Несколько минут он молча стоял на пустом лестничном пролете. Звуки исчезли. Померкли цвета. Точнее, он ощутил вязкую сумеречность и беззвучие полуночного сна, в котором тебе вручается нечто важное, что-то, чей сокровенный смысл тоньше дыхания, и неуловим, и непостигаем, но видится осмысленным, когда кажется, что вот-вот проснешься, обогащенный этим новым пониманием, и жизнь переменится, но проклятый сон длится, и прозрачный смысл только что понятого уже затуманен зловонным дымом пастушеских костров и серой гарью смрадных костных промыслов…
Кейтон не помнил, как оказался на улице, краем сознания отмечая странную пустоту тротуаров, спешащих куда-то редких прохожих, да холодные порывы майского ветра. Вдруг на миг ослеп. Небо, от самых дальних пространств горизонта до него самого, резко вспыхнуло ртутной молнией, отпечатавшейся на сетчатке глаз изорванной паутиной, рваными тенетами, обескровленными перерезанными венами, минуту спустя его сотрясло раскатом грома и почти тут же на землю рядом упали тяжелые капли дождя. Он мог бы переждать под крытым мостом, но, ничего не замечая, Кейтон шёл и шёл под потоками ливня первой майской грозы посередине улицы, лишь однажды недоуменно свернув, пропустив какой-то экипаж, коим правил ражий орущий ему что-то детина-возница.
На пороге его встретил тёткин лакей, ошеломлённый странным видом господина, который, весь с ног до головы промокший, не видя его, отдал куда-то мимо его рук трость и шляпу и, шатаясь, как пьяный, поднялся к себе.
Кейтона хватило на понимание необходимости снять с себя насквозь промокшую одежду, он натянул поверх голого тела домашний халат, почти подполз к камину, осторожно, не чувствуя прикосновения древесных поленьев к ослабевшим пальцам, подложил их в пламя. Он понимал, что скоро, совсем скоро в нём растворится эта благая тишина от мыслей, ему придётся понять, осмыслить и постичь что-то страшное, пугающее и кошмарное в своей боли и безысходности, и всеми силами ослабевшего духа отталкивал, отодвигал, оттягивал эту минуту — минуту, когда проклятый разум вступит в свои права и произнесёт свой смертный, не подлежащий обжалованию, приговор.
Тётка, заглянувшая в его гостиную, тяжёлым взглядом остановилась на его скорченной позе и босых ногах, а заметив помертвевшее лицо племянника, на миг исчезла, вновь появившись на пороге с компаньонкой, которая принесла непочатую бутылку вина леди Блэквуд, ту, что напомнила ему малагу. Энселм встал, резко покачнувшись, однако, сохранил равновесие. Пил жадно, бокал за бокалом, коих в бутылке оказалось четыре. Леди Эмили, понимая, что её племянник не будет без веской причины сидеть босоногим на ковре, полупомешанным взглядом озирая пламя камина, поняла и другое: потрясение щенка было столь очевидным, что говорить с ним было бессмысленно.
Сам Энселм понимал только то, что ничего не хотел понимать. Кальдероновские фразы цеплялись в его пьянеющем сознании за шекспировские, их сменяли другие, авторство коих было туманно и терялось где-то в анналах памяти… Да, «умереть, забыться, видеть сны», «поток времен, Харонова ладья, неси в Аид…», «спокойный вечный сон, блаженство без желаний — для всех, чей груз скорбей и бедствий неподъемен, когда земля потерь и похорон вновь алчет жертвы…», «… мы созданы из вещества того же, что наши сны, и сном окружена вся наша маленькая жизнь….» Потом пришла желанная темнота…Очнулся Кейтон от пьяного сна на рассвете, трезвый, как трикраты вымытый бокал. Он сумел выторговать у забвения и безмыслия безумно много — целую ночь беспамятства, но этим и исчерпал отпущенный ему лимит. Забвение — высшая форма свободы, обезболивание памяти, тайна вечности, и теперь она уходила, просачивалась меж пальцев водяными струями, просыпаясь тонким песком в часах… Разум, почитаемый и боготворимый им, теперь возвращался в страшном чёрном капюшоне палача, поверх которого звенели шутовские бубенчики. Спасения не было.
Кейтон начал думать.
Признание в любви от женщины само по себе было невозможностью. Говорить о любви — право мужчины. Признание мисс Сомервилл, умной красавицы, — было удвоенной невозможностью. Но признание в любви ему — уроду, — было невозможностью утроенной, и даже — возведенной в бесконечно высокую степень. Его не могли полюбить. Это не могло быть правдой. Прочувствованная чуть не с отрочества безжалостная данность уродства зеленой плесенью расползлась в нём, слилась с ним, и она не могла быть ложью. Зеркала не лгут.
Но и боль… Боль тоже не лжёт. А его грудь искромсало, словно сабельными ударами. Эта боль не лгала. А значит, всё правда. Он поверил её словам, это он помнил, потому-то душу и перекосило этой саднящей мукой. Он поверил. Да. Хотя мысль, что всё то время, когда он блудил, томился вялой скукой, злился на глупые выпады вздорной дурехи, убивал время, напивался и оплачивал подлости приятеля, он… был любим — казалось фантасмагорией, но он безоговорочно, беспрекословно, незыблемо и несокрушимо поверил услышанному.
Но, если он верил её любви и признанию в ней, — как он мог сам ничего не видеть? Как мог не заметить её любви? Он невидящим взглядом смотрел в пустоту. «…Здесь говорится об искусительной возможности вернуть время, прожить его заново… Герой — мудрец и книжник Фауст, считает, что прожил жизнь впустую, но свою новую, данную дьяволом молодость тратит как последний глупец — на разврат, на пустые интриги, на придворные аферы, на путешествия за химерой и блуждания по краям фантасмагорий, он губит души, ищет прекрасную Елену и пытается отнять у моря клочок затопляемой приливом суши…»
Это были первые её слова, первые, которые он услышал… О, какая подлинно дьявольская ирония… Сколько бы он дал сейчас за искусительную возможность вернуть время, повернуть его вспять?
«Герой ищет не высшей истины, но земных благ, не Бога, но Прекрасную Елену…», ответил он тогда. Гритэм когда-то сказал ему, что человек, не ищущий Бога, никогда не найдет Его, не желающему знать Истину — она никогда и не откроется. Всё верно. Он, урод, не искал Прекрасную Елену — вот и не видел её…
Память перенесла его на берег Эйвона, мисс Сомервилл стояла у мольберта. Он помнил набросок, резкие черты собственного лица, искусно наложенные тени. «…Абсолютное сходство возможно… при глубоком знании модели, а так удается схватить только поверхностное подобие. Я не понимаю мистера Кейтона. Его взгляд двойственен, он ускользает, но почему? Это погруженность в себя? Любовь к одиночеству? Стремление утаить нечто постыдное? Надменное желание стоять над окружающим миром? Отрешенность от суеты? Холодное себялюбие? Затаенная боль?» Он заметил тогда её красоту — но разве восхитился? Душа урода, закрытая броней извечного скепсиса, была глуха и слепа. «Может быть, именно неспособность сострадать и обрекает вас на одиночество?»… «…Вместо того, чтобы утверждать, что меня никто не любит и искать свидетельства чьей-то ненависти к себе, я попыталась бы любить, не ожидая взаимности…» Что ж, она следовала своим принципам. Но он… он отстранился от её слов.
Они были неприятны ему.
Бал у Комптона… Красавица в сиреневом платье с улыбкой заглянула ему в глаза. Он тогда не узнал её. Искусственный свет и бальные ухищрения. Почему он был так слеп? Вспомнил и вопрос тётки: «Это вы нарисовали портрет моего племянника?» «…Да, его лицо ещё при первой встрече очень понравилось мне, миледи, оно необычно и напоминает старинные портреты, что мне доводилось видеть в европейских галереях. В нём совсем нет обыденности. Взгляд любого истинного живописца не мог не остановиться на нём…» Почему он был так глух?
Гостиная Реннов… Она была странно непохожа на себя, лицо казалось выточенным из опала и слоновой кости, а розовое платье оттеняло сияющую белизну. Он уронил по её поводу что-то любезное и легкомысленное, пустое сердце ничего не вмещало, но плоть, он помнил, отяготила его тогда… Потом пришёл Камэрон и он заметил, что Ренн влюблён в Энн Тиралл… Почему он замечал любовь других, но не видел любви, направленной на него самого? Он спел, повинуясь своей тоске, ту итальянскую канцону об умершем от любви паяце… «…Она совсем не любовная, — услышал он тогда, — Она о маленьком певце и музыканте, который тщетно мечтал о любви красавицы и умер от тоски…»
Он напел после пустую шансонетку — и она мгновенно поняла, что он поёт то, что не нравится ему…
После, у леди Блэквуд… Ведь эта фраза мелькнула: «Сейчас рядом крутится молодой Камэрон, но Эбигейл уже сказала, что настойчивость ненравящегося мужчины угнетает больше, чем равнодушие нравящегося…» Она тогда уже поняла, что нелюбима. Это был сказано о нём?
Парад-Гарденс… «…О чем вы задумались, мистер Кейтон? Любуетесь бабочками?» Он болтал тогда, слегка хмельной, всякий вздор… «…Вы приглашены к Беркли, мистер Кейтон? Не будете ли вы любезны солгать, что пригласили меня на первые два танца?» Ему показалось, что она воспользовалась им, как отговоркой. Он ещё позавидовал Камэрону — тот мог претендовать на любовь… О, глупец. У Комптона, когда милорд и леди Кейтон оставили их наедине, она проронила: «…Мне показалось, что вы сами воздвигли вокруг себя каменные стены».
Последняя встреча у Реннов. «Когда я поняла, что люблю вас — это не было бедой. Когда я поняла, что мое чувство роковым, фатальным образом не взаимно, — это было больно, но бедой не было. Но когда я поняла, что полюбила мерзавца — это… почему-то… оказалось бедой».
Выстроившиеся в памяти и чередой мелькавшие эпизоды, увы, лишь усугубили его тоску до висельного отчаяния. Но глупо было лгать себе — у него не было обратного пути. Искусительная возможность повернуть время вспять, прожить его заново — отсутствовала. От дурной фразы «быть могло бы» веяло чем-то загробным.
«Я, лишь рисунок, сделанный пером На лоскуте пергамента; я брошен В огонь и корчусь…»
Он не хотел унижать себя враньем. Можно свысока плевать на влюбленных людишек и смеяться над ними, когда ты подлинно выше любви… Но кто из живущих выше? Мужчина, чье сердце никогда не обжигала любовь женщины, мужчина ли? Отвергать же любовь на словах, но скрипеть по ночам зубами от мутной тоски и пароксизмов неудовлетворенной похоти, — ничего высокого в этом нет. Это смешное и жалкое высокомерие эзоповой лисицы, объявляющей кислым и невкусным виноград, до которого ей не дотянуться. «Нет ничего слаще любви, нет ничего выше, приятнее, полнее и прекраснее ни на земле, ни на небесах, ибо любовь — это дитя Бога и обитает лишь в Боге, превыше всех сотворенных вещей. И любящие нас — священны, даже если мы не любим их…» Не любим?
Его сотрясло. Господи, да если бы он только мог помыслить, на одно мгновение поверить, допустить, что девушка, подобная мисс Эбигейл, может быть к нему искренне расположенной, подлинно заметить его, предпочесть другим, полюбить, — о, его перегнуло бы пополам! Он рабски склонился бы перед ней, не чувствовал бы ни малейшего унижения, простираясь во прахе, целовал бы следы её ног на улицах Бата…
За единый взгляд любви…
Уродство сыграло с ним злую шутку. Оно не помешало тому, чтобы его полюбили, но так исказило его понимание, что воспрепятствовало обрести плоды этой любви, получить то, о чём он даже мечтать не мог, то, что могло принадлежать ему, стоило протянуть руку… А что он? Обижался на глупые реплики, нервничал из-за пустяков, страдал из-за уязвленного самолюбия… Это же уродство исказило и помрачило его разум, заставив совершить непотребное… Это уродство довело его до такого плебейства духа, до той духовной неприглядности, которой подлинно не выдерживает ни любовь, ни дружба, ни даже поверхностное приятельство. Ренн прав в своем отторжении. Столь же прав, как и мисс Эбигейл, с той лишь разницей, что Альберту действительно было меньше терять. Боже мой, и он ещё глумился про себя над вздорной блудливой дурочкой Молли и её помрачёнными мозгами!! Что было с твоими мозгами, идиот?
…Постучав, вошла тётка, окинув его обеспокоенным взглядом.
— Энселм, что вчера с тобой случилось?
Он поднял на неё тяжёлые, словно свинцовые глаза.
— Меня сильно ударило по голове, тетушка…
— Что? Чем?
Он пожал плечами и утомлённо махнул рукой.
— Мои грехи. Но меня вразумило…
Леди Эмили смерила его сосредоточенным взглядом.
— О… Понимаю. Это, если соберётся ударить, бьёт наотмашь.
— Угу.
Он хотел было подняться, но почувствовал тупую боль во всем теле. Его подлинно словно избили. Неожиданно он вспомнил разговор с тёткой по возвращении с пикника, её двусмысленный взгляд и не менее странный вопрос. Его портрет, нарисованный Эбигейл, все ещё лежал на каминной полке в гостиной.
— Тётя, а почему вы спросили тогда… когда увидели мой портрет… Вы спросили, рисовала ли мисс Сомервилл и других мужчин, или — только меня?
— Спросила. Ну и что?
— А зачем вы об этом спросили?
Тётка смерила его все тем же двойственным взглядом. Странно хмыкнула.
— Ну, ведь и дураку понятно, когда девица вдруг рисует портрет мужчины, которого почти не знает, это желание обратить на себя его внимание и свидетельство интереса к нему. Если она рисует одного, не замечая остальных — она выделяет его для себя из толпы.
— А почему вы мне этого не сказали?
Тётка пожала плечами.
— К чему говорить банальности? Мы сделали все, чтобы свести вас… но мне показалось…
— Что показалось? — напряжённо произнёс он, стараясь, чтобы голос не звенел, но звучал, как обычно.
Тётка пожала плечами.
— Об этом и говорить не хочется, дорогой племянник.
— Что вам показалось? — чуть не взвизгнул он.
Тётке его истеричность не понравилась. Джентльмены не визжат — и она щедро облила его ушатом ледяных и зловонных помоев.
— Первой мыслью было то, что либо ты, как последний дурак, цены себе не сложишь, либо просто неполноценен, и тогда род Кейтонов и вправду обречён. Третьего объяснения у меня тогда не было. Кто ещё мог не оценить внимания такой красотки и умницы?
Проступившая нервозность Кейтона только судорожно сотрясла его пальцы и перекосила лицо нервным смехом.
— Нет-нет, тётя, ну что вы… Второе… Не пугайте отца… второе неверно.
Но леди Эмили этим не ограничилась.
— Я тоже потом подумала, что дело в другом. Ведь те, кто шляются по смрадным притонам, да возвращаются, как мартовские коты, с блудливыми глазами, дешёвыми духами облитые, — на что и претендовать-то могут? Соглашающимся на отбросы амброзию и не предлагают, это всё равно, что в сточную канаву столетний коньяк вылить. Вот мимо твоего рта его и пронесли…
Энселм закусил губу, чувствуя, как предательски краснеет.
— Чем тебе девица-то не потрафила? Считаешь себя принцем-консортом, что ли? Королеву тебе подавай?
Принцем-консортом Энселм себя не считал. Нельзя было сказать, что первая догадка тети верна. Он отнюдь не думал, что мисс Эбигейл недостойна его. Это уж было и вовсе смешно. Но что толку? Исходя из ошибочных постулатов, но опираясь на знание жизни и житейский опыт, тётя была права в главном.
Он оказался последним дураком. Просто идиотом.