I
Я всегда уважал древних философов — особенно тех, кто в конце концов оказывался прав. Да, все течет и все изменяется; да, нельзя дважды войти в один и тот же поток. И я протек и изменился, и Рига, где прошли многие годы моей жизни, тоже. Но поток потоком, а кроме него существуют и берега; они преображаются куда медленнее, и порой очень много значит — выйти на знакомый берег, где ты некогда бывал не раз, и убедиться, что все так же мягок песок и пружиниста трава, а другой берег образует всю ту же знакомую, четко выгравированную в памяти линию. Другая вода течет в реке; но вода одинакова с виду, недаром говорят, что вся вода, во всех морях и океанах и впадающих в них реках, на самом деле составляет одну-единственную громадную молекулу. И вот ты устраиваешься в излюбленном издавна местечке, и тебе начинает казаться, что жизнь не текла, ничего не менялось, и все те же птицы поют в зеленой тени леса. Вот таким берегом была для меня Рига.
Самолет вылетел поздно. Лететь было всего ничего — взлет и посадка заняли едва ли не больше времени, чем собственно преодоление пространства; однако и этого времени оказалось достаточно, чтобы я окончательно расклеился. Не люблю летать, хотя в наше время полет и стал основным способом передвижения. Не люблю не потому, что боюсь; я, например, не люблю квашеной капусты — и не из боязни отравиться, а просто — не нравится, и все тут. Я считаю, что свое уже отлетал, и возраст дает мне право передвигаться более спокойным способом. Но служба чаще всего не предоставляет такой возможности.
Да, я предпочитаю поезда, хотя в последнее время, когда в вагонах запретили курить, они стали мне нравиться значительно меньше. В моей антипатии к воздуху виноваты,, я думаю, планеры. Не изящные спортивные машины, на которых парят и устанавливают рекорды, а военные десантные планеры; в свое время мне пришлось немало полетать на них. Такой планер больше всего напоминал товарный вагон, к которому наспех приделали крылья и хвостовое оперение. В середине кабины кренили пулеметы или другой груз, кому что положено, расчеты усаживались на жестких лавочках вдоль бортов. Тонкие доски, из которых были сколочены эти планеры, не вызывали особого доверия, но главное было не в них. Буксировал нас транспортный самолет, на котором тоже летели войска; задача ставилась — приземлиться на захваченном парашютистами аэродроме противника и развить успех. Но на самолете лететь было куда лучше. Он все-таки металлический; кроме того, там ревели моторы за бортами, ничего другого не было слышно, и разговаривать приходилось, крича друг другу в ухо. А в планерах стояла тишина; буксировщик летел далеко впереди, и гул его моторов воспринимался лишь как слабый звуковой фон, на котором с предельной отчетливостью слышно было, как скрипит деревянная штуковина, на которой ты летишь. А скрипела она непрерывно, то потише, то резко и громко, как несмазанное колесо, скрипела, словно проклиная свою безмоторную судьбу. Наверное, планеру и положено было так скрипеть в полете, он же деревянный, конструкция не очень жесткая, нет сомнений в том, что запас его прочности был достаточно велик, — и все же, вслушиваясь в занудливые звуки (а больше слушать было нечего), я не мог отделаться от мысли, что сейчас эти скрипучие досочки разойдутся, и ты вместе со своими пулеметами и прочим спикируешь без парашюта, — а в падении без парашюта есть что-то глубоко унизительное и противное человеческой природе... В такие минуты — а их в часе ровно шестьдесят, лететь же приходилось никак не менее часа, — тебя не очень утешало то, что до сих пор в Вооруженных силах с такими планерами вроде бы не случалось ничего, никаких неувязок, они взлетали и благополучно приземлялись; тебе все равно хотелось лишь одного: поскорее оказаться на тверди, хотя там ждала нелегкая солдатская работа. Но пусть она будет как угодно трудной, она будет на земле, а земля не скрипит, когда бежишь по ней, или лежишь, или зарываешься в нее; земля — капитальное сооружение, хотя и с ней можно позволять себе не все на свете: предел прочности есть даже у планет.
Вот эта неприязнь к скрипевшим летучим вагонам, которые сейчас, пожалуй, увидишь только в музее по соседству с пулеметной тачанкой, перешла у меня постепенно и на все прочие аппараты тяжелее воздуха, и тем с большей нежностью отношусь я к земле. Хотя для меня именно в ней таятся опасности: это ведь она укрывала и еще укрывает разные шкатулки с сюрпризами, что дожидались, а где-то и сейчас дожидаются своего часа. Вроде той самой, по соседству с которой я только что побывал, полюбовался на запоры и не мог позволить себе предположить, что ларчик открывается просто. Ларчик, набитый неизвестно чем, шкатулка с музыкой. Хорошо бы раздобыть партитуру этой музыки, чтобы нигде не сфальшивить. А это задача не из простых: восстановить по памяти музыку, которой никогда не слышал...
Такая вот мыслительная водичка журчала в моих извилинах, пока самолетик, в котором я сидел вместе с несколькими военными, не имевшими к нашему делу никакого отношения, накручивал километры на винты, хилыми своими плечиками расталкивая похожие на грязный мартовский снег облака. Но, подойдя в мыслях вплотную к нашей задаче, я поспешил отмахнуться от них: думать об этом не хотелось больше даже, чем лететь. Я пытался сохранить считанные крупицы покоя, унесенные из ресторана, до самой последней возможности, а стоит задуматься о деле, как всякому покою сразу же придет конец. Не знаю, как получается у других, но у меня мышление о подлежащих обезвреживанию объектах происходит в образах; когда думается хорошо, я не называю вещи их именами, я просто вижу внутренним зрением, вижу четко, как наяву: вот штабелями лежат прессованные четырехсотграммовые кирпичики тротила, десять на пять и на пять сантиметров; нет, там, скорее всего, лежат килограммовые, это же не наша взрывчатка, а их; в каждом кирпичике — пластмассовая втулочка с резьбой для капсюля-детонатора. Слой парафина, слой бумаги, еще слой парафина. Вот трубочка детонатора; промежуточного капсюля там, пожалуй, не будет, там вряд ли лежит литой тротил, там, конечно, прессованный. Если будет литой — тогда без промежуточного капсюля не обойтись... Интересно, какие там детонаторы? Простые или электрические? Скорее всего, простые; гильза, конечно, не картонная, а металлическая — алюминиевая или медная. Медная — тогда не исключено, что там успел образоваться азид меди, времени ведь прошло пемало, а азид меди — такой подарок, что на него и дохнуть боишься... Есть ли там и капсюли-воспламенители? Или подведен детонирующий шнур? Белый, желтый, а может быть, зеленый шнур в пластмассовой оболочке, скорость детонации — от пяти до семи метров в секунду...
Я четко вижу, как этот шнур пробирается: от ящика к ящику, ныряет в картонные трубки пиротехнических реле — чтобы не все грянуло разом, а с замедлением в долю секунды, в этом бывает иногда свой смысл...
Да ну его к черту, в самом деле. Успею еще насмотреться; не один фильм будет снят в голове, где в разных сюжетах выступят все те же действующие лица: взрывчатка, капсюли, шнуры, подрывные машинки... Но, пока еще можно, я не хотел увязать в этом сценарии, вступать в отношения с героями, красивыми и элегантными, как бывают красивы и элегантны многие орудия уничтожения жизни.
Не повезло, просто не повезло, безразлично-раздосадованно думал я под приглушенное гудение моторов. Вздумалось им строить именно на этом месте. Не наткнись они на подземелье, я и сейчас спокойно сидел бы в лаборатории, где можно и нужно думать не о том, как и при помощи чего поднимали на воздух людей, машины, сооружения раньше, но и о том, как лучше и целесообразнее делать это в дальнейшем — если приведется, конечно. Что делать: пока есть угроза войны, будут армии, пока существуют армии, они будут совершенствоваться — ракеты и кинжалы, танки, самолеты и автоматы, удар и защита. Над этим будем работать мы — я и многие такие же, как я. Мы не хуже других знаем, что война — зло; мы лучше других знаем, какое это зло. Но пожарные нужны не только для того, чтобы тушить; они нужны, чтобы не загоралось, потому что они лучше других знают природу и повадки пламени. Однако до каких же пор придется еще встречаться не с тем, чего, надеюсь, и не будет, но с тем, что уже есть, неоспоримо есть, потому что прошлая-то война уж точно была, и сколько бы мы ни уходили от нее во времени, навсегда останется то, что она — была. И не только была, но и продолжается, потому что если сегодня заряд, заложенный почти сорок лет назад, взрывается, то он разрушает сегодняшнее, а не тогдашнее, и жизни уносит теперешние, жизни людей, еще, может быть, и не родившихся тогда... Для тех, кто будет обезвреживать этот заряд, война продолжается; но сколько же лет может продолжаться война для одного человека? Нельзя, невозможно десятилетиями сохранять тот порыв, который владел всеми четыре года и в результате которого мы победили. Может ведь когда-то прийти и усталость...
Но нет; и об этом я не хотел думать. Потому что все это — пустой разговор. Видимо, заряд есть. С ним можно сделать только одно: обезвредить. Сделать это могут специалисты. Я — из их числа. Если не я — значит, другой такой же. Приказано мне. Значит — я. И думать тут не о чем. Кому нужны лишние терзания?
Надо представить себе что-нибудь приятное...
Нет, на земле куда лучше, чем в воздухе. Если ты посыплешься с высоты, скажем, в тысячу метров, от тебя уже мало что будет зависеть, а на земле я пока что — хозяин. Мы уже не так резвы, как молодые, и большие напряжения нам вряд ли теперь под силу, но кое в чем мы их побиваем: в опыте и в точности движений. А это важно в нашем деле... Когда выйду в отставку вдруг ни с того ни с сего подумал я, словно вопрос этот был уже решен и до отставки благополучно дожито, — когда выйду в отставку, то не стану заниматься гражданскими взрывами, работать по специальности, а найду занятие потише. Возьму и пойду к археологам. Однажды я провел отпуск в такой экспедиции; то ли сорвалась путевка в выбранный санаторий, то ли я не заказал ее своевременно, сейчас уже не помню, но отдыхать меня, по чьему-то совету, занесло в украинскую деревню, а там по соседству археологи раскапывали курган. Их работа мне понравилась, и я взялся помогать им. Когда откапываешь какой-нибудь черепок, обдуваешь его, осторожно обмахиваешь кисточкой — это очень похоже на движения, какими ты обнажаешь взрыватель зарывшейся в землю бомбы, чтобы потом, миллиметровыми поворотами, вывинтить его, перевести дух и вытереть пот. Черенки, правда, не взрываются, но я порой забывал об этом, и меня подмывало крепкими словами шугануть тех, кто подходил и склонялся надо мною, потому что я привык работать в одиночку: в случае чего незачем уносить с собой лишние жизни.
Не знаю, помогли ли мне эти рассуждения сократить полет; но когда мы наконец приземлялись, я испытал облегчение не только от того, что можно было снова ступать по земле, но и обрадовался тому, что мог снова что-то делать, а не задумываться над тем, чего все равно никогда не передумаешь.
На аэродроме меня, вопреки моим предположениям, ждали. Ждали и в высоком военном учреждении, хотя время было уже достаточно позднее. Я доложил обо всем, что знал и что думал. Никто не удивился: Лидумс по ВЧ успел, конечно, изложить все подробно. Он был обязан сделать это, и я знал, что он не станет передергивать, излишне обосновывать свою позицию и хаять мою. Видимо, мнение начальства сложилось еще до моего появления. Так что я не удивился, услышав:
— Вариант полковника Лидумса предпочтительнее. Но только в случае, если не возникнет никаких осложнений. Ваши опасения, подполковник Акимов, кажутся нам достаточно серьезными. Соответствующие распоряжения уже отданы. Поэтому считаем ваше присутствие здесь и участие в операции необходимым. Уже завтра ожидаем поступления некоторых интересующих вас данных — в той степени, в какой будет возможно собрать их. Буду звонить вам в девять-ноль. У меня все. У вас есть вопросы?
Я посмотрел на полковника, разговаривавшего со мной, и подущал, что вопросов нет: на большее я рассчитывать не мог, да ничего больше пока и нельзя было сделать. Хорошо, что мое мнение принято к сведению. С возвращением в Москву, значит, придется погодить. От этого никто не умрет.
— Вопросов нет.
— Свободны. Желаю хорошо отдохнуть. Если захотите пойти в театр, в филармонию...
— Спасибо, — сказал я. — Может быть, надумаю. — Я попрощался и вышел.
Когда утром я прилетел из Москвы, то ожидал, что меня устроят в нашей военной гостиничке. Оказалось, однако, что номер заказали в большом, хотя и не новом отеле в центре, "полулюкс", прямо по-генеральски. Сейчас я вернулся в этот номер, где терпеливо дожидался меня еще не распакованный чемодан, повесил плащ, сел и задумался.
II
Не надо приезжать в одиночестве в места, где вы когда-то были счастливы вдвоем, пусть даже и не понимая, что это счастье; такое понимание приходит позже, когда останавливаешься, чтобы оглянуться — останавливаешься на миг, а может быть, и надолго. Не надо выходить одному на уцелевшие берега, где песок еще хранит следы двоих; пусть вы даже можете пройти, точно ступая в свой старый след, но отпечатки маленьких ног — рядом, никем не нарушенные и не повторенные, будут вызывать сосущее ощущение пустоты, пустоты во веем если даже вам казалось, что все позабыто раз и навсегда. В дни, когда возникли эти отпечатки, оба вы понятию "вдвоем" не придавали особого значения: молодость самонадеянна, она не верит, что происходящее с нею сейчас может и не повториться в будущем, она уверена, что повторится в другом, куда лучшем варианте. Молодость; но беда в том, что мужчины (пусть и не все) чувствуют себя молодыми всегда, и жалеют лишь, что чем дальше, тем меньше замечают — это другие. Множество мужчин так никогда и не взрослеет и продолжает относиться к судьбе так, словно им все еще предоставляются десятки вариантов на выбор, и можно выбирать, подобно тому, как режиссер по альбому с фотографиями выбирает порой актрису на роль в своем новом фильме. Молодость очень требовательна, хотя и не к себе, и женщина, идущая радом, может показаться вам неглубокой, порою вздорной, капризной, временами в чем-то уступающей другим женщинам; может казаться случайной, не той, какая, конечно же, когда-то придет. И вы не дорожите близостью, и не задаетесь вопросом, что представляет эта близость для нее, и что представляете для женщины вы сами. Вам кажется, что раз вы относитесь ко всему именно так, то и она относится не иначе. И расстаетесь: вам показалось, что дорогу вдруг пересекла другая, настоящая, вы бросаетесь за нею, отмахнувшись от всего и от всех, кто был рядом, догоняете; затем происходит то, что и должно случиться, когда вы окликнули человека, показавшегося вам знакомым, и убедились, что это вовсе не он, а совсем чужой, лишь издали чем-то напомнивший старого приятеля: радостная улыбка сползает с вашего лица, взамен на нем возникает смесь неловкости, извинения и растерянности достаточно глупое выражение; вы поворачиваетесь и плететесь своей дорогой. Так и получилось; назад возврата не было, меня там больше не ждали, да мне и ив хотелось назад, я з то время даже радовался, что эта случайность помогла мне все решить и доставить на свои места. Все еще было впереди... Но вот теперь большая часть всего находилась уже позади, и давно стало ясно, что именно то и было настоящим, тем, что вряд ли повторится. Когда ты служишь где-нибудь в отдаленных местах, как это случилось со мной, окружающее не напоминает о прошлом, а дела не оставляют времени, чтобы вспоминать. Но вот вы непредвиденно и вне связи с вашими желаниями оказываетесь там, где все это происходило — и тут уж не уйти от воспоминаний и самому себе адресованных упреков; да нет, даже не упреков, а разочарований в себе самом: в тогдашнем, еще не достигшем сорока, молодом, с нынешней точки зрения, и в сегодняшнем, почти уже пятидесятилетнем. Не уйти от боли, от ожогов раскаленной памяти.
Я расхаживал по своему номеру, подсознательно пытаясь выплеснуть боль в движении, как если бы болел зуб, а не душа. Ничего, думал я, перетерплю, переболит, перестанет. Это не первый такой случай, когда память вдруг поворачивается в тебе, как старый, глубоко сидящий осколок или, может быть, как затаившийся в почке камень; тогда тоже болело — может быть, не так сильно, как на этот раз, а может быть, даже и сильнее: прежняя боль всегда кажется слабее той, что мучает сию минуту. Тогда утихало — уляжется боль и сейчас; к тому же, если припомнить, каждый такой приступ продолжался меньше предыдущего, их вообще давно уже не было, и если бы не этот неожиданный приезд в Ригу, его не было бы и сейчас, они почти совсем уже сошли на нет так утешал я себя, расхаживая по номеру, — и вот уже скоро, совсем скоро, через несколько минут боль утихнет, исчезнет, растворится — и настанет прекрасное состояние покоя, к которому я был уже совсем близок сегодня в ресторане. Покоя, уравновешенности, независимости, когда ты можешь заниматься чем угодно: писать письма или стихи, решать кроссворды или задачи в частных производных, читать романы или наставления, завязывать знакомства или прерывать их.
Но я знал, что ничего такого не сделаю. Потому что письма писать было некому, а стихи — не мой хлеб; решать кроссворды давно уже надоело, а задачи в частных производных — я разучился; романов с собой не взял, да и наставлений тоже. Ж прерывать знакомства было не с кем, а завязывать — ни к чему. Так что оставалось мне лишь одно: отключиться от всего, ни о чем не думать, не беспокоиться, но просто быть, — быть, существовать вне времени и пространства, вне причин и следствий, вне желаний, задач и целей. Просто быть, раз уж вообще приходится быть.
И я, наверное, смог бы и на этот раз — как уже не однажды в прошлом постепенно привести себя в такое состояние. Но что-то мешало. Встреченная в ресторане женщина, даже не она одна, а они оба, странная пара, нестандартная, вызывающая смутную надежду на то, что всегда что-то еще остается впереди. Что-то — я все еще не мог определить, что — заключалось в этой встрече, и это "что-то" заставляло меня на сей раз не уклониться от воспаления памяти, явно — начинавшегося, не замкнуться в раковину, а напротив, двинуться в контратаку, завязать с памятью встречный бой, не боясь боли, не думая о последствиях. Все равно, раз уж я здесь, мне никуда не уйти от этих улиц, где воспоминания пробиваются между булыжниками, проклевываются в трещины асфальта и негромко шуршат в подворотнях. А раз не уйти — не станем мучить себя ожиданием встречи: выйдем и встретимся сейчас!
Я. всегда вожу с собой гражданский костюм; он помогает мне, в случае надобности, отвлечься от служебных забот, почувствовать себя каким-то другим, легким и ни с чем не связанным, почти нереальным. И вместо того, чтобы откинуть одеяло и лечь спать, я быстро переоделся — свитер под пиджаком позволял надеяться, что я не замерзну без плаща, плащ у меня был один, форменный, — вышел в коридор, защелкнул дверь, поколебавшись, не оставил ключ дежурной, а сунул его в карман и, не дожидаясь лифта, двинулся по лестнице вниз — на свидание с молодым собой и кое с кем еще.
III
Это я придумал хорошо. Выходить на улицу всегда лучше с какой-то целью. И я нашел ее. Я шел на свидание. Было достаточно поздно, двенадцатый час; я ни с кем не уславливался, меня никто не ждал, и я даже не знал, кто из былых знакомых живет еще в Риге, кроме, конечно, Лидумса, с которым я только что расстался, и Семеныча, о котором полковник упомянул нынче в ресторане. Астра? Я не знал, здесь ли она, скорее всего нет — она еще тогда собиралась в Москву, у нее там что-то намечалось; но даже если бы я точно знал, что она здесь, я не пошел бы сейчас ни к ней, ни к Семенычу: не люблю, когда незваные гости врываются на ночь глядя, и сам стараюсь никогда не поступать так. Однако было еще одно место, и туда я мог прийти всегда, там никогда не бывало поздно, и там всегда можно было посидеть и поговорить без помех, или просто помолчать. Вот туда я и направился — пешком, спешить было некуда, а гуляя можно думать о разных посторонних вещах, о которых можно думать бесконечно, о судьбе, например.
Да, судьба. Раньше верили, что она написана на звездах, а может быть, на линиях ладони. Некогда старик, к которому я шел сейчас (он был несколько моложе сегодняшнего меня, но я тогда был еще только лейтенантом; инженер-майор — так звучало его звание в те времена, сейчас в нем майор вышел на первое место, потеснив инженера и тем подчеркивая, что мы прежде всего военные, а уж инженеры — во вторую очередь, — инженер-майор посвящал меня в тонкости формул для расчета контактных зарядов и в приемы работы со взрывателями комбинированного действия. При случае он любил поговорить о вещах мудреных с виду, но поддающихся логической расшифровке, а взрыватели как раз относятся к таким явлениям), — этот самый старик рассказывал, как один московский медик, профессор, решил было разобраться в этом вопросе. Рассуждал он так: если все это ерунда и бред собачий, то эксперимент покажет однозначно. Но, может быть, возможен и иной результат? И профессор попросил коллег из института Склифасофского снимать отпечатки, а может быть, фотографировать ладони доставленных к ним людей, ставших жертвами происшествий разного рода. К отпечаткам следовало прилагать краткий анамнез, дату и обстоятельства несчастья. Профессор собирался, накопив достаточное количество оттисков и судеб, исследовать их и установить: есть ли между ними какая-то закономерная связь, или же ей и не пахнет. К сожалению, вскоре об этом дозналось начальство, был большой шум и обвинение в потворстве вредным суевериям, и прочее, что полагалось в таких случаях. Сбор материала, естественно, строжайше запретили, эксперимент не состоялся, а вопрос о фиксированности судеб остался открытым. А жаль.
Значит, судьба, думал я, пройдя Советский бульвар и выйдя сквером на улицу Горького. Интересно, где записана моя саперная судьба? Да и есть ли ока вообще? Можно, конечно, исходить из того, что каждый, кто занимается разминированием, обезвреживанием старых боеприпасов и вообще пиротехникой, должен рано или поздно подорваться. Но с такой точки зрения каждый шофер должен когда-нибудь попасть в аварию, каждый электрик — под удар тока, а каждый пешеход — под машину. На самом деле это не так. И я не собираюсь ошибаться. Нет, не бывает никакой особой саперной судьбы, все зависит от тебя самого. И судьба старика тоже зависела от него самого? Наверное... Тут я встрепенулся, и мысль о старике осталась недодуманной. Навстречу шла женщина, невысокая и — насколько позволяло разглядеть освещение светловолосая, глаз ее нельзя было различить, но они почудились мне большими — и вдруг на мгновение до думалось, что это Астра, что она здесь, в Риге, что то же непонятное беспокойство, что и меня, выгнало ее на улицу в поздний час и толкнуло мне навстречу, и сейчас мы остановимся лицом к лицу, и вот это и будет судьба. На мгновение; потому что то была не она, это я понял еще шагах в пяти, и сразу утратил к ней всякий интерес. Она была достаточно молода и привлекательна, но я уже привык в подобных ситуациях воспринимать женщин просто как деталь обстановки, не более.
Нет, это была не Астра. Но тут волей-неволей пришлось вспомнить о том, как мы с Астрой бродили по этим самым местам, и что говорили, и что делали, и как смотрели, и как прикасались друг к другу. Если сейчас повернуть по Горького назад, потом свернуть налево и войти в Старый город, то очутишься в паутине узких улочек; на одной из них, идущей вдоль старой крепостной стены, лежала некогда громадная катушка от импортного кабеля. Поздно вечером мы остановились у этой катушки, и Астра спросила, что подарить мне назавтра, в день моего рождения. Я попросил: "Подари мне себя". Она серьезно помолчала, потом кивнула и ровным, подчеркнуто ровным голосом сказала: "Хорошо". Назавтра...
Но сейчас я шел по улице Горького не к Старому городу, а в противоположную сторону. И экскурсию по прошлому лучше было отложить до другого раза.
Но предположим, что у нас с Астрой все сложилось бы иначе. Никто не пересек бы дорогу ни ей, ни мне; я сделал бы предложение, и она вышла бы за меня замуж. Предположим... но к чему это привело бы? С ее точки зрения, у меня были немалые недостатки, и одним из них (она этого не говорила, но я и так понимал) являлся мой офицерский статус. Статус человека, не вольного в своей судьбе. Какое бы высокое звание ты не носил, оно не избавляет тебя от этого. Конечно, сперва она не стала бы об этом задумываться, перемена в ее жизни, обретение самостоятельности от родителей показались бы ей куда важнее; но позже все вышло бы на поверхность. Ей пришлось бы не очень-то сладко в тех местах, где я служил после Риги и до перевода в Москву. Очень. Совсем молодой женщине из большого города. И она не выдержала бы. Как, в конечном итоге, не выдержала Светлана, которой надоели военные городки в безлюдных краях и чемоданы постоянно на боевом взводе. Лично я награждал бы офицерских жен за выслугу лет точно так же, как самих офицеров. Этого у нас не делается — и напрасно. На свете есть не только матери-героини, но и жены-героини, только мы их не хотим замечать, словно выполнение долга дается им легче, чем нам.
По Барбюса я вышел на улицу Миера. Название это можно перевести как "улица Мира", но можно и иначе: "улица Покоя". Я придерживаюсь второго толкования. За виадуком я свернул налево.
Здесь не было домов, и тем не менее именно тут старик ожидал меня. Военное кладбище было в двух шагах — запертые ворота и распахнутая калитка. Я помедлил, прежде чем войти. Потянуло ветерком, и я вдруг ощутил, что это весенний ветер, ветер молодости, предчувствий, томления и стесненного дыхания. Что-то такое было в его запахе, и казалось неуместным, что ощущение возникло не где-нибудь, а на пороге места, где навсегда упокоились многие.
От калитки мне нужно было бы идти прямо, по главкой аллее гарнизонного некрополя. Но я свернул направо — я здесь не случайный человек. Как много моих собратьев по профессии нашли последнее пристанище не на таких вот аккуратных кладбищах, а в кое-как вырытых и забросанных землей ямах, воронках, безымянных братских могилах — коммунальных квартирах потусторонности, а то и просто в снегу, в пожухлой или, наоборот, яркой и сочной траве, на дне рек и морей, в крематориях, смешались с лохмотьями своего дюраля и сталью чужих танковых колонн... Когда знаешь, сколько их осталось без памятника, без надмогильной плитки, на которой две даты, а между ними — прочерк, когда вспомнишь все это, то, ступив на песок гарнизонного кладбища, свернешь, не задумываясь, прежде всего направо.
Тут они лежат строем, как шагали при жизни в колоннах на марше и стояли на построениях. Могилы заправлены аккуратно, как койки в подразделении у хорошего старшины, и каменные таблички выровнялись по ниточке, единообразные таблички, и дата смерти на них тоже совпадала: в те октябрьские дни сорок четвертого освободили Ригу.
Я медленно, словно командир перед строем, прошел мимо них, и те, чьи имена были на пластинах, показалось, медленно поворачивали невидимые головы, держа равнение на меня. Но не "ели глазами", а смотрели испытующе: тебя с нами не было, и мы не знаем, многого ли ты стоишь, а если стоишь — чем ты это докажешь? Любой из них имел бы право спросить так, даже тот, кто только что прибыл на передний край с пополнением, был распределен, не успел толком познакомиться с соседями по отделению и взводу, запомнить фамилии командиров, толком испугаться не успел, как назавтра пошел в свой первый бой и был убит (здесь лежали и совсем молодые, лишь в сорок четвертом призванные), — даже такой имел право потребовать ответа, потому что на переднем крае, в бою, никто не погибает бесполезно, даже если он не то что убить врага, но даже выстрелить в белый свет еще не успел, когда его настиг осколок мины или свинцовое веретенце. Все равно он пал с пользой, хотя бы потому, что сосед его, уцелевший, станет злее и сделает больше, раз уж так получилось... Они безмолвно вопрошали, и я таким же способом отвечал им: не думайте, что нам, военным, в мирное время легче. Во время войны результаты нашего труда налицо, и по ним можно судить, насколько мы хороши или плохи, а в дни мира результаты эти видны разве что специалистам: нашему военному начальству, правительству да еще дипломатам, за чьей спиной мы незримо стоим даже в самых сложных переговорах. В мирное время большинство людей о нас не задумываются, как не думают о воздухе, которым дышат, пока его вволю; разве что ругнут раз-другой, когда чего-то не завезли в магазин — все, мол, идет нам, но умный и тогда не ругнет. И еще потому нам нелегко, что в военное время победителей не судят, даже если они победили не по правилам, — судят побежденных, даже если они проиграли по всем правилам. В мирное же время результат условен, и я помню, как сокрушался в свое время старый офицер: "Двадцать лет штурмую эту сопку, и каждый раз говорят — неправильно. Нет, служба ж в мирное время — не мед. Не убивают, говорите вы? Ну, это еще как сказать...
Так прошел я мимо строя солдатских могил — была у меня сегодня внутренняя потребность в этом, — возвратился на главную аллею и направился туда, куда, собственно, и шел.
Это, конечно, условность; в могилах лежат не люди, там доски и кости, а люди остаются в нас, и беседовать с ними можно в любое время и в той точке пространства, в которой ты в данный момент находишься. И все-таки идешь к могилам — потому, может быть, что там ты видел человека в последний раз, когда еще можно было сказать о нем, что это — он. Можно, но не всегда. Инженер-майор Авраменок, то самый старик, что наставлял меня когда-то в премудростях службы и ремесла, здесь, в том месте, к которому я сейчас приближался, уже не был похож на самого себя: особенность ремесла. При жизни он был грузным, с кое-как вылепленным лицом и не всегда сдерживался в выражениях. Вырос он в войну, из ополченцев. Некоторые офицеры недолюбливали его, считая, что он подлаживается к солдатам; на самом же деле он умел говорить с каждым на понятном языке и солдат любил, хотя поблажек не давал. И на сложное обезвреживание пошел сам, хотя имел право послать других. Склад крупнокалиберных снарядов был заминирован на неизвлекаемость, мина лежала внизу, под штабелем, но взрыватель ее был присоединен так, что при попытке извлечь любой из снарядов из трех верхних рядов он сработал бы. Нужна была ювелирная работа, чтобы подвести под эти три ряда с двух сторон стальные ребра, своего рода леса, надежно опереть их о землю, чтобы можно было извлечь снаряды следующего, четвертого ряда (что само по себе было .неимоверно трудно и опасно), а затем найти и перекусить поводки, чтобы отключить мину и спокойно разгружать штабель дальше, не опасаясь ее. Четко помню, как это было. Оставив всех нас за оцеплением, — я командовал тогда взводом, — майор двинулся к штабелю, небрежно, словно тросточкой или стеком, помахивая лопаткой. Первый снаряд он вытаскивал не меньше, чем полчаса. Дальше пошло легче. Он относил их в сторонку бережно, точно спящих младенцев, потом мы перенимали их и несли к стоявшей поодаль машине с насыпанным в кузов для мягкости песком. Происходило это в пределах дачного поселка, чуть ли не рядом со вскрытым хранилищем поднималась уже почти законченная высокая коробка нового санатория; если бы весь боезапас рвануло, строителям пришлось бы изрядно повозиться, прежде чем они смогли бы начать все сначала. После одного снаряда майор, заглянув в образовавшуюся пустоту, осторожно сунул туда руку, вынул что-то маленькое, блеснувшее, плоское, повертел в пальцах, пожал плечами и сунул в карман, чтобы затем снова приняться за свое дело. Я видел это, потому что стоял на другом конце широкой траншеи, заранее вырытой нами, чтобы легче было выносить снаряды, одновременно мы расширили и сам бункер, иначе там негде было повернуться, а пространство майору могло понадобиться. Майор снял весь ряд, нашел и перекусил погодки, затем позволил солдатам снять три верхних ряда; за это время мы уже не раз отвозили гостинцы туда, где можно было подрывать их: все другое было рискованно, слишком уж долго они лежали, да и не нужно, никакого секрета в них не было, обычная смерть. Пока снимали эти три ряда, майор отдыхал; подошел ко мне, вынул "Беломор" и с минуту курил молча, редко и глубоко затягиваясь и не сразу выпуская дым; выдыхал его старик медленно, даже чуть причмокивал губами, словно смакуя — такой вкусной, наверное, показалась ему эта папироса, первая за все время работы. Потом, после очередной затяжки, он негромко проговорил:
— Знаешь, Володя... что-то там не того. Пахнет свинством, жаль только, не знаю — каким. Во-первых, нижний ряд тоже подключен, не только два верхних ...
— И все?
— Такое ощущение, что есть там еще какая-то самодеятельность, а не просто табельное средство. Вот, например, проволоку он использовал не ту, да и вообще... хотя все это от интуиции, но ведь марксизм интуиции не отрицает, а? Вроде бы я отключил мину. И все же...
— А кто — он?
— Да не знаю; тот, кто все это минировал. Так я думаю, что не мальчик он был в нашем деле.
— Товарищ майор, может, чем-нибудь помочь? Он вытянул перед собой руки; повернутые вверх ладони застыли, словно вытесанные из камня.
— Чувствуешь?
— Статуя, — одобрительно сказал я.
— Вот. Так чем же ты мне можешь помочь? Нет, Володя, ты мне ничем помочь не можешь...
Он отвернулся и докуривал, по-прежнему не спеша, глядя в сторону, вдаль, сосредоточенно, хмуро. Наверное, пытался понять, с чем еще ему придется там столкнуться.
— Комбинированный взрыватель? — подумал я вслух. Он ответил, не оборачиваясь:
— Ну, это само собой, это, я считаю, как дважды два. Нет, не так просто. Знаешь что — я пока снаряды больше трогать не стану. Попробую-ка подобраться снизу...
Он бросил догоревший окурок на песок, тщательно втоптал его каблуком и пошел заканчивать. Я снова занял место на другом конце траншеи. Инженер-майор долго приглядывался и принюхивался, решая, видимо, как пробиться к мине-ловушке снизу, и извлечь в первую очередь ее. Наконец, он начал рыть снизу; я видел только его спину с двигавшимися лопатками, и по положению спины угадывал, как уходит он, бережно и осторожно работая руками, все глубже и глубже, как остановился — видимо, дошел до корпуса мины и лежал, совсем не двигаясь — работали только пальцы рук, там, глубоко в песке. Потом он осторожно высвободил руки, повернулся, сел, — до этого он лежал на животе, — глянул в мою сторону, но не сказал ни слова, только махнул рукой. Не знаю, что это должно было означать, может быть: "Спешить некуда, обождите еще", а возможно и другое: "Хреновые дела, Володя". Посидев минуту-другую, он опять лег, медленно ввел руки в прокоп и заработал дальше. Через минуту правая рука его вылезла, пошарила, схватила кусачки и снова скрылась, Я понял: значит, проволоку, что ведет от взрывателя мины к нижним снарядам, он сейчас перекусит, а потом начнет обрабатывать мину снизу. Полдела сделано. Рука с кусачками снова показалась, оставила инструмент и вернулась на рабочее место. Прошло не знаю сколько времени — вдруг спина его напряглась, лопатки двинулись, и я сообразил, что он уже обработал мину и сейчас извлечет ее. Извившись всем телом, он отодвинулся на несколько сантиметров дальше, отползая по траншее ко мне — наверное, чтобы удобнее было вынимать. Значит, мина снялась с места, на котором много лет подстерегала свои жертвы ...
И тут рвануло.
Санаторий не пострадал: снарядов оставалось уже немного, только один ряд. Но сдетонировали они исправно. К счастью, никого из оцепления не задело, меня швырнуло на песок и порядком засыпало, но осколки угодили в стену траншеи — ближайший из них сантиметрах в сорока от меня, может, были и ближе, но кто их там потом искал, Интуиция не подвела инженер-майора: было там что-то, чего он так и не разгадал. В мгновение, когда раздался взрыв, я смотрел на него, и был уверен, что рванула не мина, а что-то другое, чуть дальше и глубже. Значит, ловушка эта была и сама с сюрпризом. Хотя командир второго взвода, например, полагал, что никакого дополнительного сюрприза не было, а просто один из капсюлей был в медной оболочке, за годы в него пробралась сырость, и гремучая ртуть капсюлей успела превратиться в фульминат меди, вещество еще более чувствительное и капризное. А майор, отползая, может быть, выпустил мину из рук или задел ею о что-то, там ведь был не чистый песок, как на пляже, он был пронизан всякими корешками.
Зачем я вдруг пришел сюда сейчас, сегодня? Посидеть и подумать, как не ошибиться в момент, когда ошибаться нельзя? Или потому, что когда стыдно жаловаться живым, прибегаешь к помощи мертвых? Так или иначе, я пришел. Уже совсем рядом. Вот куст, обойти его, и там сразу.
IV
На скамеечке у могилы сидела женщина. Я подошел сзади и не видел ее лица, но по вздрагивающим плечам понял, что она плачет. Мне никогда не приходилось видеть у могилы инженер-майора женщин, даже провожали его много лет назад одни только военные или бывшие военные — во всяком случае, мужчины.
Я остановился в нерешительности; но нельзя позволять любой неожиданности задержать тебя более, чем на секунду, а порой и секунды бывает слишком много. Женщина плакала у могилы инженер-майора; ну, и что же? Это не жена; ее мне приходилось встречать, когда она приехала уже после похорон. Дочь или мало ли кто. Все равно — ну, вспомним его вместе, не уходить же, раз уж я пришел сюда.
Я подошел к самой скамейке и кашлянул. Она глянула на меня равнодушно, не пряча лица, не скрывая слез, и тут же опустила голову. Ей наверняка еще не было тридцати. Не знаю, была ли она красива или наоборот: в аллее было темно. К тому же, когда женщина плачет из потребности, а не по тактическим соображениям, она некрасива независимо от того, какова она на самом деле. Но ее глаза, взгляд их, на миг перехваченный мною, поразили меня; даже не глаза, а та глубокая тоска, что стояла в них неподвижно, как талая вода в глинистой воронке от тысячекилограммовой бомбы. Мы не пройдем мимо человека, поскользнувшегося и сломавшего ногу: постараемся помочь ему, самое малое, вызовем "скорую" и дождемся ее, а если человек не может двигаться, подложим под него шинель и оттащим в сторону, постараемся наложить жгут, если перелом открытый. Но тоска в глазах человека, в отличие от сломанной ноги, чаще всего не остановит нас, не заставит задержаться и предложить помощь, хотя причина тоски может быть куда серьезнее перелома, а последствия — тем более. Мы проходим мимо — и, может быть, именно потому, что тут не отделаешься жгутом или звонком, оказать помощь в таких случаях куда сложнее и наверняка потребует гораздо больших сил и умения: тут можно помочь чаще всего словом, а делать это мы как-то разучились. Я и сам не умею; но офицеру, способному пройти мимо плачущей женщины и не попытаться помочь ей, надо срочно менять профессию и наниматься куда-нибудь, где не придется иметь дела с людьми: скажем, отлавливать бездомных собак и кошек, это будет занятие как раз по нему. И я осторожно опустился на край скамеечки, стоявшей там, где инженер-майор принимал теперь друзей. Присутствие постороннего мешает проявлять чувства с полной искренностью; слезы катились по щекам женщины все медленнее, лотом она, словно спохватившись, достала из сумочки платок и долго вытирала глаза. Я ожидал, что после этого появятся пудреница и губная помада, но она защелкнула сумку и чуть повернула голову ко мне.
— Извините, — проговорила она скорее про себя, чем вслух.
Глупо отвечать в таких случаях: "Нет, ничего... пожалуйста", словно в твоей власти разрешать или не разрешать ей плакать. Но и промолчать было нельзя. Я спросил:
— Вы его знали?
— Я? Кого? Ах, да ...
— Авраменка.
— Авраменка .. . — без выражения повторила женщина, потом посмотрела на плитку, светлевшую на откосе могильного холмика, заключенного в стандартную серую каменную раму. — Нет...
— Я подумал...
— Нет. — Она взглянула на меня с сомнением, словно не зная, стоит ли объяснять мне. — Это случайно... Мне все равно, где. Если я мешаю, я пойду, посижу где-нибудь еще. Мне все равно.
В ее глазах, отблескивавших в свете недалекого фонаря, я даже не увидел, а угадал ту же устойчивую тоску. И замкнутость в себе — состояние, когда в мире не существует ничего, кроме тебя самого и твоей боли. Среди людей, фигурирующих в статистике несчастных случаев, немалую долю составляют те, кого боль отгораживает от мира, изолирует от него — но мир не знает этого и не щадит их, когда они неожиданно сходят с тротуара на мостовую, и их не могут спасти уже никакая реакция водителя и никакие тормоза. Таких людей нельзя оставлять одних, как нельзя бросать раненых на поле боя.
— У вас беда?
Она, кажется, даже не услышала.
— Могу я чем-нибудь помочь вам?
На этот раз мои слова, кажется, донеслись до нее. Она серьезно задумалась — как будто для ответа надо было подумать как следует.
— Да. Перенесите меня куда-нибудь.
— Ушибли ногу? Сильно? Куда вас перенести?
— Я хочу в восемнадцатый век, — сказала она серьезно, как говорят о таких желаниях дети, еще не успевшие ощутить границу между реальным и сказочным.
— В восемнадцатый? — переспросил я. — Интересно. А почему именно туда?
Сейчас важно было, чтобы она говорила — безразлично, о чем. Слова облегчают; странное и великое свойство слов. Как будто вместе с ними из тебя уходит вся тяжесть.
— Мне было бы там хорошо.
— Смотря кем вы туда попали бы.
Но это, кажется, ее не волновало: видимо, была у нее уверенность, что там она оказалась бы не ниже определенного уровня, и статус ее был бы достаточно высок.
— Там все сделалось бы так, как надо.
Вряд ли она была не в своем уме; а раз так, значит, просто играла, это неплохой способ вернуть себе равновесие духа. И я решил поддержать игру.
— Я подумаю над этой проблемой. А пока, может быть, вы разрешите проводить вас домой?
Время было достаточно позднее, и вся усталость ненормального минувшего дня стала наконец показывать коготки. Я с удовольствием вспомнил об удобной кровати с откинутым одеялом в гостиничном "полулюксе". Женщина, кажется, стала приходить в себя; пока доберемся до ее дома, она, можно надеяться, окончательно справится с тем, что заставило ее так горько плакать на кладбище, у чужой могилы, в ночной час. Я знал, что реакция женщин далеко не всегда соответствует важности причины и что порой какой-нибудь пустяк может привести чуть ли не к истерике даже относительно сдержанных представительниц прекрасного пола; таким путем просто изливается сразу все, накопившееся за долгое время, а потом они опять приходят в норму, слезы высыхают, возвращается улыбка — и жизнь продолжается.
— Домой? — переспросила она как-то нерешительно. — Спасибо, нет. Я лучше еще посижу.
Домашний конфликт, понял я. Ссора с мужем, по поводу или без повода роли не играет. Выбежала из дому, хлопнув дверью, далее не одевшись как следует. (Одета она была действительно не по сезону: слишком летним было все на ней, а кофточка поверх блузки вряд ли достаточно согревала ее, если даже мне, в свитере и пиджаке, вовсе не было жарко.) Выбежала и сидит здесь просто потому, что кладбище вечером — пожалуй, самое удобное место, где можно без помех выплакать обиду, прежде чем решить, что ничего трагического не произошло, вернуться домой и лечь спать — в одиночестве (если муж провинился настолько, что заслужил отлучение) или вдвоем, если виноватой стороной была она сама (чего, конечно же, никогда не бывает).
— Долго оставаться здесь не советую, — сказал я. — Холодает, вы простудитесь. Надо было одеться потеплее. И потом, район все-таки пустынный, мало ли что...
Эти слова можно было понять, как предупреждение о том, что я тут задерживаться не собираюсь. Она так и оценила их.
— Вы идите, идите, — сказала она поспешно и, кажется, чуть обиженно. Конечно, вам незачем задерживаться. До свидания, и благодарю вас. Последние слова прозвучали неожиданно высокомерно, словно знатная дама отпускала своего вассала.
Уйти мне хотелось. Но просто так уйти было нельзя. Не то чтобы меня привлекала ситуация: неожиданное знакомство, одинокая (в эту минуту) женщина, да еще обиженная... Я не искатель приключений. И все же оставить ее не мог. Может быть потому, что сегодня (вчера, точнее, было уже заполночь) в ресторане я говорил с другой женщиной о любви, а после таких разговоров не тянет на то, что у современной молодежи называется техническим пересыпом, но напротив, хочется совершать какие-то бескорыстные поступки ради самой идеи женщины. Кроме того, мне стало и немного обидно. Восемнадцатый век — может быть, и увлекательная игра, однако правил ее я не знаю. Но думаю, что и в восемнадцатом веке люди, наверное, не бросали женщин, даже незнакомых, вот так — на произвол судьбы и в совершенно неподходящих обстоятельствах.
— Послушайте, — сказал я, не стараясь скрыть обиду. — Все-таки... — Я хотел сказать "я офицер, но понял, что в этих условиях слово прозвучало бы в ее ушах не так, как нужно: вспомнилась пошлая шутка об офицерах, которые денег не берут. — Я все-таки мужчина, может быть, вы в темноте не разглядели? И здесь я вас не оставлю. Поднимайтесь и идемте.
Наверное, мой тон подействовал на нее; как человек, приученный командовать другими, я владел богатой палитрой интонаций, от почти просьбы до категорического приказа. На сей раз это был голос с оттенком дружеской укоризны, голос старшего, опытного и доброжелательного человека, в котором повелительные нотки можно было лишь угадать — но уж угадать-то можно было. Помедлив, она встала. Человек старых традиций, я предложил ей руку, и она оперлась на нее так непринужденно и привычно, словно ей всю жизнь предлагали руку, а не брали под локоть ее самое. Женщина оказалась неожиданно высокой наверное, даже чуть выше меня; правда, потом, когда мы вышли на свет, я понял, что немалую роль в этом играли ее каблуки — сантиметров двенадцати, не менее. Мы вышли из-за куста на аллею и пошли к воротам — не прогулочным шагом, но и без излишней торопливости. Снова повеяло; ветерок был, пожалуй, даже теплым, но женщина едва заметно дрогнула.
— У вас нет с собой ничего, чтобы накинуть?
— Нет.
— Что же вы так — необдуманно?
— Да, — ответила она не сразу. — Наверное, очень необдуманно...
Мы вышли из калитки и стали подниматься к виадуку. Трамваи уже не ходили, можно было лишь надеяться, что нагонит такси или, на худой конец, частник. Впрочем, вероятнее всего, она жила где-то поблизости: поплакать не приезжают на трамвае.
— Вам далеко?
Она чуть покосилась на меня, словно давая понять, что слышала вопрос, но не ответила, и я, подождав, повторил его. На этот раз она сказала:
— Не знаю ...
Она произнесла это таким тоном, каким пользуются, чтобы закончить разговор: не знаю, и все тут, и отвяжись. Но отвязаться тут нельзя было, и мне пришлось проявить настойчивость.
— Не знаете, где живете? Забыли адрес? — Может быть, с ней и правда случился какой-то припадок, приступ, и оттого она и плакала?
— Живу? А я живу? — спросила она неожиданно саму себя, и таким тоном, словно вопрос этот был очень важен, но ответ на него — совершенно неясен. Да ... Живу я далеко, — это было произнесено уже нормальным голосом, как будто она ощутила наконец себя в реальной действительности. — Очень далеко.
— В Иманте? На Взморье? — Я почувствовал, как все сильнее становится чувство досады: самый простой деловой разговор превращался в какое-то жонглирование словами, продолжалась игра, к которой я вовсе не был расположен.
— Я не знаю этих мест... Живу я на Новосибирской улице. В Ленинграде ...
— Ну ладно, а здесь-то где? В гостинице? У знакомых?
Она взглянула на меня, и в глазах был усталый вопрос: ну, чего вы от меня хотите, зачем все эти слова?
— Здесь? — Она округло повела рукой. — Нигде. Или вот тут.
— Нигде не живете? Отстали от поезда? Потерялись? Вам некуда деваться?
Но ответа я не дождался — она только едва заметно качнула головой и снова ушла в себя, замкнулась; видимо, в ней сейчас было много такого, что нужно было пережить наедине с собой, и я тут только мешал. Но теперь и речи не могло быть о том, чтобы оставить ее одну бесприютной в чужом городе.
Интересное приключение, — подумал я безрадостно. Кровать в номере только одна. Вдвоем исключено. Правда, есть еще диванчик. Не высплюсь, конечно, но черт с ним. Однако в гостиницу еще надо попасть. Миновать швейцара, портье. В гостиницах сейчас строго, посторонних и днем пропускают не сразу и не всякого, а уж ночью ... Конечно, с точки зрения того же швейцара ситуация заурядная, и окажись у тебя в номере женщина вечером, может быть, никто и не пошел бы проверять, не осталась ли она и на ночь, а если и стали бы интересоваться, то на все есть своя такса. Интересно, во сколько сейчас обойдется — провести ее? Вот что значит отсутствие опыта: не приходилось ... Пять? Десять? Приходится считаться и с этой стороной вопроса. Ну хорошо, а дальше? Переночует. Утром тебе предстоит заниматься своими делами. В номере ее не оставишь: в конце концов, чужой человек ... Мало ли жулья на свете? Не похожа, конечно, но если бы все жулики были похожи на жуликов и подлецы на подлецов, а дураки на дураков, как легко было бы жить ... Ну, что же утром: угостишь завтраком и распрощаешься. Наверное, она должна как-то уехать. Может быть, у нее уже есть билет, или возьмет завтра. Деньги-то у нее есть? Неудобно спрашивать. Может быть, ждет перевода? В крайнем случае, возьмешь ей билет: ты все-таки сможешь, если подопрет, перехватить у Лидумса. Ладно, ситуация смешная, но не безвыходная. Зато совесть потом будет чиста.
Мы уже миновали виадук и шли по той же улице Миера. Как назло, машин почти не было, нас обогнали два такси, оба полные, и один "Москвич"- я проголосовал, но водитель отрицательно покачал рукой. Холодало. Я почувствовал, как женщина снова содрогнулась, и заколебался. Но, в конце концов, нас никто не видит, да я и не в форме, так что можно. Я снял пиджак и накинул ей на плечи. Стало даже смешно от мысли: сколько же лет, не лет десятилетий не делал я ничего подобного?.. Она не удивилась и не стала отказываться, сдержанно кивнула в знак благодарности, даже не спросила, не холодно ли будет мне, — словно само собой разумелось, что мужчина и должен переносить холод и все что угодно, если этим он может сделать приятное женщине. И ведь, наверное, так оно и было?
Без пиджака я быстро понял, что на улице прохладнее, чем мне казалось раньше, и прибавил шагу. Но почти сразу же она попросила:
— Помедленней, пожалуйста. Я не могу так быстро. О, господи! — подумал я.
— Устали? Или плохо себя чувствуете?
— Да, — неопределенно согласилась она, но почти тут же добавила, чтобы мне все стало ясным: — Я только сегодня из больницы. Отвыкла ходить. И от воздуха...
— Вы болели?
Она чуть пожала плечами: раз была в больнице, то наверное же не без причины.
— Долго лежали?
Она, кажется, попыталась вычислить.
— Какое у нас сегодня?
— Сейчас уже двадцатое.
— Двадцатое — чего?
Интересно, в какой больнице она была. Может быть, спутница моя и вправду — с приветом?
— Двадцатое сентября.
— Ну да, сентября, — согласилась она, словно удивившись, что сама могла забыть это. — Значит... в общем, два месяца.
— Ого! Что же с вами было? Несколько шагов она молчала.
— Болела.
Болела тяжело, это ясно: два месяца! Приезжала, надо думать, туристкой, с турпоездом или со знакомыми, заболела, видимо, сразу достаточно серьезно: попасть в больницу в чужом городе можно разве что через "скорую", — во всяком случае, по пустякам не положат. Пока она лежала, все, конечно, уехали, возвратились к пенатам своим. И там, в Ленинграде, у нее, вероятнее всего, нет ни мужа, ни любимого человека — иначе ее встретили бы здесь, прилетели бы, не позволили мыкаться одной в чужом городе с риском подхватить ночью воспаление легких или оказаться в постели "вольного стрелка" и близостью заплатить за ночлег. Странно: когда живешь налаженной жизнью с четким распорядком, как-то и не приходит в голову, что такое может происходить где-то совсем рядом: кажется, что раз у тебя, то и у всех людей есть кров, еда и ясность. Кстати, относительно ясности ...
— Так что у вас было? — Тут я спохватился, что уже спрашивал об этом. Если не хотите, не отвечайте. Она утвердительно кивнула:
— Не хочу...
Наверное, я казался ей сейчас страшным занудой — и уж во всяком случае покажусь после следующего вопроса. Но задать его необходимо: "Простите, а паспорт у вас с собой?" — может быть, удастся просто-напросто получить для нее место на ночь в той же гостинице, и все проблемы разрешатся... Да, спросить было нужно — но невозможно. Как-то не поворачивался язык. В наше время все задокументировано, даже слишком; но все-таки до того, чтобы, знакомясь с женщиной и оказывая ей какую-то услугу, требовать паспорт — до этого даже мы еще не дошли. Нет, надо сделать иначе. В гостинице мы подойдем к администратору, я договорюсь насчет места, и тогда спросить у нее паспорт окажется совершенно естественным и необходимым.
Мы вышли на улицу Ленина; чуть левее, на другой ее стороне, находилась стоянка такси; там толпилось немало народу, но, может быть, машины подходили достаточно часто? Я повел ее к переходу. Тут она впервые осмотрелась с каким-то проблеском интереса к окружающему миру.
— Куда мы?
— На такси. Если вы не возражаете.
— Все равно...
Мы пересекли улицу и повернули к стоянке. Шагах в двадцати от ожидавших она остановилась.
— Я не хочу туда ...
— На такси?
— Там много людей. Не хочу. Если вам не трудно, погуляем еще. Пожалуйста.
Она, значит, считала, что мы гуляем. Ну ладно — в конце концов, идти осталось меньше половины...
Мы повернули в противоположную сторону, к центру. Наброшенный на ее плечи пиджак не позволял ей опираться на мою руку, и мы просто шли рядом. На одном из перекрестков она споткнулась; чтобы поддержать, мне пришлось почти обнять ее. Она ощутимо отстранилась.
— Благодарю... — Это прозвучало сухо.
На улице было темновато: теперь на ночь и тут гасили почти все огни. Редко встречавшиеся прохожие не обращали на нас внимания: еще одна парочка, таких сотни.
Вот, наконец, и гостиница. Не останавливаясь, я направился к подъезду. Она окликнула меня, когда я уже подошел к двери:
— Послушайте...
Я обернулся. Она стояла на тротуаре в том месте, где я повернул ко входу.
— Извините — даже не знаю, как вас зовут... Пиджак, вы забыли ваш пиджак.
— Что же вы остановились? Идемте! — нетерпеливо позвал я.
Она отрицательно покачала головой и, сняв пиджак, протянула его мне.
Ступая резко, я подошел к ней. Взял пиджак и, не надевая, перекинул через руку.
— Меня зовут Владимир Борисович, — сказал я четко, словно диктуя. — А вас? Она чуть улыбнулась. — Ольга.
— Будем знакомы, очень приятно, — сказал я тем же тоном. — Так вот, Оля, не станем терять времени. Идемте. Я тоже приезжий и больше никуда отвести вас не могу. Здесь я остановился, и как-нибудь устроим и вас. Уже поздно, пора на отдых. Идемте.
Я взял ее за руку; рука не оказала сопротивления, но сама Ольга не двинулась с места и через секунду-другую осторожно высвободила пальцы.
— Нет, — сказала она. — Я понимаю, вы потратили на меня время, я вам очень благодарна. — Она глядела на меня большими, широко раскрытыми, серьезными глазами. — Но я не хочу в постель. Не могу. Понимаю, что проявляю неблагодарность. Но вы должны понять... Я не могу.
Я собрался разозлиться как следует, и тут же подумал: а откуда ей знать, что я не таков? Мало ли какого человека можно встретить в ночном городе...
— Оля, — сказал я уже другим голосом, — честное слово... Я не имел это в виду. Я не ангел, но пользоваться чужой бедой — до этого еще не дошел. И даже если бы нам пришлось ночевать в одной комнате ...
Движением руки она остановила меня.
— Нет. Вряд ли вы поймете, да я и не хочу объяснять... Но это невозможно; для меня сейчас все равно — в одной комнате, в одной постели, в объятиях... Если вы не можете понять, то просто поверьте мне. Извините, пожалуйста, и прощайте. Спокойной ночи.
Я удержал ее за руку — на этот раз решительнее, чем раньше.
— Да постойте же, Оля... Куда вы пойдете?
— Все равно, — сказала она. — Как-нибудь пройдет время до утра.
— А что будет утром?
— Может быть, придут деньги, я возьму билет... Или еще что-нибудь... Да вы не беспокойтесь.
— Все это чепуха. Вот послушайте: сейчас мы войдем в гостиницу и получим для вас место. Уж одно-то место у них найдется?
Ока снова покачала головой, извиняющеся улыбнулась.
— У меня нет денег, так получилось... Еще были, но я купила им цветы... и разные мелочи...
— Кому?
— Санитаркам, сестрам — всем, кто возился со мной. Немного не рассчитала. Я плохо умею рассчитывать.
— Похоже на то, — подумал я.
— Я одолжу вам.
— Нет, ни в коем случае.
— Глупо. Совершенно глупо.
— Нет. Ну, как вы не понимаете!
Я и понимал, и не понимал. Вернее, понимал ее мысли, но считал, что думает она неправильно. Господи, и их еще берут служить в армию! Вряд ли счастлив тот, кому приходится командовать ими.
И тем не менее с ее мнениями, хоть и неправильными, приходилось считаться. Или же попрощаться и идти спать. А она так и провоцировала это.
— Владимир Борисович, да успокойтесь вы. Идите и ложитесь. Ничего со мной не случится. Не такая я слабая, как кажусь. Я просто немного расклеилась. — И уже совсем высокомерно: — Вам не в чем обвинять себя. Я ухожу. До свидания!
Она независимо повернулась и зашагала. Я догнал ее и снова накинул пиджак на ее плечи. И снова она восприняла это как должное.
Мы прошли несколько шагов — теперь и я шагал неторопливо, экономя силы, потому что, судя по всему, нам предстояло бродить так до утра. Ольга молчала, я тоже — я был сердит на нее. Действительно. Да не стал бы никто покушаться на ее честь, видывали мы и не таких!.. До утра мы замерзнем, как цуцики. Вокзал? Мы направлялись к нему, но вокзал сейчас закрыт. А куда еще деваться?
И тут меня осенило. Аэропорт! Открыт круглые сутки, и круглые сутки там можно хотя бы закусить, выпить горячего кофе. Мягкие, удобные кресла и относительный покой...
Я схватил ее за руку, словно боясь, что она потеряется где-нибудь по дороге, и мы зашагали быстрее.
— Куда вы меня ведете?
— Туда, где тепло и уютно, и есть горячий кофе.
— Если это снова гостиница...
— Не волнуйтесь. Ничего общего.
— Почему мы так спешим? Там закроют?
— Нет. Но у меня есть причины. Причины заключались в том, что до двух часов ночи мы могли еще успеть на маршрутное такси, а затем можно было рассчитывать только на машину. Мне же приходилось быть бережливым, потому что с собой у меня была лишь мелочь, деньги остались в кителе — кто мог думать, что они мне понадобятся ночью. Да и днем стараюсь не носить деньги с собой, потому что знаю свою привычку тратить их не думая, а потом, когда они действительно нужны, их никогда не оказывается, хотя зарабатываю не так уж и мало.
На маршрутку мы успели. Хоть одно везение. Но и на том спасибо.
V
В аэропорте шла уборка. Народу было чуть больше, чем я ожидал; где-то была плохая погода, самолет выпустили с опозданием, и теперь тут собирались встречающие — правда, не столько, сколько собралось бы днем, — и к стоянке подкатывали, накапливаясь, зеленые такси. В креслах — глубоких, с высокими спинками — тут и там спали или просто сидели люди, но свободных мест еще хватало. При виде кресел Ольга просто застонала от наслаждения. Наверное, бедное создание устало до смерти. Я и то чувствовал, что с удовольствием дам ногам передохнуть. Но прежде всего мне хотелось кофе. Пусть и не первого сорта. Мне трудно пройти мимо любого места, где варят кофе, такую страсть я сохранил со времен службы в этих местах.
— Чашку кофе, Оля.
— Как прекрасно было бы!.. Но туда я не пойду. Там не на чем сидеть. А стоять я больше не в силах. Я усадил ее в одно из кресел подле входа в буфет:
— Я принесу вам.
Очередь перед прилавком была невелика; правда, несколько человек из какого-то экипажа получали свое без очереди — они имели на то право. Когда я вернулся с кофе и булочками, Ольга дремала, расположившись в кресле наискосок. Невдалеке какая-то женщина спала на двух креслах сразу, лежа на спине, перекинув согнутые в коленях ноги через подлокотник. Я сел, одной рукой удерживая на весу два кофе, поставленных друг на друга; на верхней чашке покоилась тарелка с едой. Осторожно тронул Ольгу за руку.
— Оля, выпейте. Вам нужно хоть немного согреться. Может быть, хотите чего-нибудь покрепче?
— А вы?
— Исключено в любом случае.
— Ну, тогда и я не буду, — отказалась она, приняла из моих рук чашку и с удовольствием отпила.
Мы выпили кофе молча, я отнес чашки, вернулся и снова сел. В этом уголке аэровокзала было почти совсем темно. Стояла тишина. Опоздавший самолет наконец приземлился, и возникший на какое-то время внизу, в багажном отделении, гул голосов прилетевших и встречавших успел уже улечься. Можно было подремать, но почему-то сон не шел. Ольга тоже не спала; она то закрывала глаза, то, просидев так с минуту, снова открывала их, и они отблескивали в слабом свете, пробивавшемся из буфетного зала. Темнота и тишина располагают ко сну — или к разговорам; нам не спалось, так что можно было, наверное, поговорить.
— Оля?
— Да?
— Что же все-таки за таинственная история у вас? Как вы сюда попали, почему оказались в одиночестве?
Она ответила не сразу; наверное, подыскивала самую общую фразу. И нашла.
— Как и все.
— Нет. Вы, похоже, не из тех, кто остается в одиночестве.
— Да, — согласилась она. — Я не из таких.
— Значит, что-то случилось?
Она едва заметно, как и всегда, усмехнулась.
— В жизни всегда что-нибудь случается.
— Но вот — с вами?
Она повернулась ко мне, на этот раз без улыбки.
— А почему это вас интересует?
— Ну... хотя бы потому, что мы встретились.
— Не каждая встреча к чему-нибудь приводит, иначе ... А вообще, надо ли отягощать себя знанием чужой жизни? Разве в своей собственной мало такого, над чем надо размышлять, чему огорчаться? Неужели вы такой уж благополучный человек, что больше вам и делать нечего, как только интересоваться другими?
— Все-таки, Оля, люди — не абсолютно упругие тела.
— Не понимаю. При чем тут тело?
— Это физика. Абсолютно упругие тела, столкнувшись, должны разлетаться с той же скоростью, что и сближались, и у них не остается времени на выяснение отношений. Но у людей нет такой упругости.
— Выяснение отношений... — медленно, растягивая слова, повторила она. Господи, как надоели мне эти слова, это выяснение отношений, сами отношения... Не хочу больше. И пожалуйста, ни о чем меня не спрашивайте. Если захочу, расскажу сама — тогда, когда захочу. Вы показали себя рыцарем не сбрасывайте доспехов на полдороге. Останьтесь им до конца; до утра хотя бы. Я буду вам очень благодарна.
— Рыцарем... — сказал я. — Высокая похвала, и ее не часто приходится слышать.
— Еще реже ее заслуживают.
— Возможно... Значит, вы взяли бы меня в ваш восемнадцатый век?
— Вам было бы там труднее. Пришлось бы многому переучиваться.
— Почему вас тянет именно туда? В неустроенное время с постоянными войнами, жестокостью... и отсутствием горячей воды?
— Горячая вода — это хорошо. — Она говорила медленно и тихо, словно спала, а речь лилась независимо от ее воли и состояния. — Но это не главное. В то время женщины не ходили на службу. Не стояли в очередях. Не таскали переполненные сумки. Не забывали, что они женщины. А я — женщина, — она широко раскрыла глаза и в упор взглянула на меня. — И не хочу, чтобы об этом забывали.
— Однако, судя по тому, где и как мы встретились, вы человек достаточно независимый. Вот этой независимости там у вас бы не было.
— Была бы. Пусть и не совсем в такой форме. Лишая чего-то, нам возмещали это иначе. И в конце концов многое определяли мы. Очень многое. И не переставали при этом быть женщинами. А сейчас если женщина получает право определять что-то или, как это теперь называется, выходит в руководство, она платит за это тем, что перестает быть женщиной.
— Совершенно не обязательно. Вы пристрастны.
— А вам приходилось встречать других?
— Нет; но просто специфика моей работы такова... у нас нет женщин — во всяком случае, в руководстве.
— Завидую вам. Что это за счастливая работа?
— Хочу воспользоваться вашим же приемом и не отвечать.
— Нет, — живо проговорила она. — Вы хотите равенства, но его никогда не было, не должно быть и не будет. Женщине всегда будет дозволяться то, на что вы не имеете права. Не унижайте себя, не прячьтесь за ширму равенства.
Любопытное дитя, подумал я. Со своим мировоззрением. Она против равенства — потому что она за господство. За свое господство. Жаль, что я не очень хорошо ориентируюсь в восемнадцатом веке; еще в войнах того времени туда-сюда, а все остальное для меня закрытая книга. Вот насчет фортификации я мог бы ей рассказать кое-что.
— Знаете, — сказал я ей, — в восемнадцатом веке, и в любом другом, несчастий было ничуть не меньше, чем сейчас. И тогда случались трагедии, и тогда женщин бросали...
Она резко вскинула голову.
— Меня не бросили. Почему вы решили? Меня никогда не бросали. Меня нельзя бросить. Вот я — могу!
— Что вы, Оля, да я и не думал...
— Подумали. Это ведь самое простое объяснение. Завезли, обманули и бросили. — Опираясь на подлокотник, она подалась ко мне, глаза ее сверкали. — Вы просто не разглядели меня в темноте как следует, вот и решили, что я Золушка, с которой можно поступать, как заблагорассудится. Ничего подобного!
— Прошу прощения, королева, — сказал я, улыбаясь, чтобы как-то успокоить ее, рассердившуюся, кажется, не на шутку. Она откинулась на спинку, глядя в сторону, и несколько минут молчала. Я тоже предпочел не возобновлять разговора. Интересно, каким я буду выглядеть утром, когда мне позвонит полковник из штаба, и надо будет начинать что-то делать всерьез? Вот уж действительно с жизнью не соскучишься...
— Я заболела, — неожиданно снова заговорила она, теперь уже спокойно, И ничего нельзя было поделать. Он оставался тут, сколько мог. Делал все, что мог. Но от него это больше не зависело. И он уехал. Оставил мне денег, но даже попрощаться по-настоящему, мы не смогли. А мы приехали сюда, именно чтобы попрощаться по-настоящему... И сегодня, когда я вышла, мне стало очень обидно оттого, что мы не попрощались... что все вышло так нелепо.
Странно: это как-то не согласовывалось с ее взглядами на рыцарство, насколько она уже успела познакомить меня с ними. Я даже немного рассердился.
— Вы непоследовательны, Ольга. Этот человек — видимо, близкий вам (она кивнула), бросил вас больной и уехал. И вы, судя по вашим же словам, его прощаете...
— Он не мог иначе.
— Ну, хорошо, допустим, в тот момент не мог. Но приехать-то, и забрать вас из больницы он мог? Не позволить, чтобы вы оказались одна в чужом городе?.. Или гордость не позволила вам позвать его? Или не осталось денег даже на телеграмму, на телефонный разговор?
Она смотрела на меня, словно я был в бессознательном состоянии и бредил.
— Опомнитесь, — сказала она, когда я сделал передышку. — Откуда он мог приехать? И куда я могла позвонить ему, если бы даже захотела? Я же сказала вам, что он уехал!
— И все же... — начал я, и вдруг запнулся.
Со значением слов иногда случаются странные вещи. Два слова, обозначающие сходные явления, явления одного порядка; но в то время, как одно из них обязательно требует пояснений, иначе понять суть сообщаемого невозможно, второе — понятно само по себе и несет кучу определенной информации. Как дела у Барбоскина. Барбоскин ест. Ест? Что ест, почему, когда, как, что это вообще значит — Барбоскин ест? Барбоскин пьет. Тут все понятно, и никому не приходит в голову спросить — что пьет и почему... Барбоскин стоит. Где стоит? На улице, в очереди, дома? Стоит минуту, час? Или, может быть, он вратарь? Барбоскин сидит; и все ясно, можно лишь спросить, за что и сколько дали. И вот для определенной части людей слово "уехал" приобрело такое же исчерпывающее, все объясняющее значение; не "уехал в санаторий", "на дачу", "к родственникам", "в командировку", а просто — уехал. Для определенной части людей. Но я-то к ней не отношусь, и поэтому понял, что она имела в виду, не сразу.
— Вот оно что...
— Да, — сказала Ольга. — Вот именно.
— Значит, — сказал я, собираясь с мыслями, — если бы вы тогда не заболели...
— Мы смогли бы проститься так, как нам хотелось.
— И вы остались бы?
— Конечно.
— Почему?
— Как — почему?
— Ну, почему он, допустим, не взял вас? У него семья? Вы не могли оформить отношения?
— Могли. У него только родители. Но я не хотела. И потому, что там тоже не восемнадцатый век. Там тоже двадцатое столетие. Куда же и зачем мне было ехать?.. И...
— Но вы, видимо, его любили?
— Но если бы вы сейчас полюбили меня, и я заявила бы вам, что уезжаю, вы поехали бы со мной? Если предположить, что у вас не было бы семьи и можно было все оформить?
— Семьи у меня и на самом деле нет. Но я, конечно, и думать не стал бы об этом. Как можно уехать из своего дома? Я не понимаю, как он-то мог...
— Ну, видимо, он не чувствовал себя дома. А я вот тоже чувствую, как вы... как все. И хотя меня как женщину мой дом не всегда устраивает, все же он — мой... Ну вот, теперь вы поняли, как я здесь оказалась.
— Да. Извините, Ольга, за мою назойливость. Она была в какой-то мере вынужденной. Завтра — вернее, сегодня, попозже, я попытаюсь устроить вас в одном месте, где вы, я полагаю, сможете прожить какое-то время ... пока не соберетесь домой.
— Домой? — Это было произнесено так, словно я сморозил глупость.
— Куда же еще? В Ленинград, на Новосибирскую улицу...
— Нет, — сказала она. — Туда я не поеду, — Это прозвучало давно обдуманным и категорическим решением.
— Час от часу не легче.
— По-моему, это понятно. Мы же там были вдвоем с ним. И все это знали. Как же я вдруг окажусь там одна? — Она взглянула на меня как-то беспомощно. — Меня просто затаскают по постелям...
— Слушайте! — возмутился я. — Вы что... — Я хотел сказать "проститутка", но вовремя проглотил это слово. — Вы что, идете за каждым, кто захочет и поманит? Не умеете отказать? Постоять за себя?
Мой тон ее, кажется, не обидел; и молчала она лишь потому, что подыскивала слова для ответа.
— Я не умею быть одна... Может быть, вы не способны понять это. А я вот не понимаю, как можно жить без любви. Не без постели, понимаете, а без любви, без ее воздуха, вне ее мира. Когда она есть — это счастье. Когда нет — ее ищешь.
— Методом проб и ошибок, — вставил я.
— Как?
— Есть такой термин в кибернетике.
— Проб и ошибок, да.
Мне было искренне жаль ее. Но тут уж я помочь ничем не мог. Ни как субъект любви, ни как объект ее. Не те годы, не те взгляды, не то состояние и настроение.
— Куда же вы денетесь?
— Не знаю. Поеду куда-нибудь... Поселиться и устроиться на работу можно везде — если это не Москва, вообще не такой город.
— А там что — вы станете другой?
— Не знаю, что будет там... А что будет дома — знаю. Там мне готовы помочь. Достаточно позвонить, и за мной приедут. И все будет в порядке. Но... я его не люблю. Однако боюсь, что не устою. Не смогу одна ...
— Но вы говорили, что ждете денег...
— Мама вышлет — немного. На дорогу. И потом, у меня есть еще кое-какие тряпки. На вокзале, в камере хранения. Сегодня отвезла туда... Фирменные шмотки. Для начала хватит.
— Значит, вы даже не знаете, куда ...
— Да не все ли равно? Завербуюсь и поеду куда-нибудь — в Норильск, на БАМ...
Я представил себе ее на БАМе — не монтировалось. Но — ладно, найдет для себя что-нибудь другое. Бедолага. Я непроизвольно поднял руку и погладил ее по голове. Волосы были легкие, пушистые. Ольга усмехнулась.
— Не надо. Давно пора мыть голову... — Она вдруг зевнула, отвернувшись. — Знаете, а не попробовать ли мне поспать? Очень устала...
Подобие исповеди, кажется, успокоило ее, как я и ожидал.
— Конечно, поспите. Попытайтесь устроиться поудобнее. Почему они не могли поставить здесь диваны вместо кресел?
— Да, — пробормотала Ольга. Она перекинула ноги на соседнее, пустое кресло, спиной оперлась о подлокотник, голову положила на мое плечо. — Вам не тяжело? Я легкая...
— Мне не тяжело, Оля.
— Тогда спокойной ночи, — сказала она и затихла. Заснула или нет — не знаю. Дыхания ее не было слышно. Я сидел, ощущая ее плечом, и вроде бы не спалось, но дремота незаметно окутывала меня — то состояние, когда ты еще и не спишь, но перед глазами уже возникают призрачные картины, которые ты принимаешь за продолжение реальности, потому что фильтр рассудка успел уже безболезненно выключиться. Инженер-майор Авраменок появился передо мной, докуривая папироску, в руке он держал зеркальце. Зеркальце? Что-то было в нем, что-то было... Пронесся быстрый гул: приземлился самолет. Но мне встречать было некого. Наверное, я уже спал.
VI
Я проснулся в шесть. В этот миг в войсках звучит труба, и — отставая на долю секунды — заливаются дневальные под грибками на передней линейке лагерей: "Шестая рота, подъем! Вторая пулеметная, подъе-ом!". Старшины, выбритые и подтянутые, уже похаживают перед палатками; считанные секунды — и на линейку начинают выскакивать солдаты в майках, шароварах и сапогах, досыпающие на ходу, но уже готовые к обычным тяготам и немудреным радостям очередного армейского дня. "Выходи строиться! Ста-новись! Равняйсь! Смирно! Нале-во! Шагом — марш! Бегом — марш!" Рота переходит на бег, весь полк бежит, ротный разгильдяй только теперь вылезает из палатки и пускается вдогонку, взгляд старшины уже отметил его, быть разговору: "Что мешает вам хорошо служить?". Роты бегут: старички — уверенно, вполсилы, а молодые, весеннего призыва, едва поспевают за ними, задыхаясь, еще непривычные к резкому переходу ото сна к бегу. Армия. Молодость.
Так начиналась и моя армейская жизнь; я тоже бежал и задыхался, а потом бежал — и удивлялся, как это могут не поспевать другие, на год-два помоложе, а еще позже бежал не в колонне, а вне ее, вел роту на зарядку и командовал: "Рота — стой! Нале-во! Разомкнись! Упражнение начи-най!" — и день плавно трогался по надежным рельсам распорядка, набирая скорость...
Но сегодня мне пока что некем было командовать, кроме самого себя да еще молодой женщины, которая, кажется, вовсе не хотела, чтобы ею командовали. Плечо затекло, и весь я чувствовал себя не лучшим образом. К счастью, она повернулась, меняя позу, и голова ее соскользнула с моего плеча на спинку кресла. Я встал. Военная зарядка была бы сейчас очень кстати, но я только потянулся до хруста и сделал несколько движений, не очень размашистых, чтобы не привлекать внимания. Очень разумно, что вчера я вышел из гостиницы в штатском. Помятый штатский, продремавший ночь в кресле аэровокзала, небритый и немытый и доступный в таком виде посторонним взглядам — это еще туда-сюда; но мятый, немытый и небритый офицер — это уже конец света, полное разложение и маразм.
Ольга по-прежнему спала. Я сходил в туалет и кое-как вымыл лицо и руки; парикмахерская еще не работала, с этим пришлось примириться. То, что со мной приключилось, если вдуматься, целиком оставалось в рамках военной специфики: внезапная тревога — и ты вдруг оказываешься за тысячи километров от привычного места. К этому надо быть готовым. Но не носить же бритву в кармане.
Я пил в буфете кофе, то и дело поглядывая в сторону Ольги; устроился я так, что мне было видно ее через дверь. Будить ее не хотелось: кто спит, тот выздоравливает, так я всегда считал. Аэропорт постепенно оживал, людей становилось все больше; в ровном, приглушенном гуле не выделялись отдельные звуки, кроме редких пока объявлений по трансляции. За окнами было еще темно. Рев моторов пересек пространство, ослабел и утих. Далеко за окнами, на взлетно-посадочной полосе, промелькнули разноцветные огоньки. Кто-то прилетел. Мир ему. Я постоял в очереди еще раз и взял сразу две чашки кофе: после первой я почти не почувствовал облегчения, хотелось спать, но теперь это откладывалось до вечера, очень далекого сейчас. Я допивал вторую чашку, когда в буфет вошли двое, один из них военный. Тот самый полковник, с которым я разговаривал вчера вечером — он собирался позвонить мне в девять-ноль. Интересно, успеет? Впрочем, позвонить можно и из автомата, а вот как успею я?.. Полковник меня, к счастью, не узнал: я стоял спиной к свету, да и одежда сильно изменяет человека. Вместе с полковником вошла маленькая, сухая, аккуратно одетая старушка, похожая на отставную учительницу; какие-то житейские сложности заставили ее прилететь в Ригу ранним московским рейсом. Мать полковника? Теща? Да хоть бы прабабушка, мне-то что?.. Ощутив мой взгляд, старая женщина повернула голову, — движение было мгновенным, — оглядела меня быстро и пристально и сразу же отвела взгляд. Держалась она прямо и ступала легко.
— Я люблю чашку кофе с утра. Старая привычка, — сказала она полковнику; они стояли в двух шагах от меня. Говорила она с едва уловимым акцентом, и я сперва подумал, что она латышка. Но, поразмыслив основательнее, решил, что это не латышский акцент, который узнать легко, и не литовский, менее резкий, и не эстонский, не делающий разницы между глухими и звонкими согласными; судя по характерному "р", акцент мог быть немецким.
— С удовольствием, Августа Петровна, — сказал полковник. — К сожалению, нам придется делать все быстро. Дело срочное.
— Ничего, — сказала она ("нитшего"). — Я уже так давно не торопилась, что это даже приятно. Я еще весьма крепка. Хотелось бы оказаться полезной настолько, чтобы вы не жалели, что обратились ко мне.
— Уверен, что вы нам поможете, — сказал полковник. — Но выпить кофе мы успеем. Кстати, в этот час его больше нигде не получить. Потом заедем в гостиницу, но только так, чтобы положить ваши вещи. Не возражаете?
— Вы ведь видите, я практически без багажа, только саквояж. Конечно, я не возражаю. Совершенно нет.
— Ясно, — бодро сказал полковник и пошел брать кофе, а я допил свой и направился к Ольге, чтобы разбудить ее: пришло время собираться, а туалет порой занимает у женщин непропорционально много времени. Я поспел вовремя: она как раз открыла глаза.
— Просто ужасно, — пожаловалась она. — Кажется, весь мир состоит из острых углов. Который час?
— Семь тридцать, — сказал я. — Поднимайтесь, Оля, я вам покажу, где можно помыться. На скорую руку. Работать над собой основательнее будете потом. Сейчас не позволяет время. Вернетесь, выпьете кофе и поедем.
Я проводил ее и стал размышлять. Вчера я пообещал Ольге пристроить ее. Мог бы, конечно, и не делать этого, но сказавши — держись. Я рассчитывал прибегнуть к помощи старика Семеныча, но являться к нему, после многолетней разлуки, в семь утра, без предварительного звонка, с незнакомой женщиной было бы явно неприлично. Кроме того, мне и самому нужно было привести себя в порядок и надеть форму. Так что выход был один — ехать ко мне в гостиницу. Ничего, днем это выглядит куда приличнее, и к тому же я через несколько минут уйду, а она сможет в~ мое отсутствие отдохнуть более капитально. Остальные вопросы будем решать потом, когда освобожусь.
Я ждал ее пятнадцать минут, ждал двадцать, постепенно свирепея. Уснула она там? Может быть, ей сделалось плохо? Женщины — существа хрупкие или, по крайней мере, любят казаться такими, хотя, как правило, нас переживают. Я спустился вниз. Нет, никакой суеты не было, никакой возни, обычно сопутствующей несчастным случаям. Прошло еще десять минут; я топтался в некотором отдалении, не выпуская дверь из поля зрения. Наконец Ольга показалась, свежая, словно и не было почти бессонной ночи.
— Вот я и готова, — сказала она, ничуть не удивившись тому, что я ждал ее там, внизу. — Быстро, правда?
— Тридцать минут, — сказал я.
— Ну, на это нельзя жалеть время. Одна моя знакомая говорит, что если даже через час вам должны отрубить голову, этот час надо потратить на то, чтобы привести себя в порядок.
Я перенес это на условия моей жизни, и мне представилось войско амазонок, женская армия. Сигнал "Тревога". Все вскакивают и начинают приводить себя в порядок, чтобы показаться врагу в достойном виде. Наступающие мужские колонны останавливаются, объявляется перекур — пока противник не займет оборонительные порядки. Хотя — в наше время не очень-то бы и ждали... Но я вот жду?
Мы поднялись наверх. Времени на кофе почти не оставалось, и я поторопил Ольгу раз и другой; она, кивая, спокойно произносила: "Еще минуту...", и спокойно попивала кофе маленькими глотками, заедая конфетой; от булочки она отказалась, с бутерброда съела ветчину, а хлеб оставила: "Надо следить за собой", — пояснила она, не извиняясь, а словно наставляя серого человека, не понимающего самых простых вещей. Я почувствовал, что начинаю злиться, но заставил себя сдержаться, как не раз приходилось делать с проштрафившимся подчиненным: недаром говорят, что начальник, кричащий на подчиненного, теряет две вещи — голос и авторитет. Ничего не поделаешь; я понял, что столкнулся с непреодолимой силой, форс-мажор, как любил говорить мой дед, и нервничать нечего, а надо терпеливо ждать. Беда в том, что характер позволял мне ждать спокойно лишь, тогда, когда все последствия опоздания были просчитаны на несколько ходов вперед и ничего страшного не обнаруживалось; для меня любое настоящее существует лишь в неразрывной связи с будущим, и я не понимаю тех, кто может, махнув рукой и произнеся великую формулу "Будь, что будет", совершенно отвлечься от мысли о результатах того, что сейчас происходит... Я смотрел в широкое окно, за которым медленно катился "Ту-134", потом поднял глаза на Ольгу; она уже подмазывала губы, глядя в зеркальце, как смотрит художник на установленный на мольберте холст. Наконец можно было двинуться. Женщины, подумал я, без нас вы обречены на вымирание, жизнь вы видите сквозь цветное стеклышко своего воображения, реализм — не ваша философия, все вы исповедуете субъективный идеализм — хотя цепкости в жизни вам не занимать...
Пришлось взять такси: времени оставалось совсем мало. К счастью, денег хватало. Хорошо, что новый аэропорт в Риге расположен тут же, под боком, для таксиста — десять минут до центра, Я назвал ему гостиницу, боковым зрением наблюдая за Ольгой, но она и глазом не моргнула. Днем, видимо, ничто не казалось ей столь страшным.
В гостиницу она вошла тоже непринужденно, словно для нее здесь был заказан номер. Дежуривший у барьера перед лифтом униформированный чин покосился на нас; я мог бы предъявить ему гостиничный пропуск, но предпочел пройти мимо с уверенностью, какой обязан обладать командир. Деятели, чья задача отличать козлищ от агнцев, обладают собачьим нюхом и, как четвероногие, чувствуют, кто, пусть и втайне, боится их, а кто — нет. Ольга проследовала мимо стража, словно не заметив его, и он даже не попытался остановить ее. Значит, было в ней что-то такое, внушающее сдержанность.
Отперев дверь, я пропустил женщину вперед. Она вошла в мой "полулюкс" медленно, так же медленно повела головой, осматриваясь. Потом опустилась в гостиной в кресло — именно опустилась, а не просто села, — и взглянула на меня, чуть приподняв брови, словно спрашивая: "Ну, вот мы здесь; что же дальше?"
У меня были определенные опасения насчет того, согласится ли она остаться тут в мое отсутствие. Однако, я чувствовал, что не должен показать ей даже самый краешек своей неуверенности; мне следовало оставаться человеком, который все предусмотрел. Все равно, как перед своими солдатами. Я улыбнулся. И сказал:
— Ну, прежде всего...
И тут загремел телефон. Я снял трубку.
— Акимов.
— Товарищ подполковник?
— Я вас слушаю, — сказал я, покосившись на Ольгу. Она сделала движение, собираясь встать — выйти, что ли, не мешать разговору — я жестом показал, чтобы оставалась на месте.
— Есть новые материалы. Машину за вами высылаю. Через пять минут будет у подъезда.
— Понял вас, — сказал я, положив трубку, и повернулся к Ольге.
— У меня срочное дело, — сказал я. — Вы останетесь здесь. Думаю, вам нужно отдохнуть. Ложитесь смело: белье свежее. Я вернусь через несколько часов, пообедаем и займемся вашими делами.
Она по-прежнему смотрела на меня; сидела Ольга спиной к окну, и я не мог различить выражения ее глаз. Но мне показалось, что в них промелькнуло сомнение.
— Да не бойтесь! — сказал я сердито. — Я не стану возвращаться через четверть часа, чтобы застать вас раздетой в постели. Спите спокойно.
— Я не боюсь, — ответила она холодно, словно я сказал чушь.
— Прекрасно. Ключ я заберу. Так что убирать вряд ли придут.
— Пусть приходят, — линия ее плеч на фоне окна поднялась и опала, потом Ольга упругим движением поднялась с кресла. — Я воспользуюсь вашим мылом. И пастой.
— Сделайте одолжение, — сказал я. — А сейчас извините ...
Я быстро побрился в ванной. Надо было спешить. И надо было, наверное, еще что-то сказать ей. Во всяком случае, такое ощущение у меня возникло. Поэтому я еще помешкал, прежде чем захлопнуть за собой дверь. Она, наверное, заметила это, женщины порой бывают очень наблюдательны. Не знаю, как истолковала она этот проблеск нерешительности, может быть, как мгновенный позыв к агрессивности? Мне не хотелось, чтобы она думала так; не для того я привел ее сюда, мне чужды такие авантюры, да и вообще она, кажется, не мой тип. Мне нравятся маленькие, тонкие и, как ни странно, в лице должно быть что-то неправильное, нарушающее классические каноны. А у Ольги, кажется, ничего такого в лице не было; впрочем, откровенно говоря, я и не успел разглядеть ее как следует: то было слишком темно, то казалось невежливым слишком уж пялить на нее глаза — она могла и не пойти со мной в гостиницу. И как бы я ни старался, спускаясь по лестнице (это вернее, чем ожидать лифт), доказать себе, что я сделал все, что от меня требовалось, и, если бы Ольга отказалась последовать за мной, мне не в чем было бы себя упрекнуть, и что так было бы даже лучше, — это не удавалось, потому что нельзя бросить на улице ребенка, если даже он заупрямился и не хочет идти с вами; можно сделать вид, что бросаете, но бросить нельзя, не позволяет какой-то изначальный инстинкт. А она казалась мне именно ребенком — не девушкой даже, а ребенком; и надо перестать быть человеком, чтобы отбросить заботы о ребенке потому лишь, что сам он не хочет этого.
Я стоял уже в холле гостиницы и, перед тем как выйти на улицу, поднял руку, чтобы неосознающимся жестом провести пальцами по пуговицам кителя и убедиться, что все они застегнуты, — и тут только спохватился, что на мне до сих пор штатский пиджачок. Являться в таком виде в военное учреждение нечего было и думать. Пришлось ждать лифта и подниматься на свой этаж. Замок открылся мягко, почти беззвучно. Не знаю, услышала ли Ольга, или именно в этот миг ей понадобилось выйти за чем-то из ванной, но мы встретились, лицом к лицу. Она была совершенно нагой, и лишь в руке держала шелковое гонконгское кимоно, которым я в командировках пользовался вместо халата: оно почти не занимало места в багаже. Ольга смотрела мне прямо в глаза, на губах ее появилась пренебрежительная усмешка. Она медленно подняла руку с черным шелком на уровень пояса, не выше, оставляя грудь неприкрытой, скорее всего, чтобы показать, что она меня не боится. Я стоял, опустив руки, забыв даже затворить за собой дверь в коридор. Только сейчас я понял, только в этот миг увидел, как она красива. Растерянность охватила меня, смущение заставило покраснеть. Так протекло несколько секунд, мы стояли друг против друга, неподвижные, как изваяния, никто не решался двинуться с места. Я почувствовал, как удары сердца качают меня, словно сотрясалось все громадное здание. Затем мягко щелкнуло: дверь позади меня затворилась, защелкнулся замок. Улыбка исчезла с лица Ольги; она оцарапала меня гневным взглядом, повернулась и шагнула в ванную. Изнутри звякнула задвижка. Только теперь я перевел дыхание. Воздуха не хватало. Я провел ладонью по лбу, глубоко дыша, с шумом выпуская воздух сквозь едва раздвинутые губы. Руки тем временем распахнули шкаф, сняли с плечиков китель, брюки. Я поспешно переоделся, повесил костюм в шкаф и хлопнул дверью так, что дрогнула переборка.