День выдался спокойный, и можно было погулять. Я отворил дверь и вышел в сад. Снова были сумерки, сосны крепко пахли, песок едва слышно похрустывал под ногами, поскрипывали под ветром коричневые стволы. Соседняя дача темнела в полусотне метров, и одно окошко в ней светилось, и хотелось думать, что сейчас на пороге покажется сосед, и можно будет неторопливо потолковать о разных пустяках. Слева была чернота; вообще-то там тоже находилась дача, но теперь ее не было; я к этому уже привык и просто не смотрел в ту сторону – тогда можно было думать, что дача стоит там, как раньше.
Я медленно шел по дорожке, мимо грядки с клубникой, и мне все казалось, что вот-вот кто-то выйдет из-за дома. Раньше я ожидал, что покажется она. Но теперь – чем дальше, тем больше – ловил себя на том, что жду не ее, а сына, чумазого, запыхавшегося, живущего в своем, насчитывающем десять лет от роду мире и поглощенного своими делами и проблемами. Я ждал, а он все не выходил, и мне, как обычно, стало тоскливо; наверное, надо было повернуться и уйти из сада, войти в ту дверь, из которой я вышел, но я медлил: тоска – тоже живое чувство, и если нет ничего другого, то пусть будет хоть она. Потом – и это тоже было известно заранее – проступила досада на тех, кто придумал такую вещь. Но досада тоже была не совсем искренней, и по той же причине: не будь сада, не было бы и тоски, а без нее жизнь была бы бедней. Женщины и дети, они равно нужны нам в жизни, и старая традиция – «женщины и дети первыми в шлюпку» полностью отразила наши чувства. Я только не уверен в порядке: женщины и дети – или дети и женщины? Но здесь конструкторы не предусмотрели (слава богу!) ни детей, ни женщин, а вот иллюзия сада была полной; наверное, они хотели облегчить нашу жизнь, когда записали те картины, что наиболее четко запечатлелись в памяти, и дали возможность воспроизводить их по собственному желанию. Не знаю, как это получалось: апартаменты мои, хотя и были больше прочих, все же измерялись квадратными метрами, и уж никак не сотнями; и тем не менее, отворив дверцу, я выходил в свой сад (его, конечно, давно уже нет, не знаю, что там сейчас, и не хочу знать), и бродил по дорожкам, и все это было настоящее, просторное, без обмана. Потом я входил в дверь своего дома – и оказывался в каюте, которая была уже самой настоящей реальностью, как и все приборы, что смотрели на меня со стен и стендов, как броня бортов и пустота за ними.
Но пока я еще шел по дорожке, поглядывая на кустики уже давно отошедшей клубники. Сосед не показался, и я знал, что он не покажется, и никто другой тоже, потому что их на самом деле не было. Многие знания дают многие печали; нехорошо, когда доживешь до возраста, в котором справедливость этого положения становится неоспоримой. Так думал я, и так думали, по-моему, все люди нашего экипажа. Ученых я к ним не причисляю, потому что они были совершенно другими людьми.
Сказанное звучит, наверное, довольно загадочно, но если разобраться, то окажется, что все очень просто. В эти времена (мысленно, для себя, я называю их временем моей второй жизни, потому что никак не удается отделаться от мысли, что я – какой-то первый я, не совсем я, но все же я, – что неопределенная эта личность все же утонула сколько-то лет назад. Я не раз принимался подсчитывать, сколько же все-таки лет назад это произошло, но с тех пор не раз менялось летоисчисление, и для того, чтобы разобраться во всех календарях, надо было стать крупным специалистом. В общем, выходило, что тогда шел какой-то год до той эры, что была перед другой эрой, которая уже непосредственно предшествовала нынешней эре – текущей, как сказали бы в мои времена.) – итак, современные люди снова захотели понюхать, как пахнут звезды вблизи. Трезво поразмыслив и решив возобновить полеты при помощи созданной ими техники, люди собирались, между прочим, поискать, не отыщутся ли где-нибудь бренные останки первопроходцев, чтобы понаставить в тех местах памятников; правда, в задачу нашей экспедиции такие поиски не входили, ими должны были заняться те, кто – если у нас все пройдет благополучно – полетит после нас. Итак, люди захотели снова выйти в большой космос. Подготовились они очень основательно, корабль был спроектирован и заложен, и тогда они стали всерьез размышлять над проблемой экипажа.
Тут надо понять их образ мышления. С нашей точки зрения, они могут показаться очень уж неторопливыми и робкими при решении сложных проблем: на самом же деле они просто более обстоятельны и куда больше нас заботятся сами о себе – в смысле, обо всех людях: все люди заботятся обо всех людях, и получается очень неплохо. Живут они куда лучше нас. Не то, чтобы у них совсем не происходило никаких трагедий: и у них, как я успел понять, поглядывая да выспрашивая, случаются такие истории, как у меня, и у них умирают матери и отцы; и дети, солидные седовласые дети, плачут по ним, плачут, не стесняясь, потому что они давно поняли: стыдно не проявлять свои чувства, а напротив, скрывать их. Нет, кое-какие трагедии у них есть; и в нынешнюю эпоху случается, что человек считает себя Архимедом, но, даже просиживая целые дни в ванне, выносит из нее разве что убеждение о том, что мыться полезно; и у них поэт или композитор вечно злится на самого себя оттого, что написал так, а надо бы, а хотелось бы куда лучше, – и так далее. Но вот о жизни людей, об их здоровье, и физическом, и моральном, они заботятся всерьез, и уже не лечат болезней, а просто не позволяют им возникать. Так что когда они задумали лететь, то обилие неясностей и проблем, какие могли встретиться тут, в Галактике, их поначалу огорошило, и они забеспокоились всерьез.
Ведь как подошли бы к подобному делу, скажем, мои современники? Они сказали бы: ребята, дело опасное, приказывать никому не станем, но коли есть добровольцы – три шага вперед. Люди сделали бы три шага вперед, и с того момента приняли бы на себя ответственность в равной доле с теми, кто задумал и подготовил всю историю. Получилось бы очень просто; в мое время бывали войны, и мы их не забыли, в мое время существовали армии, и люди, которые отдавали им всю свою жизнь, знали, что профессия их заключается, между прочим, и в том, чтобы в случае необходимости рисковать жизнью, а если требуется – и отдавать ее. Это были нормальные люди, которым нравилось жить, но уж так они были воспитаны. Так было в мои времена. Но теперь времена были совсем другие, и воспитание иное и вообще все. И вот когда потребовалось решать, кто же полетит, то перед ними встали вдруг такие проблемы, мимо которых мы прошли бы, даже не повернув головы.
Дело в том, что они любили друг друга. Да.
В нашем веке тоже вроде бы понимали, что такое любовь. И раньше тоже. Всегда бывало, что любовью жили и от нее умирали. Только любовь была – к человеку. А у этих, современных, была другая, не менее сильная любовь – любовь к людям. Ко всем, сколько их существовало в природе. И их любовь (я говорю то, что слышал от них; сам я, откровенно говоря, этого никогда не испытывал, у меня были друзья, были враги, а те, кого я не знал, меня в общем-то не волновали – кроме детей, конечно; я их полюбил с годами, каждого ребенка, которого видел или о котором слышал, но это касалось только детей), их любовь была не абстрактной, а очень, очень конкретной, физически ощутимой, и если кому-то было нехорошо, то так же нехорошо становилось и тем, кто был к нему ближе остальных, а потом тем, кто был близок этим близким – а в конечном итоге близким было все человечество. Получалось что-то вроде того, когда один хватается за оголенный провод под напряжением, другой хватает его, чтобы оттащить, – и подключается сам, и его тоже трясет, за него берется третий – и тоже попадет под напряжение, и так далее. Это был какой-то сверхсложный организм, их человечество, единый организм (в наше время мы этого еще не понимали как следует, мы уже были многоклеточным организмом, но единым еще не были), и если от организма надо было что-то отрубить, он, естественно, страдал: одно дело, когда клетка отмирает, другое – когда режут; и вот люди страдать не хотели, ни сами, ни опосредованно, через кого-то другого. Одним словом, оказалось, что лететь они хотят – но не могут: слишком они духовно срослись между собой.
И еще одна причина была. Кто бы ни летел, они или не они, полет мог, с их точки зрения, осуществиться при непременном соблюдении одного условия: чтобы ни один из летящих не испытал не только физических неудобств, не говоря уже о травмах и прочем, – они хотели, чтобы ни одной даже моральной царапинки не осталось ни у кого за все время полета. Значит, от каждого участника полета требовалась высочайшая степень – не физического здоровья, не спортивной подготовки, потому что корабль их, с моей точки зрения, напомнил скорее всего летающий санаторий для большого начальства, – требовалась высочайшая степень пластичности, моральной пластичности, умения притираться друг к другу без всякого трения, чтобы весь экипаж – а каждый из нас взаимодействует с пятью остальными – работал как единый организм. У них к тому времени были уже придуманы всякие системы индексов, и с их помощью специалисты определяли, кто чего стоит, и делали это не путем тестов, а просто по приборам: поставят человека, включат, поглядят – и становится ясно, чего у него в избытке, а чего не хватает. По их шкале высшая степень пластичности стоила тысячу баллов; такого парня можно было бы пустить в яму с саблезубыми тиграми, и через пять минут они лизали бы ему пятки своими шершавыми языками. Такие люди у них были, и не так уж мало. Но те, кто решал судьбы экспедиции – нечто вроде нашего Верховного Совета и Академии наук вместе взятых и возведенных в квадрат, – постановили, что для того, чтобы попасть в экипаж, надо иметь индекс пластичности не менее тысячи двухсот! И вот таких-то ребят у них не оказалось.
Когда я узнал об этом, это меня сперва удивило, но потом я понял, что так оно и должно было быть. И в самом деле, как возникает излишек пластичности, сверхпластичность, так сказать? Она вырабатывается при столкновении с неблагоприятными обстоятельствами. А у них неблагоприятных обстоятельств не было – откуда же было взяться нужным качествам?
И тогда они, поняв, что людей с нужными им характеристиками надо искать в прошлом – в куда менее благоустроенных эпохах, – обратились к «частому гребню».
Как вы, конечно, знаете, хозяйство Времени у них было отлажено неплохо. Я имею в виду не точное время на часах – они как-то забыли, что время может быть и не точным, – но хозяйство, которое занимается перемещениями во времени. И вот они стали шарить (наугад, конечно) по давно прошедшим временам и искать: не попадутся ли нужные им индивидуумы?
Я вовсе не хочу сказать, что у нас, в двадцатом веке, стоило тебе выйти на улицу – и эти тысячедвухсотники проходили перед тобой маршем. Нет, конечно. Но, в принципе, и у нас, и в более ранних эпохах можно было их найти, если поискать как следует. И вот они, шаря по столетиям, от Ромула до наших дней (а точнее – начав задолго до Ромула), за два с лишним года вытащили к себе более двух десятков человек, из которых в конце концов и был сформирован экипаж из шести персон. Некоторые не подошли потому, что при всей своей пластичности оказались абсолютно невосприимчивыми к технике – а речь, как-никак, шла о сложнейшем корабле, – или же были не в состоянии усвоить даже те азики современной науки, без которых невозможно было бы понять, что же им предстоит делать; ну, такие, например, древние истины: Земля – шар, или: частная теория относительности применима в пределах от и до, но не более. Бесспорно, эпоха далеко не всегда служит точным мерилом умственного развития – даже в мои времена за одного Леонардо можно было отдать целый курс инженерного факультета и впридачу курс Академии художеств, и мы не остались бы внакладе, – но все же не всем и не все оказалось по силам. Так что осталось нас шестеро. Столько, сколько и требовалось. Остальным предстояло коротать свои дни в заведении, представлявшем собою санаторий для здоровых мужиков во цвете лет.
Из прошлого всех нас вытаскивали примерно одним и тем же способом: когда становилось ясно, что нужный человек вот-вот (как говорили в мое время в тех местах, где я жил) положит ложку – его в последний миг выхватывали из того времени, а на его место подкладывали искусно сотворенного биоробота, так что никто и не замечал подмены. Мне потом растолковали, что я так или иначе потонул бы: все-таки не в том я был возрасте и не то уже было сердце, чтобы осенью купаться в Гауе. Но большинство наших ребят было выдернуто во время войн, когда удивлялись не тому, что человек умер, а тому, что он остался жив. Благо, в войнах в те эпохи – включая мою – недостатка не было.
Так что собралась веселая компанийка. По рождению нас отделяли друг от друга столетия, а то и тысячелетия, но здесь мы удивительно быстро нашли общий язык: недаром же каждый обладал сверхвысоким коэффициентом пластичности. И мы разобрались в корабле, и даже в основах современной науки – хотя от нас не требовали многого, но это было с их точки зрения немного, а с нашей – ого-го!
Впрочем, особенно потеть нам не пришлось. Обучали нас так: вводили в уютную комнату, где ты мог читать, зевать, думать, спать, петь – словом, убивать время по своему вкусу. Аппаратура была укрыта в стенах. Несколько трехчасовых сеансов с промежутками в неделю между ними – и ты становился специалистом приличного класса. Не смогли мы лишь одного: стать по-настоящему современными людьми. Современными для них, я имею в виду.
Дело было не во внешности, хотя мы, конечно, отличаемся от них весьма и весьма; правда, друг на друга мы и вовсе не похожи, но на них – еще меньше. Они – те, кто нас вытащил, – выглядят, по нашему мнению, однообразно: рослые, прекрасного сложения, смуглые, с волосами от черных до каштановых – более светлые тона встречаются крайне редко – и главным образом темноглазые. Они очень красивы, сравнительно мало меняются к старости, разве что седеют; правда, некоторые восстанавливают нормальный цвет волос, но таких немного. О женщинах и говорить нечего: любая из них в мое время завоевала бы все мыслимые титулы в области красоты. За время тренировок я успел познакомиться с несколькими; они, думаю, делали это из любопытства. Жаль только – с ними не о чем было говорить; слишком уж разное мы получили воспитание. И в этом-то воспитании и кроется основная причина того, что в этой эпохе все мы так и остались чем-то наподобие эмигрантов, невольных эмигрантов из другой эры.
Дело в том, что мы были выдернуты из своих времен уже в зрелом возрасте, когда формирование каждого из нас как личности успело закончиться. Вот Георгий: хороший штурман и прекрасный парень. Он – один из тех трехсот, что защищали Фермопилы с Леонидасом во главе, и я не хотел бы видеть его в числе своих врагов. В его время и в его стране хилых детишек кидали в море, чтобы они не портили расу; даже мои гуманистические концепции кажутся ему слюнтяйскими, не говоря уже о современных. Он редко улыбается; мне кажется, он так и не может простить себе, что остался в живых, когда все прочие спартиоты – и еще тысяча наемников – легли там костьми. Он отлично понимает, что это от него не зависело, но все же приравнивает, видимо, себя к беглецам с поля боя, а таких в его время любили не больше, чем во всякое другое. Но, повторяю, штурман он, что надо: ориентирование по звездам у античных греков в крови. Он невозмутим и ничему не удивляется, редко проявляет свои чувства (чего нынешние люди не понимают) и очень холодно относится к женщинам, потому что чувствует, что они в чем-то превосходят его, а его самолюбие – древние очень дорожили своим самолюбием – не позволяет ему примириться с этим.
Или Иеромонах. Мы с ним соотечественники и почти земляки, только он жил на две, а то и три сотни лет раньше. Он тоже прекрасный мужик, – все мы прекрасные мужики, – но кое-чего не понимает, а ко всему, чего не понимает, относится недоверчиво. Сомневаюсь, чтобы он по-настоящему верил в бога, но до сих пор он в трудные минуты шепчет что-то – подозреваю, что молитвы, – и осеняет себя крестным знаменем. Он прекрасно знает устройства большого корабельного мозга, которым ведает, и с этим аппаратом у нас никогда не было ни малейшей заминки. Могу поручиться, что в глубине души Иеромонах одушевляет его, относит к категории духов – скорее добрых, однако, чем злых. Что-то вроде ангела-вычислителя, хотя таких, кажется, не было в христианской мифологии. Он эмоционален, но после каждого открытого проявления чувств машинально просит прощения у бога, не слишком, правда, громко. На женщин смотрит с интересом, когда думает, что никто этого не замечает. Рассердившись на кого-нибудь, он называет его еретиком и грозно сверкает очами. Он невысок, черняв и носит бороду. Сейчас это считается негигиеничным.
Они со спартиотом непохожи друг на друга, а еще меньше похож на каждого из них в отдельности и на обоих вместе наш первый пилот, которого мы называем Рыцарем.
Он уверяет, что и в самом деле был рыцарем когда-то – в каком-то из средних веков. Это его дело. Прошлое каждого человека является его собственностью, и он может эту свою собственность предоставлять другим, а может и держать при себе и не позволять никому к ней прикасаться. Пора биографий давно минула; какое значение имеет то, что человек делал раньше, если есть возможность безошибочна установить, чего стоит он сейчас, и обращаться с ним, исходя именно из этого? Был рыцарем, ну и что же? Зовут его Уве-Йорген, по фамилии Риттер фон Экк. Он высок и поджар, обладает большим носом с горбинкой и широким диапазоном манер, – от изысканных до казарменных (не знаю, впрочем – кажется, у рыцарей казарм не было). В разговорах сдержан, зато слушает с удовольствием. При этом он чуть усмехается, но не обидно, а доброжелательно. Взгляд его всегда спокоен, и понять что-либо по его глазам невозможно. Однажды, во время ходовых испытаний, мы могли крепко погореть; Рыцарь был за пультом, и ему удалось выдернуть нас в самый последний момент (Иеромонах за вычислителем уже бормотал что-то вроде «Ныне отпущаеши…»). Мы все, надо признаться, основательно вспотели. Только Уве-Йорген был спокоен, словно решал задачу на имитаторе, а не в реальном пространстве, где все мы могли в два счета превратиться в хилую струйку гамма-квантов. Когда это кончилось, он оглянулся и, честное слово, посмотрел на нас с юмором – именно с юмором, но не сказал ни слова.
Что еще о нем? Однажды я зашел по делу в его каюту как раз в тот миг, когда он выходил из своего сада памяти (так мы называем такие вот штуки, как та, моя, где сосед никогда не выходит из дачи). Он резко захлопнул дверцу, и я толком не успел ничего увидеть; там было что-то вроде гигантской чаши, до отказа заполненной людьми, исступленно оравшими что-то. Помню, я спросил его тогда (совершив бестактность), к какой эпохе относится это представление. Он серьезно ответил: «К эпохе рыцарей». И, чуть помедлив, добавил: «Всякий солдат в определенном смысле рыцарь, не так ли?». Я подумал и сказал, что, пожалуй, да. Я и сам был солдатом в свое время.
В еде Уве-Йорген умерен, к женщинам относится холодно и с некоторым презрением, хотя аскетом его не назовешь; добровольный аскетизм не свойствен солдатам.
И совсем другое дело – Питек. Мы прозвали его так, причем это – производное не от имени Питер, а от слова питекантроп. Он на нас не обижается, поскольку наука о происхождении человека для него так и осталась абсолютно неизвестной. Нас ведь обучали тому, что было необходимо, и при этом опасались перегрузить наши доисторические мозги, так что многие вершины современной культуры даже не появились на нашем горизонте. На самом деле Питек, конечно, не имеет никакого отношения к питекантропам – вернее, такое же, как любой из нас; он нормальный хомо сапиенс, и даже больше сапиенс, чем многие из моих знакомых по былым временам. Но прибыл он из какой-то вовсе уж невообразимой древности – для него, думается, Египет фараонов был далеким будущим, а рабовладельческий строй – светлой мечтой. По-моему, специалисты «частого гребня» и сами не знают, из какого именно времени его выдернули, а сам он говорит лишь что-то о годе синей воды – более точной хронологии из него не выжать. Он любит поговорить и, прожив день, старается обязательно рассказать кому-нибудь из нас содержание этого дня – хотя мы все время были тут рядом и знаем то же, что и он; правда, память у него великолепная, он никогда ничего не забывает, ни одной мелочи. Этим, да еще прекрасным, прямо-таки собачьим обонянием он выгодно отличается от нас.
Питек называл имя своего народа – но, насколько я помню, такой в истории не отмечен, как-то проскользнул стороной; называл он и свое имя, но никто из нас не мог воспроизвести ни единого звука: по-моему, для этого надо иметь как минимум три языка, каждый в два раза длиннее, чем наши, и попеременно завязывать эти языки узлом. У Питека, правда, язык один, и это великая загадка природы – как он им обходится. Единственное, что я знаю наверняка: там, где он жил, было тепло. Поэтому при малейшей возможности Питек старается пощеголять в своем натуральном виде; мускулатура у него и вправду завидная, и ни грамма жира. Нашим воспитателям не без труда удалось убедить Питека в том, что хотя бы самую малость надевать на себя необходимо. Он подчинился им, хотя и не поверил. Он коренаст, ходит бесшумно, великолепно прыгает, не-ест хлеба, а мясо, даже синтетическое, может поглощать в громадных количествах, предпочитая обходиться без вилки и ножа.
Он немного ленив, потому что ни на миг не задумывается о будущем, не заботится о нем и ничего не делает заранее, а только тогда, когда без этого обойтись уже нельзя. Зато он обладает великолепной реакцией, и мог бы быть даже не вторым, а первым пилотом, будь у него чуть больше развито чувство самосохранения – а также и сохранения всех нас; но смелость его, к сожалению, переходит всякие границы. Я думаю, впрочем, что это относится к его индивидуальным особенностям, хотя, может быть, все они были такими, его соплеменники – поэтому и не уцелели. Чувство племени, кстати, – или, по нашей терминологии, чувство коллектива – у него развито больше, чем у любого из нас. Питек может рисковать машиной вместе со всем ее населением; но ради любого из нас он подставил бы горло под нож, если бы возникла такая необходимость, – и с еще большим удовольствием полоснул бы по горлу противника.
Он часто, хотя несколько однообразно, рассказывает о войнах между племенами. Я как-то в шутку поинтересовался, не съедали ли они побежденных в тех междоусобицах. Питек не ответил. Лишь улыбнулся и провел кончиком языка по своим полным губам.
Что еще о нем? В обращении с женщинами он элементарно прост, и, как ни странно, им – современным и высокоинтеллектуальным – это нравится. Впрочем, понять женщин в эту эпоху, как мне кажется, ничуть не легче – или не труднее, может быть, – чем в наши, далеко не столь упорядоченные времена.
И наконец последний из нас – Рука. Гибкая Рука; так он сам перевел свое имя, как только мы, после первого же часового сеанса, вдруг убедились, что все объясняемся на одном языке – и язык этот не является родным ни для одного из нас, но все же мы им владеем, как будто родились, уже умея на нем говорить. Рука из индейцев; жил где-то у Великих озер – в местах, по которым в мое время проходила граница между Канадой и Соединенными Штатами. Правда, говорить о границах с Гибкой Рукой бесполезно: в его время ни Канады, ни Соединенных Штатов не существовало, и о белых людях там вообще не слыхивали. Имя свое Рука заслужил честно: он из тех людей, кого называют умельцами, у него прирожденное чувство конструкции, взаимодействия деталей, чертеж он воспринимает трехмерно, как реальный механизм. Попав в современность, он в краткий срок сделался выдающимся, даже по высшим меркам, специалистом, и в полет отправился судовым инженером.
Как ни странно, он полностью соответствует литературному стандарту индейца: невозмутим, говорит лишь тогда, когда к нему обращаются или когда необходимо что-то сказать в связи с его установками. Никогда не меняется в лице, и Рыцарь, мне кажется, очень завидует этому ему качеству. В отличие от Питека, Гибкая Рука не любит говорить о прошлом, о своем времени и своем народе. Мы, прочие, иногда грешим этим. Уве-Йорген порой, забывшись, громко произносит: «Мы, немцы…» – и в глазах его загорается огонек; правда» он тут же спохватывается и смущенно улыбается. Да я и сам иногда начинаю: «А вот у нас…» – и тоже умолкаю, потому что мы – это теперь либо мы шестеро, и не более того, либо все нынешнее человечество, к нравам и обычаям которого – да простит меня Юлий Цезарь за плагиат – мы то ли не смогли, то ли не захотели по-настоящему приноровиться. Наша научная группа – двое высоких, смуглых, красивых и набитых неимоверным количеством знаний людей – относится к этому остальному человечеству. Мы прекрасно взаимодействуем друг с другом, но у них – свое прошлое и настоящее, а у нас – свое, хотя настоящее и протекает в одном и том же корабле. И будущее наше, вероятно, тоже имеет мало общего с их будущим.
Для них корабль – инструмент познания; для нас – мир. Мир в большей степени, чем затерявшаяся далеко в пространстве планета Земля. Там мы были гостями, а здесь чувствуем себя дома. О том, что будет с нами, когда экспедиция закончится и мы приведем машину на базу, мы предпочитаем не думать. Прежде надо вернуться в целости и сохранности. Вернее всего, после этой экспедиции мы уйдем в другую: ведь у нас будет опыт, каким на Земле не обладает никто.
Вот о чем размышлял я, прогуливаясь в Саду своей памяти. Был спокойный участок полета, мы вышли из сопространства и подкрадывались к очередной звезде, пилоты несли вахту, и у меня – а я был, как-никак, капитаном этого корабля, первым после бога (»Вот!» – торжествующе сказал Иеромонах и наставительно поднял палец, когда я впервые поведал ему эту формулу) – оставалось время для таких прогулок. Ветерок посвистывал, скрипели сосны. Потом в этот приятный шумок вошли новые звуки.
Обычно вызываю я, а не меня; значит, дело было важное, потому что идти в центральный пост, чтобы командовать переходом на орбиту, было еще рано, до этого оставалось никак не меньше двух суток. Я торопливо повернулся, в два счета оказался у двери своей дачи, вошел, затворил ее, пожмурился от яркого света, всегда горевшего в моей каюте, и оттуда откликнулся:
– Капитан Ульдемир.
Так меня тут звали; да это и было почти мое имя, только слегка стилизованное.
– Капитан Ульдемир, начальник экспедиции просит вас подняться в научный салон.
По голосу я узнал Аверова.
– С удовольствием, – ответил я с положенной вежливостью.
Что бы такое у них там приключилось?
Я надел тужурку, учинил себе осмотр при помощи объемного зеркала – капитан не может быть небрежным в одежде, – вышел, поднялся на четыре палубы и зашагал по коридору. Подошел к их центру и отворил дверь.