I
В Риге меня подбросила до центра попутная военная машина. Я немного постоял на тротуаре. Недавно прошел дождь, и почему-то пахло арбузами. На душе было непонятно. Вроде бы все в порядке: два небольших дела, времени еще навалом, впереди — свободный вечер на лоне природы, сиди себе под деревом и думай во все лопатки. Никаких обязательств, никаких обязанностей по отношению к кому бы то ни было. Полная свобода. Покой и воля — что может быть лучше? И все же...
Я медленно, четко зашагал. Расправив плечи. Подняв голову. Раз, два. Раз, два. Как на параде.
Парады. В свое время я на них помаршировал немало.
Рраз-два-три ... Рраз-два-три ... Дивизия, в которой я начинал службу, стояла близ большого города. Сейчас военные парады проводят раз в год, в Октябрьскую годовщину. Раньше прохождение войск устраивалось и в день Первого мая. Наверное, и политически, и с точки зрения боевой подготовки одного парада в год вполне достаточно. Но мне, откровенно говоря, майские парады были более по сердцу: май, праздник весны, и парад означал, что настала лучшая — теплая, лагерная половина года. Хотя летом солдатского пота проливается куда больше, чем зимой, оно все ясе приятнее хотя бы потому, что можно обойтись без теплого белья, и на исходном рубеже перед учебной атакой лежишь на теплой, пахнущей жизнью траве, а не на дышащем холодом снегу. Приятней было еще к потому, что на этот парад мы выходили в летней форме одежды, оставив шинели в каптерке у старшины.
Но начинали мы готовиться к майскому параду еще в шинелях, когда в оврагах и прошлогодних окопах лежал снег. Строевая подготовка медленно, но уверенно вытесняла из расписания занятий все остальное — кроме политзанятий, конечно. Два раза в год все становились младенцами и начинали учиться ходить с самых азов. Отрабатывали строевой шаг, как если бы еще вчера ничего о нем не знали. Сначала поодиночке, медленно, по разделениям, каждый шаг на четыре счета. Раз — считает сержант; прямая нога возносится в воздух, носок оттянут так, что вся нога — одна прямая линия, ступня не ниже, чем в тридцати сантиметрах от земли. Два — корпус наклоняется вперед, одна рука на уровне груди — правая, потому что движение всегда начинается с левой ноги, — вторая отброшена назад. Три — движение вперед ускоряется, и, наконец, четыре поднятая нога с маху, всей стопой ударяет в землю так, что дрожь сотрясает тело...
Потом солдаты объединяются в шеренги по десять человек. По двадцать в шеренге проходят, насколько мне известно, только по Красной площади в Москве. Шеренги пересекают плац вдоль и поперек, земля утрамбована поколениями шагавших настолько, что пыли нет, хотя от такого шага ей бы стоять облаком. Равнение! — напоминают лейтенанты. Равнение! Грудь четвертого человека!.. Но ты знаешь, что грудь грудью, однако ты ее увидишь только после команды "Равнение на-право!", которая подается на параде непосредственно перед трибунами. А для того, чтобы держать равнение и не изломать шеренгу, когда ты смотришь прямо перед собой, нужно какое-то, не имеющее научного наименования, солдатское чувство, которое приходит со временем и точно подсказывает тебе: вот именно так, ни сантиметра вперед, ни сантиметра назад...
Идут дни, шеренги обретают способность двигаться, как единое целое. Тогда десять шеренг сводятся в "коробку", на правом фланге идут сержанты на них будут равняться, а им предстоит соблюдать дистанцию между шеренгами, чтобы коробка действительно походила на кристалл, а не на полурастянутую гармонь. Коробкам на плацу тесно, и парад выходит на магистраль, пролегающую по соседству с военным городком; несколько километров магистрали в нашем распоряжении, транспорт пускают в обход, шофера произносят разные слова, но и они не упустят случая поглядеть на парад — если и не с трибун, то в передаче республиканского телевидения, и будут удовлетворенно крякать, когда, шеренга за шеренгой, коробка за коробкой пройдут по площади перед правительством республики и командованием округа, держа равнение, как по ниточке, и объектив телекамеры, показывающей не сверху, а с земли, в каждой шеренге будет видеть одного только правофлангового. Вот это дали жизни! скажут шофера, матюгавшие вынужденный объезд.
Когда начинают тренироваться коробки, в дело вступают и офицеры — те, кто на параде пойдет впереди подразделений. У них строевой шаг в крови с самого училища; но это вовсе не значит, что все они ходят одинаково хорошо. Для строевого шага нужен талант, так же, как нужен он для балета или фигурного катания. И когда смотришь, как идут строевым профессионалы, кадровые военные, то четко различаешь: вот этого научили, он натренирован, он заставляет себя правильно идти строевым, он знает, что не имеет права пройти иначе. А другой... его, кажется, и учить не надо было, — впечатление такое, что он никогда в жизни не перемещался в пространстве иным способом, настолько все у него естественно, органично, прекрасно. В нашей дивизии лучше всех ходил строевым майор из соседнего полка. Фигура у него была вроде бы не очень подходящей для такого дела, он был невысок и полноват, явно намечалась "морская" или, как еще говорят, "низко опущенная грудь"; но все это мгновенно забывалось, как только звучала команда и он начинал движение впереди своей коробки. Это был не шаг, это был полет, парение, — корпус майора не отклонялся от вертикали ни на полградуса, если бы ему поставить на голову кувшин, полный воды, он не расплескал бы ни капли, как не расплескивают девушки где-нибудь в Индии, с детства привыкшие носить его на голове. Майор летел стремглав, в то же время как бы сохраняя состояние покоя, а ноги легко и непринужденно взвивались и становились, как полагается, на всю подошву — и все же казалось, что они опираются о воздух, а не о твердый асфальт, и на лице майора было написано вдохновение. Это был талант, майор был строевиком божьей милостью, и не находилось ни одного, кто усомнился бы в этом. Если бы собрать коробку из таких строевиков, они могли бы выступать у нас и за рубежом, и им аплодировали бы не меньше, чем ансамблю Моисеева.
Коробки проходили по одной, потом шагали все сразу, возвращались на исходные, шагали еще и еще, от завтрака до обеда, и еще два часа после обеда, и чем ближе подходил день парада, тем больше было волнения и тем ладнее проходили шеренги перед командиром дивизии, тем громче и согласнее звучали ответ на приветствие и "ура" с перекатами.
И наконец наступал большой день.
В те времена еще только начинали вводить парадную форму; мы уже успели получить ее, подогнать и обносить, пуговицы на плотных, жестковатых мундирах с вечера были начищены асидолом до полного ослепления, уступая в блеске разве что бляхе поясного ремня. Сапоги излучали черный африканский свет, но в кармане у каждого солдата была суконка, чтобы обмахнуть их уже там, на месте, потому что в дороге они неизбежно запылятся. Утренний смотр: старшина ходит вдоль строя, на лице его выражение ученого, который вот-вот откроет новый фундаментальный закон науки, но даже при глубочайшем анализе придраться старшине не к чему. Завтракаем мы серьезно и сосредоточенно. На плацу уже выстроились машины; они доставят нас в город. Еще очень рано, но солнце работает ужа с полной отдачей, и мы рады; на небе ни облачка, значит, непогода не испортит парад. После завтрака мы разбираем оружие, с которым ходили все последние дни. Не то, с которым мы несем службу, — в те времена оружие, которое тогда еще считалось (и было) новым, не полагалось выставлять на всеобщее обозрение, и за каждую гильзу, потерянную на стрельбище, грозило строгое взыскание. Для подготовки к парадам нам выдавали специально хранившееся на складах артснаб-жения старое, прошедшее войну оружие: трехлинейки, СВТ, автоматы ППШ и пулеметы Дегтярева с магазином-тарелкой.
Легче всего ходить было, понятно, с автоматом: ППШ висит на груди, обе руки придерживают его, локтем чувствуешь неподвижный локоть соседа. Свое неудобство заключалось в том, что с автоматом невозможны были никакие эффекты и никакие хитрости. Ручной "Дегтярев" основательно оттягивал руки, и с ним было тяжело идти в первой шеренге, так что в нее подбирали молодцов поплечистее. Зато в остальных шеренгах пламегаситель клали на плечо впереди идущего; это помогало сохранять дистанцию, а с нею и равнение. Но самый большой эффект был, когда проходили с трехлинейкой образца восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Мы слегка вывинчивали шомпол, который у этого бессмертного оружия крепился в цевье ложи; из положения "на плечо" коробка разом бросала винтовки "на руку", шомполы издавали металлический звук, и когда эти маленькие звуки сливались в один большой, свидетельствуя о том, что вся коробка выполнила команду в одну и ту же долю секунды, эффект получался внушительным. Иногда ослабляли и винты, которыми крепились металлические затыльники прикладов; в этом случае такой же звук получался, когда, держа винтовки "к ноге" и делая поворот направо перед началом марша, мы, как полагается, чуть приподняв винтовки, потом столь же одновременно опускали приклады на асфальт. Кроме того, винтовки тоже помогали сохранить заданный интервал между шеренгами.
В параде есть, конечно, многое от театра, от зрелища. Но есть и многое сверх того.
...Машины выгружают нас в назначенном месте на окраине. Дальше, до центра, мы добираемся самым естественным для пехоты способом. Припекает, и разрешено расстегнуть крючки жестких стоячих воротничков парадного мундира. Фуражки полагается носить прямо, но какой солдат удержится, не сдвинет ее чуть набекрень? Из окон женских общежитии, неизбежных там, где есть текстильная промышленность, смотрят на нас молодые, пригожие, улыбающиеся лица, заставляя кровь бежать быстрее, чем требует того темп движения. Под ногами булыжник, команды на строевой шаг, понятно, не подавалось, но мы все же стараемся поднимать ногу повыше и ставить четче.
Близ центра мы проходим мимо сосредоточившейся для парада техники. "Пехота, не пыли!" — окликают нас пахнущие горячим железом танкисты, мы беззлобно огрызаемся. Расступилось, пропуская нас, оцепление. И наконец мы занимаем свои места на площади — отсюда, когда прозвучит команда, мы двинемся, открывая парад: стрелки, чернорабочие войны и ее решающая сила.
Но пока есть время, мы обмахиваем сапоги, оглядываем друг друга, протираем оружие от пыли — не покидая строя, конечно, но стоя вольно. Перед коробками переговариваются офицеры, более опытные задают коллегам помоложе, недавним выпускникам нормальных училищ, каверзные вопросы, таящие мудрость строевой науки, вроде такого: кто и когда в армии начинает движение с правой ноги? Лейтенанты задумываются, ибо в Строевом уставе сказано ясно, что движение всегда и везде начинается с левой. Им демонстрируют: командир стоит перед колонной, лицом к ней, и подает команду "Шагом марш!". Колонна делает первый шаг — левой, естественно, а командир в это время выполняет первую часть поворота "кругом"; колонна делает свой второй шаг — правой ногой, и одновременно делает свой первый шаг командир — тоже правой, конечно, чтобы попасть в ногу. Вот так-то, товарищи лейтенанты!
Время бежит, как на стометровке. Заполняются трибуны, с них доносится легкий многоголосый гул. Сердце понемногу начинает частить. Все меньше минут. Еще не было команды, но мы уже и сами бессознательно подравнялись в шеренгах. Все на месте, оружие "к ноге" (кроме автоматчиков, само собой), рука в последний раз скользит, проверяя заправку, по ремню, пуговицам, поднимается к воротничку: не остались ли расстегнутыми крючки, потом к козырьку: теперь-то фуражка должна сидеть на голове строго по уставу. Все в порядке, и еще не начавшийся парад уже навис над нами, неотвратимый, как судьба, главный и единственный в мире и в жизни. Наверное (мелькает в голове), жизнь не завершится этим прохождением, что-то будет и после него, ко сейчас мы не можем поверить в это. Да если что-нибудь еще и будет — это неважно, во Вселенной есть в эти мгновения только одно серьезное дело — то, что начнется сейчас, через три минуты (правительство, все руководители республики уже на трибуне и тоже ждут), — через две — одну — ноль. — Парад, смиррнаа! .
Все. Жребий брошен. Мир окончательно съежился до размеров одной лишь этой площади, где генерал, командующий парадом, и принимающий его командующий войсками объезжают наши коробки.
— Здравствуйте, товарищи!
Точно отмеренные, на тренировках отработанные до сотой доли секунды; они нужны, чтобы набрать в легкие побольше воздуха.
— Здра — жла — това — мар — совете — союу-у-за!
— Поздравляю вас...
— Урра — рраа — рраа — аааа!
Объезд продолжается. Можно перевести дыхание. Перекаты "ура" уходят все дальше, влево.
Потом командующий произносит речь. Динамики разносят гулкие слова по площади. Мы не очень вслушиваемся. Для нас сейчас главное не слова — их мы потом прочтем в газетах. Главное сейчас — заранее пережить, проиграть в сознании все команды, которые вот-вот последуют.
Речи на парадах не бывают длинными. Вот мы уже снова кричим "ура". Умолкаем. Наступает тишина. Безмолвие перед ураганом. Так тихо бывает, наверное, в центре тайфуна. И вот снова оживают динамики и звучат голоса командиров, дублирующих команды — каждый для своей коробки:
— К торжественному маршу! ..
(И дублирующие, словно эхо по всей площади: "К торжественному маршу! ..")
— Поротно!..
(Коробка считается ротой: в ней сто человек. В Москве скомандовали бы: "Побатальонно!" — там в коробке четыреста.)
— На одного линейного дистанции! ..
Линейные — солдаты с флажками на штыках — до сих пор стояли отдельно, сосредоточенные в одном месте; сейчас они быстро, почти бегом, маршируют, рассредоточиваясь вдоль всей площади, и останавливаются на строго отмеренном расстоянии друг от -друга. Такое расстояние и должны будут выдерживать между собою наши коробки во время прохождения. Линейных мы сейчас видим хорошо, потому что они вышагивают по противоположной стороне площади, напротив нас. Достигнув своей точки, заранее отмеченной, каждый из них самостоятельно останавливается, поворачивается лицом к нам, выполняет тщательно отрепетированный артикул винтовкой и замирает, взяв ее "к ноге". А команды тем временем не умолкают, и во Вселенной не существует более никаких звуков, кроме этих команд. Загреми сейчас громы небесные — мы их не услышим.
— Первая рота прямо, остальные напрааа ...
Мы не первые в колонне, и командир нашей коробки поет: "Напрааа..." Приклады отрываются от асфальта.
— Во!
Единый шорох — сотни каблуков ввинчиваются в асфальт на четверть оборота, — и мгновенный звон: приклады впечатаны в площадь. Не зря мы ослабили винты. Звон получился единым и выразительным. Армия должна бряцать металлом — во всяком случае, на парадах.
— На пле... чо!
Штыки, четырехгранные у трехлинеек и плоские у самозарядок, взлетают над головами.
— Шаго-ом...
Ну, все. Ну, все. Ну, все...
— Марш!
Эта команда выстреливает нас вперед. И одновременно — хлестко, как залп, и одуряюще, как стакан самогона — грохают барабаны.
До сих пор еще не вполне выяснена роль ритма в нашей жизни, его влияние на людские мысли и действия. Ясно только, что влияние это огромно. Не мелодия ведет нас, а ритм. Мелодия дает настроение, ритм диктует действие. Ритм — периодическое повторение одного и того же. Трам-пам-пам — это вальс, бездумное веселье, .влечение, любовь. Но вальс — не для парадов и не для войны. Недаром раньше в атаки ходили под барабан и флейту, у которой важна не мелодия, а тембр — высокий, пронзительный, напряженный, И сейчас гремят военные барабаны. Парад — не война, это модель войны, какой она была когда-то, до пулеметов и "катюш", до танков и штурмовиков, и барабаны мы унаследовали оттуда. В них и четкость шага, и дробь выстрелов, и отчуждение от всего, что не в строю, и стук клепальных молотков, сбивающих всех нас вместе, в единое тело, единый организм, и настойчивость и обязательность команды, и эхо воинской присяги. Трррам-тарара-тарара-там-там! Трррам-тарара-тара-ра-там-там!
Мы шагаем. Пока еще — удаляясь от трибун, по своей половине площади. Первая рота уже огибает ее по короткой, торцевой стороне. Сейчас она сделает захождение правым плечом и выйдет на прямую. Мы выходим на эту прямую, как выруливают самолеты на взлетную полосу; нам тоже нужен разбег перед полетом.
Смолкают барабаны, и тут же вступает сводный оркестр. Обрушивается марш. Здесь нет скрипок и виолончелей. С ними не помаршируешь, а военный оркестр обязан играть и на ходу. Нет и солдатской гармони: она — для отдыха, привала, для личного времени в казарме. А сейчас — трубы и барабаны. Солнечное сияние меди и дреисподний гул натянутой кожи, разрубающий время на куски, равные, как солдатские пайки хлеба, одинаковые, как патроны в магазине. Кванты церемониального марша. Сейчас это — единственное, что мы должны слышать: барабан звучит под левую ногу, и не дай тебе бог, солдат, сбиться с ноги! Все несчастья мира, все буйство стихий — ничто по сравнению с этим. Так ты воспринимаешь жизнь сейчас, если вообще воспринимаешь ее. Ты, выполняющий древний и полный значения военный ритуал торжественного прохождения, перечеркивающий изначальный дуализм человека и делающий его созданием только общественным.
Мелодия отдаляется, мы все еще уходим от трибун, но барабан слышен хорошо. Как всегда, происходит маленькая заминка. Она всегда происходит именно здесь, в конце площади, где надо изменить направление, чтобы пройти торцевую сторону. Одна коробка спешит, шагает шире, чем надо, другая отстает. "Бегом — марш!" Пробегаем несколько метров, стараясь не очень ломать строй. Это ничего, трибуны далеко впереди, и оттуда смотрят не на нас, а на тех, кто в этот миг уже поравнялся с ними. Главное — не подкачать там. Мы пробежали. Догнали. Разобрались. Подравнялись на ходу. Порядок. Слушай барабан, возьми ногу. Левой! — командуй сам себе. — Левой! Раз, два, три!
Теперь мелодия нарастает. Мы приближаемся к трибунам. Страх уходит. Волнения нет. Нет ничего. Нет меня. Где я? Не знаю. Был ли я вообще? Нет, наверное, меня не было. И нет. Нет мыслей. Нет воли. Есть строй. Интервал и дистанция. Равнение. Оружие, винтовка на плече. Шаг и отмах свободной рукой, лихой отмах: "Раззудись, плечо!.." Есть барабан. Есть ожидание команды. И больше ничего. Я — это все мы. Все — это я. Рраз, два, три! Левой! Левой! -звучит в подсознании.
Трибуны надвигаются медленной лавиной.
Мы подходим к своему рубежу.
— Ротааа...
Вот когда начинается настоящий строевой шаг. Ногу выше! Удар сильнее! От такого шага рушатся мосты. Когда-нибудь какая-то великая рота пройдет так, что рухнут окружающие площадь здания. Рота этого даже не заметит.
— На ру... ку!
Раз — левая рука, поддерживавшая винтовку на плече, рывком распрямляется, опускаясь вместе с оружием вниз, правая перехватывает шейку приклада. Два — правая рука бросает потерявшую вес винтовку вперед и вправо, но левая подоспела раньше, и цевье с маху ударяется о подставленную ладонь. Брякают ослабленные шомпола, железный звук на мгновение перекрывает голос оркестра, теперь уже отчетливый до последней ноты, до последней, самой тихой трубы. И вот коробка ощетинилась штыками. Как фаланга Александра Македонского. Так шли в свое время в психические атаки. Не только для устрашения обороняющихся, не только чтобы подавить, парализовать их волю. Но и затем, чтобы снять всякий страх, неуверенность, сомнение у самих атакующих. Строй гипнотизирует, и никакому сомнению не пробиться сквозь частую решетку ритма, никакой страх не может повлиять на сознание, потому что сознания нет сейчас, нет больше маленькой, своей, индивидуальной воли, есть только одна общая воля ста человек, самозабвенно рубящих шаг, выставив перед собой вороненые штыки. Мы более не подвластны ничему, кроме команды, зато команда теперь — абсолют, она выше сомнений, выше критики и может сделать с нами все, что угодно. Услышь мы сейчас: "Рота, в атаку бегом марш!" — и мы бросимся в атаку, не спрашивая ни о чем. — Равнение на-право!
Все, кроме правофланговых каждой шеренги, единым движением поворачиваем головы направо. Справа — те, кто принимает парад, кто любуется им — и нами, — для кого мы хотим пройти как можно лучше. Равнение направо, в их сторону это приветствие, знак воинской вежливости. Но мы не смотрим на тех, кто стоит на трибуне, кто, подняв руку к козырьку, отдает нам честь, мы не видим, как маршал бессознательно разрубает воздух кулаком, как бы вколачивая в площадь каждый наш шаг; он сам не замечает этого, он и сам солдат, и душа его так же подвластна большим барабанам. Может быть, он сейчас жалеет, что должен смотреть на нас сверху, и не дано ему больше пройти вот так же, как идем сейчас мы, пройти бездумным и молодым... Мы не смотрим на него: каждый из нас должен в этот миг видеть грудь четвертого человека справа в своей шеренге — и ничего больше. Блестят на солнце взятые подвысь офицерские клинки, где-то впереди колышется знамя, то самое, у которого всегда — пост номер один по расписанию караулов, и часовой стоит только по стойке "смирно" на виду у всего полка. Сколько можно идти так? Час? День? Если не будет команды, мы будем идти так без конца, пока не упадем, отдав последнюю каплю сил. Но это не важно. Важно — пройти.
Нам что-то кричат с трибун. Хорошо идем, вот что нам кричат! И нам тоже хочется кричать "ура" и, кажется, никогда в жизни не было большей радости: прошли хорошо! Хорошо прошли!
А трибуны уже остались позади, и другие роты сейчас рубят мимо них строевым. Нам уже командуют "на плечо". Меняем шаг на походный. Хорошо, что все кончилось, и немного жалко. Теперь можно вытереть пот. Перевести дыхание. Мы дышали, когда шли? Право, не знаю, кажется, да. А может, и не дышали. Это тоже не важно. Медленно, как на проявляемой пленке, начинает проступать окружающий нас мир. Оказывается, город все на том же месте. Улицы. Праздничные флаги и праздничные платья. Мы шагаем с блаженным сознанием: хорошо поработали, упрекнуть нас не в чем. Главное — позади, впереди — приятное. Сейчас военные грузовики доставят .нас в расположение. Переоденемся, вычистим оружие: праздник или не праздник, а оружие должно быть чистым и смазанным. "Оружие любит ласку, чистку и смазку", написано в нашем ружпарке. Потом будет парадный обед: на второе — свинина с макаронами, да еще и сладкое, которым вообще-то пехоту в те времена не баловали ... Затем, испросив разрешение, солдаты разойдутся по соседним ротам и батальонам — навестить земляков, а другие будут принимать земляков здесь. Украинцы соберутся вчетвером или впятером, а то и больше, и заспивают. В другом месте будут петь грузины. Увольнений в город сегодня, кажется, не будет: начальство знает, что береженого бог бережет. А может, и будут. Но если и не пустят — переживем. Мы прошли. Парад позади. Все.
...Кажется, я на кого-то налетел, механически извинился, и только потом опомнился. Собственно, куда это я, не рядовой, а подполковник Акимов, разогнался? Воспоминания о парадах заставили меня шагать, словно я и впрямь в строю, а строю все обязаны уступать дорогу, даже транспорт. Но спешить мне некуда. Химики — вот они, рядом...
II
Химики меня не разочаровали и не обнадежили. Они популярно растолковали мне, что если есть подозрения, что в баллонах содержатся отравляющие вещества, то самым лучшим было бы — баллоны эти не взрывать, а осторожно изъять оттуда и предоставить в их, химиков, распоряжение, а уж там они как-нибудь разберутся. Если же избежать взрыва окажется невозможным, то надо заблаговременно приготовить все мыслимые средства для дегазации, и они, химики, это сделают, если получат соответственное распоряжение. Вообще такой объем газа, сказали они, может быть, никакой особенной опасности и не представляет, но может и представлять очень большую опасность, в зависимости от того, какое же ОВ в них содержится. Я совершенно серьезно пообещал им сообщить об этом, как только это станет нам известно. Относительно же дегазации заверил их, что соответствующее распоряжение они неизбежно получат, и будет хорошо, если они станут готовиться к его выполнению сейчас же. На это они мне заявили, что все средства химзащиты у них постоянно находятся в полной готовности, и мы расстались, как говорится, ко взаимному удовлетворению.
Я думал, что с бактериологами будет сложнее, потому что институт был глубоко гражданским, это чувствовалось сразу, стоило лишь взглянуть на его сотрудников, особенно молодых. Однако там заинтересовались нашими материалами больше, чем химики — может быть потому, что бактериологам мы ничего не могли приказать, их можно было лишь попросить. Научный сотрудник, к которому меня направили, длинный, тощий и бородатый парень, видимо, торопился и сразу же перешел к делу.
— За тридцать пять лет, — сказал он, сразу же беря быка за рога, существовавшие там штаммы, вернее всего, погибли. Но часть могла сохраниться в виде спор. В такой форме они могут существовать очень долго.
— Они опасны?
— В таком виде — нет. Но вся сложность в том, что как только споры попадают в благоприятные условия, они могут активизироваться. Иными словами, они оживают. Может быть, в какой-то степени ослабленными. Но не обязательно.
— Что это — благоприятные условия?
— Я не знаю, чего им там не хватает. Может быть, дело в температуре окружающей среды. Возможно, им было слишком холодно. Может быть, отсутствие питания. Или кислорода — если это не анаэробы. Вредная среда... Мало ли что.
— Они оживают сразу?
— Как правило, для активизации нужен какой-то срок. Если вы точно скажете мне, что у вас там за культуры, я скажу, каким может быть инкубационный период.
Я хотел было спросить, сколько времени для акклиматизации нужно спорам чумы. А также — что, если там окажутся какие-то вирусные культуры. Но подумал, что пугать без нужды никого не следует.
— Вам ведь дали для ознакомления статью ...
— Эту, на немецком? Там нужен соответствующий переводчик. Мы ее просмотрели, насколько хватило нашей лингвистической эрудиции, но какие-то тонкости наверняка ускользнули. Названия там невеселые. Но судя по тому, что он там пишет, они как раз и занимались тем, чтобы вывести штамм с минимальным сроком активизации. Так что можно ждать больших неприятностей. Совершенно ясно, во всяком случае, что проникать туда можно только в специальном снаряжении, а при возвращении оттуда необходима тщательная санитарная обработка каждого человека и предмета. На этот счет поговорите с вашими медиками — думаю, что в их распоряжении такие установки имеются.
— Конечно, — сказал я. Да и на самом деле, у нас они наверняка есть.
— Могут ли такие споры сохраняться и в очистных устройствах?
— Несомненно. Поэтому активный материал из этих устройств надо систематически уничтожать.
— Если споры подвергнутся воздействию высокой температуры? Очень высокой. Порядка тысяч градусов? И давлению в тысячи атмосфер?
— На протяжении какого времени?
— Кратковременно. Тысячные доли секунды. Он пожал плечами.
— Не знаю. Такими проблемами у нас никто не занимался, насколько мне известно. Но думаю, что какая-то часть спор может уцелеть. Даже довольно значительная.
— Ясно, — сказал я без воодушевления. — Но вы постарайтесь все же как можно точнее перевести эту статью. Может быть, там еще найдется что-нибудь интересное.
— Постараемся, — заверил меня парень и снова поглядел на часы.
Я распрощался и вышел. Пока мне было ясно лишь одно: если содержимое кухни Роттенштейнера вылетит на свет божий, будет очень нехорошо. Так нехорошо, что просто хуже некуда. Нет, только вскрытие. Понимаешь, полковник Лид уме, — только вскрыть!
Знать бы еще — как это сделать ...
Чем больше я думал об этом, тем хуже себя чувствовал. Что-то новое, появившееся во мне в последние дни, утекало, как из разбитой бутылки. Именно из бутылки; дырку в котелке или фляге можно чем-нибудь заткнуть или просто зажать пальцем, но уж если кокнулась бутылка, тут ничем не поможешь.
Ну что же, попытаемся как-то предотвратить утечку. Жаль, что не осталось никаких вроде бы дел, и целый вечер впереди. А не сходить ли нам, скажем, в кино? Однако, как ни странно, кино я не люблю. Странно — потому что для солдат, например, это единственное регулярное развлечение, я в полку ни одного фильма не пропускал. Но с тех пор времени прошло достаточно, успел разлюбить; могу еще пойти вместе с кем-нибудь, но один — нет. Может, в театр? Да что, в самом деле, я из Москвы приехал сюда по театрам ходить? Для специалистов, может быть, и представляет интерес — сравнить, как ставит одну и ту же вещь Икс в Москве и Игрек в Риге, или как играет, допустим, Сократа Джигарханян, и как — Хижняков. Но я не театровед. Тяжелая вещь — свободный вечер для человека непьющего и одинокого...
Одинокого, подумал я не без ехидства. Дорогой товарищ, в том-то все дело, что — одинокого. Ты, 'конечно, рад, что избавился от всех нештатных забот, и совершенная правда, что у тебя и неизбежных, табельных забот хватает, и очень хорошо, что ты можешь располагать собой, как пожелаешь, ни от кого не завися и ни с кем своих действий не согласовывая. Только что с того толку? Признайся честно: -тебе хочется увидеть Ольгу и провести вечер именно с нею. Но, как человек занудливо-честный, ты не хочешь в собственных глазах оправдаться необходимостью еще раз поговорить с Семенычем на специальные темы, и уж заодно пообщаться и с нею: тебе обязательно нужно, чтобы все было названо своими именами. Нет, Акимов, ты не подарок.
Ну, ладно, а что в конце концов такого? Провести вечер, и ничего больше. Она — небезынтересный человечек, и поговорить с нею, и немного (все-таки мужчина в зрелом возрасте) пококетничать — вот то, чего тебе не хватает для ощущения полноты жизни, вот чего ты хочешь, дорогой подполковник.
Ну что же, главное — понять самого себя, остальное уже проще. Зайдем в гостиницу, вымоемся, позвоним Семенычу, скажем, что есть надобность увидеться — все чистая правда. А там — встретим ее. Пригласим куда-нибудь сходить. Корректно и хорошо.
В гостинице я постоял под душем, переоделся, даже побрился, хотя обычно мне и одного раза в день хватало за глаза. И только после этого подошел к телефону, снял трубку и набрал номер.
Подошла Варвара. Услышав мой голос, она обрадовалась, и это меня тронуло, так что я позволил себе пару минут поговорить с ней. Впрочем, "пара минут", когда речь идет о Варваре, разговаривающей по телефону, — выражение, не имеющее никакого конкретного значения. Я замечал это и у некоторых других женщин: будучи обычно не слишком разговорчивыми (вежливость требует употребить именно это слово, хотя другое было бы точнее), ухватившись за телефонную трубку, они преображаются и могут не выпускать ее из рук просто часами, не имея для того никакого ощутимого повода. Варвара, к сожалению, принадлежала именно к таким. Я выслушал все, что касалось погоды, мяса, сметаны, Семеныча, телевизора, последнего виденного ею фильма (я его не видел), еще раз Семеныча, тенденций современной моды, Арефьевой (кто это — я и понятия не имел), предстоящего первенства по фигурному катанию, в третий раз Семеныча; я терпел, а как только открывал рот, чтобы перебить ее, она переходила на новую тему с такой энергией, что рот мой сам собой захлопывался. К счастью, через сколько-то минут она закашлялась, и тут я смог все-таки начать свою партию.
— Семеныч-то дома?
— Принимает послеобеденный отдых, по распорядку. Поднять?
— Не надо. Скажи, что я звонил, прошу, если может, никуда не уходить...
— Да куда он пойдет? Слушай, ты не поверишь ...
— Стоп! Скажешь потом. Значит, не уходить, потому что есть необходимость поговорить по серьезному делу.
— Правда, Вова, заходи. Старик обрадуется.
— Зайду. — Я помолчал, и Варвара — вот странности! — тоже молчала. Потом я откашлялся и небрежно спросил:
— Ну, как там у вас моя протеже?
— Ольга? Ты знаешь, очень милая девочка, очень. Не знаю уж, что у вас там, но если тебе нужно мое мнение, могу одобрить. Немного балованная, конечно, обидчивая, своенравная, с другими не очень считается, но это молодое поколение все такое. Ты скажи ей...
— Ладно, — сказал я. — Вот вечерком и скажу, как только закончу с Семенычем. А пока передай ей привет.
— Да разве она не с тобой? Интересно... Она еще вчера распрощалась и ушла — поблагодарила и сказала, что больше не вернется... Я думала, вы с ней договорились.
— Как это — ушла? — глупо спросил я.
— Я же говорю: попрощалась и ушла.
— Что же вы: не смогли удержать, уговорить ...
— Откуда мы знали, что ее надо удерживать? Ты же не предупредил! Она, кажется, была очень обижена на тебя, — Варвара произнесла это не без некоторого удовольствия, — ты ей, наверное, что-то не так сказал, когда вы прощались.
— Ничего я такого не говорил... — возразил я не очень уверенно.
— Значит, надо было что-то сказать. Ты даже не позвонил.
— Что же было звонить, если мы только что расстались?
— Эх, Вова, — сокрушенно проговорила Варвара, — ничего ты не понимаешь. Никогда не понимал и так и не научился понимать.
— Ну, такой уж я уродился, — сказал я, чувствуя, что все больше начинаю злиться. — Ладно, если она у вас снова появится... Хотя я же все равно скоро приду.
— Ну конечно, ты ведь к Семенычу идешь, а не к ней ...
Я брякнул трубку, даже не попрощавшись как следует.
III
Вот теперь я по-настоящему почувствовал, как утекают из меня последние капли уверенности в себе и воскресшего было интереса к жизни, а их место занимает проклятое чувство безнадежности, всегда имеющее своим источником ощущение собственного бессилия — самое проклятое и унизительное ощущение из "всех, какие мне доступны.
Я переживал его не часто, но пережитое надолго оставалось в памяти. Когда-то, например, я командовал пулеметным расчетом. Проходили тактические учения с боевой стрельбой. Мы наступали, я вел расчет ... Показали мишени, я скомандовал: "Боевая позиция здесь! Пулемет к бою!" — и решил, что стрелять буду сам, стрелял я хорошо. Упал за пулемет и вдруг понял, что потерял цель, не вижу ее, и волнение мешает собраться, найти. Ее видели все, кроме меня, кричали, показывали, но я никак не мог увидеть грудные мишени, затаившиеся в кустарнике, на склоне холма, в трехстах метрах; и вот тут-то ощущение беспомощности, едкое и расслабляющее, охватило меня... "Дай я!" — крикнул ефрейтор из расчета. Я откатился вбок. Оставались считанные секунды для того, чтобы поразить цель; он открыл огонь, а у меня было такое чувство, словно он стрелял в меня.
Подобное случается и с людьми куда более опытными. После той истории моя репутация хорошего стрелка пошатнулась, и на инспекторской командир роты сказал мне: "Вы, сержант, будете стрелять последним из роты, передо мной. Вы вряд ли выполните упражнение, а я потом постараюсь сгладить впечатление, которое возникнет у проверяющих".
Рота отстрелялась не так уж плохо, двоек не было; настала моя очередь... Показали первую цель, пулеметный расчет противника, — я обстрелял его короткими очередями, и мишени исчезли прежде, чем истек срок — значит, поразил. Я быстро ослабил рычаги наводки, повернул пулемет в нужном направлении, и сразу же показался танк с десантом на броне; танк, конечно, был фанерным, и десант тоже. Я взял упреждение, бормотнул помощнику, чтобы он закрепил горизонтальную наводку, и как только танк подкатился к мушке, я одним большим пальцем отвел предохранитель, а другим, правой руки, нажал гашетку и дал длинную очередь, без рассеивания: когда танк движется сам, рассеивать по фронту не надо. По фонтанчикам пыли позади мишени понял, что пули пошли хорошо. Я сразу же отвел ствол левее, снова дождался танка и дал вторую длинную очередь — стрелял, пока не кончились патроны, положенные на это упражнение. И снова пули вроде бы легли, как надо, и будь это настоящий десант, я не хотел бы, чтобы в нем оказались мои приятели. Я повернулся набок и, силой выталкивая ушедший куда-то в поджелудочную железу голос, доложил: "Сержант Акимов стрельбу закончил!" Нам разрешили встать и вернуть пулемет на исходную позицию. Из траншеи позади мишеней показчики по телефону сообщили: был поражен весь десант, на каждую фигуру пришлось в среднем три попадания, для отличной оценки годился бы и результат похуже. Меня стали поздравлять с отпуском: по традиции, за отличную стрельбу на инспекторской полагалось десять дней без дороги, чистых десять. После меня стрелял ротный. В армии, в отличии от гражданки, начальник должен сам уметь все то, чего он требует от подчиненных, чтобы в нужный момент подать команду "Делай, как я!". Но капитан, отличный пулеметчик, видимо, волновался — наверное, вот это самое неизвестно откуда свалившееся чувство безопасности накрыло его, как купол при неудачном приземлении накрывает парашютиста. Ротный не поразил первую цель, не был поэтому допущен ко второй и получил плохую оценку: перед инспекцией все равны. А ведь такое упражнение он выполнял, как говорится, с закрытыми глазами... Мне стало всерьез жалко его, когда я представил, каково ему было захлебываться в бессилии, когда он выпускал одну короткую очередь за другой по проклятым зеленым головкам, а они все не исчезали — и, если перевести это из учебной ситуации в боевую, в это время сами вели по нему огонь из станкача, пытаясь подавить его, и раз не он их, то, значит, они его достали, и он, наверное, чувствовал, как их воображаемые пули словно гвоздями приколачивают его к земле...
Нет, бессилие — это было плохо, и, направляясь к дому Семеныча, я знал, что он не поможет мне избавиться от этого чувства, если даже выяснится, что Шпигель был его лучшим другом и делился с ним сердечными тайнами к творческими замыслами — чего, конечно, быть не могло даже в сказке.
Я шел к Семенычу так, словно меня подталкивал кто-то, а я упирался, не хотел — и все же шел, продвигался какими-то неравномерными рывками. Мне и на самом деле не хотелось, но ничего другого не оставалось, дело требовало. Он, конечно, снова станет угощать обедом, но задерживаться у него я не стану знаю заранее, что кусок в глотку не полезет. Да и время обеда вроде бы давно вышло.
Время вышло потому, что после разговора с Варварой я, в поисках Ольги, бросился в аэропорт, и там ее не нашел, примчался на железнодорожный вокзал, и там ее тоже не обнаружил. Больше искать было негде, но я все же, сам в это не веря, доехал на трамвае до того самого кладбища, где встретил ее впервые. Там было пусто, на могилах лежали желтые листья. И теперь я шел в тот самый дом, где видел ее в последний раз, шел голодный, злой и, кажется, несчастный.
IV
У Семеныча встретили меня не менее радушно, чем в прошлый раз, но, может быть, чуть более по-свойски — не как редкого гостя, а как приятного, но привычного. Варвара больше не краснела, напротив, не без ехидства поинтересовалась, разыскал ли я свою пропавшую спутницу. Я ответил: "Ладно, чему радуешься-то?" Семеныч, показавшийся в прихожей, как всегда, с запозданием, изрек: "Тут мы тебе помочь ничем не сможем, сам виноват". -"И ты туда же, — упрекнул я его. — Я сегодня по делу, Семеныч, нужна твоя помощь". Он насторожился: Семеныч не любит одалживать деньги, он всегда знал им цену и вел счет. Вообще, военным приходится делать это всю жизнь, потому что у нас не та профессия, что дает возможность схалтурить, сработать налево, и прогрессивки у нас тоже нет; сколько положено, столько и получишь, и ни копейкой больше. И хотя это, в общем, не так уж мало, точный расчет все равно нужен. Я сразу же успокоил его:
— Требуется твой совет.
— А, совет, — сказал он успокоенно. — Интересно, кому сегодня могут пригодиться советы такого отставной козы барабанщика, как я? Или ты в отставку собрался? Вот тут могу в деталях изложить, как это все бывает.
— Насчет отставки зайду в другой раз, — пообещал я. — А сейчас, может, пойдем, посидим где-нибудь в тишине и уюте...
И я двинулся в комнаты, но Варвара встала на дороге.
— Нельзя, нельзя! — удержала она меня и даже схватила за руку. — У меня там беспорядок, затеяла сегодня уборку, и ради тебя не стала отменять, ты уж извини. Идите, вон, в его закуток, там наговоритесь про свои военные тайны.
Мне было все равно, где сидеть. Мы расположились на диванчике около тумбочки с проигрывателем, и я объяснил ему, в чем заключалось дело.
— Да, — сказал он, медленно вспоминая, разглядывая нацарапанный мною на полях газеты "Красная звезда" рисунок — форму зеркальца. — Такое я встречал. Два, или три даже раза. Запомнилось, потому что не часто бывает. Мы ведь расписываемся когда? Когда разминируем или проверяем, а не когда минируем. А этот фашист обнаглел. Самоуверенный был. Словно с самого начала предупреждал: не сомневайся, мол, заминировано, и лучше не связывайся, все равно я тебя перехитрю, и пожертвуешь ты своею молодой жизнью.
— Но ты-то, я вижу, не пожертвовал.
— Это да. — Он поскреб пальцем лысую макушку. — Но и похвалиться особо нечем. Я, скажем, сколько мин извлек на своем веку — не знаю, и никому не сосчитать. Но он-то был чистоплюй, он минных полей не ставил, это делали кто попроще. Конечно, может, и ставил, но там, как ты понимаешь, обходились без расписок, потому что минное поле ты на извлекаемость не поставишь, там, так сказать, массовое производство, поток. Ну, конечно, найти подходящее место, схоронить там, где мину никто не ждет — тоже хитрость нужна, но в этом разбираться я научился еще в тридцать девятом. А он занимался большими объектами. И, прямо сказать, хитрости в нем было немало.
— Но ты разбирался?
— Разбирался — потом, задним числом, когда грохнет, и ты начинаешь думать: вроде бы все предусмотрел, все сделал правильно, а все же, значит, не все. Но в конце концов я эти кроссворды решать перестал. Старался уничтожать на месте. Правда, кой-чему он меня в конце концов научил ...
— Расскажи, поделись.
— Да зачем тебе? Для науки, что ли? Дела давние ...
— Насчет науки не ручаюсь, — сказал я. — Если мы с этим справимся, то, может быть, и для науки пригодится. Но пока что — чистая практика.
Я рассказал ему вкратце, в чем заключалось мое дело.
— Вон что, — сказал он задумчиво. — И на месте рвануть никак нельзя?
— Нельзя, — сказал я. — Сам видишь.
— Ну, а если принять все меры? Дезинфекцию там, все прочее .,. Людей эвакуировать куда подальше ...
— Гарантии нет, — сказал я. — Людей растревожим, пойдут слухи. А живем не на острове. Попадет в печать...
— Ну! — сказал он с сомнением.
— Не в нашу, не в нашу. И пойдет тягомотина. Потом доказывай, что это не наша лаборатория там взорвалась, что не мы этим занимаемся, а что осталось это с тех еще времен. В общем, лишние осложнения. А если кто-нибудь еще заболеет ...
— Да, — сказал он. — Сложно.
— Так что напряги память. Все-таки были же у него какие-то любимые приемы, какие-то его собственные хитрости. — Я представил себе того, германского майора, как он сидит за столом в той самой комнате, где не так давно был я, сидит вечерком в мягком кресле, сняв свои блестящие офицерские сапоги, в домашних туфлях, и усмехается тому, что дорого придется заплатить другим людям за разгадку его остроумия. Испытывает творческое удовлетворение да еще и приятное беспокойство оттого, что слышит, как ступает в соседней или в той же самой комнате его домоправительница, любовница, и то, что она русских кровей, лишь усиливает удовлетворение собой: целовать его сегодня будет какая-то очень дальняя, но все же родня тем, кто некоторое время спустя взлетит на воздух, проскочив мимо какого-то поворота его фантазии.
— Давай, давай, Семеныч! — поторопил я.
— Да что, — сказал он. — Ну, были, конечно, кое-что я и сейчас помню. Иногда бывает: все понимаешь, но стоишь перед объектом, опустив руки, потому что не знаешь, как к нему подойти ... Например, любил он обратное нажимное действие. Не как обычный взрыватель, на который нажали — и он срабатывает, ну как в противотанковой мине хотя бы. А наоборот. Он нажат с самого начала. И как только ты его освобождаешь — чик, и готово.
— Ну, это не то чтобы очень большое открытие, — сказал я.
— Нового вообще на свете мало. Но вот представь ситуацию: ты обнаружил большой заряд, в одной упаковке. Ну, пусть в деревянном хотя бы ящике. Огнепроводный шнур подведен. Вес заряда такой, что руками не поднять. Уложен в аккуратное гнездо. Был, конечно, замаскирован, но собаки нашли, или стали, допустим, копаться и краешек увидели. Одним словом, сомнения в том, что заряд — нету. Теперь — что с ним делать. По первому разу, когда мы его привычек еще не знали, мы рискнули. Был у нас старший лейтенант, считал, что он в нашем деле большой артист. У него — да, пальцы были что надо, но думал иногда поспешно. Обнюхали все, вырыли траншейку, расчистили от обломков, шнур этот самый нашли и перерезали. Я говорю: подождем, помозгуем. А старшой в ответ: что тут мозговать, тут все ясно, не успели взорвать и все, надо извлекать. Я говорю: подумай, может .быть, от ящика идет снизу поводок, закрепленный за какой-нибудь якорь, станем поднимать, натянем — и хана. Он отвечает: а мы его перехитрим, поднимать ящик не станем, а вскроем и аккуратно вынем по частям, с бережением. Взял гвоздодер и стал приподнимать верхнюю досочку ящика. Хорошо, что нас заблаговременно отослал подальше... Да. В другом месте, это уже позже, заряд был из нескольких ящиков, один на другом, такой аккуратный штабелек. Так и просится, чтобы его разгрузили. Но попробуй поднять хоть один: пока лежит, он придавливает пружину, а как только приподнимешь, она разжалась и — фук. Хорошо, что мне пришло в голову зачалить верхний ящик веревкой и потянуть с большого расстояния... Один ящик — в другой раз уже — у него не сработал, тогда мы и разобрались: с каждой стороны сидело по взрывателю, так что какую стенку ни освободи — конец один. Да, это он любил...
— А еще что?
— Ну, были комбинации из нажимных прямого и обратного действия... Еще что-то ... Да, этот тип любил резвиться с электрическими взрывателями и сетями.
— Эта его... экономка сказала, что если бы он был в Кракове, город бы не спасли.
— Его баба? Наверное, она права, хотя я не знаю, Краков не мы брали. Но у нас тоже бывали. Был один заводик — уже в Восточной Пруссии; нам сказали, что желательно сохранить его в целости. Разведчики знали, что завод минирован, и полагали, что его рванут перед самым отходом. Схема там была обычная: электрические взрыватели, кабель к зданию в городе уложен неглубоко, даже не зарыт всерьез, а кое-как закидан землей; из-за спешки, так мы тогда решили. Ну, в таких случаях, ты знаешь, самое простое разорвать цепь, перерезать кабель. Это куда проще, чем выбрасывать десант или посылать группу, чтобы захватить дом с рубильником. Так сделали и в тот раз.
— И не получилось?
— Почему же, получилось. Охранялся кабель не очень усердно, наши люди проникли и пересекли его тихо и аккуратно. И в ту же секунду завод загремел.
— А не за секунду до того? Не совпадение?
— Нет. Мы уже задним числом сообразили. Дело оказалось несложным, только немного неожиданным. Обычно ведь... да ты сам знаешь, как это делается. Замыкается сеть там, где установлен рубильник, ток идет в электрический взрыватель, и музыка играет... А тут, вернее всего, было вот как. Мы смотрели потом этот кабель. Четыре жилы. Возможно, что две были предназначены для обычного способа и присоединялись к рубильнику и взрывателям. А вот другие два провода не дублировали первые, как мы было подумали сперва, но служили для своего рода страховки. Потому кабель и не очень охранялся, и не так уж был замаскирован...
— Погоди... Начинаю понимать.
— И очень просто. Там, откуда руководили взрывом, провода эти были просто подсоединены к источнику через второй рубильник, уже замкнутый, и постоянно находились под током. Что было на другом конце, на заводе, мы, конечно, не нашли, там после взрыва мало что осталось. Но скорее всего, от этой пары проводов работал какой-нибудь пустяковый электромагнитик, удерживавший предохранитель. Как только ток прерывается — предохранитель падает, и срабатывает самый примитивный взрыватель, хотя бы и натяжного действия: предохранитель мог быть просто грузиком на поводке, который, падая, вырывал чеку. Элементарно, но мы-то привыкли в основном к тому, что все беды происходят от замыкания взрывной цепи, а не от ее размыкания...
— Слушай, Семеныч, — сказал я, — да у тебя самого в голове целая наука.
— Да ведь вам, ученым, не до нас, стариков, вы только по-писаному понимаете ...
— Ну ладно, — сказал я, прикидывая. — Может быть, что-нибудь такое он учинил и там. Наверняка даже. Только этого мы, пожалуй, не испугаемся: тока там нет. Столько лет ни один аккумулятор не выдержит.
— И все же, если найдете какой-нибудь кабель, перерезать не спешите. Мало ли что.
— Понял. Больше ты ничего не помнишь?
— Помню, обожал он многоступенчатые взрывы, с замедлениями. Словно на рояле разыгрывал. Толку от этого, по-моему, особого не было, но на нервы действовало. На том заводике тоже чуть не погорели. Если бы бросились по горячим следам, кого-нибудь определенно не досчитались. Хорошо, что было тогда не до того. Потому что прошло три часа — и снова рвануло на заводе. Снова все подняло и перемешало.
— Кислотные, наверное.
— Раз три часа, наверное. Или, может быть, сахар, как в морских минах. Часовые механизмы он не очень любил, по-моему. Не верил им, что ли.
— Да, — сказал я. — Интересный был мужчина ... Насчет его нажимных устройств надо подумать. Это он мог там заложить, и они могут еще сработать. Хорошая пружина в надежной смазке, в сухом помещении — что ей три-четыре десятка лет? Вот насчет электричества не очень беспокоюсь, а нажимные — да.
— Знаешь, — сказал Семеныч, подумав, — ты и от электричества не отмахивайся. Конечно, аккумуляторы или батареи, если он на них расчитывал, теперь безопасны. Но ведь он мог и подрывную машинку как-нибудь использовать.
— Ну, ее крутить надо. А уж мы как-нибудь этого делать не станем.
— Подумай. Если, как ты говоришь, все это не было рассчитано на немедленный взрыв, а делалось, так сказать, на время, то без какой-нибудь особой хитрости там не обошлось. Уж раз он свой знак оставил — наверняка.
— Ладно, — сказал я. — Ночью подумаю.
— Да, — сказал Семеныч, ухмыльнувшись. — Уж ночью ты подумаешь, как же.
— Знаешь, — сказал я, — бывает, что и я ночами не сплю.
— Это да, — согласился он, все так же ухмыляясь, — это уж точно. Бывает, что и ты ночей не спишь. Все возможно, конечно. Только ночью или днем, а над этим ты поразмысли.
— Ладно, — согласился я, — придется. Ну, спасибо, Семеныч, ты мне здорово помог. Побегу теперь, времени уже много.
— Чаю не выпьешь?
— Нет, спасибо. Пока доберусь ... Мне ехать долго нынче.
— Варя, Вова чаю не хочет! — громко крикнул Семеныч в дверь и снова повернулся ко мне. — Ты что, не в гостинице больше?
— Там. Но сегодня поеду ночевать к Лидумсу на дачу. Полковник пригласил. Там и подумаем вместе.
— Хороший мужик, — сказал Семеныч. — Хотя меня и забыл. Тогда спеши он ждет, небось, а начальство ждать не любит.
— Вряд ли. Обещал приехать после полуночи, а может быть, и завтра с утра пораньше. Он там сейчас, на объекте. Ну, будь пока.
Выходя из комнаты, я услыхал, как щелкнула наружная дверь — кто-то вошел или вышел. Семеныч тоже прошествовал в коридор, чтобы оказать мне уважение.
— Будь и ты, — напутствовал он меня. — По возможности. Варвара! позвал он громко. — Ты где? Гость уходит.
Варвара вышла, придерживая наброшенную на халатик шаль.
— Спишь уже? — спросил я. — Или телевизор заедает?
— А что же мне одной? — сердито ответила она. — У вас все секреты. Так без чаю и уйдешь?
— На месте напьюсь.
— Ну, беги, а то опоздаешь. Слушай, ты не злись только...
— На кого, за что?
— Да нет, я просто так. Беги.
Я помахал ей рукой, пожал пятерню Семеныча и вышел. Быстро спустился по лестнице. Ох ты, Шпигель ты, Шпигель. Но все равно, как-нибудь уж мы тебя раскусим... Вышел на улицу. Было свежо, темно и безлюдно. Только какая-то женщина удалялась неторопливыми шагами — прошла мимо дома, видно, за секунду до того, как я вышел из подъезда. Я поглядел ей вслед привычно, механически, ни о чем не думая, ничего даже не воспринимая. Мысли мои были в подземелье, в домике Шпигеля, где угодно — только не на этой улице. Но мысли не всегда определяют поведение человека. На этот раз сработало подсознание. Я еще не понял, в чем дело, а оно уже заставило меня сорваться с места и почти бегом устремиться за удалявшейся женщиной, в чьей походке было что-то вызывающее. Она, вероятно, слышала, что я настигаю ее, но не испугалась, не заспешила, не обернулась — продолжала шагать, как заведенная. Нагнав, я сбоку заглянул в лицо, боясь ошибиться, и лишь после этого схватил ее за руку, схватил сильно, почти грубо.
Она обернулась ко мне, надменно подняв брови, ничуть не удивившись, словно весь день знала, что именно здесь встретит меня, — или я ее, какая разница, — точно в этот час, ни минутой раньше, ни минутой позже. Нет, она не топталась перед домом в ожидании, это я понял сразу: замерзла бы в своей одежке; но выглядела, словно только несколько минут назад вышла из теплого помещения и пошла спокойненько по улице, зная, что вот сейчас я налечу, схвачу за руку, и она высокомерно глянет на меня.
— Пустите, — сказала она спокойно и негромко. — Не желаю вас видеть. Пустите.
— Знаете, Ольга, — сказал я, не выпуская ее руки, лишь ослабив хватку, — это просто свинство. Хоть бы позвонили, записку написали ...
— Зачем? — все так же отстраненно полюбопытствовала она. — Я никогда никому не навязывалась и, надеюсь, никогда не придется. Вы сказали, что нам встречаться больше незачем. Я, по-моему, поняла это правильно, такие слова трудно понять превратно. И сделала так, чтобы вам не пришлось менять свои намерения.
Ну, пустите же.
Я выпустил ее руку, и мы пошли рядом — она все так же не спешила.
— Почему это вы решили, что я изменю свои намерения?
— Разве не так?
— Нет.
— Что же вы налетаете на меня на улице? Хватаете за руку и устраиваете сцену?
— Да просто потому, что я волновался. Исчезли, и все. В чужом городе. Могу я просто волноваться за вас, как полагаете?
— Волнуйтесь, сколько угодно. Как видите, не пропала.
— А позвольте спросить: где же вы провели ночь?
— Допустим, там же, где и с вами.
— В аэропорту? Вранье. Я был там два раза.
— Тяжкая вещь — чувство долга, правда?
— Не язвите. Да, у меня есть чувство долга, и я ощущаю определенную ответственность за такое вздорное и безрассудное существо, как вы. Слава богу, что хоть в эту ночь не произошло ничего страшного...
— Да? Откуда вы знаете? Я опешил.
— То есть как? Ну, Ольга, знаете ли ...
— По моему благополучному виду? Да ведь вы меня совершенно не знаете. Может быть, я как раз так и выгляжу, проведя ночь в случайной постели.
— Нет, — мотнул я головой. — Нет, вранье. Не валяйте дурака, Оля. Я не забыл, какой нашел вас на кладбище...
— Скажите это как-нибудь иначе. Не то я начинаю чувствовать себя покойницей, которую воскресил не кто иной, как вы.
— Ладно, не буду про кладбище. Просто знаю, что вы совершенно не такая. И не морочьте мне голову...
— Нет, буду!
— Зачем?
— Потому что вы ужасный человек. И мне хочется не то что морочить вам голову — мне хочется бить вас кулаками, понимаете?
— Оля, за что? Такая кровожадность...
— За то, что если вы вдруг заявляете женщине, которая вам нравится, и даже очень нравится, что вы больше не собираетесь встретиться с нею, и на вашей глупой физиономии написано, что вы счастливы, сбросив с себя столь тяжкое бремя, — и после этого вы даже не находите нужным позвонить перед сном и справиться, как же эта женщина чувствует себя в чужом доме, расставшись с вами, единственным здесь человеком, к которому она хоть как-то привыкла... За то, что вы просто трус — испугались каких-то осложнений и удрали. Испугались, что я повисну на вас — или наоборот, что еще немного — и вы не сможете отойти от меня ...
— Ольга, помилуйте... Во-первых, почему вы решили, что понравились мне, и даже очень, как вы говорите, понравились, и что я испугался, что не смогу отойти от вас ...
— Да потому, что это так и есть, и я это прекрасно чувствовала, да и вы тоже, хотя даже сейчас делаете вид, что это для вас новость. В общем, вы повели себя не как мужчина. И поэтому вас стоит поколотить. Вообще, я вас презираю. И теперь, когда я вам все сказала, оставьте, пожалуйста, меня в покое.
— Хорошо, — ответил я, продолжая идти рядом с нею, и взял ее под руку на всякий случай, чтобы она вдруг не исчезла где-нибудь так же неожиданно, как и возникла. — Оставлю. Только сначала скажите, как улаживаются ваши дела и куда вы направляетесь.
— Дела мои прекрасны. Завтра я уеду.
— Получили деньги?
— На дорогу хватит. Вы удовлетворены?
— Допустим. А второй вопрос?
— Куда я направляюсь? Спать.
— Я спросил не "зачем", а "куда".
— Туда, где была этой ночью.
— Ольга! Я бы все-таки попросил вас ...
— Я лишь ответила.
— Знаете что? Вы правильно подметили во мне сильно развитое чувство долга. И поэтому я вас никуда не пущу.
— Ого! А это в ваших силах?
— Вы сомневаетесь?
— Если вы захотите тащить меня силой, я просто закричу,
— Нет, я не имел в виду силу. Но поскольку вам нужен ночлег ...
— По соседству с вами, в том же номере? Но в гостиницу вы меня не поведете, насколько я вас уже знаю. Что же еще?
— А вот что. — Я старался говорить спокойно и рассудительно. — У нас, как видите, есть о чем поговорить...
— Я вижу? Что-то пока...
— Да обождите же... Есть — потому что... Потому что в ваших предположениях вы не совсем неправы. И я не хочу, чтобы вы исчезали так, растворялись в пространстве. Сейчас мы поедем в одно место, где нам будет удобно, и мы сможем поговорить без помех.
Она пристально взглянула мне в глаза.
— Хорошо. Но если вы еще раз посмеете поступить со мною так... исчезнуть вдруг, без доброго слова, без ничего, — вот тогда вы уж точно меня никогда больше не увидите.
V
Мы дождались автобуса. Он был набит, сидячих мест в этих машинах до обидного мало, и мы остались на площадке, около заднего окна. Нас основательно зажали; дачный сезон, видимо, еще не кончился, и люди мигрировали за город, хотя вечернее прибалтийское небо стало и совсем мрачным. Автобус полз по улице Ленина, и с каждой остановкой дышать становилось все труднее. Я сопротивлялся как мог, и все же в конце концов меня прижали к Ольге. Хоть бы она повернулась боком, подумал я; но сейчас это было уже невозможно, следовало думать раньше. Всем телом я ощущал ее дыхание. Наверное, и она — мое. Я закрыл глаза и глубоко вздохнул, касаясь лицом ее волос.
— Говорите же что-нибудь! — тихо попросила Ольга.
— Не знаю ... — с трудом пробормотал я. — Не умею... Спрашивайте. Я буду отвечать.
— Хорошо... Почему вы не сказали мне, кто вы такой на самом деле?
— Кто же я такой?
— Военный. Офицер.
— Вы не спрашивали.
— Это не ответ.
— Вы были для меня случайной знакомой. Ни к чему было говорить.
— А теперь? Кто я теперь?
Я промолчал, смиряя участившееся дыхание.
— Не хотите сказать? Или не знаете?
— Не знаю...
— Неправда.
— Вы знаете это сами.
— Да; но я должна слышать. Понимаете? Слышать. Неужели это непонятно?
— Ну, не здесь же! — сказал я, сердясь и прося пощады одновременно.
— Ну, хорошо... А почему вы стали военным?
— Вам не нравятся военные?
— Этого я не сказала. Почему же? Почему... Я и сам хотел бы знать это. Может быть, из-за отца? Вообще причины бывают самые разные. Я знал одного офицера, который пошел служить потому, что ему нравилась форма. Бывает и так. Другого направил в училище военкомат, у него самого никаких других определенных целей не было, и он пошел. Третий мечтает стать полководцем. Четвертый — потому что уговорили товарищи. Но ребята из военных семей часто идут потому, что к этому образу жизни привыкли с раннего детства, он нравится им, другого они не представляют, а отцы помогают им выбрать этот путь. Правда, мой отец мне не помогал. Он погиб, когда мне было еще слишком мало лет, чтобы планировать будущее. Не знаю, где он похоронен, и вряд ли кто-нибудь на свете сможет указать мне это место. Он погиб не на фронте. Раньше. И как раз это, кажется, и заставило меня выбрать его путь: мне казалось, что я должен заменить его — хотя бы в какой-то степени. Понял я это не сразу. В армии больше, чем в любом другом месте, любят ясность, а со мной с самого начала этой ясности быть не могло. Вроде бы ко мне никаких претензий не было, и все же. Это меня обижало. Пришел я в армию не из училища, а через срочную службу. В то время ввели такой порядок: имевшие среднее образование могли на третьем году службы подать рапорт, уйти на краткосрочные курсы, шестимесячные, и, пройдя их, получить офицерское звание, пусть и самое младшее — одну заклепку, как говорилось на армейском сленге. Я подал рапорт. Мне разрешили ехать. Настал день убытия. Я снялся с довольствия, получил аттестаты. Не хватало лишь характеристики. Секретарь партбюро полка был в отпуске, его замещал майор Грачев, начальник штаба. Я ходил к нему три раза. Майор не принимал. Наконец я к нему прорвался. Он посмотрел на меня, морщась, как от головной боли, и сказал: "Не подпишу!" Я рассердился: "Кто же я по-вашему? Шпион?" Он, все так же морщась, страдая и пряча глаза, крикнул: "А откуда я знаю, кто ты?" Я повернулся, пошел в роту, бросил вещмешок на койку и вернул аттестаты старшине.
Закончив срочную, я уволился в запас, хотя тогда мне уже предлагали остаться, говорили о назначении, о присвоении звания; к тому времени кое-что успело измениться, и на партийных собраниях полка стали появляться офицеры, которых там раньше не встречали, хотя все их знали; раньше у них была своя организация. Мы с ними дружески здоровались, я понимал, что и без этой профессии в армии нельзя, но обида все же не проходила. На гражданке я окончил институт и стал работать во Взрывпроме. И только после пятьдесят шестого, когда узнал об отце, то, в чем и раньше был всегда уверен, я начал понимать, что мое место все же в строю. Специалисты моего профиля в армии никогда не будут лишними. В Вооруженные силы я вернулся уже в офицерском звании, и судьба столкнула меня с Лидумсом, с которым — вернее, под командой которого, я служил срочную. Последнее очень помогло войти в ритм службы. Мое возвращение в строй, я чувствовал, отцу бы понравилось. Чувствовал четко, потому что где бы ни лежали его останки, он весь был во мне — со всеми его ромбами в петлицах и незадолго до того полученным орденом Красной Звезды и медалью "XX лет РККА" ...
Тут нахлынула новая фаланга пассажиров, бравших автобус в пешем строю, и нас с Ольгой прижало друг к другу так, что одежда наша, мокрая от пота, словно бы перестала существовать и не предохраняла больше друг от друга. Я почувствовал, что свирепею, напряг все мускулы и, не щадя чужих спин и боков, стал поворачиваться так, чтобы Ольга оказалась на фланге. Она медленно подняла глаза на меня, и мне показалось, что в ее взгляде был упрек.
— Вы сделали мне больно ...
— Простите ...
Она словно не заметила, что я так и не ответил на ее вопрос. Мы молчали. Я не отрываясь смотрел в окно на широкую — три ряда в одном направлении — магистраль, по которой катил теперь наш автобус, рыча дизелем. Легковые прытко обходили нас. Крутой подъем, виадук — и снова шоссе, теперь поуже, но легковые по-прежнему выскакивали из-под самого автобуса. Наконец люди стали понемногу выходить, можно было вздохнуть посвободнее и установить между нами хотя бы минимальную дистанцию. Небо тем временем стало совсем непроглядным.
— У меня нет зонтика, — сказала Ольга. В ответ я не нашел ничего умнее, чем:
— Не растаем. Не сахарные.
Она сказала со внезапной и непонятной злобой:
— Откуда вы знаете?
Но тут же покраснела и дотронулась до моего рукава.
— Простите...
Я кивнул.
— Он всегда говорил, что... — Она прикусила губу, и я испугался, что она заплачет. Я прикоснулся к ее плечу:
— Все в порядке, Оля.
Она отвернулась.
Было ясно, что дождя не миновать, оставалось лишь надеяться, что мы успеем добраться до места раньше, чем польет. Но нам не повезло. Дождь начался сразу, как артподготовка, и когда автобус остановился в нужном нам месте, его "дворники" уже вовсю разгребали обильно льющуюся воду. Издалека докатился гром, как будто бы там взорвали что-то основательное. На миг сжалось сердце.
Мы выскочили. Еще в автобусе я успел накинуть на нее мой пиджак. Сентябрьский дождь вовсе не похож на теплый душ; чувствовалось, что осень пришла не только по календарю. Автобус, всхрапнув, покатил дальше. Я огляделся, оценивая местность. Деревьев поблизости не было, зато виднелось строение, вернее всего — сарай, с распахнутыми воротами.
— Туда! — решительно скомандовал я, взяв ее за руку и мы побежали с быстротой, на какую только способна женщина в туфлях на двенадцатисантиметровом каблуке.
В сарае были остатки соломы и старый тележный передок; крыша. местами сохранилась. Я подкатил передок туда, где не капало.
— Садитесь.
Она с сомнением осмотрела древнюю конструкцию, вынула из сумочки носовой платок, расстелила и села. Мы помолчали.
— Вообще, я люблю дождь, — сказала она потом. — Но только когда я дома и тепло.
Я кивнул и подумал: что она знает о дожде? Она может укрыться, вот как мы сейчас, переждать. Это не дождь — развлечение.
Однажды дождь застал нас на многодневных тактических учениях, в октябре. Полк совершал марш на машинах. Мы ехали по раскисшим дорогам неделю, и всю неделю шел дождь, не останавливаясь ни на минуту ни днем, ни ночью. Небо казалось громадной, без конца и края, площадью, залитой асфальтом, еще не разбитым машинами. На нас были шинели и плащ-палатки; этой защиты хватило лишь на несколько первых часов. Дула автоматов и карабинов мы заткнули тряпочками, чтобы вода не попадала в канал ствола: оружие от воды ржавеет, солдат — не должен. Мы сидели на лавках в открытых кузовах, стараясь не шевелиться. В сапогах вода стояла до самого верха голенищ, заполняла пространство между гимнастерками и бельем, между бельем и кожей. Она согревалась от наших тел. Стоило шевельнуться, стоило машине подпрыгнуть на ухабе, как вся теплая вода стекала до сапог, а там — в кузов, за шиворот снаружи снова наливалась холодная, и приходилось греть ее своим телом заново — до следующего ухаба. Останавливались для оправки и принятия пищи. В котлах походных кухонь колыхалось горячее блаженство, но надо было собрать всю волю, чтобы слезть с машины, закоченелыми, сморщившимися от воды пальцами нащупывая котелок и ложку. Поев, мы бегали, согреваясь, но неумолимая команда "По машинам!" не заставляла ждать себя долго. И мы снова начинали греть собой воду, расходуя только что полученные у повара калории. Ночами костров не разжигали: соблюдали светомаскировку, да и к тому же это была не война, а лишь учения, и рубить государственный лес не полагалось. Но судьба леса в те дни нас как-то не очень интересовала, мы не рубили, правда, но ломали ветки, валили их в кучи, стараясь, чтобы кучи получались повыше. Потом на ветви клали две плащ-палатки. Двое ложились, тесно обхватив друг друга объятием медового месяца, а те, кому выпало дневалить, аккуратно закатывали каждую пару в мокрые плащ-палатки, по которым барабанили срывавшиеся с деревьев капли. Мы засыпали мгновенно, чтобы через считанные часы по команде "Подъем!" выпутаться из плащ-палаток и увидеть дымящиеся кухни, — слава им! — и позавтракать горячей кашей и чаем, и снова погрузиться на машины — будь они неладны, — и отдаться на волю мокрой стихии на долгий очередной день. Мы ехали в воде неделю, и никто не схватил даже насморка. Доехав, мы развернулись и пошли в атаку. Мы наступали вдохновенно: атака была движением, теплом, жизнью, и даже на посеревшие лица южан стал возвращаться их природный цвет. Атакуя, мы забыли о дожде, но он о нас помнил. Когда учениям сыграли отбой, мы снова погрузились в машины и в дождь, и от шинелей быстро перестал идти пар. Снова неделя; кто-то острил по поводу того, что служим мы, как подводники, а довольствие получаем по пехотной норме. Наверное, это было смешно, но смеяться не было сил, да и мускулы лица, кажется, навсегда утратили подвижность.
Мы вновь обрели подвижность в конце второй недели, когда машины въехали в наше расположение. Оказалось, что мы еще способны бегать: с криком "Ура!" рысью кинулись по казармам. Долой сапоги (из них пришлось выливать воду), долой портянки (выжать и просушить), гимнастерки и рубахи! С трепетным наслаждением ступили мы босыми ногами на сухие — сухие! — половицы, пересекли свой отсек, поглядывая на уже почти совсем забытые, когда-то в доисторические времена в последний раз заправленные койки, и завершили свой путь в ружпарке, где тотчас же была дана команда чистить оружие, и мы принялись за свои пулеметы, карабины, автоматы, и кто-то из старичков уже замурлыкал традиционную, оставшуюся еще от эпохи "максима" пулеметную: "Кожух, корпус, планка — шатун с мотылем — возвратная пружина — приемник с ползуном! Эх, раз, два, три — ну-ка, на катки! — Подносчик, дай патроны, наводчик, наводи!". Пелось это на мотив старой солдатской песни, уж не помню, как она называлась; мы все с удовольствием подхватили. Дождь по-прежнему строчил за окном, но нам он больше не был страшен.
— Что вы, Оля? Простите, я задумался.
— Я заметила, что вы только и делаете, что задумываетесь. Очень задумчивый человек. И молчаливый. Вы всегда такой? И как только жена вас терпит? Или и она такая?
— Я уже говорил вам, Оля: у меня нет жены.
— Да? Не помню...
Мне казалось, что это должно как-то приободрить ее: находясь вдвоем, мы не совершали никакого проступка против брака, семьи и еще чего-то там. Но она, наоборот, кажется, даже испугалась, странно глянула на меня и замолчала. Потом тихо попросила:
— У вас, кажется, есть сигареты...
Они у меня были, хотя я все бросал курить и носил их с собой скорее по привычке. Я поднес ей огня, закурил и сам; она затянулась, не закашлявшись, выпустила дым, снова странно посмотрела на меня, затянулась еще раз и погасила едва начатую сигарету. Так делают люди перед тем, как встать и уйти. И я испугался, что она так и сделает.
— Оля, теперь я спрошу... Мне кажется, узнав, что я военный, вы разочаровались. Вы не любите военных? Почему?
Она некоторое время смотрела на меня, как будто решая вопрос — отвечать серьезно или отделаться шуткой. И, видимо, избрав последнее, усмехнулась:
— Мне форма не нравится.
— Почему же? — искренне удивился я. — Разве плохая форма?
— Не знаю. Наверное, потому, что в одежде человека проявляется его индивидуальность, А у вас все одеты одинаково. Отрицание индивидуальности.
— Вовсе нет. Нам просто облегчают жизнь. Не надо думать, как ты сегодня оденешься, какую выберешь рубашку и какой галстук. Нужно быть одетым по форме и все, просто и ясно. А форма не только красива, но и целесообразна, ее не вдруг придумали — она в нашей армии вырабатывалась столетиями! Что касается индивидуальности, то она вряд ли нуждается в такой рекламе. А если и проявляется в одежде, то скорее всего в ее скромности. А что может быть скромнее повседневной формы, удобнее, чем она? Но форма — это не только форма одежды, это и форма отношений, где заранее и точно определено, когда, к кому и как должен обратиться я, и когда и как должны обращаться ко мне. Вы и представить не можете, насколько это облегчает жизнь...
— Может быть, — сказала она нехотя, — может быть. Не знаю. В конце концов, это не самое важное...
— У вас связано с армией что-нибудь... личное?
— У меня было много знакомых военных, — без интонации, словно во сне, ответила она.
— Хорошо, допустим. Пусть кто-то из них, ну... не оправдал ваших надежд, скажем прямо — обманул вас. Это же не причина, чтобы не любить всех военных вообще!
Она взглянула на меня с уже знакомым высокомерным видом.
— Обмануть меня? Такого мне переживать не приходилось и, думаю, не придется. Вы вот меня не обманывали, просто проявили недостаточное внимание, и то мне трудно было заставить себя еще раз встретиться с вами.
— Простите, но не вы, это я встретился с вами сегодня!
Она пропустила мои слова мимо ушей.
— Нет, просто мой муж был военным. Лейтенантом.
Господи, подумал я, она уже успела побывать замужем. Сходить замуж кажется, так теперь принято говорить? Я слишком долго находился в изоляции от того, что называется обществом: сначала — батальон и дом, потом лаборатория и дом, обиталище холостяка. Десять лет — срок немалый ... Да и раньше — много ли я думал о таких проблемах?
Она угадала мои мысли.
— Я вышла замуж, едва кончив школу, — чуть улыбнувшись, сказала она. За мальчика... он тоже только успел окончить училище. Так хотелось поскорее стать самостоятельной! Я думала, что люблю его, а может быть, что-то такое и было, сейчас уже трудно сказать. Да и что в восемнадцать лет понимаешь в любви? Хотя думаешь, что — все... Наверное, то, что он стал военным, как раз помогло мне решиться: в восемнадцатом веке любили военных. Ну и вот...
— Рай в шалаше не состоялся? — попробовал угадать я.
Она покачала головой:
— Дело не в этом... Меня и родители не баловали чрезмерно. Однако дома было интересно. Я привыкла к интересной жизни, пусть и не роскошной. Много читала... А потом мы попали на Дальний Восток. Военный городок, гарнизон. До настоящего города не добраться — далеко, жены старших офицеров держатся особняком, мы — сами по себе, у женщин все время разговоры о том, кто получил звание (и кто-нибудь обязательно скажет, что рановато получил, что офицер он слабый — позавидует, одним словом), кто повышен в должности и кто — нет, какую на кого написали характеристику, как отдыхали прошлым летом на юге, что привезли в магазин, тот потихоньку стал пить, у жены другого роман со старшиной-писарем из ОВС, надо бы выписать новую обстановку, но может быть, и не стоит — скоро должны перевести куда-нибудь западнее, а может, и за границу... Послушаешь один раз — и можешь больше не ходить и не слушать. Но ведь и одной вечно невозможно быть... Муж почти всегда от подъема до отбоя в части, занятия, занятия, к концу недели еле таскает ноги, разговаривать ему не хочется, просит: "Оля, помолчим, я за день и наслушался, и накомандовался..." Куда денешься? Самодеятельность... Солдаты и мы, офицерские жены. Бедные ребята, месяцами, годами не прикасавшиеся к женщине, изголодавшиеся до помрачения ума. В каждом прикосновении — просьба или даже требование, в каждом взгляде — желание, ходишь, словно голая. И ты ведь тоже человек... Одним словом, терпела-терпела, но не выдержала. Пусть и не в шалаше, а в доме офицерского состава — все равно, рая не получилось. Уехала и написала: больше не вернусь...
— Послушайте, Оля...
— Вы, конечно, осуждаете. Не выдержала, испугалась... Не знаю, может быть, сейчас бы я...
— Погодите. Ну, уехали, — наверное, было это не так просто, может быть, для вас по какой-то причине стало невозможно там остаться, — можно понять... (Она вспыхнула, хотела перебить меня, я протестующе поднял руку, и она отвернулась; стала смотреть сквозь широкие ворота в темноту — там все так же лило...) Возможно, вы уехали не в одиночку...
— Какое ваше дело...
— Есть дело. Потому что, Оля, все это решается наверняка куда проще, чем вы представляете и, наверное, чем сами верите. Ведь в шалаше-то рай с милым! А если не мил, то ни шалаш, ни гарнизон, ни кооператив в столице ничего не спасает. Вы просто не любили, и значит, главной точки в жизни не было, чтобы на ней сосредоточиться, не было человека, ради которого можно и нужно не только переносить, но и так делать, чтобы ему легче было жить. Ведь все, о чем вы тут сказали — не вся жизнь, и не главное в ней. Пусть даже вы оказались в такой обстановке — вы, насколько я успел вас понять, человек достаточно интересный, чтобы попытаться там, на месте, что-то изменить, чтобы пошли другие разговоры, а не те, что были, чтоб возникли иные темы, иные интересы... Но на деле вы очень быстро все поняли и стали жалеть, и все, что было, принимали с заранее для себя установленным отрицанием, несогласием. И причина была не в том, в какой мир вы попали, а в том почему вы в него попали, вот что... Иными словами, настоящая причина и вина была в вас — а вы обвиняете сразу множество людей, которые, если разобраться, может быть, виноваты только в том, что в какой-то момент отнеслись к вам без должного внимания, не помогли — да могли ли они помочь? Но ведь им тоже нелегко, Оля. Вы думаете, им такая жизнь нравится? Или вы одна — такая тонкая натура, а все остальные — бабы, у кого в жизни вовсе и нет других интересов? Молоды вы были, конечно, слишком молоды...
— Я и сейчас молода, — резко перебила она меня, — и не могу так спокойно рассуждать с высот своего возраста, как вы (это был ответный удар относительно возраста, но я перенес его спокойно: мне вовсе и не хотелось казаться моложе, чем на самом деле). Я легкомысленна, и так далее, и тому подобное, недостойна чего-то там, и вообще не понимаю, как это вы еще снисходите до разговора со мной... Но я могу уйти, я уйду, сейчас же, немедленно!
Она вскочила. Я удержал ее, хотя она вырывала руку не для приличия, а по-настоящему — изо всех сил. Я старался говорить спокойно, именно так, как, по моим соображениям, человек вполне взрослый должен разговаривать с молодым: без эмоций.
— Перестаньте, Оля, дело совсем не в этом. Просто вы вместо того, чтобы признаться в собственной ошибке, ополчились на великое множество людей, ни в, чем не виноватых. Вы все это увидели не с того конца. В армии место службы не выбирают. Войска стоят не в столицах. И в дальнем гарнизоне не найти, конечно, ни Большого, ни Третьяковки. Но ведь военная служба всегда была одной из самых трудных профессий, и то, о чем вы говорили — одна из трудностей. Человек, становясь профессиональным военным, от многого отказывается. От права выбора, от права оспаривать распоряжения начальника, от права свободно располагать даже личным временем: тревога может начаться в любой миг... Конечно, в какой-то мере вы приносили бы в жертву себя; но зато как же вам были бы благодарны! В наше время поспешных браков и быстрых разводов мало какие семьи так устойчивы, как семьи людей военных. И не только потому, что развод мог бы отрицательно повлиять на прохождение службы. Как бы ни банально это звучало, но трудности, пережитые вместе, сближают, как ничто другое, как не сблизят никакие райские условия...
Тут моя горячая речь оборвалась потому, что я сам сообразил: именно мы с Ольгой никак не могли служить подтверждением моего тезиса. Кажется, и ей в голову пришла та же мысль — она улыбнулась:
— Вам надо было идти в политработники...
— Нет, — сказал я. — Для этого я морально недостаточно устойчив. Ну что, Оля, кажется, стихает — рискнем, совершим бросок?
— Погодите... Вы наговорили много — дайте сказать и мне. Вы обвиняете меня... Но в восемнадцать лет, да и не только в восемнадцать, хочется, есть сильнейшая потребность жить, не сдерживая себя потому только, что так нужно для политики, или обороны, или еще каких-то высоких материй. Когда тебе между двадцатью пятью и тридцатью, замуж уже не так торопишься. Что это такое, уже знаешь. Не хочется повторять ошибок. Жить можно и одной. И я могу, хотя, конечно, много значит, когда можно к кому-то прислониться. Иногда это просто необходимо. Но за Алешку я сейчас, конечно, не вышла бы. Не любила, да... Но ведь в том возрасте не понимаешь, что можно и подождать. Вот сейчас многие мои подруги тоже выжидают. Это не значит, что они пошли в монахини... В наше время заработать на жизнь можем и мы сами, экономика не гонит нас под венец. Да и вырастить ребенка можем сами, если захочется... И не делайте большие глаза. Я — нормальная женщина последней четверти двадцатого века. А вы, наверное, долго избегали женщин, или среди ваших знакомых были только люди вашего поколения — иначе вы знали бы все не хуже меня... Нет, не рисуйте меня черной краской. — Она высвободила, наконец, руку, которую я все еще держал в своей ладони, отошла на несколько шагов, повернулась, снова подошла вплотную и, глядя мне прямо в глаза, сказала негромко и раздельно: — И не убеждайте себя в том, что ваше новое мнение обо мне может изменить то, что уже возникло. Да, возникло. Вы можете обмануть меня в чем-нибудь другом, но в этом вы меня не обманете, и ни одну женщину не обманете. Это есть.
— Что? — спросил я. Она вздохнула.
— Взрослый человек, — сказала она. — Вам не стыдно?
— Да, — пробормотал я.
— Тогда поцелуйте меня, — велела она. Щека ее коснулась моей, и губы приблизились.
Я поцеловал ее. По-настоящему. И испугался, что она еще каким-нибудь лихим признанием испортит все к чертовой матери.
Но в глазах ее, когда она подняла их на меня, была неожиданная робость. Я хотел что-то сказать — любое междометие пригодилось бы. Но она отчаянно замотала головой и спрятала лицо у меня на груди.
Так мы простояли, точно не знаю сколько. Потом она подняла голову.
— Пойдемте, — сказала она.
— Снова полило...
— Ну и пусть.
Я понял ее. Останься мы сейчас под этой крышей, больше нельзя было бы ничего не делать, но делать нельзя было ничего, потому что мы не были готовы к этому.
— Идемте, — сказал я, застегнул на ней мой пиджак и мы вышли под хлещущие струи.