибудь придет, это верно.

– А он? – спросил Петров.

– Он будет жить, – сказала Мила уверенно.

– Один, – напомнил Петров. – Мы все умрем, а он будет жить тут один. Один, понимаете?

Она кивнула, хотя еще не поняла по-настоящему.

– Один. Он разучится говорить, думать, сойдет с ума. Но это случится не сразу. Он будет сходить с ума постепенно, лишаться рассудка от одиночества.

– Ну, почему же, – неуверенно сказала она. – В истории было столько робинзонов, им приходилось куда труднее…

– У них было то, чего нет у нас и не будет у него: надежда. Надежда у них всегда оставалась. А у нас ее нет и не может быть.

– Это страшно, – сказала Мила. – Но неужели…

– А ведь нам легче, чем ему, – продолжал Петров. – Мы хоть помним, что в мире бывает надежда. Что существует нечто, к чему можно было стремиться. Земля, планеты. Человечество. Профессия, любовь, интересы. А он не будет знать ничего этого. А без этого нельзя остаться нормальным.

Мила помолчала, но вдруг схватила Петрова за руку. Она улыбалась.

– Погодите, но почему мы говорим об одиночестве? Я ведь могу родить хоть десять малышей… Вы не представляете, какое у меня здоровье, и ведь я еще молода! И потом, есть же другие женщины, и все они могут рожать – даже Инна… О, мы вам подарим столько детей, что все тут будет звенеть!

– Согласен, – грустно кивнул Петров. – Но зачем? Подумайте об их судьбе!

– Но раз их будет много?..

– Ну и что же? Вдумайтесь, друг мой: четыре стены. Железная коробка корабля. И вокруг – пустота, настолько обширная, что даже наблюдая ее, нельзя представить, как далеко мы находимся от чего бы то ни было. И эта нищета, ужасающая нищета! – Он поднял голову и смотрел теперь не на Милу, а куда-то вверх, и говорил тоже не ей: может быть, просто пользовался возможностью высказать свои мысли вслух, чтобы услышать, как звучат они на языке людей. – Нищета духа… Я часто думал: как много потеряли мы, лишившись домов, где одно поколение сменялось другим, и старый хлам копился на чердаках и пахнул прадедами. Мы меняли жилье, и оно с каждым разом становилось удобнее и комфортабельнее, но в нем не было корней, лары и пенаты не обитали в его стенах. А людям нужны корни… Вы помните, кто такие – лары и пенаты?

Мила помешкала, прежде чем кивнуть; в общем, она не помнила, конечно, но важно ли это было? Петров усмехнулся.

– Мы с каждым переездом теряли часть своего прошлого, а теперь на Земле любую квартиру можно установить в каком угодно месте, если оно свободно, и жить там день, год, век… Но кто из нас может проследить свое происхождение дальше третьего колена? При этом, хотя каждый из нас не знал истории своего ствола, мы были еще достаточно богатыми, потому что общая-то история у нас оставалась, и мы знали, что где-то в ее пределах лежит и наша личная. У нас все же было прошлое. И было настоящее. А что останется у детей?

Он помолчал, словно ожидая возражений, но женщина безмолвствовала. Тогда Петров заговорил снова:

– Прошлого у них не будет: все, что происходило с нами до момента, когда мы вступили на борт корабля, для них не существует. Что толку рассказывать им о светилах и планетах, о горах и океанах, прозрачных ручьях и желтом песке, о пении птиц, топоте табунов и вкрадчивой поступи леопарда? Что толку, даже если мы покажем это на экранах? Наши рассказы и фильмы так и останутся для детей непонятными, абстрактными, потому что в их опыте не найдется ничего, с чем можно сравнить все это. А настоящее… Настоящее существует для нас постольку, поскольку есть будущее: сегодняшний день – всегда лишь разбег для прыжка в завтра. Но это «завтра» возможно лишь до тех пор, пока с ним связано что-то лучшее, чем то, что есть у нас сегодня. А что будет ожидать их? Земная мысль, земное искусство – в прошлом, а прошлого у них нет; значит, этого вообще не существует. Останутся инстинкты, останется медленное, но необратимое погрязание, останется обобезьянивание людей, потому что ни один стимул не будет звать их вперед: жизнедеятельность их биологически и физиологически обеспечена, но нет поводов для мышления, для поиска, для роста. Кем же тогда станет второе, третье, четвертое поколение этого крохотного человечества? Теперь скажите: вправе ли мы давать жизнь людям, заранее зная, что мы не можем обещать им ничего, кроме физического бытия?

Он снова взглянул на Милу. Она опустила глаза, потом возразила, все еще не желая сдаться:

– Но почему? У нас ведь есть разные люди. И мы могли бы научить детей многому…

– Мы могли бы сделать все, – тотчас же отозвался Петров. – Но у человека нет способности творить бесцельно. Цели, большой цели нет у нас – вот трагедия… А что касается знаний, передачи опыта… Во-первых, мы и сейчас гибнем оттого, что каждый из нас чересчур специализирован и с трудом, да и то далеко не всегда, понимает другого. Учить потомков всему понемногу – значит вырастить поколение дилетантов, которые смогут лишь повторять узнанное, и никогда не сумеют найти что-то новое. А если бы они и сумели… – он перевел дыхание. – Если бы они и сумели, то, откровенно говоря, я испугался бы этого еще больше.

– Почему?

– Человек не рождается с готовыми идеями. Они формируются в нем, и немалую роль в этом играет среда. И если наши идеи возникали в условиях торжествующего, ширящегося, растущего человечества, возникали во взаимодействии с водами и лесами, голубым небом и утренним ветром, симфониями и полотнами, на твердой основе нашей истории – то что будет способствовать рождению идей у нашего потомства? Железные стены и масса мертвых механизмов? Не представят ли люди себя тоже чем-то вроде механизмов, не вытравят ли в себе все подлинно человеческое, считая его архаичным, унизительным, просто излишним? Вы, друг мой, хотели бы жить среди таких людей? А если нет – должны ли вы заставлять своих детей делать это, обрекать их на нечеловеческое существование?

– Не понимаю, – сказала Мила упрямо. – При чем идеи, при чем все? Мы ведь остались прежними даже без неба и ветра?

– Вы не хотите понять, – вздохнул Петров. – Ну, как же вам объяснить?

– Может быть, позволите мне? – неожиданно спросил Истомин, о котором они совсем забыли. Он свернулся в кресле, глаза его по-прежнему были закрыты, но голос звучал четко, сонной ленцы не было в нем. – Я, кажется, представляю, как это может выглядеть…

Мир потомков всегда отличается от мира предков, если даже они живут в одно и то же время: для людей важно как они воспринимают мир, а не то, каков он в действительности; эталонного восприятия не существует. И на этот раз, хотя обстановка не изменилась, и материалы, из которых состоял корабль, и его планировка, и механизмы, обеспечивающие жизнь, остались теми же, что и много лет назад, люди, жившие ныне в стенах корабля, воспринимали все это совсем по-другому.

Они росли среди машин, и рациональная скупость машинных поступков вошла в их сознание с самого начала. Мир машин был лишен случайностей: причинно-следственный закон действовал здесь в своем чистом виде, без усложнений и поправочных коэффициентов. Логика машин была прямолинейной и элементарной, психикой они не обладали, и отказ работать или неточная работа объяснялась не какими-то субъективными категориями, а всего лишь изношенностью деталей, которые легко можно было заменить. И новые поколения людей, сами того не сознавая, с первых дней жизни старались походить на машины прямолинейностью действий, суждений и мотивов. Они были, как и их предки, наделены и эмоциями, и зачатками сложной, нелогичной человеческой психики, однако именно потому они и имели возможность подавить в себе все, что казалось излишним, не соответствующим укладу их жизни. Ведь сколько существует человек, он всегда подавляет в себе что-то, и разница лишь в том – что именно он подавлял и подавляет в разные эпохи своего существования. И вот здесь теперь подавлялись эмоции и превозносился рассудок – острый, холодный рассудок, ничем не уступавший логике компьютеров. Когда перед этим рассудком вставали сложные задачи, он решал их разумно, целесообразно и безжалостно.

Вот и сейчас такая задача встала перед людьми «Кита». Эрг был наиболее влиятельным среди них, остальные подчинялись ему, и делали это не по принуждению, а потому что сознавали: его мыслительный аппарат от природы лучше развит и работает с наибольшим эффектом. Так было; но даже в этом мире время от времени случались заминки и аварии. В результате последней из них Эрг лишился ноги, и теперь переставал быть полноценным. Известно было, что всякий дефект организма влияет на объективность мышления; значит, Эрг более не был сильнейшим. Но это означало, что его место в иерархии «Кита» займет следующий, Вольт – а он был намного слабее, это все знали, и сам Вольт тоже. Интересы общества требовали сохранить Эрга. Чтобы он остался прежним, надо было привести в порядок его тело: ничто не должно было влиять на ясность мышления руководителя.

Разумеется, конечность могла регенерировать. Люди не утратили умения пользоваться регенерационными аппаратами. Но это продолжалось бы слишком долго – несколько месяцев; люди знали об этом из истории их мира, при самом возникновении которого создалась такая же ситуация. Однако то, что годилось предкам (о них было принято вспоминать снисходительно – они стояли так далеко от совершенства), более не устраивало потомков. Восстановить организм Эрга надо было как можно скорее. Следовало искать и найти другой способ. И его нашли.

Процесс можно было значительно ускорить, стоило только взять уже готовую ногу и прирастить ее, используя для стимуляции ту же регенерационную аппаратуру. Это потребовало бы лишь считанных дней. По такому же принципу ремонтировались машины: если изготовление новой детали требовало времени, а машина нужна была немедленно, деталь снимали с другой машины, без которой сейчас можно было обойтись. Из двух машин возникала одна действующая. Так же следовало поступить и в данном случае.

На корабле было еще трое, обладавших тем же ростом и сложением, что и Эрг. Из них выбрали того, чей рассудок и умение были сейчас нужны обществу в наименьшей степени. Это был Ом. По сути, такой выбор был ошибкой: если бы стать донором предстояло кому-то, чей рассудок был устойчивее, он согласился бы; но логика Ома была ущербной, и временами он выступал против строгой целесообразности. Однако общество не изменило своего решения: та же строгая логика повелевала им пожертвовать наименее ценным членом. Но, поскольку его согласие не было получено, приходилось прибегнуть к иной методике: Ому было объявлено, что он умрет, и лишь затем его нога будет использована в интересах общества.

Ом постоял несколько секунд, закрыв глаза, покачиваясь, словно собирался кинуться прочь – бежать, бежать от смерти. Но убежать было некуда. А человек, отвергнутый обществом, не мог бы просуществовать на корабле дольше нескольких дней. Оставалось подчиниться.

Люди, однако, не забыли о справедливости. Ому предстояло умереть преждевременно. Однако он не был поставлен вне закона и продолжал пользоваться теми же правами, что и остальные. В том числе и правом оставить потомство. Следовало дать ему возможность использовать это право – в интересах общества, разумеется, чтобы генетические признаки, носителем которых он был, и среди которых могли оказаться и полезные, не выпали из круговорота.

Для реализации этого права была избрана Дина, тоже еще не имевшая потомства. Все знали, что из мужчин Кита она отличала Стена, и он тоже охотнее всего разговаривал с нею. Но оба они знали, что противиться обществу нельзя. Тем более что никому из них не грозила смерть.

Когда Дине было приказано уединиться с Омом, Стен целый день не выходил из своей каюты. Но для проявления чувств не разрешалось занимать более одного дня, и назавтра он уже выполнял свои обязанности, участвуя в проверке одной из машин. Дина выглядела грустной, но ее не утешали: она исполнила свой долг. Ом умер во сне; его нога была отнята, и Эрг, главный на Ките, проследовал в госпитальный отсек, где все уже было приготовлено для сращения, и лег на тот самый стол, с которого за десять минут до того сняли Ома после того, как все, что можно было использовать, отделили и унесли для консервации.

Через неделю Эрг вышел из госпитального отсека. Он слегка прихрамывал, но его ясный ум снова работал с прежней силой. Общество вздохнуло облегченно. На всякий случай – чтобы все были уверены в своей правоте – спросили мнение «Сигмы», большого компьютера. Машина подтвердила, что принятое и исполненное решение было наиболее целесообразным, а значит – правильным.

Из случившегося сделали вывод о необходимости более осторожного поведения при ремонте тех машин, обращение с которыми могло быть опасным. Эпизод был исчерпан и вскоре о нем перестали вспоминать. Дина родила ребенка, после чего Стен тоже мог использовать свое право на потомство. Он воспользовался этим правом… Жизнь по-прежнему текла размеренно и рационально.

Истомин умолк.

Мила молчала, опустив голову. Теперь в салоне стояла тишина, и ничто не нарушало ее – даже ребенок не плакал в отдалении, как это было до начала разговора. Ребенок умер, поняла она, умер мальчик, которого не было, который даже родиться не успел. Умер, и оставалось только похоронить его и плакать над маленькой могилкой.

Она встала и, даже не кивнув ни Петрову, ни Истомину, медленно пошла к себе. Петров глядел ей вслед, и во взгляде его были боль и странное спокойствие – спокойствие человека, знающего, что он безнадежно болен, уже примирившегося с этим и с состраданием наблюдающего, как агонизирует сосед.

– Инженер! – сказал Устюг по унифону. – Ты не забыл про обход?

Ходовые механизмы бездействовали, корабль мчался в инерционном полете неизвестно куда, преодолевая несчитаные километры пространства, в котором не было ничего, кроме этих километров: даже чуткие гравитометры не ощущали тяготеющих масс двух гигантских галактик – настолько далеки они были. Но все же ритуал оставался ритуалом, служба была службой. Тем строже надо было выполнять все ее требования потому, что пассажиры как бы отказали и кораблю, и экипажу вправе быть теми, кем они в действительности являлись – кораблем и экипажем. И надо было показать всем и каждому, что мнение кучки пассажиров не играет тут ровно никакой роли.

– Есть, – сказал Рудик. – Я готов, сейчас буду. Значит, снизу доверху, по Уставу?

– Снизу доверху, – подтвердил капитан.

– Выхожу.

– Не забудь таблицы и тестеры.

– Ну, что ты, капитан!

Устюг оглядел себя в зеркале. Нет, он оставался капитаном, а корабль – кораблем, что бы там ни говорили ничего не понимающие в этом люди.

Когда он вышел из центрального поста, шаги его были широки и уверенны. Он шагал по палубам, как на параде, и с удовольствием слушал звук своих шагов.

Еремеев поднес свисток к губам. Раскатилась пронзительная трель. Торий отдал мяч направо и тяжело двинулся вперед. Игра началась. Радий принял пас и пошел краем, ведя мяч по самой кромке поля. Гелий, защитник «Легких», выкатился навстречу, но Радий прошел его, сделав элементарный финт. На него набегали двое, и он отдал мяч назад, в центр, откуда Кюрий с хода навесил на штрафную «Легких», и Торий, уже топтавшийся на грани офсайда, рванулся вперед, гулко принял мяч на грудь, сбросил под ногу и пробил. Был бы гол, – вратари в обеих командах были никудышные, прыгать совсем не умели, но мяч с громким хлопком лопнул и, сморщившись, упал в нескольких шагах. Еремеев свистнул, и игроки сразу застыли, кто где стоял.

Еремеев подобрал мяч и огорченно покачал головой.

– Не выходит? – услышал он вдруг, вздрогнул и обернулся.

Нарев стоял неподалеку от дверей и с интересом глядел на застывших роботов.

– А придумано хорошо, – сказал он. – Настойчивость и остроумие – и вот у нас уже есть футбол. Как они вам повинуются?

– Да не жалуюсь, – растерянно проговорил Еремеев.

– Очень хорошо, – повторил Нарев. – Здорово.

– Мячи вот лопаются. Нечем играть.

– Покажите-ка… Да, пневматические тут не годятся. Подошел бы литой шар из легкого сплава. Только, конечно, нельзя подвертываться под удар.

– Как убережешься? Да и переборки могут не выдержать. Вот если бы набить камеру каким-нибудь упругим пластиком…

– Неплохо, – согласился Нарев. – Пойдемте к синтезатору, попробуем поколдовать. Я вам помогу. Я всегда готов помочь тем, кто занят делом. На то я и существую.

Еремеев замялся.

– Я не мастер с ним обращаться.

– С синтезатором? Научу. А роботы пусть подождут. Им не свойственно нетерпение.

– Это я понимаю… – пробормотал Еремеев.

Он не добавил, что именно это ему и не нравилось. Футбол – игра веселая, заниматься им надо легко и приподнято. Роботы обучились мгновенно и сейчас владели уже неплохой техникой: смогли бы сыграть с клубной командой и, может быть, даже выиграть у нее с приличным счетом. Но играли они угрюмо, деловито, словно им было все равно – играть или ворочать камни. Что поделаешь – даже улыбаться они не умели, не было у них механизмов для этого. Приходилось мириться.

И все же они играли в футбол, их было целые две команды, полные команды, с запасными. Другого выхода у Еремеева не было: люди играть не хотели, хотя и пассажирам, и даже экипажу делать, по мнению футболиста, было совершенно нечего.

– Что-то давненько никто не заходит, – сказал Карский. Он уже свободно расхаживал по каюте, хотя и прихрамывал, но покидать ее пределы Вера ему не позволяла, и он подчинялся ей с удовольствием, как подчиняются только любимой женщине. – Совсем обо мне забыли.

– Тебе их недостает?

Он улыбнулся.

– У меня есть ты…

Она была у него и, оказывается, в этом-то и заключалось счастье. Не погоня за молодостью (как думал он когда-то, далеко отсюда, с осуждением наблюдая подобные случаи со стороны), но просто забвение возраста, крушение всего, что могло разделять их. Природа, думал он, природа; кто различает возраст, кроме человека? Жив или мертв – вот что существенно; пока жив – жив! Счастье – это она. Глупы те, кто мечтает о чем-то ином. А вот ему повезло – не слишком рано, но он прозрел полностью.

– Есть ты, – повторил он. – И ничего больше мне не нужно. Но все же интересно, как идут дела в большом мире Кита. – Он снова улыбнулся. – Хотя – все тихо и, значит, благополучно. Почему ты так далеко?

Она подошла; гладя его по волосам, подумала, что все труднее становится оберегать его от тех проблем, что волновали остальных. Нелегко… Но ей не хотелось делить его ни с кем. Вера была жадна, как бывает жадна только молодость, ни с кем и ничем не желающая делиться, и готова была защищать то, что ей принадлежало.

– Потерпи, – сказала она. – Вот окрепнешь… И тогда станешь выходить…

– Но там все в порядке?

– Да, конечно…

– Понимаешь, слишком велика привычка думать. И я думаю… Но раз они не приходят – значит обходятся?

– Наверное.

– А как дела у Истомина с Инной? Видишь, теперь меня интересуют и такие вещи.

– Хорошо, хорошо.

– Значит, у них все-таки была любовь всерьез? Как у нас?

– Наверное. А теперь ложись. Я хочу, чтобы ты был здоров.

Автоматы громадными жуками кружили над столом, устанавливая все нужное для обеда. Люди входили, опустив глаза, шли к своим местам и утыкались в тарелки, так и не сказав ни слова. Обеды уже давно проходили в полной тишине, которая могла быть нарушена только по недоразумению.

Сегодня такое случилось. Карачаров, выпив стакан сока, вдруг поднял голову и, ни к кому не обращаясь, громко сказал:

– Эта матрица Хинду тоже не поможет!

Сказал, оглядел стол диковатыми глазами и уткнулся в тарелку.

Рядом Инна Перлинская проговорила:

– А Раганский читал это не так. Он…

Она спохватилась, умолкла и опустила глаза.

– Очень интересно, друзья мои, – проговорил Нарев. – Доктор, вы не могли бы рассказать подробнее – что там с этими матрицами?

Ему было не по себе.

Физик фыркнул и глянул на Зою, словно приглашая ее посмеяться вместе с ним.

– Рассказать о матрице Хинда? Ничего себе!

– Да, да, – торопливо проговорила она. – Расскажите.

– Ну, я, собственно… Начать с того, что Хинд разложил…

Его никто не слушал: все это было абсолютно непонятно. Физик умолк на полуслове, и ни один, кажется, не заметил этого. Карачаров презрительно оглядел всех.

– Карфаген должен быть разрушен, – ни с того, ни с сего мрачно произнес он. – Но только вместе с Римом. Да и с Элладой заодно.

Истомин даже не слышал, о чем говорил физик. Но слово «Эллада» достигло его слуха и направило мысли по привычному пути.

Истомин любил Элладу; не такую, наверное, какой она была в действительности, с ее суровой и небогатой жизнью, лишенной элементарной социальной справедливости для очень многих, с ее детской жестокостью во взаимоотношениях между людьми. Истомин любил ее такой, какой она ему представлялась: землей философов, архитекторов, ваятелей и поэтов, – любил свою модель Эллады, верхний слой краски на картине, скрывающий грунт. Истомин любил Элладу и не любил Рим, с которого, как он полагал, цивилизация пошла по неверному пути, по тропинке, петлявшей по болотам средневековья то исчезавшей, то снова выбиравшейся на поверхность, чтобы, начиная с Возрождения, превратиться в дорогу. И дорога эта в конце концов стала такой широкой и прямой, что по ней можно было двигаться со все возрастающей скоростью. Все дело было в том, куда идет дорога; литератору порой казалось, что она идет в никуда.

И в самом деле. Техника бесконечно совершенствовалась, чтобы удовлетворить бесконечно растущие желания граждан. Истомин избегал слова «потребности»: потребность – это то, что необходимо, а так ли уж много материального нужно человеку в действительности? Но человечество упорно достигало скорости в двести километров, стремясь с этой скоростью доставлять материалы, из которых построят машину, развивающую скорость триста, и она повезет сырье для новой машины, которая будет делать уже четыреста… Доколе? Зачем?

Энергию человечества, думал Истомин, следовало бы направить по другому руслу. Обеспечив себя предметами первой необходимости – едой, защитой от непогоды, средствами гигиены – люди должны были, казалось ему, устремить свои силы вовнутрь самих себя. Он не задавался вопросом, можно ли иными путями, без строительства превосходящих одна другую машин, достичь обеспечения всех хотя бы едой; Истомин считал главным для человека – научиться владеть собой, своим телом, своим мозгом. Понять свое назначение, космическую роль, степень своей важности в процессе движения материи. Руководствоваться формулой: инструмент – материал – действие – сначала познать свои возможности как инструмента, которым преображается Вселенная, затем составить представление об этом мире и лишь затем – делать. Человечество слишком спешит, полагал Истомин, и сейчас, не зная толком ни инструмента, ни рабочего места и материала (а все это определяет, каким будет конечный продукт), человек мог либо сломать, безнадежно вывести из строя инструмент – самого себя – либо, не зная досконально обстановки, уподобиться тому, кто в погребе, полном бочек, зажигает спички, чтобы найти закатившуюся монетку, забыв поинтересоваться: а не порох ли содержат бочонки?

Пока же инструмент никак нельзя было считать готовым для длительной, тонкой и трудной работы. По степени заточки и умения владеть им – своим разумом и телом – современники мало чем отличались от людей эпохи того же Рима, и уж почти неразличимо были похожи на живших во времена, куда более близкие и знакомые – в XIX или XX веках с их эпохальными взлетами и ошибками, с неустроенностью экономики и борьбой идеалов, с первыми робкими попытками перевода планирования на электронику, с общественными и государственными противоречиями, с союзом и антагонизмом личностей и масс, с национальным ощущением, не желавшим разбирать, когда оно полезно и когда вредно, и упорно сопротивлявшемся центростремительным силам. Рим, чье влияние ощущалось тысячелетия спустя и вряд ли окончательно угасло и сегодня, устал жить и умер; не город Рим, а великий Рим, центр мира и сам – мир. Его погубила, возможно, пресыщенность и отсутствие цели, к которой стоило бы стремиться. Двадцатый век, попадая в ситуации куда более критические, не хотел умирать, становился все голоднее, хотел все большего – и всегда было это большее, чего хотелось желать. Но вот его люди, по сути дела, мало чем отличались от тех, кто населял Рим. И тем, и другим (и нам, подумал писатель) было свойственно и высокое благородство, и чистота, и возвышенность идеалов у одних – и низость целей, и грубость средств у других, нет-нет да проявляющаяся даже и сегодня. Литератора это не удивляло: он знал, что люди их тысячелетия, с точки зрения хотя бы того же XX века (не Рима: в Риме мало думали о будущем, а XX век уже заболел этим) – люди его века должны были быть ангелоподобными морально, сложенными, как молодые боги из античной драмы на современный лад. Писатель улыбнулся наивности предков, своих коллег в том числе: пожалуй, и тогда легко было понять, что с увеличением народонаселения – а оно неуклонно росло, потому что расширялись и границы обитаемого мира, – усреднение облегчается лишь для статистики, на деле же возрастает (пусть и не процентно, но абсолютно) количество аномалий, чьи корни носят не общественный, но изначальный, генетический характер. Нельзя было проконтролировать генетическую карту каждого, кто собирался родиться – хотя бы потому, что люди рождались не только в центрах цивилизации, но и на ее окраинах, где некому и некогда было заниматься таким контролем. В любой тысяче людей – если только не отбирать их специально – находилось сколько-то храбрецов и сколько-то трусов, какое-то число готовых командовать, и какое-то – согласных подчиняться, сколько-то с повышенной чувствительностью и сколько-то с пониженной, некоторое количество более способных – и не менее их противоположностей. Человечество всегда опережало свои возможности; оно состояло из особей, очень часто не руководствующихся логикой, и трудно было представить, что целое, состоящее из деталей, не исповедующих логику, само может быть логичным. Оно таким и не было; человечество оставалось суммой флуктуаций, а не коробкой с оловянными солдатиками, одинаковыми и с виду, и по существу: средний человек был по-прежнему статистической абстракцией. А значит, и сегодня в мире, как и во все века, происходило хорошее и плохое, высокое и низкое, было счастье и бывали несчастья (вроде того, что приключилось с ними – никто не был в нем виноват, но оно произошло). Добра было больше, чем зла, потому что противодействовать добру теперь было куда сложнее, чем раньше – и все же еще можно было.

Да, двадцатый век выжил, хотя мог умереть, а Рим умер. Писатель подумал, что нарисованный им несколько месяцев назад конец их мирка был, пожалуй, именно во вкусе Рима. Но ведь была и Эллада, и даже тут, сейчас, сохранялась возможность познавать себя, готовясь к делам, сущность которых уяснится в процессе познания. Целые цивилизации были основаны не на технике, а на стремлении понять, изучить себя, овладеть всеми возможностями своего чудесного организма. Разве это занятие не достойно их? Разве жалко посвятить ему жизнь? Им не было нужды совершенствовать окружающий мир: но они сами – разве столь уж совершенны?

– Нет! – сказал он вдруг так же неожиданно, как заговаривали сегодня все другие. – Мне кажется, нас ждет совершенно ослепительное будущее! Вот послушайте…

Истомин вышел в сад. Наступил лучший час суток, и он заранее предвкушал то наслаждение, какое предстояло испытать и ему, и всем остальным жителям «Кита».

Перед тем, как выйти, он внимательно оглядел себя в зеркале, поправил галстук и причесался. Волосы совершенно поседели – прошло уже немало лет с тех пор, как он взошел на борт этого корабля. Но седина не огорчала его: все окружающие старели вместе с ним, и не было молодых, в сравнении с которыми старость проигрывала бы. В старости есть своя красота; к тому же здесь, вдали от бурь и потрясений, старость приходила медленно, и даже поседев, все оставались здоровыми и физически, и морально.

В саду уже находились несколько человек. Истомин раскланялся с ними, и они ответили ему тем же. Они так давно были вместе, что сделались ближе друг для друга, чем если бы были кровными родственниками. Они, казалось, уже давно должны были изучить друг друга до мелочей. Но каждый из них являлся личностью, а настоящая личность неисчерпаема; и к своему счастью они находили друг в друге – да и в самих себе – все новые и новые качества, узнавали друг друга все с новых сторон. Даже те, кто в начале этого бесконечного путешествия уступал другим в знаниях или в уровне развития (что было и всегда останется неизбежным), успели за эти долгие годы, пользуясь деликатной поддержкой окружающих, уйти так далеко вперед, что дистанция между ними и прочими перестала ощущаться.

Дни они проводили, как кому казалось предпочтительнее. Занятия спортом в зале и плавание в бассейне, просмотры и обсуждения фильмов, научная деятельность и художественное творчество, слушание музыки равно увлекали их. По вечерам же, после ужина, все собирались в саду и начинался пир утонченных умов, обмен мыслями, предположениями и гипотезами. Именно это и ждало их сейчас.

Наслаждение, испытываемое при этом каждым из них, было несравнимо ни с чем. Далекие от Земли, с ее огромными масштабами и множеством мелочей, отвлекавших от чистого мышления, получившие возможность впервые, может быть, в истории человечества дать волю своему уму, избавив его от забот о хлебе насущном, оберегая от таких мелких чувств, как зависть, стремление к материальному превосходству или конкуренция с другими специалистами, как жажда власти или славы, – люди ушли целиком в область творчества, в область философии и истории своей прародины, о которой теперь могли рассуждать спокойно и объективно, так как не были связаны с узкими интересами Земли. Каждый вечер принадлежал одному из них, и у любого всегда хватало мыслей, чтобы заинтересовать других, заставить подумать над выводами и оценить их, еще на какой-то, пусть небольшой шажок приблизиться к постижению себя. Крохотное общество в замкнутой скорлупе корабля жило по тем законам и таким образом, как будет жить – и даже не в столь отдаленном будущем – все человечество.

Именно об этом и собирался говорить сегодня Истомин. Он был, пожалуй, лучше остальных знаком с историей мысли Большого человечества и знал, насколько оно всегда было склонно к трем ошибкам, фактическим и методологическим: к идеализации прошлого, идеализации будущего и его примитивизации. Писатель хотел сегодня сказать о том, что на самом деле будущее никогда не становится проще настоящего, но усложняется вследствие постоянного роста не только населения, но и отраслей деятельности, и проистекающего отсюда усложнения социальной структуры общества и отношений между его отдельными элементами; и что подлинный путь будущего – не стремление унифицировать, но тяга к равновесию и сбалансированию различных индивидуальностей, а что индивидуальности всегда будут разными, проистекало, по мнению Истомина, даже из принципа индетерминизма (он ожидал, что Карачаров поможет ему связать эти понятия). Именно этого удалось добиться людям маленького мирка, явившегося как бы моделью многомиллиардного мира Федерации. Таким образом, они, человечество Кита, могли успокоиться за судьбу своей старой родины и уйти от частных проблем еще дальше к общим, чтобы отыскать наконец место человека в грандиозном Мироздании и тем самым…

* * *

Здесь, сегодня, Истомин говорил горячо и громко и снова ощущал, как люди поддаются гипнозу слов. Да, будущее ослепительно, оно – как глубокое и спокойное озеро, окруженное горными хребтами, озеро с прозрачной и вкусной водой. И они, заброшенные смерчем на берега этого озера, уже оправились от первого потрясения и вскоре начнут благодарить судьбу за то, что именно с ними она решила провести этот эксперимент…

Он кончил. После паузы Нарев сказал:

– Благодарю вас. Действительно, перспективы наши прекрасны, о чем я не устаю напоминать.

Истомин рассеянно улыбнулся и кивнул куда-то в пустоту.

– И ведь для этого нужно так немного! – сказал он. – Ничего иного, кроме доброй воли! Я думаю, мы могли бы начать такую жизнь не мешкая. Здесь, в салоне, мы привыкли вести деловые разговоры. Но встретимся вечером в саду, обстановка подействует на нас благоприятно… Наш нынешний мир узковат, но он так прекрасен, так обеспечен, так надежен, что было бы просто стыдно не использовать все его преимущества.

– Решено! – сказал Нарев. – Сегодня в саду.

– Да-а… – протянул капитан.

– Хорошо еще, что так, – проворчал Рудик.

Они были в самом тесном, носовом отсеке над обсерваторией. Инженер медленно собирал инструменты.

– Может, тестер врет? – спросил Устюг.

– Да что тестер, – сказал Рудик, пожимая плечами. – Попробуй на слух.

Он постучал в борт. Звук был низким, дребезжащим.

– Миллиметра два, – сказал капитан.

– До полутора. С таким носом только и можно летать подальше от галактик.

– Ну, – подумал вслух капитан, – даже при пробое это не смертельно.

– Опасно.

– Там, около звезды, было опаснее. Однако не зря я затеял обход.

Инженер кивнул. Он знал, что все, что делается в соответствии с Уставом, не может быть зря.

– Надо ремонтировать, – сказал он.

– Да, – согласился капитан, – конечно. Настрой ремонтных роботов. А вообще – не горит.

Рудик покосился на него. Они спустились, и инженер завинтил маховик люка.

– Заблокировать, что ли? – спросил он. – Неровен час, кто-нибудь залезет…

– Что им тут искать?

– Ну, ладно, – сказал инженер. – Куда теперь?

– Да по порядку. Что у нас – резервные линии?

– Они, – ответил инженер, пропуская капитана в лифт.

Вечером Карачаров пришел в сад первым. Истомин, откровенно говоря, этого не ожидал – на физика он вообще не очень рассчитывал. Карачаров был настроен мрачно. Когда собрались другие, он сказал:

– Ну, что же мы теперь станем делать? Ладно, давайте я займусь вашим опусом, где вы, как я понял, детально излагаете свои воззрения. Хотя, откровенно говоря, все былые эпохи для меня ничем не ценнее прошлогоднего снега: люди в те времена очень мало знали. Будь я еще историком науки… Но вы же, наверняка, не пишете ничего такого… А вы тем временем займитесь высшей математикой. Года через три-четыре, может быть, поймете меньшую половину вот этого! – Он вытащил из кармана пачку листков и швырнул их писателю так, что они разлетелись во все стороны. – Иначе несправедливо: вы злоупотребляете тем, что ваш язык примитивнее и доступнее моего – где же равноправие?

– Нельзя так относиться к искусству, – пробормотал писатель. – Оно не может служить предметом торговли.

– А подите вы к черту с вашим искусством! – сказал Карачаров. – А с наукой можно так обращаться? Но назовите мне тут хоть одного человека, которого интересует наука, кто ударит хоть пальцем о палец ради нее. Ну ладно, ну каюсь – я человек негармоничный, не развит всесторонне и не могу подменить свое дело чем-то другим. – Он резко вытянул руку к Истомину. – Но ведь и вы такой же! Если вы любите женщину, то не женщину вообще, а именно эту, и, если вы ее лишаетесь, то не можете заменить ее любой из полудюжины других, а если можете, то вы не знаете, что такое любовь, черт бы вас побрал! Вот вы написали роман, который, простите за откровенность, тут никому не нужен – потому что если кому-то захочется читать, то полно кристаллов, на которых записана громадная куча книг – и, кстати говоря, написанных куда лучше вашей…

– Да вы ее не читали! – сердито возразил писатель. – Откуда вам знать? А может быть…

– Нет, не может быть! Человек, живущий рядом со мной, не может быть великим писателем. Это только вы, литераторы, притворяетесь, будто так не думаете, а мы, все прочие, даже не притворяемся. И что такое – великий? Количественную, математически точную оценку ни одному произведению литературы дать нельзя, и значит, оценка эта всегда субъективна…

– Да ладно, отцепитесь от меня!

– А я и не прицепляюсь – на кой черт вы мне сдались с вашими тухлыми веками! Я просто говорю, что вы написали – ну ладно, значит, вы без этого не могли, так же, как я не мог не заняться своими проблемами. Но ведь это нам всем только кажется, это мы втираем себе очки, говоря о самовыражении, неодолимой потребности и прочем. На самом деле нам ко всему, надо еще, чтобы все это дошло до людей. До людей! И не только до читателей или рядовых инженеров, но до профессионалов, свое место среди которых мы знаем и дорожим им, и о нем всячески заботимся. А раз этого нет… Ну, какая мне радость от того, что я выполнил, может быть, гениальную работу, если этого никто не поймет из десятка индивидуумов, делящих с нами сие приятное уединение? И какая вам радость от того, что вы написали, может быть, и не самый глупый в мировой литературе роман, если он навсегда останется вещью в себе? Или вы думаете, что стоит нам прочитать его – и мы сразу станем другими и действительно поймем, что нам делать в этой чертовой обстановке?

– Что делать – об этом же я и говорю! – в отчаянии воскликнул Истомин. Но физик внезапно увял.

– Ну, говорите, – пробормотал он. – Что касается меня, то я в эту игру больше не играю. Для меня остается, пожалуй, лишь одно.

– Что же?

Карачаров усмехнулся.

– Я почти строго обосновал, что мы вообще не существуем, и поэтому с нами ничего не происходит и произойти не может. Субъективный идеализм, как сказал бы философ, да еще подкрепленный квазинаучными гипотезами. Хотя – какой уж идеализм, если мы скоро начнем грызть глотки экипажу, а они – нам… Да пускай, мне наплевать – мне так легче. Раз нас нет, то я могу еще раз переменить знак и считать все, что вижу во сне, реальностью, а это – он кивнул куда-то в сторону – кошмаром. Я научился видеть сны по заказу, этим и занимаюсь. – Он вытащил трубочку с таблетками, потряс ими. – К счастью, наши синтезаторы могут изготовлять эти снадобья с такой же легкостью, как сливочный пломбир.

– Слушайте… – сказал Истомин. – Нельзя же так…

– А как можно? Картин будущего вы, наверное, сочините еще не один десяток, но меня картинки не интересуют. Исповедую лишь то, что может быть изложено при помощи математического аппарата. – Он усмехнулся. – Хотя толк от ваших картинок, безусловно, есть. Я имею в виду первую. Если мне будут сниться плохие сны, я однажды взорву к чертовой бабушке эту диагравионную обитель вместе с нами.

Он повернулся и вышел; остальные подавленно молчали, ни один листок не шевелился на чахлых корабельных деревьях, которые тоже, кажется, чувствовали себя тут неприкаянно. Нет, видно, это был не тот сад, в котором некогда Платон наставлял учеников. До того сада было далеко…