Я плохо помню день своих похорон, зато день гибели до сих пор перед глазами. Вернее, не день; он успел уже кончиться, сентябрьский денек семьдесят третьего года, уточняю – одна тысяча девятьсот семьдесят третьего. Уточняю для тех, кто не сразу поймет, что происходило это в двадцатом веке, так невозможно давно. День уполз за горизонт, сумерки сгустились, когда я позвонил ей. Она подошла к телефону и, едва я успел что-то пролопотать, сказала голосом, в котором была бесконечная усталость:

– Я разочаровалась в тебе.

Разочаровалась; приятное словечко. Приятное ретроспективно: оно, как-никак, предполагает, что перед этим она была мною очарована, а в этом я как раз был меньше всего уверен. Так что таилась в слове некая возможность, крылся повод порадоваться хотя бы за свое прошлое, когда тобою очаровывались, а не наоборот.

Но я не испытал ровно никакой радости. С таким же успехом можно гордиться тем, что тебя стукнули по затылку топором, а не молотком: значит, сочли серьезным противником, высоко оценили крепость черепа. Боюсь только, что после такого удара не остается времени для оценки проявленного к тебе уважения; вот и у меня в тот раз времени не осталось.

В ответ я тогда, помнится, изрек что-то вроде:

– Ну, извини…

И положил трубку, и даже прижал ее покрепче – чтобы трубка, не дай бог, не подскочила сама к уху и не пришлось бы услышать что-нибудь еще похуже.

Похуже – потому что я знал, что никаких смягчений вынесенного приговора не последует. Наника имела обыкновение говорить то, что чувствовала; именно чувствовала, а не думала.

И вот я, положив трубку, сидел и не то, чтобы думал, а инстинктивно искал ту дырку, в которую можно было бы удрать от самого себя; потому что если Наника разочаровалась, то виновата в этом наверняка была не она, а именно я, и от этого «меня самого» надо было куда-то деваться – оставаться в своем обществе мне ну никак не хотелось. Мысли бодро выполняли команду «на месте», и ничего остроумного не появлялось; хотя я, по старой армейской привычке, раза два попробовал скомандовать: «Дельные мысли, три шага вперед!» – ни одна не нарушила строя. Но поскольку положение, в котором я оказался, было довольно-таки стереотипным, то оставалась возможность воспользоваться каким-то из стандартных выходов – а их человечество даже к двадцатому веку успело уже-наработать немалую толику.

Отделаться от себя самого можно было, например, с помощью хорошей выпивки. Бывало, что друзья проявляли скромность и где-то за книгами застаивалась не обнаруженная ими бутылка. Память подсказала, что искать бесполезно, но я на всякий случай встал – двигался я словно в невесомости, не ощущая тяжести тела – и пошарил. Но безуспешно: не те друзья заходили ко мне в последний раз. Этот стереотип отпадал; надо было искать еще что-нибудь.

Я взял трубку. Не телефонную – о ней мне в тот миг и думать не хотелось, словно это она сама выговорила услышанные мною слова; я судил, конечно, неправильно, потому что по телефону, быть может, удалось бы разыскать кого-нибудь из приятелей, а поплакать другу в жилетку – тоже стереотипный выход, и не самый худший: посочувствуют тебе, а не ей, хотя кому из вас в эту пору хуже – трудно сказать. Ну, да ведь и ее кто-нибудь утешит! (Этой мысли мне только не хватало.) Итак, я взял трубку, хорошую, старую английскую трубку «Три Би», медленно набил ее (табак, как всегда, был пересушен), потер пальцами чубук, лихо отваленный вперед, словно форштевень клиппера, сунул длинный мундштук в рот и раскурил.

Что делать дальше, я так и не придумал, но раз уж я встал, надо было двигаться: переживать в темной комнате еще тоскливей, чем в освещенной, а зажечь свет я не хотел, потому что тогда мог увидеть в темном окне свое отражение; на такое я в тот миг не был способен. Я толкнул дверь, вышел на веранду, на крылечко и спустился в сад.

Совсем стемнело, и небо было спокойным и ясным, и звезды, вечные утешительницы, своим неощутимым светом прикоснулись к моему лицу. Летучая мышь промчалась бесшумно и низко, круто метнулась в сторону и через мгновение кинулась еще куда-то; ловила мошек, верно; но мне в тот миг показалось, что это – проекция моей души на белесоватое небо, и что во мне сейчас что-то – душа, коли нет иного термина, – вот так же мечется, ловя ускользающую добычу и шарахаясь от препятствий. У летучей мыши для этого есть, как известно, локатор. А у меня что было? Я подумал и нашел словечко: судьба.

И вот я шел вдоль забора, мимо хилых яблонь, и думал: где у человека судьба? Медики вроде бы знают, какие центры в организме, в головном мозге ведают разными функциями – зрением, слухом, болью, удовольствием, даже, может быть, памятью. А где центр судьбы? Без него, думал я, никак нельзя: ведь судьба – не вне человека, а в нем самом, потому-то от нее и не уйти.

(Истина, известная настолько давно, что уже в том двадцатом веке она была банальностью.) Не уйти; а уйти мне хотелось, потому что после сказанных и услышанных нынче слов судьба моя могла заключаться лишь в одном: неторопливо стареть. И этой судьбы я не желал.

Молодость – существо, и она не хочет умирать. Вообще, человек живет несколько почти совсем независимых жизней и, значит, его постигает несколько смертей. Умирает детство, умирает юность. Но детство умирает, само того не понимая, и ему интересно: детство жаждет перемен. Юность – героически: она полагает, что все еще впереди и смерть ее – всего лишь переход в лучший мир, юность в этом смысле крайне религиозна, она бесконечно верит в жизнь. Молодость – иное; она уже просматривает путь далеко вперед и чувствует себя примерно как тот, что падал со сто какого-то этажа и, когда из окна пятидесятого ему крикнули: «Как дела?» – бодро ответил: «Пока – ничего». Молодость не хочет умирать, даже состарившись, даже когда она уже – старая молодость.

Да, я не хотел этой смерти, а нетопырь все суетился вверху, и звезды оглаживали его так же, как и меня. Я тронул пальцами ствол; кора была теплая. Я нагнулся и ладонью коснулся травы, и она показалась мне нежной, как волосы, волосы Наники.

Впрочем, может, и не нетопырь метался над головой, а какая-то другая летучая мышь. Просто в детстве я очень любил «Маугли» и помнил до сих пор песенку оттуда:

На крыльях Чиля пала ночь,

Летят нетопыри…

Теперь-то я знал, что ребенок, попавший в джунгли, не вырастет человеком, хотя биологически и останется им. А в детстве мне казалось, что только там, в лесу, можно жить по-настоящему, что в нем – подлинная свобода. Поэтому, наверное, я, горожанин, всю жизнь так любил лес. Лес, братство человека, зверей, всей природы. И сейчас, когда я трогал кору яблоньки, гладил траву и глядел на звезды и на летучую мышь, я понял вдруг, какой выход есть для моей боли, моей скорби о Нанике и о любви. Не надо было ни пить, ни искать приятелей и плакаться. Нужно было снова попытаться найти тот общий язык со всем, что окружало меня, который я в детстве знал – или думал, что знаю, – и забыл впоследствии, когда стал воспринимать природу как декорацию или условие рациональной жизни. Надо было окунуться в природу, нырнуть в нее, погрузиться – может быть, даже раствориться, и оставаться в ней до тех пор, пока она не вымоет из меня все лишнее, чего немало накопилось за прожитые десятилетия и из-за чего, быть может, Наника и сказала о своем разочаровании.

Это было уже почти готовое решение. Окунуться, нырнуть, погрузиться, раствориться (и немедленно, ждать я не мог) – слова, словно специально подобранные, сами указывали адресата.

Мы зародились в воде и вышли из нее. Мы – жизнь. Мы состоим из воды и еще малости чего-то. Окунуться в лес можно, но это – ощущение более психологическое, чем физическое. Все равно мы остаемся в привычной среде, только чуть иными становятся шумы и запахи. Окунуться в воду – совсем иное. Иная сущность обнимает тебя со всех сторон, словно мать, к которой ты наконец вернулся – а она терпеливо ждала… Недаром я всегда любил плавать, боязнь воды казалась мне неестественной, утонуть – невозможным: не может ведь мать пожелать зла одному из чад своих. И вот я решительно прошагал к калитке, отворил и захлопнул ее за собой.

В сентябре большинство дачников уже разъезжается: дети идут в школу, а дача на три четверти – для детей. И я шел по безмолвной улице пустого, темного поселка, а впереди, метрах в трехстах, рисовалась темная гряда ольшаника, обозначавшая берег. Я пошел напрямик, полем, сокращая путь, раз и другой пересек дорогу, вышел на прибрежную полянку и нырнул в кустарник, сразу же нащупав знакомую тропинку. Она бежала вдоль реки, по самой кромке, вдоль невысокого – метра в два-три – обрыва. Надо было только отводить от лица невидимые во мгле ветви. Минут пять я пробирался, пока не вышел наконец на любимое место: тут летом мы купались с сыном. Быстро разделся и ступил в прохладную, но для обитателя Прибалтики вполне еще приемлемую воду.

Гауя – река мелкая, но стремительная и с причудами. В ней тонут, бывает. Но я-то знал, что не утону. Мы с рекой были одной крови, она и я.

Поэтому, пройдя метров десять по щиколотку в воде и добравшись до места, где дно стало понемногу опускаться, я просто лег на воду и отдался стремительному потоку, выставив руки вперед, чтобы не шарахнуться головой о какую-нибудь корягу, каких в этой реке множество.

Не шевеля ни пальцем, я летел вперед со скоростью академического скифа – такое уж тут течение. Назад придется возвращаться бегом вдоль берега: против течения не выгребешь.

Так я подумал и ощутил холодок: как-никак, был сентябрь, а Гауя и в июле – не из теплых рек. И тут меня охватил азарт: что значит – не выгребешь? А если постараться? Согреться все равно нужно было.

Я повернулся головой против течения и пошел брассом на два гребка. И наконец-то почувствовал состояние растворенности в реке, единства с нею, со всей природой, со всем мирозданием и со звездами, что все так же, наверное, светили наверху, но теперь уже не они, а вода ласкала меня. Я плыл и плыл, и хотелось плыть так всегда, я был невесом, руки и ноги работали ритмично, усталость еще не пришла, и можно было помечтать о возможности плыть вот так – где-нибудь в теплых морях, что ли…

Даже не знаю: продвинулся ли я против течения, держался ли на месте или меня все-таки сносило. Думаю, что не сносило: плавал я хорошо. И вот я в очередной раз вдохнул воздух, и лицо снова ушло в воду, – но ноги не сделали гребка, и руки не вышли вперед, как им полагалось…

Так и не знаю, что произошло тогда: сердце ли, конвульсия, просто ли не захотелось возвращаться домой из этого мира, где я был один и не было того второго меня, от которого я так хотел сегодня отделаться, – или же «частый гребень» именно в этот миг нащупал меня, стрелки на далеком пульте показали величину индекса, кто-то кивнул – и мои руки и ноги остановились.

Так и не знаю, были ли яркие огни, которые я увидел, когда вдохнул воду и понял, что тону, когда хотел крикнуть «Нани!..» и не смог, когда сообразил вдруг: надо было звонить еще раз, два раза, сто раз, потому что не сегодня-завтра девушка двадцати с небольшим лет поняла бы, что нельзя рубить голову, даже не выслушав обвиняемого, – не знаю, были ли эти яркие огни реальностью, той другой, вернее – этой другой реальностью, или так и должно быть, когда тонешь. Может быть, и то, и другое, но в операционном зале «частого гребня» я больше никогда не был – нам и не полагается бывать там. Похороны свои я видел в записи. Биоробот был очень похож на меня, насколько можно быть похожим на себя, если тебя находят на второй день черт знает где и ты успел уже стать кадровым утопленником.

Я пытался разглядеть, была ли Наника на похоронах. Народу было средне – не много и не мало, но запись хронисты сделали довольно скверную, да и то все общим планом. Только того, другого меня, от которого я так хотел отделаться, мне показали крупно, чтобы у меня не оставалось сомнений.

Я все-таки думаю, что она была там. Что ей, в конце концов, стоило прийти? Ее там никто не знал, да и вообще между нами ничего не было.

Кроме, разве что, любви. И то лишь с моей стороны.