…Да, он и в самом деле урод. Диагноз Ренна был правильным.

Кейтон чувствовал, что заболевает. Спустя месяц после отъезда из Бата в нём поселилась тихая саднящая боль и сонная пустота. Иногда они перемежались, иногда он словно забывал себя. Его сковывало странное отчаяние — знак согласия с навалившейся бедой, постоянно возвращающийся кошмар несбыточной надежды. Лишиться надежды ещё не значит отчаяться. Отчаяние не есть отрицание надежды. Отчаяние — не безнадежность, это пустота…

Работал он до изнеможения, просто чтобы уйти от горестных сожалений. Но не получалось, они то и дело наплывали, Энселм совсем истерзал себя. Он уже не делал попыток заговорить с Ренном, что-то объяснить, ибо всё понял сам. Спокойно назвав себя выродком, столь же спокойно вынес себе приговор. Краденый поросёнок в ушах визжит. Guilty conscience needs no accuser…

Но тётка, умная бестия, предусмотрела возможность этих путей и пресекла их ему. Да он и сам понимал, что пуля исключалась.

Это убило бы отца. Нельзя.

Мистер Роуэн был прав. «Все, что нам доводится испытывать в этой жизни — это или кара за наши же грехи и глупости, коей надо смиренно покоряться, или же испытание, кое надо выдерживать с честью… В тебе мало смирения и мало выдержки…» Да, это было верно. А значит, оставался только один путь. Он поднялся в гордыне бесовской на вершину низости. Предстояло спуститься вниз — к подножьям, низинам вершин духа — и оттуда ползти вверх — к самоуважению, к аристократии духа. Его всегда пленяло запутанное зло, влекла неясность и мутность, нарушение всех границ, он чувствовал странный искус бездны. При бессонных просветлениях понимал, что терял свою личность, но надеялся обрести наслаждение, самоутвердиться, усилиться. И что же?

Плебейство духа стоило ему потери любви, но обретений на этом пути не было.

Некоторое время Кейтон ненавидел себя, но потом заметил, что ненависть исчезла. На смену ей пришли вялое презрение к себе, апатичное пренебрежение своими нуждами и сонная летаргия. Его лакей Эмерсон заметил, что господин почти ничего не ест и ходит в одном и том же пуловере неделями. Он зримо похудел и походил на призрак. Потом пришло новое искушение — мерзейшее и томящее. Едва он забывался сном — перед ним вставал образ Эбигейл. Её обнаженное тело согревалось в его объятьях, он целовал её грудь, касался губами запястий, трепетал от неги, сливался с ней, был счастлив и безмятежен, тих и странно умиротворен, всегда молчал, смущение сковывало его, но в этом смущенном молчании было всё красноречие любви. Это были совсем не те блудные отроческие сновидения, что томили его в Вестминстере, искажали и перекашивали душу, открывая неведомую ранее область чувств сладких и запретных, и не те похотливые дьявольские сны, что пришли им на смену позже, когда он перешагнул через стыд и отвращение, разменял чистоту на связи, заставлявшие его брезгливо морщиться. Но странная чистота и юношеская забытая уже робость, проступавшие в этих новых снах, трепет почти поэтический, die selige Sehensucht, — только болезненно усугубляли и растравляли боль потери, скорбь от собственной безумной слепоты и глупости, пробуждали тщетные сожаления о содеянном. Просыпаясь, он выл, содрогаясь всем телом, рвал наволочки, до крови кусая губы, чтобы не закричать. Что за дьявол глумился над ним? Теперь он боялся сновидений едва ли не больше бессонных ночей.

Те сводили его один на один с самим собой, но эти сны убивали.

Он часто смотрел на свой портрет, нарисованный её рукой. Накатывала тоска и воспоминания, ничем не радовавшие, но раздиравшие душу новыми сожалениями. При этом постепенно он осмыслил ещё одну странность. Он понял главную причину своей слепоты, осмыслил причину беды: он не замечал проявлений её внимания и любви, ибо в нём самом не было любви. Теперь, когда все было кончено, он, подлинно, по-настоящему боявшийся безнадежной любви к женщине, а иной не мог себе и представить, он полюбил. Полюбил безнадежно и страстно, именно так, как всегда боялся полюбить. Это была горестная зависимость от фантома, очарованность образом, подневольность тем волшебным словам о любви, немыслимым и сладостным, что убили его тогда на мраморном лестничном пролёте.

Но почему его полюбили? Только потому, что она не видела его уродства — иначе он не мог себе это объяснить. Но почему не видела? Страннее всего было то, что он был с ней — подлинно собой: не веря в возможность любви женщины, он не старался понравиться, не утруждал себя притворством, лицемерием, попытками выглядеть в её глазах лучше. И он понравился! Таким, какой есть. Его полюбили… Почему? За что? Девица, которая несколько раз повторила, что великая любовь может пробудиться только великими достоинствами, полюбила его. Сам-то он просмотрел в ней великие достоинства. Но, стало быть, в нём она их видела? В нём… великие достоинства?

Кейтон закусил губу, горестно уставившись в пустоту. Он так старался быть не хуже других, быть равным, что не имел ни повода, ни основания задуматься о своём превосходстве. Но она увидела в нём достоинства. Какие? Он вяло задумался.

Сам он не считал себя глупцом. Не был трусом. Не знал скаредности, не любил лгать. Не был лицемерным и двуличным. Но это апофатика. Катафатических достоинств было куда меньше. Да, Господь одарил его умом, но почему тогда он натворил столько глупостей? Он был бесстрашен, но это была сила, готовая уничтожить любого, кого он счёл врагом, и духовное бесстрашие негодяя, готового на всё, чтобы утвердить себя. Отсутствие скупости не порождало в нём щедрости, а нежелание лгать шло от нежелания задумываться о чужих чувствах и считаться с ними. Нежелание лицемерить не сделало его открытым и искренним.

Но это все было незначимым. Он всегда видел в людях зависть — и понимал её, ибо сам был завистлив и чувствовал спазмы давящей душевной боли из-за осознания своей ущербности. Он ведь понимал Камэрона. Он понимал все низменное и распутное, что видел в Райсе — потому что сам был развращен и похотлив. Но он не понимал её любви — потому что в нём не было любви. Никогда не было. Да. Вот в чем был корень зла. Любовь никогда не вмещалась в него. Никогда и никакая. По отношению к близким он исполнял свой долг. Но долг, выполняемый без любви, лишь порождал в нём раздражение. К отцу… к тётке… Он стремился к знанию, но знание без любви только надмевало его, а его ум в отсутствие любви сделал из него хладнокровного подлеца. Вместо любви были только порывы злобы, ненависти, зависти. Месть — только следствие озлобления.

Что привело его к желанию отмстить дурочке? Оскорбленное самолюбие. То есть, себя-то он, значит, любил? Энселм закусил губу и с удивлением покачал головой. Нет, он не очень-то любил себя. Ренн прав. Он не желал быть выше всех — слишком был умён для этого, просто претендовал на равенство.

«Но ты не равен другим. Ты — урод…»

Кейтон раньше злился при одном помысле об этом, но… зачем ему было дано уродство? Чему оно должно было выучить его? Если бы он подлинно и устойчиво был аристократом духа, человеком высоких помыслов, а не колебался бы поминутно, как маятник, между плебейством помыслов и патрицианством — оно смирило бы его… А не будь в нём дурной дерзновенности и не допусти он озлобления, но имей он ничтожную долю любви к людям и смирения — он не видел бы обиды в чужих выпадах! Он бы и не заметил их и никогда не совершил бы низости.

Отсутствие любви породило в нём зависть и злость, они приземлили и коррозировали мерзостью его душу, он и сам не заметил, как вошел в эту область низости, границы которой столь неуловимы. В голове подлеца любая высокая мысль моментально опошляется, нищает и подлеет, законы же низости неотвратимы и исполняются без промедления. И вот — он хладнокровно заказал мерзость. Можно говорить, что подлости творятся из ненависти, зависти, мести, страха… но правильнее сказать — из-за отсутствия любви, и порождаемой им пошлой низости духа. И тут они творятся воистину бездумно, «от чистого сердца…»

Но не только его неумение любить погубило его. Было и еще кое-что… И это он тоже постепенно понял.

Да, она… она сразу слишком глубоко заглянула в него! Его пугал её взгляд, слишком много видящий в нём, слишком обнажавший его. Он отталкивал её слова, избегал разговоров, но именно потому, что боялся, что она может увидеть его наготу, его подлинное уродство! Именно его он стыдился открывать. Он скрывал именно то, что она увидела…

Да, это было желание скрыть потаенные глубины личности, ибо того, что залегало в этих глубинах, он сам стыдился. Она увидела в нём стремление утаить нечто постыдное, а разве мало его в нём было, Господи? Увидела и надменное желание стоять над окружающим миром, рассмотрела и затаённую боль, — и разве ошиблась?

Да, ему мешало отсутствие любви. Но равно мешало и обилие грязи в нём. Подлинное уродство. Развращённость. Дружба с подлецами. Готовность завидовать и обижаться. «В тебе мало смирения и мало выдержки…» Да, мало… Он скрывал свою сущность, очень редко подавлял, а надо было преодолеть её.

Ренн прав, он и вправду — урод…

Днём Энселм часами сидел теперь за книгами, титаническая усидчивость восполняла вдохновение, которое исчезло, но хуже было другое — он потерял тот сладкий, ни чем не сравнимый интерес к научной работе, любовь к запаху старых пергаментов, легкую дрожь в кончиках пальцев при прикосновении к волокнам древних расслаивающихся папирусов, волнение поиска и радость обретений — всё это ушло, перестало занимать его. Он удивлялся себе. Господи, ну почему? Ведь он рвался в Мертон, как райские кущи, как землю обетованную, рисуя себе библиотечные залы колледжа, как поля Элизиума, искренне тоскуя по любимым пыльным фолиантам, старинным рукописям и ветхим манускриптам, мечтал о возвращении сюда, словно жаждущий — о роднике! Что случилось? Почему слова о любви, о любви уже погибшей для него, в момент обретения ставшей невозможной, недосягаемой и несбыточной, о любви, о которой он даже в мечтах не думал, почему они так обесценили все, к чему он стремился, убили все его чувства и так измучили?

Любовь… неповторимо-вечное мерцание звезд, зыбь на поверхности океана, трепет листьев, извивы пламени…

Это было для него тяжёлым внутренним обвалом. Не так и много было того, что держало его. Честолюбие, желание доказать свое превосходство в том единственном, в чём он был равен прочим, стремление утвердиться в признанных всеми достижениях, продвинуться по стезям академических до самых высот — вот то, к чему он мог стремиться, не унижая себя, но что теперь, на душевном сломе, потеряло для него всякую цену.

Но ничего другого у него не было…

Иногда Кейтон пытался бороться с навалившейся бедой. Говорил себе, что все это — фантом, фата-моргана, тень реальности, поманившая его туманным и призрачным видением. Он — мужчина. Он забудет, обретёт себя, успокоится. Он жил один годами без любовных иллюзий — проживёт и теперь. Он просто должен забыть Бат и проведенное в нём время, вырезать их из памяти, убить воспоминания и победить сны. Её не было. Не было слов любви, холода мраморных перил, роковой майской грозы. Ничего этого не было. Ничего этого нет. Ничего нет…

Он только усугубил боль. Усилием воли он гасил её образ, и ему удалось на какое-то время задавить воспоминания. Но вместо покоя и тишины в душу струей ледяной ртути влилась пустота. Он давно уже ничего не значил для себя. Все вокруг потеряло цену. Не было любви, кою он не разглядел. Не было дружбы, коей он пренебрёг. Не было ничего. Пустота наваливалась отовсюду, незаметно поселилась в нём и опустошила его.

…Энселм вяло перелистывал книжные страницы, и на одной из них натолкнулся на старый текст, поблекший и трудно разбираемый. Слово, царапнувшее душу, стояло первым. «Любовь есть рай, но рай потерянный. Входишь внутрь себя и видишь, что на поле твоего сердца не растет это древо жизни. Отчего же? Оттого, что сердце все заросло злыми древами страстей, заглушающих любовь. Где страсть, там нет места любви. Искорените прежде эти злые древа страстей — и на месте их произрастет древо, дающее плод любви. Древо же это — Он, Бог-Любовь… Тебя, Господи, должны мы искать вместо всего иного, и кроме Тебя, не искать ничего. В Тебе, Господи, богатство для нуждающихся, сердечная радость скорбящих, исцеление раненых, утешение сетующих…»

Он вернулся к себе и в бессилии свалился на кровать.

Господи… С тех самых отроческих дней своих, — бормотал он в бессилии, — войдя в разум, я не понимал и не знал Тебя, но, Господи, помнил я слова брата моего и не бунтовал против Тебя. Восставал я, плебей, против заповедей Твоих, не знал я Любви Твоей и ненавидел ближних своих, ибо подлинно допустил, чтобы сердце мое заросло терниями страстей — злобных, себялюбивых и низменных, но, Господ, против Тебя не поднимал я безумного голоса… Сжалься же надо мною, Ты — радость скорбящих и утешение сетующих, утиши скорбь мою и утешь меня, ибо негде искать мне утешения. За гордыню свою отторгнут я тем, в ком не хотел видеть друга, ослеплённый злобой, просмотрел я и потерял любовь свою… Ничего нет у меня. Гордость, слава, богатство и все утехи мира ничто для меня… О, Любовь неизреченная! Как принял Ты блудного сына пришедшего к Тебе, так прими и меня, кающегося… Очисти сердце мое от помыслов и дурных искушений моих… прими меня в нищете моей, бормотал он чуть слышно, ничуть не веря в силу мольбы своей. Он был не нужен сам себе, токмо ли паче — Господу? Энселм не помнил, как уснул.

Следующее утро принесло новое чувство. Он по-прежнему тосковал, но почувствовал, что душа его чуть смягчилась — почти слезной болью. До этого он иногда думал, что случившееся — результат нелепости, дурного случая: если бы ни Камэрон, если бы он сам не сглупил…

Но нет.

Случаи случайны только для невежества, это следствия, причин которых мы не усматриваем. Это было дано ему во вразумление. Господь положил на чашу весов его мерзость, на другую — достоинства. Мерзость перевесила. Всё было правильно. Он, подсудимый, признал и даже был бы, наверное, готов поблагодарить за безжалостность приговора, если бы… если бы не потерянное. Если бы не её любовь. Он потерял то, чего не имел, но боль этой необретенности жгла, как расплавленный свинец.

Бедствие принудило его увидеть себя в наготе. Из беды никто не выбирается прежним, человек начинает истинно думать только в часы скорби. Беда открыла Энселму иной мир, в котором зрячи лишь скорбящие, и боль сердца просветлила ум. Он с удивлением заметил, с каким трудом двигает стремянку к библиотечным полками старик Лоуди и кинулся помогать ему, увидел боль в глазах их старой кухарки, имя которой всегда забывал и с удивлением узнал от лакея Эмерсона, что та недавно потеряла сына. С непонятным трепетом смотрел в глаза прохожим. Как много боли в людских глазах…

А… куда он смотрел раньше?

На следующий день, вечером, почти ночью, Кейтон возвращался из библиотеки. Моросил дождь, рано стемнело. Лето выдалось дождливым. Неожиданно около дома услышал странные звуки шуршащего гравия, рычание и отчаянное мяуканье. В темноте разглядел двух огромных бродячих псов, рывших гравий под водосточным желобом. Энселм отогнал собак, заметил блеснувшие во мраке зеркальца круглых, насмерть перепуганных глазёнок, и извлёк из желоба маленький комок мокрой шерсти. Крохотный котёнок трясся всем телом. Энселм засунул его за пазуху и принёс домой. Котёнок был совсем тощим, но, когда просох, шерсть скрыла худобу. Шерстка его была странного, серо-коричневого, трюфельного цвета и Энселм назвал его Трюфелем, откармливал сметаной и кусочками ростбифа, и заметил, что сытое урчание котёнка успокаивает его. Отъевшийся и успокоившийся, тот обнаружил характер игривый и жизнерадостный, полюбил играть с оторванным от шапки Кейтона помпоном. Кейтон был рад ему: это крохотное существо скрадывало неподвижную устойчивость мебели, пустоту углов, молчание ночного сумрака.

Его стремление забыть себя за работой принесло плоды, о коих сам он, впрочем, не думал. Арчибальд Даффин был изумлен его монашеским усердием и прилежанием. До этого лишь определявший направление его занятий, профессор сделал удививший Энселма шаг к сближению. Кейтон заметил, что Даффин пытается понять его, познакомиться. Раньше это польстило бы его самолюбию — теперь было безразлично. Он с готовностью отвечал на вопросы профессора, но и только. Между тем заканчивался триместр. Кейтон услышал, что Ренн договаривался с грумом о лошадях. Энселм замер. Не в Бат ли он? Но — если и туда, что в том пользы? Ему этот путь был заказан. Кейтон давно перестал искать возможности примирения с Ренном, покорился его отторжению, считал его правым, ибо теперь отторгал себя и сам.

Господи, сколь высокомерен и глуп он был! Все почести этого мира не стоят одного хорошего друга, а ведь Ренн был… хотел стать им для него. Никогда даже счастье не ставило человека на такую высоту, чтобы он не нуждался в друге, но его бесовская гордыня отвергала того, что был предан — и влеклась к откровенным мерзавцам, распутным и бесстыдным, с готовностью предавшим его, облившим помоями. И кого винить? Подобное влечется к подобному. Энселм сжал зубы от томящей, словно зубная боль, муки.

Боже, как он был глуп…

Но при мысли, что Альберт совсем скоро и по своему желанию может увидеться с кузиной, почувствовал приступ смертной тоски. Самое лучшее и честное, самое благородное, и как сказал бы брат, патрицианское решение — было простым и однозначным. Его отторгла любовь, его отторгла дружба и он сам ненавистен себе. Наука — ледяная и бездушная, тоже странно отстранилась от него, забрав с собой последний смысл его перекошенного, искривлённого, дурацкого бытия. Молчали и Небеса — серые и холодные, отторгая и казня его. Он не заслуживал Бога.

Кейтон почувствовал, что некий предел им перейден, и дальше идти не было ни смысла, ни возможности — там зияла бездна. Он не то, чтобы не хотел обременять собой землю, он просто стал чрезмерно, неподъемно обременителен для самого себя. Энселм устало прошёл по комнате, вяло открыл сундук. Здесь, в деревянном чехле хранились пистолеты брата. Он помнил, что обещал тётке этого не делать. Обещал. Но что же поделать, если не сумел? Мысли, пустые и легкие, скользили, казалось, мимо души. Конечно, это не аристократично, что врать себе-то? Дырка в виске — это плебейство, ничтожная слабость не выдержавшего бремен житейских, ещё и мозги, которыми он так гордился, разнесёт по комнате… Это даже не плебейство, это мерзость. Но для него, для запредельного подлеца, вполне сойдет.

Лучшего он и не стоит.

Кейтон в последний раз посмотрел в окно. На закат наплывал дымчатый сиреневый сумрак… Сиреневый… Он сжал зубы и зарядил пистолет. Записок оставлять не собирался. Лишние разговоры. Брат научил его великолепно стрелять. Он никогда не промахивался. Впрочем, лениво подумал Энселм, едва ли для такого дела нужна меткость. Кейтон бездумно погладил холодное длинное дуло. Вот что несёт конец всему — идиотским обидам, ничтожеству, суетным и пустым мыслям, бездумным подлостям, изматывающим снам и тягостной бессоннице…

Лилово-аметистовые облака на закате стали чуть розовей.

Нет, это не месть себе, сказал он, но просто спокойное самоуничтожение. Уничтожение никому не нужного ничтожного плебея, о котором мир забудет так же, как забыл о тьме тьмущей людей, ушедших во тьму. Аддисон прав. Мертвецы не оставляют после себя никаких следов и забываются, как будто их никогда не было. Никому они не нужны.

Он прижал холодное дуло к виску, потом заглянул в него. Там, в глубине, зияла тьма. Самоубийство приведёт его в ад. Ад и есть тьма. Что же. Там ему и место. Там место любому, кто не нужен Богу, не нужен людям, и не нужен самому себе. Кейтон положил пистолет на стол и решил закрыть окно, чтобы выстрел не был слышен во дворе. Задвинул раму, бросив последний взгляд на закат. Ну, вот и всё.

Неожиданно вздрогнул. Пока он опускал раму, полосатый Трюфель залез на трюмо и теперь сидел на заряженном пистолете, глядя на него загадочными зеркальными глазами. Кейтон несколько секунд тоже озирал его — с досадой и недоумением. Чёрт. Вот о ком он не подумал. Его-то куда девать? Ренн… он уезжает и не возьмёт его. Хозяйке дома глупо и предлагать. Эмерсон не любит кошек до дрожи. Кто же будет кормить Трюфеля-то?

Котёнок по-прежнему смотрел на него круглыми глазами, умными и встревоженными. В них читалось нечто потаённое и колдовское, задумчивое и рассудительное. Неизвестно, что понимало и чего не понимало это маленькое существо, но Трюфелю явно не нравилось намерение хозяина. Глаза мужчины и кота снова встретились, и человек опустил глаза первый. Господи, ведь это единственное существо, которое нуждается в нём. У этого жалкого клочка шерсти никого, кроме него, нет. Кейтон почувствовал отвращение к себе. Предать это последнее преданное тебе существо? Бросить на произвол судьбы? Единственного, кому ты подлинно нужен? Это же кем быть-то надо? Он усмехнулся. Минуту назад назвав себя запредельным подлецом, теперь он воспрянул духом, поняв, что есть, оказывается, предел подлости, который оказался для него непреодолимым. Трюфеля надо кормить. Это было бесспорно, несомненно, очевидно. Если джентльмен взял на себя обязательство — он его исполняет! Собственная смерть для джентльмена не может быть отговоркой.

Кейтон оторопело уставился на кота. Удивлённо почесал макушку. Как быстро, однако, этот полосатый поднял его самооценку. Вот он уже и джентльмен…

Энселм вздохнул, согнал кота с трюмо и разрядил пистолет.