I
Лило не очень сильно, и я надеялся, что Ольга не успеет промокнуть, а мне самому было нипочем, я не простуживаюсь.
Мы шли быстро, но не бежали. Я даже что-то запел, но вовремя умолк, вспомнив, что приятный голос у меня был в детстве, там он и остался, и сейчас для сольных номеров я уже не годился. Ольга не сделала никаких критических замечаний, наоборот, сказала:
— Как здорово!
— Да, — приободрившись, согласился я, — слух у меня и сейчас хороший:
— Я о погоде.
— Ах, вот как. Прелестная погода.
— А какая будет завтра? Я подумал.
— Такая же. С утра солнце, к вечеру дождь. Для Прибалтики характерно постоянство — постоянство изменений.
— Что мы будем делать завтра? — спросила она.
"А что — сегодня?" — чуть было не спросил я, но вовремя сдержался. Наверное, она уже знала, что мы будем делать сегодня, но мне это было неведомо; на даче мог поджидать Лидумс, и многое из дальнейшего будет зависеть от него. Какие планы будут у него на завтра? Пока я все задания выполнил, но он мог надавать еще полный мешок поручений. Хорошо бы, конечно, выкроить завтра побольше свободного времени...
— Не знаю, Оля. Честно говоря, не люблю составлять подробные планы. Они и в Госплане не всегда получаются, что же говорить о нас.
— А вы не в государственном масштабе, а в самом скромном.
— Ну, если удастся выкроить время, то...
— Как — время? Разве вы не в отпуске?
— В отпуске? Кто вам сказал?
— Ваши друзья. Варвара.
— А, вот что... Балаболка эта Варвара, больше никто. Да, конечно, в отпуске, иначе с чего бы меня занесло в эти края? Значит так. Если вода не замерзнет, будем купаться в море...
— Обязательно.
— Пообедаем шашлыками...
— Я — за..
— Побродим по лесу. Здесь чудесные леса: сухие, сосновые, светлые... Будем собирать грибы.
— Да, а потом где-нибудь их зажарим. Я умею делать грибы в сметане, вам очень понравится...
— Оля, — сказал я. — Может быть, не "вам", а "тебе"?
Она помолчала.
— Нет, — ответила она потом, искоса глянув на меня. — Не будем спешить, ладно? Пусть все идет своим чередом.
— Мы взрослые люди... — начал я.
— Именно потому, что мы взрослые люди. Поверьте, у нас еще много времени впереди.
— Меньше суток.
— Это почему?
— Потому что вы собираетесь завтра уехать.
— А я могу передумать. Я хотела — когда мне показалось, что вы... Но пока я вас простила. Вот если вы ухитритесь еще раз меня обидеть — уеду сразу же. Обязательно. Но до тех пор лучше думать, что у нас много-много времени впереди.
— Приказано думать, — усмехнулся я. — Только и вы тоже так думайте.
— А я в этом просто уверена. И не боюсь составлять планы. И знаю: все будет чудесно.
— Вы так уверены?
— Я знаю. Уж такой я уродилась: знаю все наперед.
— И за меня тоже?
— Женщины всегда знают за обоих, И не возражайте. Вы никогда не были женщиной. И не будете.
— Надеюсь, — сказал я искренне.
— Ох, этот мужской шовинизм! Хотя — ...надо сказать, я против него не возражаю. Ой!
— Что случилось?
— Капнуло за воротник. Ничего, все равно — хорошо. Знаете, а я проголодалась. Там, куда вы меня ведете, нас покормят так же хорошо, как у Варвары? Все ваши друзья имеют привычку кормить гостей?
— Если нет — покормимся сами.
— Нападем и ограбим их, да?
— Да. Потому что там просто может никого не оказаться дома.
— Знаете, а я была в этом уверена.
— Снова ясновидение?
— Немножко. И еще логика. Если бы мы направлялись в семейный дом, вы давно прочитали бы мне лекцию — и о том, что это за люди, и как надо себя там держать, что можно и чего нельзя ... Вы ведь большой педант и бываете занудливым.
— Ну да ... — недоверчиво сказал я.
— Страшно! Но я вам прощаю и это. И не буду сердиться.
— Весь вечер?
— Весь этот вечер, и все остальные вечера, начиная с завтрашнего. А знаете, чем мы будем заниматься завтра вечером?
— Не имею понятия.
— Как раз тем, что вам так не нравится. Будем думать, говорить и строить планы, понятно?
— Какие еще? — не очень умно спросил я.
— Послушайте! — серьезно сказала она. — Старый, сухой, бестолковый человек! Разве вы еще не поняли, что я вас выбрала? И не делайте вид, что при этих словах вы не ощутили прилива счастья. Ощутили! Я вас выбрала всерьез. И единственное, чем вы еще можете спастись — это бежать без оглядки. Чем скорее, тем лучше. Потому что пройдет очень мало времени — и вы больше не сможете убежать от меня никогда, поняли?
— Значит, — спросил я не без некоторой обиды, — вы решили ко мне прислониться?
— Если вы окажетесь того достойны, я решусь даже на большее. Но предупреждаю: вы будете просить меня долго и всерьез. И будете благодарны мне за согласие — если я соглашусь, конечно, — целую жизнь. И вот планы насчет всего этого мы и будем строить. Те планы, в которых мы будем на "ты". Только пожалуйста, — вдруг попросила она другим, очень серьезным голосом, не думайте, что вам теперь все позволено. Наоборот. Это не случайное знакомство. И не будет никакой случайной связи. Лучше не надейтесь на это. Потому что это... это может оказаться самой большой обидой. Вы поняли?
— Да, — сказал я, помолчав.
— Знаете — я вам верю. И что поняли, и что не станете... Поверьте, я ведь уже говорила, я лучше знаю — когда.
— Не бойтесь, Оля, — сказал я. Несколько секунд мы прошли молча.
— Скажите, а вы уверены, что мы идем правильно? Здесь какие-то дикие места ...
— Это в темноте так кажется. Мы идем в нужном направлении. Думаете, я не умею ориентироваться на местности? — Тут я невольно усмехнулся, вспомнив старый армейский анекдот. В деревне мама говорит маленькому мальчонке: "Смотри, машины подъехали, дядя офицер вылез, карту развертывает, сейчас будет дорогу спрашивать..." — Даже не уверен, а знаю, что правильно.
— Тогда я спокойна.
Темнота стояла уже глухая, и я на краткое время действительно испугался было, что не сразу найду дачу Лидумса, и до сих пор стойко державшаяся Ольга начнет сдавать. Однако уже через минуту-другую после моего уверенного ответа я выделил из множества других небольшой домик с высокой шиферной крышей "на тесном участке, где уложенные в ряд бетонные плиты вели во встроенный гараж. Я не бывал здесь давно, и на всякий случай глянул на прибитую у калитки жестянку с номером, прежде чем толкнуть калитку и пропустить Ольгу вперед. Направляясь к дому, мельком оглядел участок — насколько вообще можно было хоть что-нибудь увидеть. Видимо, огородничеством Лидумс рассчитывал заняться в отставке, пока же — по эту сторону дома, во всяком случае — виднелось лишь несколько ягодных кустов да три хилые яблоньки. Окна были темны — Лидумс, следовательно, задерживался, не устояв перед искушением "попробовать кое-какие соображения на практике" — эти его слова сейчас всплыли в памяти. Я нашарил в кармане ключ, отпер туговатый замок и вступил в темноту. Ольга в нерешительности переступила с ноги на ногу. Я постоял секунду, припоминай, где здесь был выключатель, вспомнил и протянул руку влево. Вспыхнула неяркая лампочка. Я подал Ольге руку, она оперлась о нее и переступила через порог широким шагом, как переступают через яму. Наверное, какая-то граница была пересечена в этот миг, и это почувствовали мы оба.
II
Мы промокли и были голодны. Именно в такой последовательности и надо было действовать: согреться, потом насыщаться. Я вдруг почувствовал себя сильным и независимым — гораздо более, чем был на самом деле; такая метаморфоза происходит обычно с мужчиной, когда он вдруг чувствует себя, и только себя одного ответственным за благо и мир женщины, что рядом, что верит в него. В большой комнате у Лидумса был камин, если только его не успели снести: у дачевладельцев порой жажда деятельности проявляется в стремлении к постоянной перестройке того, что может служить еще долго и верно. На этот раз камин оказался на месте. Дров, правда, не было, но я знал, где они хранятся: Лидумс был мужиком хозяйственным. Я выскочил в дверь, дождь встретил меня, как старого знакомого, но дрова — метрах в десяти от дома — были надежно укрыты толстой полиэтиленовой пленкой. Я набрал полное беремя, бегом вернулся, с грохотом ссыпал их у камина; грохот падающих на пол дров в сырую погоду звучит обнадеживающе. Дрова были сухими. Они загорелись быстро, камин, как и встарь, чуть подымил, но, согревшись, перестал.
— Придвиньте диван поближе, — попросила Ольга. — Посидим.
— Сейчас. Сначала приготовлю что-нибудь поесть.
— Хозяин не обидится за налет?
— Он заранее дал добро.
— И на меня тоже?
Не ответив, я вышел на кухню, где маленький "Саратов" гудел тихо и добросовестно. Не сказать, чтобы его распирало изнутри, но кое-что все же там было. Хлебный ящик стоял на кухонном столике. Я открыл его и на ощупь попробовал залежавшиеся в нем полбатона.
— Сосиски или яйца? Только предупреждаю: без хлеба.
— Тогда сосиски, — откликнулась Ольга из комнаты. — И я чего-нибудь выпила бы. От простуды.
— Обеспечим.
— Вместе с вами.
— Нет, — сказал я. — Мне не положено. Но могу присутствовать, и отвечу... — я заглянул в банку, — отвечу кофием.
— И мне, — сказала она.
Сосиски сварились быстро, кофе тоже; двух конфорок для дачи совершенно достаточно, я думаю. Я придвинул к камину маленький столик, поставил тарелки, положил вилки, ножи и наконец-то сам уселся рядом с Ольгой, и тепло коснулось моей кожи мягкой кошачьей лапкой.
Мы быстро поели, Ольга все-таки выпила рюмку шершавого (по моим воспоминаниям) кубинского рома — ничего другого в запасах Лидумса не обнаружилось, — потом мы сидели рядом к смотрели в огонь, и нам было хорошо, как только может быть хорошо людям, пришедшим с дождя и наслаждающимся самыми простыми и главными в мире первобытными удовольствиями: ощущением сытости, тепла, сухости и близости человека, с которым хочешь быть близок.
Камин — тот же костер, только заключенный в каменный ящик. А костер сближает, как хлеб, у костра не сидят с врагами. Но цену костру знает не каждый. Туристы, например, хотя и пользуются огнем, не имеют подлинного представления о том, что же такое костер, он никогда не был для них тем, чем бывает для охотников, геологов, солдат или терпящих бедствие: жизнью и счастьем.
... На тактических учениях в нас не стреляют боевыми патронами; этим учения отличаются от войны. Но мороз и снег по пояс или, в лучшем случае, по колено — не условны: они настоящие, добротные, условности присущи только человеку и созданы им, а у природы все — настоящее. Снег подлинный, и это чувствуешь, когда машины, свернув с дороги, начинают буксовать, и на исходные позиции мы поспешаем уже в пешем строю; когда выдвигаешься по-пластунски на рубеж атаки (снег в голенищах, в рукавах, под шинелью и вообще везде, где можно и где нельзя), и когда, наконец, подана команда "В атаку, вперед!", и стрелковая цепь поднимается... "Быстрее! Быстрее!"кричат командиры, и ты подгоняешь свой расчет и бежишь сам, кажется, уже из последних сил... В голенищах и за пазухой талая вода, вокруг губ — иней, а лицо горит, ты идешь в атаку, останавливаешься, стреляешь — из станкача невозможно стрелять на ходу — и снова бежишь, догоняя цепь, и так до самой команды "Отбой!", которая на этот раз означает не сигнал ко сну, а окончание дня учений...
И вот мы прибываем на место ночлега, где снег кажется еще глубже, и Соловьем-разбойником посвистывает ветер. Шинель, похоже, подменили — вместо суконной кто-то подсунул деревянную, она не гнется, а на совесть промороженная, стоит коробом, того и гляди сломается при неловком движении. Кухни уже ждут, но на всю ночь едой не согреешься, и чаем тоже, сколько его ни выпей. Корявыми пальцами ищешь на себе ложку, и на миг пронзает страх: потерял!.. Но нет, вот она! личное кухонное оружие, универсальное и незаменимое... Ужинаем уже в полной темноте, стараясь не пронести мимо рта, а пока несешь от котелка ко рту, каша успевает остыть, так что ешь ее едва тепленькую, а мороз, пощелкивая, набирает обороты и ты понимаешь, наконец, что дотерпеть до утра будет куда сложнее, чем сходить в атаку хотя бы и по такому снегу. Снега, кстати, наверняка прибавится: тучи лежат низко и чувствуется, что им вот-вот надоест сдерживаться, и они пойдут обстреливать нас белыми хлопьями. Не будь туч, мороз дал бы еще не такой жизни: зима в этом году холодная. Но тучи спасают не только от арктических приветов: погода явно нелетная, авиация условного противника выключена из игры, и поступает разрешение разводить костры и греться.
И тут начинается счастье. Оно возникает на конце спички или в зажигалке, перебрасывается на клочок газеты, пожертвованный для святой цели кем-то из курильщиков; потом загораются прутики, потом прутья, сучья, а кто-то уже волочит сухую лесину, и не успевшие уехать повара одалживают топор. Вот уже пламя гудит, как в аду, пожарная охрана, пожалуй, стала бы возражать, но она далеко. Костер, к тому же, горит в яме — прежде чем разжечь его, пятачок очистили от снега до самой промерзшей земли, иначе пламя захлебнулось бы в воде. Правее загорается еще один костер, левее другой, запас топлива все растет, солдаты не ленятся, хотя лишь недавно, кажется, едва волочили ноги. Становится, наконец, возможным рассесться вокруг костра и блаженно ощутить, как отогревается шинель, как тепло проникает под гимнастерку, под белье теплое и нательное, как начинает высыхать пот пополам с натаявшим снегом, — спина, правда, еще мерзнет, ты еще не пропекся насквозь, но спина потерпит, со временем высохнет и она. Наиболее разумные разуваются, и от портянок идет густой пар, а молодые суют ноги в сапогах чуть ли не в самый огонь...
Можно свернуть самокрутку или (как я в свое время) набить махрой дешевую трубку, прикурить от прутика или уголька и бездумно глядеть в огонь, ощущая ту полноту счастья, радость существования, которую, наверное, ощущают растения, когда после пасмурной холодной погоды вдруг появляется солнце и соки убыстряют бег. Оружие, составленное в пирамиды поодаль (металлу вредно оттаивать), потихоньку покрывается снегом, время от времени дневальный смахивает его, мечтая о минуте, когда сменят и он займет освободившееся место у огня. Агитатор читает вслух газету, ты лениво слушаешь, и тебе кажется, что все в мире должно быть в порядке, потому что здесь горит костер, портянки уже почти совсем просохли, и махорка сегодня вкусна до невозможности ...
Костер; камин, конечно, совсем не то, но в нем тоже горит огонь, а огонь — это эмоция, тогда как центральное отопление — всего лишь технология. Огонь общается с тобой, потрескивая древами, — это его слова, — и прикасается теплом к коже, будто прося внимания, а радиаторы лишь нагревают воздух, они — словно витамины в таблетках, которые, сколько их ни будь напихано в один маленький шарик, не заменят живого помидора или яблока; есть разница, общаешься ли ты с природой, с естеством — или с производными НТР.
Природа по сути своей тепла и исполнена любви, — и когда в мыслях моих возникло это слово, я приподнял руку и коснулся руки Ольги, коснулся мягко, как огонь издалека, словно один из нас был костром, а другому надо было согреться — или сгореть.
— О чем ты думал? — спросила она прозрачным, отрешенным голосом.
— Я не думал. Вспоминал. — Меня не удивило это внезапное "ты"; время его настало, как только мы переступили порог дома, где оказались вдвоем, а весь мир остался где-то в стороне.
— Больше не вспоминай, — медленно проговорила она. — Прошлое кончилось. Его больше нет. Я только что попрощалась с ним. Есть только будущее. Оно рождается в этом вот огне. Завтра. Через год. Через десять. Я вижу его ясно...
— Что же ты видишь через год?
Она глянула на меня чуть прищуренными глазами; щека ее, освещенная огнем, была тугой и розовой, блики играли на лице, и казалось, что она улыбается, но она была серьезной.
— Там все хорошо. Меня заботит не то, что будет через год, а завтра. Беспокоит ...
— Что именно? Я думал, мне только кажется, что ты вдруг загрустила ...
Я боялся, что она ответит невыразительным: "Да нет... ничего...", после которого разговор сам собой угаснет, потому что невозможно оживить его назойливыми: "Нет, все-таки... Я же вижу..." Но Ольга ответила иначе:
— Не знаю... Как будто бы и не из-за чего, но... Только, пожалуйста, не надо потом говорить о женской мнительности, подозрительности, неуравновешенности — одним словом, обо всем, что говорят в таких случаях, чтобы только не признать, что мы обладаем более точной интуицией. Мужчины, разумеется, считают себя горячими сторонниками рассудительности и логики.
— Если это обо мне, — сказал я, — то к интуиции я отношусь с великим уважением.
— Женщины очень часто интуитивно отличают правду от лжи...
— Значит, настроение тебе испортила интуиция?
— Наверное...
— Что же она тебе подсказала?
— Ты ведь серьезный человек, — сказала Ольга, — и относишься ко мне серьезно ... Только не говори: "Мы знакомы лишь пару дней", и так далее. Можно быть знакомым с человеком десятки лет и относиться к нему никак.
— Ты права, — ответил я негромко. — Да и что удивительного в том, что я отношусь к тебе серьезно? Но вот ты? Для меня очень важно знать, как относятся ко мне, как и — почему, то есть насколько это серьезно.
— Груз прожитых лет давит на тебя? — спросила она не без иронии. Комплекс неполноценности — разве это возрастная болезнь? Как я отношусь к тебе — чтобы судить об этом, ты знаешь достаточно. Я ведь здесь! Почему? Для начала — ну, хотя бы потому, что тебе со мной лучше, чем без меня. Я тебе нужна. А для нас многое начинается именно с желания, с потребности быть нужной. Только не воображай, что такое чувство было присуще лишь эпохе неравенства. Равенство — не подобие, это разные вещи, и сегодня} как и всегда, мы будем думать, чувствовать и оценивать по-своему... Надолго ли? Откуда я знаю? Ни я, ни ты и ни одна цыганка этого не предскажет. Месяц. Год. Десять лет ... Но разве прожить такой год — мало? Нет, погоди, сказала она громче, заметив, что я собираюсь заговорить, — я хочу ответить и на тот вопрос, который ты не задал, но который вертится у тебя на языке: не слишком ли я легкомысленна, не стремлюсь ли к удовольствиям, и все такое прочее. Конечно, стремлюсь, как и любой человек ... То, о ,чем ты, наверное, подумал в первую очередь, для меня не самое главное, хотя и не последнее; ради этого я не стала бы ... во всяком случае, соблюла бы приличия. Если бы все проблемы решались в наши дни так легко, как эта...
Что-то кольнуло меня при этих ее словах, и я снова попытался перебить ее — и вновь мне не было позволено.
— Знаешь, я просто почувствовала, что ты — человек, которому я нужна не только по этой причине, — ты, кстати, сам еще и не знаешь, нужна ли я тебе именно так, — я тебе нужна всерьез. А таких людей, которым ты нужна всерьез, и которые чем-то нужны тебе, пусть ты еще и не знаешь, чем, но чувствуешь, что нужны, — таких встречаешь не каждый день и не каждый год, а встретив, не думаешь, насколько прилично или неприлично подойти к ним и, используя это самое равенство, сказать: не проходите мимо, вот я, здесь! Понял?
— Не совсем, — сказал я. — Если ты так хорошо почувствовала все с самого начала, как же ты могла сбежать куда-то, чтобы только случайность помогла нам встретиться во второй раз? Сбежать из-за какой-то ложной обиды ...
Она расхохоталась, звонко и неожиданно, так что мне тоже захотелось смеяться, неизвестно чему.
— Господи! — проговорила она сквозь смех. — Мужчины, повелители мира, проницательные создания! Значит, ты действительно думаешь, что я сбежала и провела ночь где попало?
— То есть...
— Нет, это чудесно, это просто неподражаемо! И ты — прелесть. Столько времени терпел... Я-то решила, что ты сразу догадался!
— О чем?
Наверно, выглядел я в этот миг глуповато, потому что Ольга расхохоталась снова.
— Да никуда я не убегала. Была все время у Варвары. И вышла из дому, как только услышала, что ты собираешься уйти. И еще в подъезде обождала, пока не хлопнула дверь наверху...
— Ничего подобного. Варвара мне сказала...
— Потому что я ее об этом попросила. Я стояла рядом с ней, когда ты звонил.
— Знаешь, — сказал я, — это жестоко. Она стала серьезной.
— Я уже говорила тебе: пренебрежения, обиды, обмана не прощу. В таких случаях — конец раз и навсегда.
Она снова насупилась, как перед началом разговора. Я подбросил в огонь дров и подумал, что надо будет сходить еще раз.
— А при чем тут интуиция? — спросил я.
— При том... — Она помолчала, потом искоса взглянула на меня. Интуиция говорит мне, что ты в чем-то неискренен... таишь про себя что-то важное, что беспокоит тебя и не позволяет воспринимать все таким, каково оно есть, и меня в том числе тоже. Почему ты не хочешь сказать мне, в чем дело? Неужели жизнь не научила тебя тому, что от этого бывает только легче? Пожалуйста, скажи мне, потому что сейчас ты еще можешь сказать мне все. И если даже признаешься мне, что у тебя шесть законных жен, или что ты убил человека, или растратил деньги и скрываешься от розыска...
— Или что я выдал военные тайны...
— Что же, я стану убеждать тебя пойти с повинной, такое уже бывало и в книгах, и в кино, и, наверное, не раз случалось в жизни. Говорю тебе: сейчас еще можно сказать и понять все, но чем дальше, тем труднее будет: тебе сказать, а мне — понять и принять.
— Это тебя волнует?
— Разве мало? Это же обидно, как ты не понимаешь! Ну, спроси меня сейчас о чем угодно, и я отвечу, как бы ни хотелось мне не говорить об этом. Не хочу недоговоренностей, не хочу сомнений, они способны убить все самое лучшее, то, без чего жить нельзя ... Будь таким, каким я тебя вижу, скажи мне все, и увидишь, как сразу станет хорошо тебе... и мне тоже!
III
Я молчал. Потому что сказать не мог ничего. Соврать было бы еще хуже, чем молчать, а говорить правду я не имел права.
Будь это моя личная тайна, пусть самая глубокая, пусть какая-то самая постыдная, я, не задумываясь и немедля, открылся бы Ольге — и заранее знал бы, что мне станет легче. Но таких тайн у меня не было, и уж во всяком случае не они меня беспокоили; но то, что она своим женским чутьем ощущала, было тайной военной. В армии обо всем должно знать ровно столько людей и именно те люди, скольким и которым знать положено. Тебе не нужно гоняться за информацией и добывать ее откуда-то из-под полы: что тебе полагается знать, тебе сообщат, а чего не скажут — значит, тебе этого знать и не надо. И можешь служить спокойно. Ольге никак не было положено знать о заминированном подземелье, в котором, вернее всего, хранятся законсервированные культуры самых гнусных бактерий, какие только существовали тридцать — сорок лет назад (хотя и странно даже в уме сочетать слова "культура" и "гнусный"). Когда речь идет о вещах, предназначенных хотя бы просто для служебного пользования, пусть на них и не стоит гриф "Совершенно секретно", нет никакой градации, кому из посторонних можно о них рассказывать, и кому нельзя нельзя никому. Даже одно слово о том, что тяготило меня, было бы уже нарушением принципов, придерживаться которых я привык за четверть века армейской жизни и не нарушил бы, в полном смысле слова, даже под страхом смерти — не говоря уже о том, что очень скверно было бы в самом преддверии близости выбалтывать то, что я обязан хранить про себя, и искать духовной общности путем нарушения воинской морали... И я молчал, а Ольга ждала, и я видел, как с каждой минутой моего молчания ее взгляд становится все угрюмее и она, не двигаясь с места, продолжая касаться меня бедром и плечом, тем не менее отходит от меня все дальше.
— Оля, — сказал я. — Послушай, Оля, и поверь мне. Да, ты правильно угадала, не стану уверять, что меня не тяготят никакие мысли. Но, — я нагнулся, чтобы снизу вверх заглянуть ей в глаза, но она чуть повернула голову, и вместо глаз я увидел лишь тени, в которых не было никакого выражения, — но объяснить тебе, в чем дело, я сейчас не могу. Я не-мо-гу. Даю слово, даю честное слово: это не касается ничего бесчестного, постыдного... это никак не задевает ни тебя, ни нас обоих вместе. Это... Потерпи немного, Оля, быть может, уже завтра или послезавтра я смогу рассказать тебе обо всем. А до тех пор ты не станешь сомневаться во мне... и не станешь сердиться за молчание, которого я не имею права нарушить.
Теперь она взглянула на меня сама, и в ее глазах я увидел грусть, устойчивую, зрелую грусть, не свойственную людям ее возраста, а красивым женщинам — в особенности. Она сказала:
— Я верю тебе, но дело ведь не в этом... Плохо, когда между людьми слишком многое основано на вере, она не дает уверенности. Для уверенности надо знать, точно знать. И раз между нами что-то остается недоговоренным, я не могу сказать тебе то, что мне очень хочется сказать: "Что бы ни случилось — я с тобой". И во мне по-прежнему остается какая-то настороженность по отношению к тебе, — она чуть улыбнулась. — Я понимаю, это, наверное, нехорошо и неправильно, но ведь каждый из нас чувствует и думает так, как свойственно именно ему, а не как нужно было бы по всем правилам; я понимаю, но ничего не могу поделать, и поэтому не смогу простить тебе ни малейшей обиды, невнимательности, всего такого, что простила бы, пусть и без восторга, если бы знала, что между нами не осталось никаких недоговоренностей. Не обижайся, но иначе у меня не получится...
— Я думаю, Оля, — сказал я, — что у тебя просто не будет для этого повода.
— Дай-то бог, — тихо проговорила она, — дай-то бог... Она покачала голой, то ли в знак недоверия, то ли отвечая каким-то не высказанным вслух мыслям. — А может быть, я хочу слишком многого? Но знаешь, я всегда буду хотеть слишком многого, и тебе не будет со мной легко. Подумай, пока можно: может быть, ты уже жалеешь о нашем знакомстве, о том, что тратишь время на чужую женщину, которая тебе чуть ли не навязывается?
Я не ответил.
— Молчание — знак согласия?
Я разжал пересохшие вдруг губы.
— Нет.
Слово выговорилось хрипло и невнятно, и я повторил, стараясь, чтобы оно прозвучало чисто и уверенно:
— Нет. Не жалею.
— Тогда не надо грустить. Я ведь тебе уже сказала: все будет хорошо. Поверь. Я немного ведьма, и будущее бывает приоткрыто мне, суровый мужчина. Ты не жалеешь, что встретил меня, ты только что сам сказал это. Я рада, что встретила тебя. Тебе это известно. Мы с тобой хотим одного и того же. Кто или что может помешать нам? Прошлое? Нет, оно сделало свое дело: привело нас в сегодня, в сию минуту. Настоящее? Мы вдвоем, и вблизи нет никого, кто потревожил бы наш разговор и помешал бы нам. Будущее? Мы с тобой сейчас лепим его, оно будет нашим. Ты можешь не отвечать, я знаю, ты согласен со мной. Я ведь поняла тебя уже давно: твое спокойствие, твоя суровость и трезвость — это не характер, это лишь образ, а на самом деле ты уже давно тосковал обо мне, месяцами, годами, а меня все не было, и ты старался вести себя так, чтобы никто, упаси боже, не заподозрил, что тебе чего-то не хватает в жизни... Я задержалась, прости меня; но и ты почему-то не спешил ко мне, а ведь я не обижаюсь на это... Ты увидел меня и полюбил, хотя не желал признаться себе в этом; ты ведь можешь полюбить только сразу — или уж никогда. Только попробуй сказать мне, что я тебя не поняла! Я права?
У меня было очень странно на душе — именно потому, что она была права с начала до конца, так что я не мог ответить ничего иного, кроме:
— Да.
— И ты меня любишь.
— Да, — подтвердил я и, кажется, в голосе моем была тоска, потому что это было мучительно. Она подперла щеку ладошкой.
— Тогда расскажи, как ты меня любишь.
Я слегка растерялся от этого вопроса, хотя ответ у меня был.
Я мог бы сказать ей: я так люблю тебя, что сижу с тобой и разговариваю обо всем, о чем мы говорим, вместо того, чтобы думать о деле, о сложном, важном, срочном деле, от которого зависит не только моя служебная репутация, но прежде всего — жизнь и спокойствие многих людей. О деле, которое, может быть, окажется самым главным и важным в моей жизни. Но я не думаю о нем сейчас, и странно — когда ты рядом, дело это вовсе не кажется мне таким страшно сложным, каким казалось еще так недавно, и я уверен, что нужная мне разгадка где-то уже совсем близко и придет с минуты на минуту, если даже я не буду напрягаться, чтобы думать именно о ней. Получается как-то так, что я думаю о, тебе — а тем временем та задача решается как бы сама собой, пока ты говоришь о будущем и пока я, как ребенок, верю каждому твоему слову. И если это не любовь, то я больше не понимаю смысла самых простых и нужных в жизни слов.
И еще я мог бы сказать ей: ты права, требуя предельной откровенности, потому что только так и можно жить. Но и я прав, скрывая от тебя кое-что. Противоречие это никуда не денется, оно изначально, потому что армия — не дитя любви, и они, армия и любовь, очень мало считаются с интересами друг друга. А мне все дальнейшее время предстоит примирять одно с другим, и это нелегкий крест, но все же у меня достаточно решимости, чтобы дотащить его до места. И опять-таки: если это не любовь, то что же тогда надо обозначать этим словом?
— Если тебе трудно, скажешь потом, не думай, что удастся увильнуть. Спасибо хоть, что не стал приводить цитаты.
— И не собирался, — обиженно сказал я. — Лучше расскажи о будущем, раз оно тебе приоткрыто.
— Расскажу, — не сразу ответила она. — Только не взыщи, если не все там будет выглядеть так, как представлялось тебе, пока ты был один...
— Выхожу один я на дорогу, — медленно прочитал я. — Вот так представлялось мне будущее.
— Все-таки цитата?
— Зато какая!
— На деле будет иначе. Ты не будешь один на дороге. Нас будет, самое малое, двое. — Она помолчала. — Пройдет немного времени, и ты выйдешь в отставку. Все равно генералом тебе не быть. Ты выберешь себе дело по вкусу, но с таким условием, чтобы я тоже могла им заниматься: интересы должны быть общими во всем, и никаких служебных тайн между супругами! Чем ты хотел бы заняться?
Моя военная специальность целиком и полностью годилась и на гражданке, там ведь я ее и приобрел; но разговор сейчас был как бы и серьезным, и в то же время походил на игру, в которой можно было делать и не вполне корректные, может быть, допущения. Я сказал:
— Чем заняться? Да хотя бы археологией. Разве плохо?
— Нет, наоборот, очень хорошо, — радостно согласилась она. — Это и мне по силам, и очень интересно... Теперь заглянем — ну, хотя бы через десять лет ...
— И что там видится?
Несколько секунд она смотрела на меня.
— Ну, ты постареешь немного... совсем немного, потому что мы ведь все время будем на воздухе — в экспедициях, будем много двигаться, работать... На мне эти годы скажутся больше, и ты не будешь уже испытывать неудобства оттого, что у тебя такая молодая жена... а меня это будет огорчать, конечно, но я с этим примирюсь. Знаешь, мне даже в ранней юности не нравилось, когда мне давали больше лет, чем было на самом деле... Итак, через десять лет мы вернемся из очередного путешествия, не знаю, откуда: с юга, из Сибири, а может быть, из Африки. Вернемся загорелые, надышавшиеся, усталые, но бодрые; войдем в нашу квартиру, где за это время все успеет покрыться пылью: мы ведь не были дома целых полгода! — и едва успеем сложить наш груз, нетяжелый, потому что все главное идет в тюках и ящиках прямо в институт, — едва успеем сложить, как ты сразу бросишься в ванную, а я кое-как, начерно, смахну пыль с мебели и сразу же раскрою шкаф и начну перебирать свои платья, от которых успела отвыкнуть, — перебирать и думать, что же я надену сегодня вечером, и насколько за эти полгода изменились мода и вкусы, через десять лет это будет происходить куда быстрее, чем сейчас... Ты позовешь меня мыться первой, но я уступлю эту честь тебе, а сама стану ходить по комнатам и кухне, заново знакомясь с ними. Потом мы перекусим на скорую руку чем-нибудь из дорожных остатков, и у нас останется еще час-другой, чтобы отдохнуть, а потом мы оденемся и я заставлю тебя перевязать галстук заново, потому что ты, конечно, не сумеешь завязать его так, как будет полагаться тогда, а ты станешь ворчать и любить меня еще больше. По телефону ты вызовешь такси, и мы поедем в тот ресторан, где должны будут собраться все участники нашего похода, тоже, как и мы, едва успевшие смыть с себя дорожную пыль. Мы будем мало пить и много танцевать, весь вечер — только друг с другом, и никто другой не будет нам нужен, ни в этот вечер и никогда ... Мы уйдем, когда ресторан уже закроют, и на пороге еще обсудим с остальными: а не податься ли к кому-нибудь из нас, чтобы продолжить веселье. Но тут начнет сказываться усталость, и еще то, что мы ведь полгода, по сути дела, не были наедине, и нам очень захочется побыть вдвоем. Мы распрощаемся со всеми и снова окажемся дома, и долго не сможем уснуть, зато весь завтрашний день будем отсыпаться, и лишь послезавтра примемся за привезенные коллекции и записи; этой работы хватит нам на всю зиму, и я буду постоянно напоминать тебе, что пора всерьез подумать о докторской, а ты будешь отговариваться тем, что нет еще полной ясности: "Вот съездим еще разок, тогда видно будет..." Вот как произойдет через десять лет, и вот как будет всегда, пока мы живы...
Оля умолкла; я обнял ее, и она прильнула ко мне. Наверное, были в ее пророчестве неточности: пить я не стану и тогда, и даже по такому поводу, и зачем такси, поедем на своей машине, а главное — Оля будет прекрасна и через десять лет, годы ничего не отнимут, наоборот — прибавят, она принадлежит именно к такому типу. Но она права в главном: никого другого, кроме нее, никогда...
IV
Мы лежали на широкой тахте, камин дышал жаром, и можно было на миг представить, что вот выгорел наш солдатский костер и надо укладываться спать, а вокруг все тот же снег, и ветер не унимается. Но нас они больше не пугают. Мы разгребаем угли, и под ними оказывается сухая, горячая земля, мы укладываемся на нее плотно, бок о бок, воздух свеж и холоден, но нам тепло, и те три или четыре часа, что еще остались до подъема, мы проспим, не видя снов, и по команде вскочим, свежие и готовые продолжать марш. Сейчас нас с Олей согревали угли в камине, но еще больше тепла давало ощущение другого человека рядом. Я не думал, и не хотел, и не мог думать, что хорошо и что плохо, что можно и чего нельзя; прошлое исчезло, а будущее еще не пришло, и осталось лишь то, что было сейчас. Мы понимали друг друга без слов, и каждое движение одного было заранее понятно другому, потому что это бывало уже миллиарды раз в истории человечества, десятки миллиардов — и все же было впервые... Не помню, что было потом с нами. Нет, не так; помню, но не умею сказать так, чтобы это вышло похоже на истину: для этого мне пришлось бы отойти и увидеть нас со стороны, а это было невозможно.
V
Проснулся я внезапно и сразу, словно по команде, по тревоге или от выстрела. Голова была свежа, и я стал думать с того места, на котором остановился, как продолжаешь читать книгу с той строки, на которой закончил вчера вечером. Было еще очень рано — или очень поздно, это одно и то же; за окном стоял мрак, лежала тишина, угли в камине потемнели, но под черной коркой еще таился жар. Да, так пройдут десять лет, и двадцать, и все годы, сколько бы их ни было, и единственное, о чем я пожалею — это о том, что их все равно будет слишком мало, лет; сколько бы их ни было, все равно их будет слишком мало. Будущее ... Чаще всего оно представляется прекрасным, даже тогда, когда оно лежит в подземном хранилище, заминированное, защищенное ловушками и сюрпризами, готовое взорваться по какой-то, еще неизвестной мне, причине...
Ольга неуловимо дышала рядом. Юная женщина, для которой война была без малого пустым звуком: прошлая была для нее древней историей, а в будущую она, как почти вся нынешняя молодежь, просто не верила. Только что мы построили наше будущее, мое и ее. Но мое будущее зависит от того, что будет не через десять лет, а сейчас: от того, удастся ли мне перехитрить пиротехника из вермахта или нет. И, значит, будущее Оли — потому что оно ведь у нас совместное! — зависит от давно умершего майора по фамилии Шпигель, относившегося к минерскому делу как к искусству, а к нам — и ко мне в том числе — с пренебрежением, и оставлявшего свои расписки в уверенности, что мы все равно не проследим за всеми ходами и поворотами его мысли. Я почувствовал, как во мне колышется ярость. Нет, не позволю я ему определять будущее спящей рядом женщины! Я решаю его задачу на тридцать с лишним лет позже, чем он составил ее, это чего-то стоит — тридцать пять лет! И не ему презирать меня, а наоборот, мне следует презирать его за высокомерие, граничащее с наглостью... И потом... Я не улыбнулся, но подумал совершенно серьезно: я знаю, какой женщиной вдохновлялся он, сочиняя свои ребусы, и знаю, какой воодушевляюсь я сейчас, когда пришла пора эти ребусы решать. Ну, можно ли сравнить их? Даже если сделать ту моложе на минувшие тридцать пять... Нет, разве можно их сравнить?
И я вдруг ощутил, что я намного сильнее. И не потому, что я жив, а он нет. У меня были основания презирать его больше, чем у него — меня; и женщина, которую я любил, была несравнима с той, кого любил он. Да, я был сильнее, и вдруг почувствовал непоколебимую уверенность в том, что еще несколько часов, даже минут — и для меня все станет ясным.
Он был в душевном равновесии тогда, когда составлял свой план минирования, как и я сейчас. Он был в тот миг наверняка доволен основными линиями своей жизни — как я сейчас. Он думал и нашел гениальное для выполнения своей задачи решение...
В чем же заключалась его задача? Строго говоря, их было две. Первая — в случае необходимости взорвать объект таким образом, чтобы выбросить смертоносную начинку в воздух, вызвать эпидемию, посеять панику. И второе сделать так, чтобы всякая попытка обезвредить взрывные устройства была пресечена в самом начале, но в то же время оставалась возможность выключения всех ловушек для проникновения внутрь своих людей в случае, если военная судьба повернется...
Как решена первая задача, мы в общем знаем. Взрывается верхний заряд, открывая широкий выход в атмосферу. Затем — нижний, разламывающий все в середине и выбрасывающий начинку вверх. Второй связан с первым, вернее всего, химически: верхний взрыв одновременно приводит в действие химические замедлители, которые через некоторое время вызовут второй взрыв. Через какое время? Раньше я думал, что времени потребуется столько, чтобы успели активизироваться споры бактерий. Но теперь понял, что это вряд ли так: ведь за это время можно через образовавшийся сверху пролом проникнуть внутрь, обезвредить внутренний заряд и предотвратить нижний взрыв. Нет, куда проще выбросить в атмосферу сами споры, а активизироваться они смогут и там, наверху. Потому что взрывом их разнесет сразу же на достаточно большое расстояние, поднимет в облака, и никакое обеззараживание тут не поможет.
Что еще я знаю? Знаю, что с самого начала предполагалось, что мы обнаружим объект не сразу: недаром находившееся на поверхности здание обрушено взрывом с таким расчетом, чтобы закрыть вход в шахту — во всяком случае, для тех, кто не знал об ее существовании. Напротив, для своих попасть в шахту не составляло бы особого труда. Так что Лидумс, вернее всего, неправ, полагая, что вход был завален всерьез, и что для себя, в случае возвращения, майор оставил, какой-то другой лаз, запасной. Если Лидумс даже и попробует найти такой лаз, то поиски, вернее всего, ничего не дадут.
Проанализируем еще раз. Из того, что нам пока было доступно, могли быть использованы, как мы с Лидумсом уже установили, три запасных хода: через вентиляцию, канализацию, а также через то небольшое помещение, чердак, где была уложена взрывчатка верхнего заряда, но оставалось достаточно места, чтобы между ящиками мог пролезть человек. Канализация и вентиляция были перекрыты фильтрами; можно было, конечно, предположить, что там существовал какой-то механизм, позволявший как-то убрать или раздвинуть их; однако мне это казалось сомнительным. Оставался путь через верх; для того, чтобы добраться до чердака, пришлось бы лишь вырыть яму в несколько метров глубиной — на полдня работы, и оставалось открыть верхний люк, очертания которого смутно угадывались на снимке. Однако, решил я, нет никакой гарантии, что и верхний люк не подстрахован: майор, в конце концов, понимал, что ему придется иметь дело не с приготовишками, а с людьми, усвоившими хотя бы азы взрывного дела; и то, что, обрушивая верхнее здание и маскируя главные ворота, он одновременно как бы подставлял нам лаз через чердак, словно бы приглашая им воспользоваться — не могло не настораживать. Нет, вернее всего, этим путем идти нельзя, — решил я, глядя в темный потолок.
Оставались, значит, главные ворота. Хотя возможность эта казалась самой рискованной именно потому, что первой бросалась в глаза, но пройти здесь, видимо, можно было. Конечно, и эти ворота были наверняка подстрахованы — и даже не единственной ловушкой, но поскольку хозяева, как следовало из всей логики, могли рассчитывать на возвращение, то, значит, ловушки, какими бы они ни были, отключаются. Надо было только сообразить, что же там за ловушки, тогда способ выключения напросился бы сам собой.
Ясно было, — продолжал думать я, одновременно вслушиваясь в ровное, едва уловимое дыхание спящей женщины и утешаясь и успокаиваясь этим дыханием, — ясно, что ловушки должны быть мгновенного действия и срабатывать при попытке открыть ворота. Что же можно было там поставить? Взрыватели натяжного действия исключались: ворота открывались внутрь. Уже зная в какой-то степени привычки майора, можно предположить, что он использовал какие-то устройства обратного действия, которые сработали бы не при натяжении, а наоборот, при ослаблении поводка или движении жесткой тяги. Подумав, я отверг и эту возможность: поставив такую ловушку, самому ему пришлось бы выбираться каким-то другим ходом, пользоваться воротами было бы нельзя. Нет, не годится...
Если бы я не был уверен в том, что мой противник, работая, знал, что заряд может остаться надолго и взрывные устройства должны сохранять боевую готовность и через годы, я скорее всего решил бы, что он воспользовался электрическим способом взрывания, выведя какой-то участок цепи наружу — ну, хотя бы подключив к осветительной линии в туннеле. Тогда, чтобы выключить ловушку, надо было бы, предположим, вывинтить одну из лампочек или, наоборот, ввернуть — если там одной недоставало или она была ввинчена не до конца и не замыкала контакты. Чтобы разобраться в этом, достаточно было бы тщательного осмотра линии. Однако конструктор ловушки не хуже меня понимал, что источники тока, какими он мог воспользоваться, не продержатся годы, а рассчитывать на сеть было бы с его стороны весьма наивно; таким простодушным майор уж конечно не был. А если исключить такие источники тока, что оставалось? Оставалась подрывная машинка; но я не видел способа, каким он мог бы привести ее в действие при любой попытке отворить ворота. Можно, конечно, соорудить пружинный механизм, который при движении створки ворот соскочит с предохранителя и раскрутит магнето; однако и его подключить можно только к закрытым уже воротам — но тогда подключать его окажется некому...
Погоди, — перебил я сам себя, — но ведь он мог подумать, что мы и не станем пробовать открыть ворота, а захотим просто пробиться через них автогеном или электричеством вырезать кусок металла и пролезть. Ворота должны быть подстрахованы и против такой попытки. Как бы сделал это я сам?.. Решение нашлось буквально через минуту. Достаточно внутреннюю поверхность ворот покрыть стойким легковоспламеняющимся составом и укрепить один или даже несколько огнепроводных шнуров, ведущих к заряду. Вырезать кусок металла невозможно, не раскалив его до высокой температуры, даже при высверливании он сильно нагревается. Состав вспыхнет, загорится шнур — и дело сделано. Его дело, не мое.
Итак, это он мог предусмотреть. Но и вряд ли он всерьез рассчитывал, что мы станем ломиться таким образом.
Что же там может быть? Поставим себя на его место. Предположим, что судьба повернулась другим боком, и через какой-то промежуток времени майор Шпигель, или кто-то из его людей, возвратился к пенатам. Прежде всего он приходит на место и убеждается в том, что развалины остались нетронутыми. Потом саперы убирают развалины, открывая ход в шахту. Я закрыл глаза и представил, как стоит он на краю черного провала, заглядывая вниз, и удовлетворенная улыбка трогает его губы: все в порядке, никто не догадался, ни один человек не проник... Готовят лестницу, и майор Шпигель, не доверяя никому, спускается сам. Так строитель моста становится под ним, пропуская первый поезд, доказывая, что сооружение надежно. Вот он в туннеле; вспыхивает яркий фонарь, и он уверенно, не так, как мы с Лидумсом, шагает, зная, что ему ничто не грозит. Еще не достигнув ворот, достает из кармана ключи. Сопровождающие его люди тем временем тоже успели спуститься, но приглушенные их голоса звучат, не приближаясь: майор заранее запретил это, пока не даст разрешения, этого требует профессиональная этика, хотя никакого риска и нет. И все же, подойдя к воротам, он тщательно оглядывает замки: не трогал ли их кто-нибудь, не установлена ли здесь, в свою очередь, ловушка противника, — что бы там ни говорили о простодушии русских, об их доверчивости, эти разговорчики могли еще как-то звучать до войны, теперь же они не стоят и пфеннига ... Но нет, на сей раз славянское хитроумие не нашло применения: ворота з полном порядке, у замочных скважин — ни царапинки, никто ничего не пытался открыть, и даже тончайший слой пыли перед воротами не нарушен. Майор Шпигель направляет луч фонарика в укрепленное на бетоне зеркальце, его собственную эмблему, усмехается и кивает. Все в порядке, как и следовало ожидать; можно приступать к работе.
Затем майор...
Ну-ка, что же теперь майор?
Может быть, так: он вставляет сначала верхний ключ и поворачивает его. И лишь потом вставляет нижний. Или наоборот: вставляет оба ключа, и лишь затем поворачивает: сначала один, потом другой, в известном ему порядке. Скажем, так: сначала нижний на один оборот, затем верхний — на два оборота, и снова нижний — на один оборот. Ключи ходят довольно туго; кроме прямого назначения — передвинуть ригели замков — они выполняют и еще одну работу: отводят рычажки, опускают настороженные пружинки... Все, дело сделано. Если бы кто-то попытался открыть ворота, действуя ключами в ином порядке, рычажки и пружины остались бы на своих местах, и когда створки сдвинулись бы с места, раздался бы взрыв.
Может так быть? Видимо, может... А дальше? Ну, дальше просто. Майор Шпигель отворяет ворота...
Постой, а как он это делает? Я представил, как майор всем телом налегает на створку, но массивная броневая плита толщиной, как мы уже установили, не уступающая лобовой броне "королевского тигра", вовсе не желает поддаваться. Тут нужно несколько человек, чтобы сдвинуть ее. А майор один, и пока должен оставаться в одиночестве: ему предстоит проникнуть в нижний этаж и там обезвредить взрывные устройства нижнего заряда, потом подняться и сделать то же с взрывателями верхнего. Только после этого он сможет разрешить другим войти в помещение.
Ну, так как же он в одиночку справится с воротами? Надо полагать, очень легко. Потому что в таких воротах не может не быть какого-то сервомеханизма. Механического или, допустим, гидравлического. Механизма, помогающего створкам распахнуться при относительно слабом нажиме. Механизма, пригодного для работы и тогда, когда в сети нет тока.
И механизм срабатывает. Створки трогаются с места медленно, но чтобы сдвинуть их, понадобилось немалая энергия, запасенная в сжатой пружине или в цилиндрах гидравлики. Масса ворот очень велика, и теперь их не остановить до тех пор, пока стзорки не дойдут до какого-то ограничителя. Откатываясь, эти створки могут проделать немалую работу, и если к ним при помощи какого-то привода подключить механизм, они без труда приведут его в движение. Правда, створки отъезжают не очень быстро, но при помощи редуктора они могли бы раскрутить до больших оборотов...
Что раскрутить?
Ну, хотя бы подрывную машинку.
Вспомни, что там было на снимке около ворот, изнутри. Два газовых баллона; значит, не гидравлика, а пневматика. Приведенные поворотом ключей в рабочее состояние, баллоны дадут струю газа высокого давления, и механизм, открывающий ворота и одновременно запускающий подрывную машинку, придет в движение. Но...
Но почему же подрывная не сработала, когда ворота отворил Шпигель? Ведь пневматика должна действовать в любом случае, а раз отворяются ворота, значит, по моему предположению, подрывная машинка должна сработать, как сработала любовь Шпигеля к электрическому способу взрывания.
Следовательно, он должен сделать еще что-то, что не позволит машинке сработать, помешает ей дать нужный импульс.
Но машинка дает ток нужной мощности, только если крутить ее ротор с определенной скоростью. Если число оборотов меньше, ток получится слабым и взрыватели уцелеют.
Иными словами, чтобы избежать взрыва, ворота нужно отворять очень медленно. Не так, как отворит их пневматика, — тогда взрыв, — а каким-то способом затормаживая их, чтобы они отворялись, как говорится, в час по чайной ложке.
Как это сделать? Руками не удержать. Даже если захватить с собой какой-то здоровый болт или крюк, чтобы ввернуть его в то нарезное гнездо в верее, заглушенное гайкой, о котором мы с Сулейманычем так и не пришли к определенному выводу, — если заблаговременно ввинтить его, а теперь уцепиться, повиснуть на нем всем телом, — ворота этого даже не почувствуют: слишком ничтожной будет прибавка к их собственной массе.
Но ввинтить крюк — в этом что-то есть...
Ввинтить крюк. Зацепить за него трос. Крепкий проволочный трос. И другой конец троса удерживать не одному, а целой группе людей.
Ненадежно. Кто-то споткнется, упадет, выпустит трос, натяжение его ослабнет...
Тут нужен механизм. Лебедка, что ли.
Лебедка. При помощи которой даже один человек сможет, очень медленно, на тормозах, разматывая трос с барабана, позволить воротам открываться именно с той скоростью, какая нужна — и ни сантиметром быстрее.
Однако ворота потащат за собой эту самую лебедку, как детский автомобильчик. Вот если бы прикрутить ее. Привинтить... И тут я понял.
Привинтить к тем четырем мощным болтам, что торчат из потолка.
Конечно, чтобы дотащить лебедку и установить ее, майору понадобятся люди. Но когда они закончат, он отошлет их назад и дальше будет действовать один. Ввинтит крюк. Зацепит трос. Поставит лебедку на тормоз, натянув трос до предела. Лебедка проверена, испытана, она не подведет. Затем майор отопрет замки, но створки не тронутся с места: трос надежно удерживает их. Теперь можно подойти к лебедке и осторожно, по капельке, отпускать его.
Пластины ворот медленно движутся. Крутятся шестерни редуктора. Вращается ротор подрывной машинки. Но вращается медленно, еле-еле. И ток в обмотке возникает ленивый, слабый. Его недостаточно, чтобы дать заряд на пластины конденсатора, вызвать искру, чтобы сработал капсюль ...
Наконец, створки доходят до упоров. Можно свободно вздохнуть, вытереть пот. Дело сделано. Можно идти внутрь и работать дальше. Остались пустяки.
Знай наших, — думает майор Шпигель каким-нибудь своим германским оборотом речи. — То-то было бы шуму, — продолжает он думать опять-таки своими, германскими словами, — если бы эти косоглазые попробовали сунуться сюда.
Знай наших, — думаю и я, лежа на тахте и одним боком ощущая тепло камина, другим — тепло женщины, прекрасной женщины, лучшей в мире. Лучшей для меня, а это главное... Знай наших! Счастливый был сегодня день, даже не день — вечер. Считанные часы. Но самые значительные события происходят порой за краткие минуты.
Значит, крюк с резьбой; характер резьбы виден на гайке, что лежит у меня в кармане. Трос с кольцами на конце, чтобы надеть на крюк: хороший стальной трос. И лебедка — такая, какую можно закрепить в туннеле, лучше всего — надеть на те четыре болта и затянуть гайки. Вот и все — и задача решена. Завтра, вернее — уже сегодня с утра надо заказать все это по телефону из города, чтобы сделали поскорее. И главное — предупредить Лидумса, чтобы не тыкался в запасные ходы, чтобы обождал меня. Я прилечу, мы оденемся, спустимся, сделаем дело, и все будут довольны, а он поможет мне задержаться здесь еще на день-другой, которые понадобятся нам с Ольгой, чтобы решить все наши проблемы.
Сделаю-ка я вот как. Сейчас еще ночь. Оля крепко спит. Спи, родная моя, прекрасная. Пока ты проснешься, я успею смотаться на почту, я помню — она тут, в километре, позвоню Лидумсу, закажу "молнию", не пожалею денег. Лидумса долго искать не придется — он ночует там же, в части. Изложу ему все и вернусь. Вернусь, сяду рядом с тобой и буду смотреть, как ты просыпаешься, чтобы не упустить первую твою улыбку, первую в наступающем дне...
Я мысленно говорил ей это, уже заканчивая одеваться. Бесшумно двигаясь, привел все в комнате в более или менее человеческий порядок, чтобы вещи не валялись, где попало. Укрыл ее потеплее. Ничего. Сулейманыч не обидится. Он меня любит, как и я его. И когда мы с ним наконец сядем поговорить, я просто скажу ему, что счастлив, и он за меня порадуется. Он независтлив. Он прекрасный мужик.
Уже готовый к выходу, я нагнулся над Ольгой. Она спала, и на лице ее почему-то было выражение озабоченности. Поцеловать? Нет, проснется. Поцелую утром. А сейчас — вперед марш!