«Распорядителю, состоящему при Хранителях Уровня.Судья восьмого округа».
Судья восьмого округа сообщает.
Да пребудет с тобой Красота.
Как было предписано, я велел каждому десятому взять лопату и оружие и всем вместе направиться в место, где никого не должно быть. Взяли они также еды на три дня.
Давно уже не был закат так прекрасен, как сегодня. Трава зелена, и ветер из леса благоухает.
Пусть и у вас будет так же, и пусть все будут здоровы.
Сучья угрожающе гнулись под его тяжестью, но не успевали хрустнуть: сильно качнувшись, Питек – нет, не Питек, а еще Нхаскушшвассам, так его звали, – перелетал на следующее дерево, руки безошибочно обхватывали облюбованную ветвь, ноги рывком подтягивались к животу, пружинно выпрямлялись – и снова мгновенный полет, другой сук, – не замедляя движения, встать на него, пробежать до ствола, обхватив руками и ногами, мгновенно подняться на два человеческих роста выше, ухватиться за ветвь, перебирая руками – добраться до ее середины, снова колени касаются груди, распрямляются – и опять тело мелькает в воздухе, повисая на миг над пустотой…
Внизу был кустарник, внизу с такой быстротой не пробежать, на земле ему не догнать бы оленихи, остаться без добычи, не принести мяса женщинам и детям.
А здесь, наверху, он обогнал ее. Мельком заметил два птичьих гнезда; это потом, они не убегут. Язык отяжелел от слюны. Питек быстро, прильнув к стволу (сучок оцарапал грудь; охотник даже не заметил этого), спустился на самый нижний, толстый сук, скорчился и застыл, готовый к прыжку.
Лань показалась внизу. Бег ее замедлился. Опасности не было. Животное остановилось. Ноздри его раздувались. Оно приподняло ногу для следующего шага. Оглянулось.
Питек беззвучно обрушился сверху – точно на спину. Обхватил обеими руками гибкую шею. Лань рухнула от толчка. Хрустнули позвонки.
Крик победы, крик радости жизни, клич уверенности в себе. Это я, охотник! Это я, сильный и быстрый! Это я, приносящий мясо! Это я! Это я!..
Но кто там шевельнулся в кустах? Кто?..
Медленно, гулко звонил колокол. Дверцы келий распахивались со скрипом. По полу длинного коридора тянуло сырым ветром. Братия шла к заутрене. Тускло мерцали свечи. Красновато отблескивали глаза. Из трапезной несло капустой.
Шла братия не торопясь; бывалые мужики, ратники, ремесленные люди шли отмаливать грехи людские за многие колена. Немалые грехи.
Да придет царствие твое, да будет воля твоя!
Шел и брат Никодим, иеромонах. Шел, привычно шевеля губами, душой припадая к Господу. От промозглого, холодка прятал ладони в рукава.
Господь плохо слушал нынче, и мысли сбивались с возвышенного, тянули вниз, к суетному, к мирскому.
Небогатое было хозяйство, но – с лошадью. Не отдыхал, работал. Зато и жил, не умирал. Как все, жил.
Чего не хватало?
Не хватало иного. Возвышенного. Таков уж уродился. Был моложе, плакал ночами. Тесно было душе. Мысли: лошадь ли при мне, я ли при лошади? Хлеб сею, дабы ясти – а ем для чего. Воистину, человек – единая персть еси.
Мечталось: человек не токмо будет в земле рыться. Есть в мире красота, и дана она человеку от Господа с великим умыслом. А не видит ее человек, попирает лаптями.
Единожды подумалось: красота – от Бога, красота – в Боге. И пристала мысль. Не вытерпел; оставил все. Брату оставил единокровному, единоутробному. Простился. Ушел.
Давно это было…
Молился Никодим бездумно, привычно отмахивал поклоны, осенял грудь крестом, а мысли далеко гуляли.
Не нашел красоты и в обители, за дубовым тыном, за крепкими стенами, что сложены на извести, замешанной на куриных яйцах.
Уже и думать стал, сомневаясь: а точно ли есть она? А коли есть, то для человека ли? А может, красота сама по себе, а человек – особо, ползает по ней, яко вошь по подряснику, но не зрит, понеже не умудрен?
Вздохнул иеромонах брат Никодим. Еще долго стоять. Коленям холодно, но ничего, привык, давно привык.
Брат Феофил приблизил бороду, тихо, только Никодиму, – в самое ухо:
– Слух прошел – поляки нас воевать собираются.
Никодим сотворил крестное знамение:
– Господь поможет…
– Король Стефан. Мимо нас им не пройти, иная дорога не торена.
Моргнул Иеромонах, ничего не ответил. Может быть, увидел – в редкие минуты такое бывает дано человеку – себя на стене, что не для того лишь, дабы охранить монаха от соблазнов мирских, но и чтобы противостоять всякому, кто идет с заката. Себя на стене и стрелу тяжелую, что летит, и все ближе, ближе, медленно, как в тяжелых снах, что от искусителя, от лукавого. Летит, и никуда не деться тебе…
Прощай, белый свет, прости, Господи, за грехи.
Прости, красота непознанная…
Сладок звук кифары, но звонче ударяет бронза о бронзу, звенит меч о пластрон, и копье утыкается в туго обтянутый кожей щит, и трепещет гребень на шлеме.
Для чего жив человек? Чтобы умереть достойно.
Какая смерть достойна? Только в бою.
Воин падет в бою, и Спарта будет оплакивать гоплита и радоваться тому, что не перевелись еще истинные мужи.
Дети вырастут, и возьмут твой меч, и наточат, чтобы одним касанием сбривать черные бороды вместе с головами.
Легкий воздух Фермопил врывается в грудь. Больше! Больше!
Шаг в сторону – и копье пролетает мимо. Бессильно лязгает о камень за твоей спиной.
А-а!
Шаг вперед – и удар мечом. Ужас в чужих глазах, за миг до того, как хлынувшая кровь зальет их. Как раковина под сандалиями, рассыпается круглый, чужой шлем.
Кипит бой, и звенят перья Эринний.
Не выдержав, отходят наемники – что им Спарта? – и персы, накатываются слева, как волны морские.
Нет пути назад…
Хха! – выдох при ударе.
Сражался справа Ипполит. Где ты?
Уже сидит Ипполит в зыбкой лодке, и Харон, перевозчик, медленно движет весло. Не плещется тяжелая вода Стикса…
Хха!
Кто, кроме нас, рожденных Спартой, устоял бы, не обратился в бегство?
Никто.
Хха!
И еще раз: хха!
И еще…
Как отяжелела рука. И льется кровь. Когда это?.. Не заметил.
Неужели последний бой?
Или там, в селениях блаженных, воины тоже выходят – против тех, кто не был угоден богам, кто бежал с поля, кто предал свой город и свой народ, своих старцев и женщин, своих детей и их детей, и своих богов, и честь свою? Выходят воины, и те снова бегут, но не дано им убежать, и их будут убивать честные воины, убивать по десять раз и по десятью десять раз, и все страшнее будет их страх, и все ужаснее – ужас, и мутная их кровь будет течь по лезвиям наших мечей, и земля не впитает ее, сухая земля той, другой Спарты, что, конечно же, есть в тех селениях…
Только так и должно быть.
Не берите меня, я хочу испустить последний свой вздох здесь, на этих камнях, где рядом лежат наши воины, а другие еще сражаются.
Не берите меня!..
Они вышли из Садов памяти, каждый из своего замкнутые и молчаливые. Быстро уложили сумки.
Ульдемир и Уве-Йорген ждали их у эллинга.
Анна увидела приближающихся членов экипажа и невольно прижалась к капитану. Так блестели их глаза, таким сверлящим был взгляд.
Дверь бесшумно отъехала, открывая доступ к катерам.
Оба катера оторвались от корабля почти одновременно. Аверов и Рука провожали их взглядом, пока светлые точки на экране не погасли, совместившись с диском планеты.
Тогда Рука сел.
– Кури, доктор.
– Что вы, я не курю…
– Да, у вас не курят. У нас курят. Я буду курить.
Он закурил.
– Правильнее было бы сказать – у вас курили, – деликатно проговорил Аверов.
– Сейчас, думаешь, не курят?
– Сейчас… Это было ведь так давно, их уже давно нет.
– Да, – согласился Гибкая Рука спокойно. – Так мне говорили. Нам все так говорили.
– Вот именно. Разве вы не верите этому?
– Не знаю. Знаю, что они – очень далеко. Так далеко, что я, наверное, никогда больше их не увижу. Мое племя – здесь. Капитан, Рыцарь, даже ты – мое племя.
– Гм… Ну, да…
– Но то племя, которое раньше было моим – оно есть. Раз я есть – почему же нет моего племени?
– Но ведь прошли столетия…
– Я этого не понимаю, доктор. Меня взяли, увезли. Я рад. Иначе я остался бы совсем без волос… и без головы тоже. – Рука не засмеялся: он не умел смеяться. – Увезли далеко, доктор. Но там, откуда меня увезли – они все остались. И сейчас тоже живы, я знаю. Только старики, наверное, уже умерли. Некоторые. А другие живут. Не надо говорить, что это не так. Я понимаю так. Не могу понимать иначе.
– Хорошо. Я не буду говорить об этом.
– Да. Кури… Ах, да. Слушай. Завтракать, обедать, ужинать мы будем вместе.
– Хорошо.
– Нас слишком мало осталось, поэтому будем вместе. И каждый раз ты будешь говорить мне, как дела.
– Какие дела?
– Дела у звезды. Как она.
– А зачем?
– Так надо.
– Собственно, я знаю – капитан мне тоже говорил… Но я не понимаю – зачем. Вы же не специалист…
– Пусть доктор думает – это потому, что Рука на связи. Если капитан спросит, чтобы Рука мог сразу ответить.
– Но ведь можно пригласить меня…
– Да. Но ты понял: три раза в день ты будешь говорить мне.
– А ночью? Ночью тоже говорить?
– Погоди. Ты покажешь мне, как увидеть, что звезде хорошо, и как увидеть, что ей плохо. Ночью доктор будет отдыхать. Наблюдать будет Рука.
– Когда же будет отдыхать Рука?
– Потом, – сказал индеец. – Потом. Отдыхать он будет вместе со своими. Не с этими. С теми, кто остался далеко.
– Не понимаю…
– Ты многого не понимаешь, доктор. Я понимаю. И хватит.
Застекленная крышка в потолке откинулась, спустили лесенку. Несколько пар глаз смотрели сверху.
Шувалов поднялся по лесенке. Он оказался на площадке – скорее всего, на плоской крыше строения, – обнесенной невысоким парапетом. Его окружили несколько человек: четверо особо мускулистых – должно быть, санитары, двое были, видимо, врачами. Шувалов глядел на них с откровенным любопытством.
– Иди туда, – сказал один из врачей и вытянул руку.
– Я просил бы все-таки позволить мне умыться и прочее, – проговорил Шувалов.
– Конечно. Это там.
Шувалов подошел к краю площадки в том месте, где в парапете был выем. Вниз вела деревянная, из толстых брусьев лестница с перилами. Строение оказалось одноэтажным, еще несколько таких же виднелось по соседству, стены их снаружи были расписаны цветными линиями и пятнами. Цвета гармонировали, смотреть на них било приятно, и Шувалов почувствовал, как утихает в нем поднявшаяся было тревога: все-таки от предстоящего разговора зависело многое.
– Ты боишься спуститься? – спросил тот же врач.
– Я просто любуюсь. Красиво.
Шувалов имел в виду не одну лишь роспись; обширный, обнесенный высоким забором участок вмещал не только домики – тут и там тенистыми купами возвышались деревья, и каждая группа их была не похожа на все остальные и оттенком зеленого цвета, и формой ветвей, и очертаниями кроны; каждая группа говорила о каком-то чувстве: радости, грусти, уверенности…
– Да, – согласился врач. – Может быть, тебе помочь?
– Благодарю. Я сам.
Пока он мылся, санитары не спускали с него глаз. Полотенце было шершавым, грубоватым.
– Я готов, – молвил Шувалов с облегчением.
Его провели к врачу. Там было и похоже, и непохоже на кабинет врача на Земле: светло и чисто, и даже стеклянный шкафчик стоял, но не было той электроники, автоматики, оптики, без которых трудно было бы представить себе современную медицину.
Санитары остановились за спиной, у двери. Врач сидел за столом.
– Садись… Ну, как ты себя чувствуешь?
– Благодарю вас, прекрасно. «Однако прежде чем отвечать на дальнейшие ваши вопросы, позвольте мне задать один.
– Ну… пожалуйста.
– Долго ли мне придется пробыть здесь – разумеется, в случае, если я буду признан здоровым?
– О, не более двух недель. Ты знаешь, конечно, из скольких дней состоит неделя?
– Из семи, естественно.
– Ах, из семи.
Врач переглянулся с другим, сидевшим сбоку.
– А какой сегодня день недели?
Шувалов подумал.
– Откровенно говоря, было столько дел, что я не следил…
– Нет-нет, если ты затрудняешься с ответом, так и скажи. Итак, ты не помнишь, какой сейчас день недели. А какой месяц и какое число?
– Ну, по нашему календарю…
– Прости. Что значит – по вашему календарю?
– То есть… Видите ли, объяснение этого надо начинать издалека…
– О, пожалуйста, у нас есть время, и у тебя его тоже достаточно…
– Ну, в этом я с вами как раз не очень согласен. Дело в том, что… Видите ли, вы – врач, следовательно, человек, не чуждый науке, научному складу мышления. И вам сравнительно нетрудно будет понять то, что я должен сказать.
Он умолк, поймав себя на мысли о том, что ему как-то очень легко – и вместе очень трудно разговаривать с этими людьми. Легко – потому что они каким-то образом располагали-к откровенности. Трудно – потому что для него, Шувалова, человека своего времени, как и для всех, кто родился и жил в его эпоху, не представляло труда следить за ходом, мысли собеседника, понимать движущие им мотивы и предугадывать выводы: но, как оказалось, это было применимо лишь к современникам: уже члены экипажа вовсе не являлись для Шувалова открытой книгой, неожиданные, непредсказуемые эмоции врывались нередко в их логику, искажая или вовсе подавляя ее, а порой, напротив, в момент взлета эмоций в них вторгался холодный расчет – чего современники Шувалова себе тоже не позволяли, ратуя за чистоту и мысли, и эмоции, четко отделяя то, что было подвластно эмоциям, от всего, что должно было решаться лишь рассудком. А теперь, сидя напротив этих врачей, Шувалов почувствовал, что они, современники деревянных строений и вещей, – не уступают ему в умении проникать в глубь человека, но делают это как-то по-другому, а для него остаются непонятными, как мощная станция, что работает тут, рядом, но на той частоте, какой нет в вашем приемнике.
– Ты задумался? Можешь быть уверен – мы постараемся тебя понять. – Врач мельком переглянулся с другим. – Итак, мы слушаем.
– Да. Я просто думаю, с чего начать, чтобы…
– Я советую, чтобы было легче, начать с того, что сильнее всего беспокоит тебя именно в эту минуту. Ты знаешь, что больше всего беспокоит тебя?
Шувалов хотел сказать, что больше всего его сейчас беспокоит то, что контакт нужен, а его, этого контакта, нет; и внезапно понял, что это не самое сильное беспокойство, просто он привык так думать. Сильнее сейчас было другое, а не вспышка, не ее угроза.
– Понимаете ли… Конечно, первоисточник всего – это вспышка вашего светила, возможность и степень вероятности такой вспышки. Но есть и другое. Мы ведь можем погасить звезду – ваше солнце. Тогда погибнет все. Если бы на корабле был я, причин для беспокойства не было бы. Но у аппаратов сейчас сидит Аверов… мой сотрудник. Он наблюдает, он накапливает материал… и только он сейчас может его интерпретировать. А вы должны знать, как важно при интерпретации – отбросить все предвзятое. Все личное. Вы меня понимаете?
– Да-да. Конечно.
– Я не говорю, что он не способен правильно оценить значение… Он – знающий и способный человек, и, в конце концов, я все последние годы занимался больше организацией, чем непосредственно наукой. Нет-нет, я не хочу сказать, что я совсем уже… Да и, не хвастаясь чрезмерно, могу сказать: того, что я сделал в науке, хватило бы на двоих, а ни один человек не может творить бесконечно… То, что мне приходится заниматься организационными проблемами – неизбежное следствие приобретенного опыта и авторитета…
Шувалов говорил, сам не зная, зачем стал вдруг распространяться об Аверове; наверное, это все-таки сидело где-то глубоко в душе – и не наверное, а точно сидело, он просто не признавался себе, – и вот подвернулся случай – или даже его просто натолкнули… Врачи слушали внимательно, он видел, что им интересно, временами они что-то записывали, потом надолго откладывали карандаши.
– Вы понимаете, для меня, вследствие того, о чем я уже сказал, не представляет опасности – выпасть на два-три года из научного обращения, а возвратившись, непринужденно подняться на уже воздвигнутый пьедестал, заложив руки за борт сюртука. («Вряд ли они поймут насчет сюртука, – промелькнуло у него, – да ладно…») А для Аверова все обстоит совсем не так. Для него все зависит от того, что он сделает – или чего не сделает здесь. За два-три года возникают новые величины, новые школы, новые направления, накапливается колоссальное количество новой информации… Если бы только мы с Аверовым работали над нашей проблематикой; но вы можете представить, сколько таких! И если в день старта экспедиции мы были впереди прочих, то по возвращении неизбежно окажемся в хвосте. А вы сами знаете, каково сейчас догонять! И вот меня это уже не волнует, а Аверова волнует и должно волновать. Я отлично его понимаю – ведь и я не родился с научными трудами, открытиями и академическими званиями. Все это сделал я сам, и не только благодаря способностям и умению работать, но и благодаря честолюбию, да. И Аверов честолюбив не менее меня, а больше, потому что его честолюбие молодо и страстно, хорошее научное честолюбие, а мое – успело состариться и остыть. И вот я опасаюсь того, что он сидит сейчас у приборов и аппаратов, наблюдает и интерпретирует, и как только решит, что возникла критическая ситуация и вспышка может последовать в ближайшем будущем, – он пустит в ход свою установку, и в конце концов будет морально оправдан – в своих и чужих глазах – тем, что таким путем он спас человечество!
А между тем, ситуация может и не быть критической, но он решит, что она такова, потому что уж очень сильно будет – пусть даже неосознанное – желание… Будь я рядом, я смог бы предотвратить это. Но если я буду сидеть там – кто установит контакт с вашими руководителями, кто… Впрочем, об этом я уже говорил. Теперь вы понимаете, что меня беспокоит и почему контакт нужен мне как можно скорее?
– Мы все понимаем, без сомнения. Теперь мы зададим несколько вопросов.
– Рад буду ответить…
Врачи сидели в опустевшем кабинете. Шувалова увели.
– Наш судья, конечно, далеко не светоч разума, – сказал один. – Но на этот раз он не ошибся. Да и кто бы тут ошибся? Такая великолепная картина… О чем ты задумался?
– Смотрю. Взгляни и ты – как прекрасно играют тени на стене.
– Это солнце светит сквозь листья. Чудесно.
Они помолчали, наслаждаясь.
– Задерни занавеску до половины. Правда, еще лучше?
– Великолепный контраст… Да, ты говорил о картине. Она слишком великолепна.
– У тебя есть какие-то сомнения?
– Все дело в предпосылках. Понимаешь, все, что он говорил, укладывается в довольно строгую систему – я, как мы уговаривались, следил за логичностью и обоснованностью изложения и выводов. Да, в очень стройную систему…
– Ну, при заболеваниях психики это не такая уж редкость.
– Согласен. И тем не менее…
– Неужели ты собираешься поверить хоть единому его слову? Это такой же человек, как мы с тобой… только, к сожалению, больной. Бред, навязчивые идеи…
– Обождем немного с диагнозом.
– Ну, знаешь ли, если мне надо выбирать между двумя возможностями: поверить в пришельцев из иного, высокоразвитого мира – или диагностировать паранойю, то я, вернее всего, предпочту второе. Не пойму: что смущает тебя?
– Не забудь, что мой сын – астроном.
– Прекрасно помню. И что же?
– Пусть он поговорит с больным.
– Ты хочешь устроить экспертизу?
– Мы ведь специалисты только в своей области. Видишь ли, если он бредит, то в чем-то – большом или малом – неизбежно нарушит положения науки, выйдет за их пределы. Мы с тобой ничего не заметим, а специалист поймет…
– Хорошо, ты убедил меня. В конце концов, время у нас есть; будь мы даже уверены, что он абсолютно нормален, закон не позволил бы нам выпустить его, не проведя всей программы обследования, раз уж он направлен сюда официально, а не пришел сам.
– Да. Вечером я попрошу сына.
Их было много, человек сто или даже больше. Они шли по дороге не торопясь, лопаты, оружие и черный ящик везли позади на телеге, а за ней тянулся длинный хвост долго не оседавшей пыли. Шли кучками, кто молча, кто негромко переговариваясь.
– Готфрид Рейн принес сына.
– Счастье в дом…
– Кончается подошвенная кожа.
– А сколько тебе на следующий месяц?
– Сколько сделать? Еще не сказали…
– Иероним Сакс ушел в лес.
– Жаль. Хороший кузнец был.
– Но с фантазиями. Видел красоту в куске железа. Ты видишь?
– В куске железа – нет. Но я и не кузнец… Жаль, что ушел. Мне пришло время взять новую лопату. Думал, он сделает. Была бы славная лопата.
– Ничего, сделает другой.
Передние остановились. За ними и остальные.
– Закат, – сказал кто-то. – Полюбуемся. Красиво.
Закат, и правда, был красив. Медленный перелив красок на небе. Одинокое облачко. Треск насекомых в высокой траве по сторонам дороги. Сильный запах цветов, что раскрывают свои чашечки по вечерам.
Постояли молча. Пришел час смотреть на солнце, сняли с телеги ящик, полчаса посмотрели. Потом разошлись по обе стороны дороги и стали устраиваться на ночлег. Поужинали холодным запасом, запивая водой.
– Перед рассветом поднимемся. Встретим восход, посмотрим на солнце – и в путь. Недалеко уже.
Смотреть на солнце полагалось всегда – дома ли, в дороге ли. Зимой и летом. Мужчинам и женщинам. Только детям не надо было, и старикам тоже.
Солнце село; загорались звезды, узор их был вечен и надежен.
– Какая ночь!
– Благодать.
– Спокойного сна.
– И тебе тоже, друг.
Астроном пришел к Шувалову этим же вечером: ему не терпелось. Был он молод, высок, вежлив. Войдя, полюбовался, как полагалось, горящей свечой, игрой светлого пятна на потолке. Объяснил, кто он и зачем явился.
Шувалов вечером был сердит, потому что надеялся, что врачи, люди разумные, после разговора его отпустят. На Земле так и произошло бы, потому что беседа была бы вовсе не главным: там были приборы, психиатрия давно стала наукой точной. А здесь, видимо, обходились лишь опытом и интуицией. Все это, как знал Шувалов, временами подводило. Вот и на сей раз подвело.
– Ах, астроном, – сказал он и подумал, что и астрономия тут, видно, основана на интуиции и, значит, разговора снова не получится: его выслушают, но не поймут.
И все же пытаться надо было до последней возможности.
– Вас что же, врачи прислали?
– Да.
– И зачем же это? Скрасить мое одиночество или учинить экзамен? Я, впрочем, готов ко всему. Спрашивайте, если угодно.
– Они сказали, что ты тоже астроном.
– Тоже? Я? Ну, пусть я «тоже». Интересно! Да, во всяком случае, там, откуда я прибыл, меня считали далеко не самым худшим из представителей этой науки.
– Откуда ты прибыл?
Это «ты» каждый раз прямо-таки било Шувалова по нервам. Он с неудовольствием подумал, что теряет контроль над собой. Уважающий себя человек не допустит такого. Но обстоятельства были из ряда вон выходящие. Он сделал усилие и успокоился.
– Как вам объяснить… Галактического глобуса у вас, разумеется, нет. Но хотя бы карта, друг мой, карта ближайших звезд. По сути дела, мы ведь соседи…
Карту астроном принес. Разложил ее на столе. При слабом свете свечи приходилось напрягать зрение, но Шувалов довольно быстро разобрался.
– Вот та звезда, откуда мы, – сказал он, указывая.
Астроном вгляделся.
– Ага, – озадаченно сказал он.
– Что вас смущает?
– Меня… Ты хорошо знаешь легенды?
– Ваши? Откуда же?
– Ах да, наши. Я все забываю, что ты прилетел. Ты ведь такой же, как мы. Как ты объясняешь такое сходство?
– Ваши предки прилетели с нашей планеты.
– Легенда… – повторил астроном. – Ведь на самом деле у нас не было и нет предков: наш источник – Сосуд. Но пусть. Что же привело вас сюда? Откуда вы узнали о нашем существовании? Путем наблюдений?
Это была маленькая ловушка: на таком расстоянии наблюдения ничего не могли дать.
– К сожалению, мы и понятия не имели о вашем существовании. Иначе мы явились бы более подготовленными. Нет, мы просто исследовали несколько звезд – и ваше солнце в том числе. И оно нас очень встревожило.
– Да, да. Это интересно.
– Ваша астрономия имеет представление о Сверхновых?
– Да.
– И о переменных вообще?
– Конечно.
– Относите ли вы ваше солнце к переменным?
– Да, – ответил астроном, чуть помедлив.
– Как вы оцениваете амплитуду колебаний его излучения?
– В пиках – плюс-минус полпроцента.
– Вот как! Но недавно был пик… Мы его зарегистрировали… Он намного превосходит по значению ваши полпроцента. И лишь благодаря его кратковременности…
– Я знаю. Был очень облачный день. Таких не бывает десятилетиями. Вообще у нас очень ясная погода. Круглый год.
– Видимо, у вас хорошие условия для обсервации. Но дело не в этом, облачный день или ясный – это не имеет значения. Итак, вам известно об этом скачке. А знаете ли вы, друг мой, что такие вот внезапные резкие колебания уровня излучения являются, по Кристиансену, – и я убежден, что это так и есть…
– Это какой Кристиансен?
– А, да… Один наш астрофизик. У него есть гипотеза – скорее даже теория – относительно признаков возникновения Сверхновых. Ваша звезда относится как раз к такому классу, который…
– Мы знаем это. Но я же говорю тебе: у нас все время стоит ясная погода. Чего же волноваться?
«Да, – подумал Шувалов. – Горох об стенку. Нечего и пытаться».
– Друг мой, если вы действительно ученый… Не стану больше объяснять. Поверьте: это страшно важно!
– Мне очень хочется, чтобы ты меня понял. Не представляю, как можно не понять… Я не умею говорить, к сожалению. Лучше я сейчас принесу книги, таблицы…
– Так ли уж нужно убеждать меня? Было бы куда лучше, если бы вы убедили врачей выпустить меня. Я должен, во что бы то ни стало должен рассказать об этом вашим… Хранителям Уровня, или как их там.
– Врачи отпустят» тебя. Они мне сказали. Но – через две недели. Так требует закон.
– Поздно, это будет поздно! Скажите им что-нибудь, что убедило бы их… Ну, скажите, что я страшный преступник, что меня нужно как можно скорее доставить к самым высоким правителям…
– Было бы просто смешно, если бы я стал говорить так. Врачи ведь знают, как и я, что ты виновен в нарушении Уровня. А все мы знаем, что это – не такое уж страшное преступление. Если бы Хранители Уровня стали сами заниматься такими делами, у них не осталось бы времени ни на что другое. Нет, если бы я сказал так, они посмеялись бы надо мной.
– Значит, преступление слишком маловажное…
– Радуйся этому, а не грусти. Потому что там, где воздвигают башни, жить и в самом деле не сладко. Успокойся. Я сейчас принесу книги. Среди них есть очень-очень старые, тебе будет интерес но…
И астроном поспешно вышел. Снаружи стукнула щеколда.
Шувалов глядел в пол, подперев рукой подбородок. Мысли его были мрачные.
Значит, даже в качестве преступника он не может добиться встречи с правителями этой не совсем понятной, наивной, зеленой и неудобной страны. Преступление его незначительно. Предостережения его бессмысленны. Никто не хочет говорить с ним. Никто не хочет и пальцем пошевелить, чтобы спасти себя и всех остальных. Он тут же успокоил себя, привел мысли в порядок. Ну да, таковы они есть, и ничего тут не поделаешь. Бесполезно сердиться на них. На детей не надо гневаться, их нужно воспитывать. И если этих людей придется спасать помимо их воли, то экспедиция так и поступит. Огонь у детей отнимают и силой, и в том нет жестокости. Никто не хочет слушать его, Шувалова. И все же он заставит выслушать себя. Выслушать, понять, поверить, подчиниться.
Как же он это сделает?
Преступление немаловажно. Значит, когда совершается преступление важное, Хранители Уровня все же им интересуются?
Допустим, что это так.
– Какое преступление – самое страшное?
«Убийство», – подумал он и содрогнулся уже от одного звучания слова.
Убийство. Лишение человека жизни. Превращение человека, живого, разумного существа, в не-живое, не-разумное не-существо. Убийство. Преступление против жизни – против того, чему мы обязаны своим существованием. Преступление против самого себя, против каждого живущего человека.
«Может быть, ты на самом деле сошел с ума? – спросил себя Шувалов. – Сидишь и спокойно размышляешь об убийстве. Ты, частица величайшей, гуманнейшей культуры – и не самая незаметная ее частица, спокойно произносишь в мыслях страшное слово, и сознание не покидает тебя, и ты не проникаешься отвращением к самому себе – нет, нет, ты положительно ненормален.
Но что остается? – опять спросил он себя. – Что остается, если я пришел и кричу, но от меня отворачиваются?
Ты что, серьезно спросил: «Что остается?» – Словно бы всерьез рассуждал все время об убийстве? Это ведь все была шутка, этакий легкий разврат мыслей, безответственный; конечно, но безвредный!» Но он уже понял, интуитивно почувствовал, что мысль об убийстве пришла не просто так. Что она – не шутка, и с каждым мгновением становится все серьезнее. Так, казалось бы, случайная комбинация слов, обрывок мысли, дикое предположение, сразу же отброшенное, возвращается вновь и вновь, показывает себя то одной, то другой гранью, и ты начинаешь привыкать к ней, и усматриваешь достоинства, и их становится все больше, а недостатков – меньше, и в конце концов оказывается, что только так и можно думать, и никак иначе, и возникает гипотеза, и ты начинаешь оснащать ее математическим аппаратом – и рождается теория…
Не так ли было со случайно обнаруженной книжкой Кристиансена?
«При чем тут Кристиансен, – возмутился он, – и при чем тут убийство?» И все-таки мысли опять и опять возвращались к этому.
«Убить человека – значит прежде всего убить себя. Убить человека в себе. Действительно, гнуснейшее преступление против… против всего, что ни назови.
Да, да. Это все так.
Ты говоришь об убийстве действием. Ударом или чем там еще. Есть ведь какие-то способы убивать.
Интересно, это тяжело? Под силу ему?
Убийство действием. А бездействием? Такое убийство лучше?
Ты никого не тронешь. Смиришься. Будешь сидеть тихо. Пройдут две недели. Тебя выпустят. Ты найдешь своих или они тебя. Вернешься на корабль…
Ты спасешься. Не убьешь в себе человека. Сохранишь его на радость самому себе и прочим. А эти люди погибнут. Медленной, жестокой смертью. Такой выход лучше?» Он хмуро усмехнулся.
Если приглушить на миг эмоции и дать волю рассудку, становится ясно: убить одного – лучше, чем убить множество. Даже если одного убиваешь своими руками, а остальных – их собственными.
Но – пусть рассудок трезво оценивает все, однако эмоции не вырвать, воспитание не отбросить, мораль не вывернуть наизнанку. Можно отлично понимать, что именно нужно сделать – и оказаться не в состоянии сделать это.
«Ты не в состоянии, – сказал он себе. – Не можешь. Как бы ни соглашался с этой мыслью – ты не сможешь.
Ты современный человек. Хороший, добрый, слабый человек.
Что же делать? Что делать?
Постой… Но ведь, – да, далеко же могут завести мысли, если их не контролировать, дать им волю, – но ведь тебе же не нужна смерть человека!
Тебе нужно, чтобы твоим намерениям поверили – этого будет вполне достаточно!
Ты никого не убьешь. Но постараешься как можно правдоподобнее изобразить – как это называлось? Ну, когда хотели убить.
Все равно, как бы ни называлось. Правдоподобно изобразить.
Если бы только знать, как это делалось!
Сейчас вернется астроном. Надо напасть на него и что-то такое сделать…
Скажем, схватить его за шею и сжать. Слегка, конечно.
Нет. Он куда моложе и сильнее. Он сразу же разожмет твои руки и уйдет, и на этом все кончится.
Ударить?
Чем же? Тут нет ничего, кроме матраца. Стол прикреплен к полу. И стул. Это же для психически больных.
Ну, хотя бы кулаками.
Как отвратительно…»
Шувалова передернуло.
И все же – придется решиться!
Он сжал кулаки и несколько раз ударил в воздух. Встал. Положил матрац на стол и стал бить в него. Чихнул: пыль попала в ноздри. Но ударил еще несколько раз.
По матрацу очень просто. Вот и надо будет представить, что бьешь по матрацу. Раз, другой. И хватит…
Шувалов встрепенулся: он услышал шаги.
Идет…
Он приблизился к двери.
Она отворилась. Астроном заходил спиной: руки его были заняты – он тащил стопку книг и еще что-то, какой-то чемодан или ящик – деревянный, плоский.
Ящик!
Шувалов не дал ему повернуться. Рванул ящик. Книги упали на пол коридора: астроном стоял на пороге и даже не успел внести свой груз.
Шувалов зажмурился и, с искаженным лицом, ударил деревянным чемоданом.
Кажется, астроном вскрикнул. Шувалов ударил еще раз. Он даже не хотел этого, само собой получилось.
Ящик развалился. Какие-то дощечки, стеклышки, проволочки…
Прикрывая затылок руками, астроном убегал по коридору.
Шаги его были неверны. Он кричал – почему-то негромко, словно стесняясь.
Шувалов, шатаясь, подошел к стулу. Сел. Уронил голову на руки. Его мутило и хотелось плакать, как если бы он был еще совсем маленьким…
Солнце здесь уже взошло, когда два катера повисли над лесом в поисках удобного для посадки места.
Что-то двигалось внизу. Люди, и много. Больше, чем оставалось их, когда капитан сел в катер и направился к кораблю.
Малый катер приземлился первым.
И сразу же в колпак ударила тяжелая стрела.