I

Правду говоря, мне вовсе не так уж хотелось уходить сейчас в темноту. Но я знал, что если не встану и не сделаю сразу же всего, что можно было сделать уже сейчас, то все равно больше не усну и буду ругать себя, и презирать, и ненавидеть. А мне не хотелось ненавидеть себя в эту ночь именно потому, что это была такая ночь, главная, может быть, ночь моей жизни; я осторожно затворил за собой дверь и зашагал, не оглядываясь...

Для торжественной зори выстраиваются годы жизни, как выстраиваются роты. На правом фланге стоит оркестр, начищенные трубы отражают сумеречный свет. Кончается еще один день службы, заполненный делами плотно, как магазин — патронами. Воздух свеж и пропитан вечерними запахами, легкими и чуть горьковатыми; обычные команды, днем громкие и хлесткие, звучат сейчас протяжно и немного грустно. Чуть жалко прошедшего дня, потому что он уже минул, но к радостно: вечерняя поверка — а торжественная зоря и есть вечерняя поверка, общая для всего полка, стоящего в едином строю, — это предисловие к завтрашнему дню, и он окажется, будем надеяться, не хуже других.

Начинает оркестр — длинная пьеса, негромкая и лирическая (ее ноты есть в уставе), — и армия не лишена лирики. Ты слушаешь, и с мелодией зори в тебя входит спокойствие. Играет оркестр, и вдруг в его музыке, как это иногда случается, слышится другая мелодия: "Выхожу один я на дорогу..." Но нет, оркестр по-прежнему играет зорю — солдаты не выходят на дорогу в одиночку.

Потом проводят поверку — не старшины, как обычно, а командиры рот; голоса их звучат приглушенно, чтобы не мешать соседям, а названные тоже негромко откликаются из строя: "Я!". Затем снова вступает оркестр, и подразделения проходят маршем. Скоро отбой. День закончен.

Но мне еще далеко до конца. Очень, очень далеко. И, наверное, не ко времени думать сейчас о торжественной зоре. Мне предстоит другое...

Почта в доме сельсовета оказалась закрытой. Я рассчитывал, что там хоть кто-нибудь дежурит по ночам, но оказалось — ничего подобного. Я колебался недолго. Начатое дело надо закончить. А до шоссе отсюда оставалось всего с полкилометра. Пять минут ходьбы. Не может быть, чтобы не попался какой-нибудь ездок. Ну, а из города — не проблема. Возьму такси ... Полчаса до Риги, полчаса обратно, там — ну, пусть час; еще полчаса на всякие непредвиденные задержки — так или иначе, еще до света я вернусь...

На шоссе я поймал частника. Он остановился охотно — ему, видно, и самому скучно было ехать в одиночестве по пустой ночной дороге. Я плохой собеседник в таких случаях; он понял это сразу, и мы в основном молчали. Краем глаза я видел, что он порой улыбался чему-то своему. Лес то отходил, то деревья снова выбегали к дороге, мир казался спокойным и вечным.

— Хорошо! — сказал водитель, и я ответил:

— Хорошо.

— Кажется, это у Бальзака: одиночество — прекрасная вещь, но все же нужно, чтобы был кто-то, кому можно сказать, что одиночество — прекрасная вещь.

— Нужно, — искренне согласился я и подумал, что вот теперь у меня есть. Пройдет совсем немного времени, я увижу Олю снова. И, наверное, это и будет счастьем: сильно хотеть чего-то и ждать, что оно придет.

Прежде, чем вылезть из машины, я протянул ему трояк. Водитель покачал головой.

— Вообще машина должна зарабатывать на себя, — сказал он. — Но сегодня — нет.

— Желаю счастья, — сказал я и захлопнул дверцу.

Минут через десять я был уже около большого военного дома. И с проходной позвонил дежурному. Он встретил меня не так, как я ожидал.

— Наконец-то, подполковник. Вас ищут всю ночь.

— В чем дело?

— В гостинице вас не оказалось, и вы не оставили никаких сведений о своем местонахождении...

— Об этом информирован полковник Лидумс. Что случилось?

— Немедленно позвоните. Номер у вас есть?

— Есть, — сказал я.

Что-то случилось. Но уж слишком велика растерянность. Почему Лидумс не сказал, где искать меня?

Я ожидал, что по телефону ответит знакомый майор. Но меня соединили с генералом.

— Подполковник Акимов? Вылетайте немедленно. Машина ждет.

— Разрешите задать вопрос, товарищ генерал?

— Вас обо всем проинформирует майор Проценко. Он в Риге. Не медлите ни минуты. У меня все.

Я положил трубку, успев произнести положенную формулу подчинения.

— Майор поехал к вашим знакомым, — объяснил дежурный. — Уж не знаю, как он установил их. Должен сейчас вернуться.

— Вы не в курсе — что там?

— Нет. Но, кажется, серьезное. Да вы садитесь ...

Беспокойство не позволяло мне сидеть. Я ходил из угла в угол. Была глубокая ночь, но большой дом не спал. Это не имело никакого отношения к нашему делу. Просто в армии многим не положено спать по ночам. Что могло случиться? Взрыв? Нет. Тогда торопиться было бы уже незачем. Тогда потребовались бы медики, эпидемиологи, химики — но не пиротехник. Тогда что же? Лидумсу удалось проникнуть в подземелье, и ему срочно нужна моя помощь при обезвреживании зарядов? Такой вариант возможен, но могли бы и обождать до утра. Как в том анекдоте, где увольняющегося в запас солдата спрашивают, понял ли он, наконец, что такое служба, и он отвечает, что все понял, только одно осталось неясным: куда все время торопятся, почему все надо делать бегом? Откровенно говоря, я даже рассердился на свою совесть, что погнала меня сюда среди ночи. Ничего не случилось бы, если бы я явился утром, а не сейчас...

Что же все-таки произошло?.. Лидумс проник внутрь, а назад выбраться не может?.. И вот полковник кукует в неуютном подвале и ждет, пока не прилетит дружок Акимов и не выпустит его на свет божий... От этой мысли мне сперва стало весело, но потом я рассердился. На начальство, на себя, на всю свою идиотскую жизнь.

Потому что вдруг понял: сейчас я улечу, и в любом случае, даже если там работы на десять минут, до утра я на дачу Лидумса уже не попаду. И Ольга проснется в одиночестве, и не найдет меня, и никаких моих следов. Так что впору будет подумать: а уж не померещился ли я ей?

Но она будет отлично знать, что я ей не померещился. Что я был. И исчез. Не оставив даже записки в три слова. Бросив женщину, скрылся подальше с глаз долой, то ли убоявшись последствий, то ли просто сочтя эпизод исчерпанным, как уходят от женщины незнакомой, случайной, в чьей постели оказался накануне вечером потому, что сам был под градусом, и она тоже, и всем командовала похоть. Ушел, и хорошо еще, что не оставил денег на столике — плату за услугу...

Так подумает она — а что она может подумать еще? Каким иным образом сможет она объяснить происшедшее, когда прождет четверть часа, и полчаса, и час, и поймет, что меня нет, и что я ушел не в магазин за хлебом и молоком, а ушел совсем, скрылся, сбежал. И вся давешняя нежность и все, что ей показалось, вызвано было лишь тем, что мужику захотелось не упустить случая переспать с молодой и красивой женщиной. И для этого он затащил ее на чью-то пустую дачу и добился своего, и дело с концом, иди, милая девушка, на все четыре стороны...

И она пойдет. Потому что предупреждала: невнимания, пренебрежения не простит. А тут уж не только невнимание или пренебрежение. Тут... Даже не знаю, как назвать это. Она уедет сегодня же, как и обещала, уедет куда глаза глядят, подальше от города, гдо она не только провалялась в больнице, но где ее оскорбили так тяжко, как только можно оскорбить женщину. Где протопали в сапогах по лучшему, что было...

Она уедет, и я не буду знать, где искать ее, куда слать запросы... Черт, да я ведь даже фамилии ее не знаю!

И я почувствовал, что надо бросить все к чертовой матери, надо, не говоря ни слова, ничего не объясняя, выбежать из этой комнаты, из этого дома, вскочить в такси, помчаться туда, на дачу, разбудить Олю, объяснить ей, что и как, и сказать, чтобы ни о чем не думала, ни в чем не сомневалась, никуда не уезжала, и ждала бы меня, потому что я непременно вернусь, как только смогу — не сегодня, так завтра, послезавтра ... Оставить ей денег, чтобы не сидела голодной... Поймать свою жар-птицу, не позволить ей улететь. Это надо сделать сразу же, сию минуту, секунду... Почему же я еще здесь?

Потому что мне было приказано вылететь немедленно. И я ответил: "Есть вылететь немедленно". Потому что я не мог ответить иначе. Потому что в армии нельзя иначе, и я достаточно служу, чтобы не только понимать это, но чтобы даже не уметь иначе.

И вот тут я почувствовал, как захлестывают меня злоба и отчаяние.

Почему? Почему все это должно случиться именно так? Почему я — такой, а не какой-нибудь другой?

Будь я кем угодно другим — ученым, инженером, дипломатом, журналистом, все равно кем — если бы мне сейчас велели ехать в сверхсрочную командировку, я не постеснялся бы поднять трубку, набрать номер и сказать коротко и ясно: не поеду! Да, не поеду ни за что, ни за какие блага. Не поеду, потому что именно сегодня, сейчас обрел я то, чего не было в моей жизни и без чего я не смогу больше жить. И то, что я обрел, настолько мне дорого, что ради него я готов отдать все на свете. Выносите мне выговор, снимайте с работы, судите но я не поеду. И такое отчаяние, и такая убежденность звучали бы в моем голосе, что мой начальник, как следует выругавшись, поверил бы и не стал меня заставлять; а и если — я все равно не поехал бы, я вернулся бы к Ольге и остался рядом с нею сейчас и навсегда. Да, именно так я и сделал бы.

Но я не инженер и не журналист. Я военный, и сказать то, что я только что произнес в мыслях, означало бы отказаться от самого себя, от четверти века жизни, от правил и принципов, которые я исповедовал, которые выполнял, которым обучал других и выполнения которых требовал от всех окружавших меня военных людей, а другие военные люди требовали того же от меня, и в конце концов принципы эти стали частью меня самого, естественной частью, которую нельзя вынуть из себя и выбросить, как ненужную, отработанную деталь машины. Рефлекс, заставляющий военного поступить именно так, а не иначе, так же безусловен, как тот, что заставляет отдернуться руку, прикоснувшуюся к огню, или глаз — моргнуть, когда в него попала соринка.

Я не дипломат и не ученый. Я военный.

Но почему избрал я именно эту, а не другую, куда более комфортабельную судьбу?

Мне почудилось, что Оля, глядя на меня печальными глазами, говорит: "Видишь? Не зря я невзлюбила военных. Вот и ты..."

Оля, ответил бы я ей, я просто не мог иначе. И дело тут не только в моем отце, дивизионном комиссаре Акимове. Но боюсь, Оля, ты не совсем поймешь меня. Потому что мы с тобой воспитаны по-разному. Ты родилась и живешь после войны, а я жил перед войной и свое воспитание получил именно тогда. Сейчас борются за мир, и ты и твои сверстники утешаете себя тем, что войны не будет, а мы в те годы твердо знали, что она будет, и что надо быть к ней готовым. Нам не на кого было надеяться, кроме самих себя, какой бы ни была тогда наша политика и дипломатия: только на самих себя. А надеяться на себя означало — надеяться на Красную Армию. Но на кого надеешься, того и любишь; и мы любили армию — армию как целое, и каждого военного человека в отдельности. Романтика, скажешь ты, атавистическая мужская романтика... Без романтики жить нельзя, однако тут была далеко не только она; тут было ощущение великих целей и великих задач, ради которых наша армия существовала. Повторяю, я говорю о том, как мы воспитывались, чем дышали в детстве. Мы, мальчишки, бежали за каждым красноармейцем, как будто он был уже героем — бежали, потому что были уверены, придет час — и он героем станет. Только не говори, что в этом было что-то от милитаризма, пусть неосознанного, нет. Но то была эпоха людей, для которых гражданская война была куда ближе по времени, чем для тебя — вторая мировая, и мы знали, что наша страна существует лишь потому, что Красная Армия победила в гражданской войне, и будет существовать только в том случае, если наша армия выиграет и войну с фашизмом. Я, мое поколение впитали это чувство вместе с воздухом, которым дышали, и от него нам уже не освободиться до самой смерти, да мы и не хотим освобождаться. Эпоха была такой, что служба в армии воспринималась как одно из высших человеческих предназначений, и ради этого, ради исполнения такого предназначения мы были бы готовы и на большие жертвы, чем ограничение личной свободы и все прочее. Армии же сегодня нужны как раз такие люди, которые, в принципе, могли бы избрать себе любую другую профессию и преуспеть в ней, но все же пошли в армию, потому что были уверены в необходимости и правильности этого шага. И пусть наша жизнь нелегка, но она нужна и оправдана. Вот почему я стал тем, кто. я есть, и никем иным; вот почему я не могу сейчас поступить иначе, хотя для нас обоих это — большая, может быть, непоправимая беда; и хотя, я понимаю, тут, видимо, сработала не настоятельная необходимость, а обычный армейский рефлекс немедленной исполнительности — я не могу иначе. Военный знает, что в любой момент от него могут потребовать отдать свою жизнь, выполняя приказ чего нельзя потребовать ни от одного штатского человека. И точно так же приказ может потребовать отдать и твое долгожданное, только что забрезжившее счастье ...

Запыхавщийся майор появился на пороге.

— Товарищ подполковник...

— Что произошло, майор?

— Полковник Лидумс погиб. Подорвался на мине.

II

Как же это, друг? Разве это возможно?

Мы с тобой знакомы много лет, много лет дружили; за это время кое-кто из наших общих знакомых, приятелей и сослуживцев умер. Кто от болезни, кто в катастрофе, один даже наложил на себя руки. Это было печально, но не удивительно. Потому что с большинством людей понятие смерти сопоставимо. Их можно представить себе мертвыми. Тебя — нет. Ты старше меня, но я никогда почему-то не думал, что ты должен поэтому уйти раньше. И сам ты, наверное, тоже так не думал. Ты жил со вкусом, наслаждаясь каждой минутой, все равно в работе ли, в отдыхе, в веселье, в любви. Никогда не бывал ты недоволен жизнью, хотя она вовсе не всегда была добра к тебе, временами приходилось солоно, потому что ты не любил щелкать каблуками и никогда не соглашался с начальством только потому, что оно — начальство. И даже к болезням, которые порой тебе досаждали, ты относился с терпеливым юмором, как относятся к престарелой, выжившей из ума, ворчливой, но в общем-то безвредной тетке.

Ты не боялся смерти, потому что в глубине души был уверен, что ее не будет. Как же ты позволил себе умереть?

Я многим тебе обязан, немалому ты меня научил, а еще больше дал именно этим своим отношением к жизни — и тем еще, что при всей своей принципиальности и внутренней самостоятельности ты вовсе не был чистой воды идеалистом, и наступить тебе на мозоль было очень нелегко; ты знал, где в жизни что лежит, и когда надо было добиваться практического результата — для себя, но куда чаще для других, — ты добивался. И тебе верили, на тебя надеялись — и не зря. В то же время, если люди подводили тебя, ты не становился в позу и не отворачивался от них, но как бы соглашался и мирился с тем, что людям свойственны слабости, и не все обладают таким характером, как ты сам. Превосходя многих во многом, ты никогда не был, органически не мог быть высокомерным и, умея командовать, не умел помыкать другими. Когда недалеко есть такие люди как ты, спокойней и лучше жить. Как же ты смог?

Было время, когда мы встречались с тобой ежедневно, и нам не хватало дня, разговоры затягивались до вечера, порой на всю ночь напролет. Потом служба развела нас, и мы стали встречаться реже, но никогда не забывали друг о друге, я, во всяком случае, часто обращался к тебе мысленно, потому что ты всегда умел давать хорошие советы, зато и сам не пропускал мимо ушей дельной рекомендации. А когда мы встречались, у нас, как и встарь, всегда было о чем поговорить, начиная с астрофизики и мировой политики и кончая текущими, сегодняшними делами, твоими и моими. Не знаю, как других, а меня такие разговоры всегда толкали к действию, к работе, помогали сделать что-то хорошее, так что мне трудно определить, сколько в моем — твоего. Как же я буду теперь жить, не зная более, что ты — есть, и что, если очень захочется, я смогу через небольшое время увидеть тебя?

Нет, мы взрослые мужики, мы, конечно, не пропадем, внешне в нашей жизни даже мало что изменится, и все же не могу не сказать: на кого ты нас оставил? Почему?

И почему меня в это время не было рядом?

Если бы я прочитал это в газете, я решил бы, что произошло недоразумение. Если бы ... Потому что я и сейчас не понимаю, как это может быть. Тебя — и вдруг нет. Разве это возможно?

Неужели вот так, заочно, должен я сказать тебе "прощай" — и на этом все кончится?

Неужели ты ничего больше мне не ответишь? Мы ведь так и не посидели с тобой, так и не поговорили, только собирались.

И не поговорим?

Иногда я понимаю, почему люди верят в загробную жизнь. Потому что иначе становится очень обидно: вдруг оказывается, что в человеке было очень много того, что предназначалось ушедшему — и он не успел отдать, и теперь придется носить это в себе до другой, на этот раз своей, смерти — потому что никому другому это не пригодится, оно было только для тебя. А ты не успел взять, да и я не торопился давать, полагая по всегдашней привычке, что времени впереди предостаточно. А его не оказалось. Не оказалось времени, потому что не оказалось тебя вдруг.

Я виноват перед многими живыми. Но пока мы живы, еще ничто не кончено. А вот то, в чем я, наверное, виноват перед тобой, уже никуда не денется. И никуда от этой вины не уйти. А я виноват хотя бы в том, что меня в тот миг не было с тобой, хотя будь ты жив, ты никогда не признал бы, что в этом есть какая-то моя вина.

Тебя нет, и мне становится зябко, друг...

III

— Как это случилось? — спросил я. Мы летели, и наверху было уже утро, хотя на земле еще не кончилась ночь.

— Полковник решил попробовать сверху. Он не хотел пробиваться сразу, только немного подготовить, как он сказал, рабочее место, чтобы с утра, после вашего приезда, начать...

Да, это было в характере Лидумса: спокойный и уравновешенный, он мог вдруг ни с того ни с сего пойти на сумасшедший и ненужный риск.

— Расскажите подробнее.

— Он пошел туда один, с лопатой, мы остались у оцепления — я и несколько солдат, отделение с сержантом, я взял их на всякий случай, если придется делать какую-то работу. Но он пошел один. Наметил квадрат, в котором хотел копать. Я думал, что на этом он остановится, но он сказал, что снимет немного грунта, штыка на два — просто чтобы согреться, а то замерз. Начал копать, и работал с полчаса. Я подошел и предложил передать это дело солдатам. Он сказал, что сейчас закончит, на сегодня уже достаточно. Он в это время был в яме примерно по пояс, может быть, чуть выше. Выбросил лопаты еще две или три, и сказал мне: "Тут что-то есть, но это завтра, идите, майор, я выберусь сам". Я сделал шага два назад, — я стоял над самой ямой, он оперся руками о края, там были подложены доски, и стал выжиматься, чтобы вылезти. И тут же взорвалось. Там, в яме, под ним.

— И его...

— Да, на месте, конечно. Его очень ...

— Ясно. Сильный взрыв?

— Примерно на килограмм — полтора.

— Что еще?

— Снаружи больше ничего не было. Я сразу подозвал солдат, мы накрыли ... его. Я приказал оставить все, как было, и позвонил, чтобы доложить генералу.

— Минутку. Вы сказали — снаружи ничего. А не снаружи?

— Я не уверен, товарищ подполковник... но почти одновременно с этим взрывом, почти — но все же с четко ощутимым замедлением было еще одно сотрясение грунта. Словно бы произошел еще один взрыв, внутри. Но тоже слабый, не такой, какого мы боялись. Я даже не уверен, правда, что это был взрыв. Может быть, просто отраженная волна...

Отраженная волна, подумал я. Это было бы очень хорошо. Слишком хорошо. Но скорее всего это было что-то другое. Слабый взрыв. Связанный с первым. И предназначенный, вернее всего, для того, чтобы разрушить, разбить, расколотить те емкости, в которых дремали споры бактерий, выбросить их в помещение, возможно, с некоторым количеством законсервированной питательной среды, в расчете на то, что из миллионов спор и миллионов питательных капель какое-то их количество в замкнутом помещении найдут друг друга, и в повысившейся от взрыва температуре споры начнут оживать, активизироваться ... Сколько нужно было им времени для активизации? Тот микробиолог точно не мог сказать. Да это и не самое важное сейчас. Важно другое: двенадцать, говорил Шпигель. Двенадцать. Замедление основного взрыва на двенадцать часов? Сейчас, приведенные в действие, спровоцированные тем самым взрывом, уже работают химические замедлители, кислота разъедает перегородку. Двенадцать часов...

— Во сколько это случилось?

— Точно в двадцать семнадцать.

Я взглянул на часы. Четыре часа сорок две минуты. Осталось, если я угадал, мелочь: три часа двадцать минут — и то без двух...

— Сколько еще лететь?

— Минут сорок.

— Попросите командира машины срочно передать по радио. Немедленно к объекту — все, что нужно для работы. Включая бактериологов, если они там есть, химиков, пожарных ... Костюм, кислородную аппаратуру, инструменты для меня. Слесаря с летучкой — чтобы в несколько минут сделать крюк с такой вот резьбой... Стальной трос с кольцом, сечением десять-пятнадцать миллиметров... Лебедку, ручную, хотя бы автомобильную, но можно спустить и большую, у строителей есть, и укрепить перед воротами, под теми болтами, что в потолке, помните? — укрепить хотя бы тросами или чем угодно, но так, чтобы ее ничем нельзя было сдвинуть по направлению к воротам, это ,самое важное. Все это должно быть в туннеле с таким расчетом, чтобы я мог одеться и войти не позже, чем через час тридцать минут. Иначе... Поняли? Пусть передают немедленно и повторяют до тех пор, пока не ответят, что все поняли и сделают.

Майор ушел к летчикам, а я прикинул. У меня останется пятьдесят минут. Ворота будут растворяться минут десять, быстрее опасно. Значит, на работу внутри у меня останется сорок, нет, даже тридцать пять минут. Обезвредить оба заряда, верхний и нижний ... Времени в обрез. Но — можно. Можно. Ты убил еще одного, Шпигель: моего друга. Но я тебе не дамся. И твою мерзопакость мы уничтожим там же, в твоих казематах, не дадим ей увидеть белый свет.

Майор вернулся, я сказал ему:

— Попросите летчиков, майор, — не могут ли они принажать на железку? Сейчас важны каждые пять минут... каждая минута важна!

IV

Я негромко запел:

Выхожу один я на дорогу,

Сквозь туман кремнистый путь блестит...

Тумана не было. Он остался наверху. Здесь, на глубине двадцати метров, сильные лучи фонарей пронзали холодный, застоявшийся воздух. И не кремнистый, а бетонный путь блестел в лучах.

Но выходил я один. На своей военной дороге я чаще всего — один. Так положено. Так надо.

Да и не на военную тоже. Ты не дождешься меня, Оля. С презрением забудешь. Вычеркнешь из жизни, как вычеркивают из записной книжки ненужный телефон.

Прости меня. Я никак не смог предупредить. Телефона на даче нет. Я послал бы телеграмму, но не знаю адреса. Так бывает часто: знаешь, как дойти, а адреса никогда не записывал. Слишком многого я не знаю, и не знал никогда. Но если бы в тот миг, когда мне очень этого хотелось, махнул на все рукой и кинулся к тебе — взрыв произошел бы, и никто не смог бы его предотвратить, потому что Лидумс погиб, а меня здесь не было бы. И это было бы ужасно.

Ужасно, понимаешь? Я перестал бы быть человеком. А ведь ты считала меня именно человеком. И только потому захотела быть со мной.

Лидумс погиб, потому что недооценил Шпигеля. И его любви к сжатым пружинам. Та пружина была нагружена лежавшим поверх грунтом. Вынимал грунт, Лидумс давил на пружину своим весом, да и щит, под которым располагалась она, тормозился слежавшейся землей. Но как только он стал выжиматься и освободил пружину от своей тяжести, она распрямилась, щит в пазах двинулся вверх и прикрепленный к нему поводок вырвал чеку.

Но я оценил Шпигеля. Вот он, пожалуй, недооценил меня.

Однако, это не главное...

Ты уедешь. И я больше никогда не увижу тебя. И ты никогда не узнаешь, в чем было дело.

Только, Оля...

Если нам действительно надо быть вместе — тогда ты не уедешь. Потому что телефон телефоном и телеграф телеграфом, но существует в мире и другая связь, настоящего названия которой пока еще не найдено.

Ведь заставило же меня что-то вскочить ночью и кинуться в город. Я думал — только позвонить. Оказалось хуже. Но что-то я почувствовал, хотя никто до меня не дозвонился и не прислал телеграммы.

Потому что тут был Лидумс и было мое дело, и с ними я был связан крепко-накрепко. Мы верим интуиции, она редко подводит нас.

Вот так и ты. Если между нами действительно что-то есть, ты даже не поймешь — ты почувствуешь, что я не сбежал, не скрылся. Ты почувствуешь все, что я хочу сказать тебе и скажу — если ты будешь ждать и дождешься.

Что делать: женам военных часто приходится ждать...

Жди. Я обязательно приеду. Может быть, еще сегодня. И расскажу... то, что можно будет. Не больше. В остальное тебе придется поверить.

А если не приду — значит, Шпигель все же перехитрил и меня. Сейчас в выигрышном положении он: мне надо спешить, больше нет времени раздумывать.

У меня осталось меньше часа.

Пока я говорю с тобой, я успел ввинтить крюк в гнездо ворот и накинуть на него петлю троса. Кольца не было, но сделали крепкую петлю. Отошел к лебедке, туго натянул трос и зажал тормоз.

А сейчас я вынул из кармана ключи. Надел маску, воздух исправно пошел из баллона. Сделанные на совесть ключи блестят. Только бы подошли... Слесарь с инструментом остался наверху, отверстие шахты наглухо закрыто брезентом и хлорвинилом, потому что стоит мне открыть ворота — и воздух может сделаться смертоносным. Ни одного кубика его не должно попасть наверх, в атмосферу. Если даже все пройдет благополучно, выбраться отсюда будет не просто: медики уже развернули наверху свою кухню, — давненько у них не было такой практики...

Вот я вставил ключ. Помедлил. Вставил второй. Они разные. Я успел потолковать со специалистом, и он сказал, что первым, как правило, должен действовать ключ поменьше, вспомогательный, и лишь после него — второй, главный. Но ведь это Шпигель с его привычкой делать все наоборот. И я, почти не колеблясь, поворачиваю большой ключ первым.

Жду.

Жив.

Поворачиваю второй.

И снова жив.

Едва заметно дрогнула пластина ворот. Тихо зашипело за ними, внутри: пневматика исправно сработала, время ничего не могло с нею поделать. Шпигель никогда ничего не делал кое-как. Завидное качество.

Ого, как напрягся трос! Я тронул его, и он запел, как струна гигантского контрабаса.

Я взялся за ручку лебедки, удерживая. Второй рукой чуть отпустил тормоз.

Мне стало далее чуть страшно: ведь угадал, пока — точно. Пластина ворот чуть отошла. Вторая, не удерживаемая тросом, тоже двинулась с места, и у меня оборвалось сердце. Хотя я и полагал, что должно быть нечто такое: ведь Шпигель предусмотрел лишь один крюк — значит, так оно и должно быть.

Правильно. Вторая воротина отошла ровно на столько же, на сколько первая, и остановилась сама собой. Значит, они связаны механизмом.

Показалось, что потянуло ветерком. Конечно, только показалось: я весь так упакован, что кожей не почувствую и урагана. И все же по спине пробежали мурашки. Воздух там уже полон смерти. Но меня ей не ухватить. Я хорошо подготовился.

Снова почти пол-оборота барабана — медленно, медленно... Значит — еще десять сантиметров. Снова чуть отходят пластины. Еще два таких сеанса — и в ворота, пожалуй, можно будет пролезть даже с моими баллонами. А уж с инструментами и подавно.

Это у слесаря наверху — целый чемодан инструментов. Целая машина даже. Тиски, напильники, дрели, ножовки, мало ли еще что. А у сапера два инструмента. Руки и голова. И все. Легко носить, и не требуют лишнего места. Прекрасные инструменты.

В третий раз — пол-оборота...

Здесь все спокойно. А там, внутри, в химическом устройстве вовсю работает кислота и тоньшает перегородочка. Если ее проест насквозь раньше, чем я успею ...

Я успею.

В четвертый раз лебедка.

Пожалуй, теперь уже можно пролезть. Там темно. Но у меня — мощный фонарь.

Выхожу один я на дорогу...