На следующий день монах свернул на боковую дорогу, не доезжая десяти миль до Урбино, а Альдобрандо двинулся к городу один, в молчании созерцая нетронутые цитадели, укрепленные замки знати, руины древних святилищ на недоступных утесах и приходские церкви среди открытых пастбищ. Дорога успокаивала растревоженную душу Даноли. Тут вдалеке показались окрестности города и шпиль собора святого Кресцентина, покровителя Урбино. Даноли, подобно Одиссею, посетил многие города, но не видел города прекраснее. Урбино был выстроен из бледно-кремового камня, но на восходе и закате солнце обливало его бледно-розовым сиянием, похожим на пену сливового варения. Из розоватой черепицы предместий, как Афродита из пены, поднимался Палаццо Дукале. Розоватые домики и маленькие церквушки, казалось, цеплялись за незыблемые стены замка, стараясь подтянуться как можно ближе к дворцу властителя, а резиденция герцога, не замыкаясь собственными стенами, продолжалась в розовато-коричневых крышах домов, постепенно сползая в зеленые долины.

Граф не доехал до городских стен всего мили, когда вдруг на небольшом участке, с трех сторон окруженном высокими каменистыми уступами, тонувшими в кустах жимолости, заметил несколько человек — куда как не простолюдинов. Одетые с придворной роскошью, вооруженные, они сидели на камнях, и один, полный человек с благодушным лицом, выдававшим любовь к кулинарным изыскам, о чём свидетельствовал двойной подбородок и легкая одышка, с удивлением окликнул его.

— Пресвятая Дева! Альдобрандо Даноли! Вы живы? — Бестактность его вопроса смягчалась радостной улыбкой толстяка. — Нам принесли слух, что все приморские пригороды полегли от чумы. Я вас и в живых увидеть не чаял… — пояснил он и заключил Даноли в объятья.

Это был Антонио ди Фаттинанти, богач и жуир, с которым графа в былые времена связывала некоторая симпатия. Альдобрандо не стал распространяться о своих делах, но подтвердил слухи, при этом, внимательно глядя на лицо знакомого, неожиданно почувствовал, что того ждет беда, подползающая к нему коварной змеёй. Сердце его заныло. Даноли потёр лицо рукой, прогоняя наваждение, и спросил:

— Но почему вы здесь, Антонио? Герцог на охоте?

Полное лицо Фаттинанти омрачилось, он бросил красноречивый взгляд на Альдобрандо и покачал головой. Меж тем Даноли заметил, что из трех сидящих на камнях вооруженных мужчин особо выделялся один: человек лет сорока пяти, тяжёлый и грузный. Резкие черты его обветренного лица, в состоянии покоя бывшего величественным, искажало выражение гневное и мстительное, в напряженном наклоне головы читалось непримиримое упорство.

Остальные двое сидели рядом, смотрели в землю и молчали.

Альдобрандо поклонился мужчинам, и двое поднялись и отдали поклоны. Даноли знал их. Это были Донато ди Сантуччи и Наталио Валерани. Он когда-то видел этих людей при дворе, но близок с ними не был, вращался в иных кругах. Донато, высокий и тощий человек лет сорока, с тёмным, изборожденным морщинами лицом, как знал Даноли, был референдарием. Он всегда сопровождал герцога, находясь не далее чем на расстоянии крика от него. Значит, подумал Альдобрандо, его присутствие здесь санкционировано его светлостью. При этом Даноли не мог не подумать, что в эти годы Донато, видимо, ни в чем себе ни отказывал, ибо лицо его носило явные следы дневных кутежей и ночных излишеств.

Наталио Валерани, мужчина лет сорока пяти, был похож на известный бюст императора Тита, уподобляясь тому пресыщенным выражением округлого лица, большим носом, придававшим ему значительность, и брезгливым изгибом пухлых губ. Он имел странные глаза — с тяжелой пленкой век, двигавшихся томно и медленно. В кругу друзей Наталио считался философом и любил поговорить об античной мудрости. Он был хранителем печати, и тоже должен был находиться на расстоянии зова от герцога в его постоянной резиденции, и всегда сопровождать дона Франческо Марию за её пределами.

Третий же придворный нервно поморщился и раздраженно бросил Фаттинанти, что время мало подходит для знакомств. Антонио не возразил, послав Альдобрандо Даноли ещё один красноречивый взгляд. Но теперь Альдобрандо сам вспомнил того, кто не пожелал назваться. Ну, конечно, как же он не узнал его! Это был Ипполито ди Монтальдо, главный церемониймейстер двора, назначенный незадолго до отъезда Альдобрандо в Фано шесть лет назад.

В это время из-за поворота показались двое всадников, а из-за городских стен донеслись три гулких удара колокола.

Даноли поморщился, ибо понял, что недобрый случай привёл его на bataille а la mazza или же, что было ещё хуже, на bataille en bestes brutes, — смертельный поединок, связанный, судя по лицу дуэлянта, с непрощаемой обидой, предписывавшей драться, как диким зверям — до смерти и без пощады. Даноли вместе с конём отошёл к дальнему уступу, присев на ковре мха, покрывавшем камни. Он почему-то не ощущал беды, но его томило какое-то неясное предчувствие, он снова ощутил себе предстоящим сатане. Что-то тяготило и не отпускало, звало вглядеться и тут же рассеивалось.

При этом Даноли удивилс: Ипполито когда-то сражался в войсках прежнего герцога Гвидобальдо да Монтефельтро, и побоище с таким противником не могло закончиться мирно, тем не менее, он был уверен, что кровь не прольётся. Потом в воздухе словно повеяло грозой, и Альдобрандо в ужасе закусил губу: невесть откуда вокруг места поединка проступили ужасные сущности, полупрозрачные, словно сотканные из смрадного дыма, и закружились в бесовском вихре вокруг Ипполито ди Монтальдо. Альдобрандо закрыл глаза, взмолившись, чтобы наваждение исчезло.

Оно и исчезло.

Тем временем в накалённой атмосфере между приехавшими и ждавшими их сразу едва не разгорелась перепалка. Принявший вызов мессира Ипполито ди Монтальдо Флавио дельи Соларентани был почти незнаком Альдобрандо, хоть граф знал Гавино дельи Соларентани, благородного человека, умершего лет семь назад, и понял, что перед ним его младший сын. Лицо молодого человека, обрамленное густыми каштановыми кудрями, было того цвета, какое кладёт на лицо южное солнце — бронзовое с оттенком старого золота. Черты Флавио были бы довольно приятны, если бы не следы странной горечи на лице, обременившей его карие глаза тёмной тенью и наложившей на лоб хмурое выражение.

Ипполито был возмущен.

— Это поединок равных, Соларентани. Вас я равным признаю, но это… Вы издеваетесь? У вас есть повод для смеха?

Негодование мессира Монтальдо было вызвано тем, кто сопровождал его соперника, и Даноли понял, что рассердило его. На приехавшем вместе с Соларентани молодом мужчине было обычное одеяние придворного: чёрный дублет, чёрные плундры, короткий чёрный плащ, его ноги обтягивали кальцони, заправленные в высокие сапоги, но на голове петушиным гребнем топорщился расходящийся натрое шутовской колпак с золотыми бубенцами. Секундантом Соларентани был шут. На его левом и правом бедре висело по короткому мечу, а за поясом серебрилась пара кинжалов. «Мило, ей-богу, чуму с собой притащил…», пробормотал Фаттинанти.

Недоумение Даноли быстро разъяснилось. Одетый в чёрное шут носил имя Песте, Чума.

— Мессир Грациано ди Грандони своим происхождением никого здесь не ниже, и вы это знаете, — утомлённо, но твёрдо уронил Соларентани и быстро продолжил, — вы требовали не оглашать причин поединка и не хотели слушать моих оправданий. Да будет так. Со своей стороны я хотел бы, чтобы секунданты не вмешивались в поединок.

— Чума и не даст этого… — насмешливо проговорил Наталио Валерани, и язвительно заметил, — не за этим ли вы его и притащили, Флавио? — Альдобрандо заприметил, что Наталио бросил красноречивый взгляд на Ипполито и чуть заметно пожал плечами. Похоже, что между ними подлинно была какая-то договоренность, понял Альдобрандо, но теперь жест Наталио аннулировал её.

— Он всего один… — устало бросил Соларентани.

Наталио ядовито хмыкнул.

— Ну, Чуме больше никто и не нужен…

Надо заметить, что сам молодой мужчина, носящий столь мерзкое прозвище, не произнёс пока ни слова, и все разговоры на свой счёт, казалось, пропускал мимо ушей. Лицо его, благородное, удлинённое и бледное, было украшено большими глазами, тёмными и глубокими, как омуты, левая бровь чуть загибалась углом, придавая лицу выражение задумчивое и немного изумленное, но стоило его губам растянуться в кривой усмешке, черты приобретали выражение глумливое и издевательское, на впалых щеках проступали желваки.

Альдобрандо Даноли показалось, что вокруг головы Грандони держится, колеблясь, странный свет, точно за ней был закат, но нет, солнце проглядывало из-за туч высоко над горизонтом, это Даноли просто померещилось. Альдобрандо удивился и тому, что, произнеся имя шута, Соларентани назвал его мессиром. Он дворянин? Шутовство было куда как не патрицианским занятием.

Между тем Валерани неторопливо приступил к делу, начав обсуждение вопроса, допустимо ли использование кабассета или лат. Соларентани пожал плечами, но Монтальдо, горящими от ненависти глазами озирая соперника, отказался от шлема и резко высказался за бой без доспехов, что делало неминуемой смерть одного из них.

— Это не презрение к смерти, но добровольный отказ от жизни, грех перед Господом, мессир Монтальдо, — утомлённо уронил Соларентани. Было заметно, что он истерзан и болен, едва ли не в истерике.

— Вам ли говорить о грехах? — еле сдерживаясь от ярости, проговорил Монтальдо. — Я отстаиваю свою правду перед лицом Всевышнего и свою честь в глазах себе подобных…

— Мессир Ипполито, если бы вы согласились выслушать меня, — устало промямлил Соларентани, — меня можно простить…

— Дворянину надлежит отомстить или умереть самому, — перебил его Монтальдо, — но прощать обиды, как велит Бог и его заповеди, это годится для отшельников, а не для истинного дворянства, носящего на боку шпагу, а на ее конце — свою честь. Это отучит вас монашить по чужим спальням, — тихо и зло проронил он напоследок, но ветер донёс до Альдобрандо последнюю фразу.

Валерани вернулся к обсуждению условий поединка, в итоге Монтальдо выбрал шпагу и дагу, а Соларентани остановился на шпаге и плаще. По обычаю, ни о какой пощаде в подобных случаях не могло быть и речи: допустимым считалось убийство обезоруженного, упавшего или раненого. Исход поединка должен был быть очевидным.

Даноли, услышавший последние слова Монтальдо, понял, что Соларентани — священник, и, похоже, его обвиняют в нарушении обетов, при этом внимательно рассматривал тяжелые, широкие клинки шпаг, заточенных до блеска. Это было страшное оружие. И колющий, и рубящий удар такого клинка был смертельным, и Даноли недоумевал, где священник мог научиться обращаться с такой шпагой, ведь клирикам ношение оружия запрещалось каноническим правом.

Оба противника сняли колеты, раздевшись до рубашек. Флавио явно уступал противнику в мощи сложения, стальные мышцы Ипполито пугающе лоснились на солнце. Продемонстрировав сопернику и его секундантам обнаженную грудь без кольчуги, Соларентани не снял рубашку, но надел на плечи длинный плащ до щиколоток.

Шут меж тем пристроился на двух камнях, напоминавших трон с невысокой спинкой, и положил рядом два фламберга — страшных обоюдоострых меча, по форме напоминавших языки пламени. Он оказался между секундантами и участниками поединка, и тут его руки раздвинулись и бледные пальцы зашевелились, подобно паукам, вращая вокруг ладоней полуторафутовые мечи. Глаза его непроницаемо вперились в секундантов, страшные лезвия со свистом рассекали воздух, и Даноли онемел от подобной нечеловеческой ловкости. Шут жонглировал оружием с минуту, потом опустил мечи крест накрест, держа их за рукояти. Эта буффонада с его стороны была не развлечением, но предупреждением, и все это уразумели. Мессир Песте откровенно давал понять, что нанести предательский удар в спину, добив Соларентани, ни у кого не получится.

Впрочем, граф не заметил теперь в ком-то из секундантов подобного намерения. Все они были мрачны, только Наталио Валерани ещё и откровенно скучал, Фаттинанти был раздражен чем-то, а Донато, демонстративно оставив свой меч у ног Антонио, подошёл к Монтальдо.

— Ипполито, Богом заклинаю, успокойтесь, — тихо проговорил он, — мальчишка ведь пытается извиниться… Он же сын Гавино…

Монтальдо метнул в него разъярённый взгляд и ничего не ответил. Донато со вздохом отошёл.

— Сколько лет покойнику? — равнодушно осведомился тем временем Валерани у Фаттинанти.

Тот, поняв, что речь идёт о Соларентани, вяло пробормотал, что ему только тридцать, потом, зевая, заметил, что он сам, тем не менее, ещё не назвал бы его покойником.

— За этим дело не станет, его прикончат на втором же выпаде… — Наталио Валерани был настроен философски.

— Мессир Монтальдо страшный противник, — согласно кивнул Фаттинанти. — Но с его стороны…это просто убийство… неприлично.

— Надо полагать, — усмехнулся Валерани, почесав ухо, — что тут как раз приличие-то и попрано…

— Даже так? — брови Антонио взлетели вверх. — Тогда и обсуждать нечего.

Хранитель печати кивнул и ничего не ответил.

Небольшая каменистая площадка была довольно ровной, кое-где поросшей травой, местами в пыли валялись несколько некрупных камней. Соларентани попросил у противника минуту, отошёл к дальнему краю площадки и опустился на колени, тихо бормоча слова молитвы. «Помолитесь об упокоении своей души», бросил ему Монтальдо. Соларентани вздохнул, потом поднялся и стал в позицию.

Бой начался, и потому, как Монтальдо ринулся на противника, стало ясно, что он, подтверждая правоту слов Валерани, подлинно намерен убить его. Это было единоборство зверей, но после первых обменов ударами стало ясно, что если и сражаются звери, то это разъярённый кабан в поединке с орлом. Хрупкий и легкий Соларентани кругами носился по площадке, его плащ со свистом, подобно крылу орла, рассекал воздух, он легко уклонялся от слепых рубящих ударов противника и изящно парировал колющие. Секунданты прекратили разговоры и теперь настороженно следили за ходом поединка, ибо подобного никто из них не ожидал. Против всех правил Ипполито отказался назвать им причину поединка и настоял на самых жестких условиях, что выглядело странно, ведь противник был субтильным щенком, к тому же, священником и младшим сыном Гавино Соларентани, когда-то спасшего самого Ипполито во время войны от гибели. Всем казалось, что Монтальдо, опытному военному, победа в поединке с мальчишкой чести не сделает.

Но никто из них не предполагал, что Флавио окажется фехтовальщиком. Это искусство в эти годы вообще-то не приветствовалось, считалось светским мастерством хлыщей, а не военным ремеслом. Однако это трудно было поставить в упрек Соларентани, — он и не был военным.

Шут не сводил глаз с секундантов, но временами, поднимая фламберг, в его зеркальном отражении наблюдал за ходом поединка. Соларентани меж тем окончательно измотал Монтальдо, сказывалась разница в возрасте, Ипполито явно устал и был на пределе сил, часто спотыкался, пот заливал его лоб и, стекая на глаза, слепил. Он почти не видел соперника. При этом ему не удалось нанести ни одного удара, и все заметили, что сам Флавио только парирует удары мессира Ипполито, но не нападает. Монтальдо, взбешенный неудачей, снова ринулся на Соларентани, но споткнулся о камень и выронил дагу. Кинжал отлетел в сторону и исчез в провалах между камнями. Флавио, резко свернув плащ вокруг руки, ждал в стороне, когда противник поднимется.

Трудно было увидеть в этом благородство. Позволить упавшему встать, поднять выбитую шпагу — подобные поступки воспринимались как новое оскорбление. Монтальдо был в ярости, но поднявшись, пошатнулся — силы отказывали ему. Развернув соперника против солнца, Соларентани резким движением загнал свою тяжёлую шпагу в дюймовое отверстие рукоятки шпаги противника, резко опустившись на колени, столь же резко вскочил и, изогнувшись под своей рукой, вывернул шпагу из ослабевших рук мессира Ипполито.

Песте, заметив выражение лиц секундантов и снова взглянув в отражение фламберга, поднялся и обернулся. По его бледному лицу промелькнула болезненная гримаса. Даноли видел, что он раздражен происходящим. Ипполито медленно опускался на колени в пыль. На его лицо было страшно смотреть. Проиграть и остаться в живых — худшего позора не было. Проиграть щенку — это был двойной позор, но было и иное, что жгло нестерпимой обидой — он не был отомщён. Наказанием ему, проигравшему, была не смерть, а потеря чести.

Соларентани стоял над противником, явно не собираясь добивать безоружного, и само это дарование жизни было ещё одним, самым изощрённым унижением, любой человек чести предпочёл умереть, нежели быть так облагодетельствованным. Мука исказила лицо Ипполито Монтальдо, Фаттинанти смотрел на него с жалостью, Сантуччи озирал восторженным взглядом молодого Соларентани, а Валерани молчал, уставившись в землю.

Тут победитель, отстегнув плащ и перекинув его через седло, поймав горящий взгляд шута, подошёл к Ипполито и опустился рядом в пыль на колени.

— Теперь, я полагаю, вы выслушаете меня, мессир Ипполито, — тихо проговорил он. — Я подлинно виновен перед вами. Но виновен только дурным умыслом, а не деянием. Я допустил, и в том моя самая страшная вина, чтобы блудный помысел проник в душу и я не отринул его. Я искал внимания вашей жены и дьявольским промышлением почти добился своего. Я далеко зашёл, очень далеко, и не хочу лгать, что остановился сам. Мне это было уже не под силу. Меня остановил Бог. С моей шеи соскользнул крест — расстегнулась цепь, которая была на мне со дня крещения. Сердце моё оледенело, я понял, что Бог отрекается от меня, ибо я забыл о Нём… Дьявольское искушение ушло. Я понял, что творю непотребное, ваша супруга видела, что со мной, и тоже сказала, что мы не должны… это дьявол…. Я уже уходил и ушёл бы через дверь, но тут вернулись вы, — и я вынужден был… Но поверьте, я не согрешил перед вами.

Ипполито слушал Соларентани, закрыв глаза и тяжело дыша, потом поднял на него больные глаза.

— Но двери-то спальни тебе открыла Джованна? Она влюбилась в тебя? Или ты совратил её?

Соларентани съежился и пожал плечами.

— Если огонь и солома оказываются рядом — солома загорится. Кто виноват — солома или огонь? Не было бы огня — солома бы не вспыхнула, не было бы соломы — огонь погас бы. Я искушаюсь любым хорошеньким личиком, плоть тяготит меня. Искушения всё тяжелее. Но, что я говорю, безумный? Я должен устоять. Простите же меня. Простите и супругу — она на минуту поддалась искушению, но тоже устояла. Цена устоявшего стократ выше неискушавшегося, она предана вам. — Флавио на глазах секундантов склонился к руке соперника и поцеловал её. — Я наложил на себя епитимью, посадил себя на хлеб и воду, — он жалобно улыбнулся, — правда, толку нет, плоть всё равно беснуется. Молитесь обо мне, грешном.

Монтальдо, опершись о камень, медленно поднялся, взглянул сверху на Соларентани. Неожиданно усмехнулся.

— Кто учил тебя фехтовать?

Флавио смутился.

— …Один… приятель… Он сказал, что в память о моём отце не даст мне быть прихлопнутым как муха, — Соларентани отдал шпагу Монтальдо, а после, сбегав к уступу и найдя дагу, вернул её Ипполито.

Монтальдо полегчало. Мальчишка снял тяжесть с его души покаянием и загладил позор своим смирением. Он вздохнул и пошёл к лошадям. За ним потянулись и секунданты, откровенно ошарашенные поведением мальчишки, во прахе лобызавшего руки поверженного им.

…Едва они исчезли за поворотом, Даноли приблизился к Флавио и его приятелю. Сейчас, когда соперники уехали, молодой Соларентани совсем не пытался корчить из себя героя, он оперся головой о седло и, глядя на распухшую ладонь и потирая шею, стонал.

— Боже, как всё болит…

Песте тем временем снял шутовской колпак с золотыми бубенцами, обнажив жесткие чёрные волосы, рассыпавшиеся по плечам, он смотрел на самого Альдобрандо и задумчиво тёр лоб, о чём-то размышляя. Шут не сказал Соларентани ни слова, но граф вдруг отчетливо понял, что он и есть тот «приятель», что учил Флавио фехтованию. Но Чума казался абсолютно равнодушным к исходу поединка, он не глядел на Флавио, но продолжал внимательно изучать самого Даноли. Альдобрандо неожиданно невесть как постиг, что нравится этому человеку, и, хоть его самого теперь ничего не удерживало здесь, тоже не хотел уходить. Ему показалось, что он не должен разлучаться с этим человеком в чёрном, чье имя столь болезненно отдавалось в душе Даноли. Он ушел от чумы и пришел к Чуме? И, тем не менее, уходить не хотел.

Даноли поклонился придворным.

— Я граф Альдобрандо ди Даноли. Если вы в замок, господа, не будете ли вы любезны сказать, там ли герцог?

Песте бросил на него участливый взгляд чёрных глаз и кивнул. С этим человеком Альдобрандо раньше при дворе не встречался. За последние годы многое изменилось. Тут стонущий Соларентани расслышал вопрос графа.

— Герцог в замке, но у него папский викарий. Он уедет только в субботу…

Даноли поморщился. Теперь он понял, почему сенешаль и референдарий смогли безнаказанно отлучиться из дворца, но это означало, что на ближайший вечер ему придётся где-то устроиться — глупо и думать прервать визит такого гостя. Альдобрандо осведомился, в замке ли его старый друг Джанфранко Джанино, библиотекарь герцога? Увы, вздохнул Соларентани, по-прежнему потирая шею. «Он сильно болел прошлой зимой, и не поднялся».

— Вам лучше пока подождать — либо в странноприимном доме при нашем храме, но там едва ли места будут, либо гостинице, но там от клопов житья нет. Может и Чума вас к себе взять. У него-то поуютнее… — насмешливо и, как показалось Альдобрандо, несколько саркастично бросил Флавио. — Пока во дворце суета да скандал — лучше там не появляться. Герцог раздражен. Остановитесь у Песте.

Шут по-прежнему не произнёс ни слова, но снова учтиво кивнул, тем самым поддерживая приятеля и свидетельствуя, что, если и не отличается разговорчивостью, всё же вовсе не глух.

Альдобрандо Даноли был придворным и понимал, что лишних вопросов сейчас лучше не задавать, хоть и подивился словам Соларентани о скандале. Что за скандал? Но эти мысли пронеслись в голове мельком, ибо его занимало совсем другое. Альдобрандо подумал, что молчаливый герцогский шут — человек весьма непростой, а глаза его так и просто запредельны. Даноли знал дворцовую камарилью: этот человек был не оттуда. Мессир Грандони был непроницаем, кроме странного света над его лбом, минутного преломления света, Даноли ничего не видел, — и это неожиданно порадовало Альдобрандо. Значит, всё вздор. Но он тут же ощутил странный интерес к этому человеку, и снова заметил, что сам шут тоже озирает его пристально и благосклонно. Даноли вежливо обронил: «Если он не будет в тягость мессиру ди Грандони…»

Шут снова улыбнулся, чуть склонив голову, давая понять, что будет весьма рад гостю.

В город вели старинные ворота Porta Valbona и широкая улица Маццини, которая заканчивалась у оживленной площади, где возвышались резиденция епископа и кафедральный собор, а там, где старожилы по рассказам бабок помнили Башню Подеста, ныне молчаливо вздымался замок герцогов Урбинских. Там Соларентани отделился от них, сказав, что ему необходимо повидать епископа Нардуччи.

Песте, махнув на прощание Флавио, миновал, не доезжая укрепления Альборноза, крутой подъем к капеллам Сан-Джузеппе и Сан-Джованни и, проехав по замощенной булыжником мостовой, остановился у мясной лавки и ударил хлыстом в ставню. Навстречу ему выскочила женщина средних лет той удивительной упругой полноты, что вызывает завистливое восхищение женщин и похотливые мужские взгляды. Альдобрандо не заметил, чтобы шут наградил её подобным взглядом, но сама хозяйка смотрела на него с тем подобострастным почтением, коим торгаши одаряют только самых уважаемых клиентов.

Однако сейчас вид у неё был расстроенный.

— Ах, мессир Грандони! Какая жалость! Паскуале не привёз пармской ветчины. Кум Амальфи сказал, что раньше, чем через три дня прошутто из Пармы не будет. Но есть прекрасные колбасы из Равенны, прелестные мясные тортинки из Венетто, есть и феррарская салама-да-суго. Только отведайте…

Однако Песте не поддался на уговоры, но с укоризной взглянул на лавочницу, махнул рукой и двинулся вдоль улицы. Миновав её, остановился на виа Коперта и снова, чуть наклонившись в седле, постучал в окно лавки. На стук выбежал худой длинноносый приказчик, и тоже, увидя посетителя, стал преувеличенно вежлив, однако, и он не сумел порадовать его.

— Аничетто ещё не вернулся из Пьемонта, мессир Грациано, нет ни Бароло, ни вин из Вичелли, пока приехал только Линарди из Болоньи. Но он привез чудесные вина из виноградников папаши Рузетто. Они просто отменны…

Но требовательный клиент снова надменно отверг все жалкие паллиативы.

День явно не задался. Горестный афронт ждал шута и у третьего торгового заведения, хозяин которого ничем не смог обнадежить своего лучшего покупателя в отношении сыра пармиджано реджано, но предлагал проволоне, таледжио, маскарпоне, овечий сыр пекорино романо, творожный сыр рикотта.

Мессир Грандони горестно вздохнул и тронул коня.

Наконец они вдвоем подъехали к небольшому трехэтажному дому, чей парадный фасад был сдержанно, но утончённо декорирован выпуклыми пилястрами. В центре нижнего яруса находился арочный портал, открывающий вход во внутренний дворик и ухоженный сад.

Увы, именно этот портал встретил хозяина на редкость негостеприимно: из тени выскочили трое брави и ринулись было на подъехавшего, но на мгновение растерянно замерли, увидев двоих, чего, конечно, не ожидали. В эту минуту в воздухе просвистели два кинжала, и двое головорезов медленно осели. Песте хладнокровно направил коня на третьего, загнал в угол и спешился, потом вынул из ножен фламберг, начав со свистом вращать им перед глазами негодяя. Тот, поняв, что попал в беду, ибо сзади показался и Альдобрандо с кинжалом, взмолился о пощаде. Песте несколько секунд брезгливо глядел на него, потом махнул рукой и схватив того за шиворот, подтолкнул ублюдка к трупам, жестом требуя убрать их. Сам резким движением вытащил из тел свои кинжалы. Не веря в то, что выбрался живым, убийца, восторженно глядя на Грандони, поволок трупы по земле, освобождая портал.

Между тем, шут смог наконец открыть двери и жестом пригласил гостя в дом.

Внутри среди прохладного полумрака царила мягкая гармония домашнего уюта, обстановка была свободна от вульгарной роскоши, но пленяла прекрасным вкусом и удобством. С восточной стороны зала была украшена росписью с библейской сценой: Христос поднял бездонные глаза на Пилата, походя вопросившего стоявшую перед ним Истину о том, что есть истина…

В ту минуту, когда хозяин переступил порог, где-то под потолком раздался странный клекот, резкое хлопанье крыльев и на плечо шута опустился ворон, привычно защелкал клювом и потерся головой о смоляные волосы мессира Грандони. Шут ответил ворону ласковой улыбкой. Здесь, в каминном зале, куда слуга поспешно внёс поднос со снедью и корзину с бутылками, Альдобрандо Даноли, ещё не пришедший в себя после кровавой стычки, впервые услышал голос хозяина, сумеречно-глубокий и мягко-рассудительный.

— Возможно, вы и не согласитесь с моим мнением, мессир Даноли, но времена, скажу я вам, настали подлинно бесовские. Я хотел бы выразиться мягче — но это невозможно. — Шут жестом пригласил гостя омыть руки с дороги, указав ему на серебряный таз с теплой водой, а сам бросил в другой два окровавленных кинжала, сразу окрасивших воду в розовый цвет.

Альдобрандо тихо перекрестился. Произошедшее на глазах убийство потрясло его, он никак не мог успокоиться, ощущая мелкую дрожь в пальцах и стук крови в висках. Да-да, бесовские времена… Боже мой.

Даноли внимательно взглянул на шута. Его фраза странно перекликалась с его искушением. Песте был вторым, после Гвальтинери, кто произнёс эти странные слова о бесовских временах. Случайно ли это? Но тут шут продолжил, обращаясь уже к слуге.

— Куда катится мир, Луиджи? Пост прошёл, а в лавках — ни приличной ветчины, ни хорошего сыра, ни доброго вина! И это третья неделя по Пасхе! Что делается? Я, конечно, дурачина — по чину и по личине, по названию и по призванию, из осторожности да и просто по должности, но вы-то слывете умными, синьоры, — мессир Грациано ди Грандони плюхнулся на касапанку, — так снизойдите же к моему скудоумию, что происходит?

Альдобрандо усмехнулся на валяющего дурака шута. На поверку его бесовщина была шутовской. Или…

— Почему вы отпустили убийцу? Пожалели?

Шут окинул его насмешливым взглядом.

— Пасквале Кодино? Какой же он убийца? Он — папаша девяти детей, служит конюхом в доме Белончини. — Лицо шута исказила унылая тоска, точнее, высокомерная скука. Он вздохнул. — Джезуальдо приказал холопу убить меня — холоп и пошёл. Куда же ему деваться-то? Двое остальных — профессиональные подонки, а дурак просто привёл их. Но за это осиротить девятерых сопляков? Да перестань же, Морелло! — Ворон, до этого пытавшийся ущипнуть хозяина за мочку уха, теперь взлетел на спинку стула и замер там неподвижным изваянием.

Альдобрандо знал, что знатные люди часто оплачивали услуги наемных убийц, чтобы освободиться от докучавшего им человека. Город изобиловал на все готовой шпаной, везде ошивались десятки бродяг и дезертиров из армии, слуг, которым обрыдло их ремесло, и ремесленников, оставшихся не у дел, крестьян, согнанных с земель неурожаем, мародерствующих школяров и сутенеров. Даноли опустил глаза. Он не решился спросить, кто такой Джезуальдо Белончини и чем Песте вызвал столь яростную ненависть, но восхитился бестрепетным мужеством этого человека. Тот не играл в смельчака, начал понимать Альдобрандо, скорее, в нём чувствовалось то ли бесстрашие безнадёжности, то ли отвага бессмертных. Он или не хотел жить, или был уверен, что выживет вопреки всему. Граф вежливо спросил у мессира Грандони, где тот научился столь мастерски владеть оружием, на что шут пожал плечами и ответил, что взял в руки меч с пяти лет.

На стене, противоположной той, где была фреска, располагалась коллекция оружия. Здесь были клинки с высокими острыми ребрами, пробитыми множеством отверстий, на рукоятях рядом с выбитым готическим шрифтом именем мастера темнели изречения «In Dio speravi» — «Уповаю на Бога», «Dei gratia» — «Божьей милостью», «Vim vi repellere licet» — «Насилие позволяется отражать силой» и «Fiat voluntas Тua» — «Да будет воля Твоя».

Венецианские кинжалы из Беллуно, чинкведеа, фусети из Брешии, оружие венецианских морских бомбардиров, даги с длинной крестовиной и ажурной гардой и ушастые бургундские кинжалы тоже имели надписи, но куда менее смиренные. «Nec pluribus impar», «Mihi res, non me rebus subjungere conor», «Silent leges inter arma» — свидетельствовали они о себе. На некоторых клинках было приспособление для захвата и излома оружия противника: пружинные язычки, крючки, исходящие от гарды, продольные дужки. Была и немецкая дага с ловушкой в виде боковых клинков, которые расходились в стороны под действием специальной пружины. Если шпага врага попадала в такой трезубец, ее легко было сломать. Альдобрандо рассматривал квилоны, укороченные мечи со скрещенными гардами, ронделы, кинжалы с круглой гардой и трехгранным лезвием, кинжалы из Базеля с двусторонней заточкой клинка, вдоль центра лезвия которого проходила выпуклость «алмазной грани». Их рукояти тоже блестели надписями «Viresque acquirit eundo», «Testimonium virtutis» и «Vis major». Надписи были и на левантийских дагах, что шут метнул в убийц. Сейчас, тщательно очищенные шутом от крови и вытертые, они покоились на столе. «Mors immortalis», «бессмертной смертью», звался один из них. Надпись на втором тоже была лаконична. «Ultima ratio». «Последний довод». Песте коротко пояснил, что сама эта коллекция — фамильная, дедовская, её всегда наследовал старший сын, но после смерти брата она досталась ему…

В свете напольного канделябра и огня из камина Даноли внимательно рассматривал того, кто приютил его на ночь. Надменное бледное лицо с высоким лбом. Под густыми с изломом бровями — большие глаза, холодные, тёмные, умные. Слабо очерченные скулы и чеканный заострённый нос с тонко вырезанными, чувственными ноздрями. Красивые губы. Удивляла могучая в сравнении с худобой лица шея. Изумляли ширина плеч и мощь торса. Очень сильные руки сжимали перчатку, словно рукоять меча. Альдобрандо понял, что его завораживает контраст необузданной внутренней силы и холеных аристократических черт этого мужчины, и заметил, что лицо шута в отблесках каминного пламени странно помолодело. Если днём Альдобрандо дал бы ему около тридцати, то сейчас он казался двадцатилетним, и Даноли не мог не отметить, что он ошеломляюще привлекателен: редкая женщина не выделила бы его из толпы.

Стол в доме Грандони был обилен, но хозяин ел мало. Во время вечерней трапезы Грациано лениво поинтересовался, если это, разумеется, не секрет, что привело Даноли к герцогу? За ним посылали? Альдобрандо спокойно ответил, что потеряв всех близких во время последней вспышки чумы — жену и троих детей, хотел бы просить герцога отпустить его в обитель к бенедиктинцам.

Чума сочувственно кивнул. Что же, начало бытия — в первой пережитой скорби, наделяющей человека опытом страдания. Лицо Даноли ещё за городом привлекло внимание Грандони. Радужная Альдобрандо отражала не виденное им, но нечто потаённое, наглухо закрытое внутри него самого. Даноли не думал о сражающихся, его взгляд то скользил выше голов, то снова уходил — в глубины самого Альдобрандо. Чума видел человека благородной души и большого ума. В замке, где все были озабочены лишь возможностью погреть руки, раздавить соперника да завести интрижку, никто не высказывал ничего глубокого: глубина мысли — следствие глубины не ума, но души, и ничтожность притязаний придворных определяла низость их раздумий и пустячность суждений. Этот человек не был придворным, он не проронил ничего пустого. Песте смерил собеседника долгим взглядом, потом мягко сказал, что советовал бы ему не появляться в замке до обеда — викарий должен выехать в Рим не раньше полудня.

Альдобрандо осторожно осведомился:

— Я так долго отсутствовал. Мессир Соларентани сказал о скандале при дворе. Что произошло?

Мессир Грандони не затруднился.

— Сдохла любимая собака герцога, борзая Лезина.

Даноли не понял.

— Недосмотр псаря вызвал такой гнев дона Франческо Марии?

— Пьетро Альбани, главный ловчий, считает, что его человек невиновен. И это верно: псарь Паоло Кастарелла разрешил собаке быть в зале, потому что герцог любил, чтобы Лезина у его ног лежала.

— Но что с собакой-то?

— Говорю же, сдохла.

— Но в герцогских псарнях сотни чистокровных животных. Скандал из-за одной сдохшей собаки? Герцог не склонен был в былые годы кипятиться по пустякам.

— Да он и сейчас по пустякам не кипятится. — Шут подлил себе и гостю вина. — Он кипятится не по пустякам. Собака перед обедом играть начала с карликом Марчелло, да со стола герцогского блюдо опрокинула да бутыль с вином, потом с пола мясо сожрала и вино лизнула. Всё бы ничего, герцог только рукой махнул да приказал Торизани ещё вина подать. Тот принёс, а пока ходил, да слуги вокруг суетились, с пола убирали, собака заскулила, волчком закрутилась и издохла…

Альдобрандо побледнел. Господи Иисусе!

— Скандал и поднялся. Говорят, всему виной либо кравчий Беноццо Торизани, либо Инноченцо Бонелло, повар. Да только сомнительно. Инноченцо — человек подеста, начальника тайной службы Тристано д'Альвеллы, Торизани — тоже. Как же иначе-то? Надзор за ними строжайший. На кухне с них глаз не спускают. — Шут спокойно пил дорогое вино, но Даноли понимал, что мессир Грандони вовсе не в восторге от происходящего. — Бонелло говорит, мимо стола до обеда несколько придворных проходили, то же самое и Тронти, камерир, утверждает, стало быть, кто угодно мог яд добавить. Надо было видеть физиономию Тристано… А за неделю до этого люди начальника тайной службы перехватили тайными знаками написанное письмо, адресованное в курию. Но умельцы д'Альвеллы прочли. Это шифр Рамполли, его многие знают. Некто докладывает, что не смог выполнить намеченное: колдунья-де сжулила и — всё сорвалось. О чём это? Подлинно ли об отравлении? И кто в курии заинтересован сегодня в смерти герцога? Четверть века назад папа Лев, это всем известно, хотел в Урбино своего племянника Лоренцо пристроить, но времена-то изменились. Кем отправлено письмо? Кому? Герцог ест теперь у себя. д'Альвеллаусилил охрану. Вызвали дружка моего Аурелиано Портофино, инквизитора, епископом велено ему в замке покуда оставаться да прошерстить город в поисках новой Тоффаны.

— И что?

По губам Чумы скользнула странная улыбка, насмешливая и горькая.

— В первый же день замёл Портофино по доносу одну ведьму. Знал я её, — гаерски усмехнулся Чума, — очаровательная старушка. Клеветы много вокруг, сделали из бедняжки Локусту. Она и отравила-то только кума своего да двух племянников, ну, может быть, соседа ещё. Так зато великим постом и по праздникам Богородичным никогда этими гадостями не занималась, а на Страстной — так даже держала строгий пост! По нынешним-то бесовским временам — праведница! — На лице шута промелькнуло выражение ехидной язвительности. — В тюрьме старуха пожаловалась Лелио, что вполне могла бы не знать никаких забот, когда бы ей не перебегали дорогу монахи, которые лучше любых ведьм толкуют сны, принимают деньги на отвращение гнева святых, обещают девушкам мужей, а бесплодным — детей. Несчастной же старушонке приходилось пробавляться пустяками: убийствами неверных любовников, изготовлением ядов, возбуждением любви и ненависти, завязыванием гирлянд на мужское бессилие да вытравливанием младенцев из утроб. — Шут артистично наколол на двузубую вилку кусочек ветчины. — Аурелиано перечислил гнусные отбросы, найденные у неё в шкафах: черепа, ребра, зубы, глаза мертвецов, человеческая кожа, пуповины младенцев, куски одежды из могил, гниющее мясо с погостов, волосы, тесемки с узлами, срезанные ногти. Конечно, сожжение старой бестии справедливо кажется местным властям в высшей степени популярной мерой, но старуха клянется, что из герцогского дворца к ней не приходили, и Лелио ей поверил. Не одна она тут, мастерица, немало мерзавок промышляет подобным, но разве всех переловишь? Аурелиано хвалился давеча, что ещё троих баб выловил — но толку? Герцог в гневе, д'Альвеллазубами скрипит, Лелио бесится…

— Мессир Портофино полагает, что случившееся оскорбляет его самолюбие? — осторожно поинтересовался Даноли, с удивлением отметив, что шут говорит о Портофино со странной теплотой и называет Аурелиано Лелио, что говорило о весьма близких отношениях.

Шут кивнул.

— Для Аурелиано любая ересь — личное оскорбление. Вы можете задеть его самого, его семью и герб — простит, но заденьте Христа, его святыню, — полыхнет пламенем. — Шут перегнулся через стол, снова подливая гостю вино. — Так мало ему лютеран, коих, что ни день, то все больше, так ещё и это… Он беснуется. При герцогском дворе над ним тихо смеются.

— Вы тоже?

Шут скорчил странную физиономию, немного нежную, немного постную, немного печальную. Альдобрандо с интересом следил за артистичной мимикой этого лица.

— Нет, я не смеюсь над Лелио. В эти бесовские времена исчезает ведь не только хорошее вино, — давно уже теряется и святая готовность отдать за что-то жизнь, умение относиться к чему-то серьёзно, яростно защищать свои воззрения. Люди теряют убеждения, кто-то так и не может за всю жизнь заиметь их, а кому-то они и даром не нужны. Но в итоге — люди дешевеют, их выпиваешь за вечер, как стакан вина, а потом с тоской смотришь через мутное дно на тусклый закат. — Шут и подлинно сунул длинный нос в пустой стакан и лицо его, бледное в свечном пламени, показалось Альдобрандо призрачным. — Этот винчианец, что прослыл мудрецом, звал таких «наполнителями нужников». Аурелиано хотя бы неисчерпаем. Я как-то во хмелю понял, что неисчерпаемость — это богонаполненность, святость. Человек дешев, как пустой кошель, и если его не наполнить золотом Божьим, — верой — он так и останется пустым. Я сказал это Лелио, а он, шельмец, заметил, что в устах шута даже слова истины отдают фиглярством. Каково? — На лице шута промелькнула гаерская усмешка. — За это я ему отомстил: насыпал перца в вино, но оказалось — этим ненароком вылечил шельмеца от застарелой простуды. Этим божьим людям даже цикута впрок пойдёт.

Морелло неожиданно ожил, взмахнул крыльями и издал странный скрежещущий звук, который хозяин истолковал как подтверждение своих слов. Он хотел что-то ответить, но замер. Где-то хлопнула калитка. Вскоре внизу раздались размеренные шаги. Шут наклонил голову и прислушался, потом продолжил.

— Кстати, позвольте представить вам мессира Портофино.

Дверь распахнулась, и на пороге возник мужчина чуть выше среднего роста, в неверном свечном пламени сначала показавшийся Даноли юношей с сияющим нимбом вокруг головы, но стоило ему приблизиться к камину, стало ясно, что в доме шута, шутили, видимо, даже тени. Лет вошедшему было чуть за сорок. Инквизитор походил скорее на римского консула, нежели на клирика: на его гладко выбритом лице доминировал резкий нос с заметной горбинкой, а в проницательных светлых глазах под плавными дугами тёмных бровей проступал опыт чего-то запредельного. Высокий лоб, обрамленный тёмно-пепельными, коротко остриженными волосами, говорил о склонности к размышлениям, удивительная же чистота светлой кожи сильно молодила мессира Портофино.

Инквизитор, словно выстрелами из арбалета, прострелил гостя шута глазами, и граф смутился. Морелло же, бросив задумчивый взгляд на вошедшего, начал деловито чистить перья. Между тем сам мессир Аурелиано, не утруждая хозяина приветствием, насмешливо поинтересовался:

— Почему кровь на камнях во дворе? Опять Джезуальдо прислал нескольких синьоров любезно осведомиться, не зажился ли ты, дорогуша Чума, на этом свете? — голос мессира Портофино был густым басом, на конце фраз отдававшимся низким эхом. Было заметно, что мессир Аурелиано ничуть не обеспокоен, напротив, пребывает в прекрасном расположении духа. В его голосе проступала нескрываемая насмешка.

Едва он заговорил, Даноли заметил необычные движения губ инквизитора: они странно выгибались в улыбке, сообщая лицу выражение язвительное и чуть лукавое.

Шут не оспорил дружка. Тон его тоже был элегичен и безмятежен.

— Прислал, прислал, опять прислал, — нахал покивал головой и сладко зевнул.

— Мне нравится в мужчине настойчивость и упорство, но он уже становится навязчивым и упрямым. Это не добродетельно, ты не находишь?

Шут с преувеличенной серьёзностью кивнул.

— Нахожу, но это не самое страшное, Лелио. Он искушает меня. Я вынужден был убить четверых за последнюю неделю. Это развращает. А ведь всем известно, начни убивать постоянно — и скоро тебе покажется пустяком грабеж. А там — покатишься по наклонной, докатишься до распутства, потом — до нарушения постов. А оттуда, воля ваша, рукой подать и до забвения скромности, а там и вовсе, — перестанешь раздавать милостыню, начнешь недостаточно благочестиво молиться и станешь дурно думать о ближнем. Всё начинается с мелочей. Луиджи! Вина и курятины! И рыбы ещё принеси.

Инквизитор бросил насмешливый взгляд на кривляющегося дружка, но тут его ноздри затрепетали: слуга распахнул дверь на кухню, откуда донеслись прельстительные ароматы. Мессир Аурелиано на ходу схватил с подноса куриную ножку и вцепился в неё зубами. Стало ясно, что, если он и завтракал, то обед явно пропустил.

Тем временем шут представил дружку своего гостя, и инквизитор, жуя, приветливо улыбнулся новому знакомому.

Утолив первый голод, его милость отстранённо поинтересовался исходом поединка старого глупца и молодого блудника. Было заметно, что, услышь инквизитор, что оба противника пали в бою, это ему аппетита не испортит: лицо его выражало брезгливое пренебрежение и семейными неурядицами Ипполито ди Монтальдо, и плотским искушениями Флавио Соларентани. Мессир Грандони, видимо, прекрасно понимал это и коротко обронил, что всё обошлось. Мессир Портофино бесстрастно работал челюстями и никак не прокомментировал услышанное.

— Что в замке? Что викарий? — вяло поинтересовался Чума.

— Передал мне письмо из курии с новыми инструкциями по лютеранам, — инквизитор вздохнул и наполнил вином стакан, в который до этого сам сыпанул перца, видимо, и подлинно лечась так от простуды. Опрокинув в себя стакан, с досадой продолжил, — не вели бы в курии себя в своё время столь вызывающе, не пришлось бы и нам ловить всех этих реформаторов. С какой стороны не посмотри — дурь. Одни бездумно разжигают зависть и злость, другие — завидуют и злобствуют.

— А что тот лютеранин, на которого донёс феррарец?

— Дзарпини? Сцапал я его. Но что это меняет? Сто новых завтра объявятся…

— Такое, знать, мудрое и обаятельное учение? — осторожно поинтересовался Альдобрандо. Живший в последние годы в кругу семьи в уединённом замке, он мало интересовался политикой и новыми веяниями.

— Лютерово-то? — инквизитор усмехнулся. — Это как посмотреть. Рассудок в Лютере слаб. Если под умом понимать способность схватывать универсалии, различать сущность вещей, понимать тонкости, то он не умён, а скорее ограничен. Куда как не Аквинат. Но живая лукавая сметка, способность находить дурное в другом человеке, искусство придумать сотню способов привести в замешательство противника — это в нём есть.

Даноли удивился спокойному тону инквизитора. Тот лениво продолжал.

— Духовенство там ещё с чумных времен дремучее. В двадцать пять лет Лютер стал профессором Виттенбергского университета, в двадцать девять — доктором догматического богословия. Из схоластики, изученной в спешке, извлёк набор мнимо богословских идей и поразительную способность к лукавой аргументации. Но говорят, когда он ещё был монахом-католиком, кое-что проступало. В монахи он, по собственным словам, поступил под впечатлением ужаса от смерти друга, убитого на дуэли, и вследствие страшной грозы, когда чуть не погиб он сам, — «non tarn tractus quam raptus»7, и в первую пору монашеской жизни был даже ревностен, однако уже тогда беспокоен и смятен…

— И что же?

— Кто идёт в монашество не к Господу, но от скорбей житейских да испуга, никогда ничего и не обретает. Учение о том, что по очищении от греха в душу вселяется благодать, приводило его в отчаяние: он не знал на опыте этой благодати. Старая история прельщенности: он налагал на себя суровые обеты и сам же говорил: «Я столь отдалился от Христа, что, когда видел какое-либо Его изображение, к примеру Распятие, тотчас ощущал страх: охотней увидал бы я беса». Это была «ночь души», которая бывает тем темнее, чем больше душе необходимо очиститься от себя самой. Лютер с безжалостной ясностью, которую Бог дает в таких случаях, увидел свою порочность. Эта ночь могла быть очистительной; именно в такие моменты выбирают свою судьбу в вечности. И что же делает Лютер? Устремляется к Богу? Нет, оставляет молитву. Все это — обычная история падшего инока.

Альдобрандо заметил погасший взгляд мессира Портофино и с удивлением понял, что инквизитор жалеет Лютера. Тот продолжил.

— Когда человек познает язвы свои, приходит искушение ума. Дьявол нашептывает ему: «сама сущность твоя зла и нелепо тебе бороться со своим злом…». И Лютер отказался от борьбы, совершил деяние извращенного смирения, объявил, что борьба с порочностью в себе невозможна.

— Но как из этой ошибки он вывел своё учение?

— Первородный грех сделал нас в корне дурными, подумал он, но Христос заплатил за нас — и Его праведность нас покрывает. Он праведен вместо нас. Оправдание не дает никакой новой жизни, а лишь покрывает, как хитон. Чтобы спастись, делать ничего не надо. Напротив: кто желает содействовать Богу, тот маловер, отвергает кровь Христову и проклят. И тут перед ним «отверзлись небеса». Простите, муки и терзанья! Дела не нужны. Вера одна спасает через порыв доверия. «Ресса fortiter, et crede firmius». Чем больше согрешишь, тем больше будешь верить, тем паче спасешься… А раз так — зачем иконы, зачем папа, к чему отпущение грехов?…

— Ах, вот как… — усмехнулся Альдобрандо. — Как всё просто… Не удивляюсь, что у него ныне тьма последователей. Надо полагать, первое, что он сделал — упразднил монашество?

Инквизитор с любезной и тонкой улыбкой кивнул.

— Это учение всесильно, ибо избирает адептами алчущих распутства мерзавцев и простецов, коих оно пленяет новизной и незамысловатостью. Мы призваны бороться с ересью, и клянусь, я бы справился с распутниками, но глупость… Оружие неодолимое, и несть остроги против него! Нет зла страшнее… Как объяснить этим безумцам-реформаторам, что нельзя отдавать ни пяди, стоит убрать из церкви только один оклад с одной-единственной иконы, завтра спросят, а зачем нам алтари? Уберут алтари, спросят, зачем Евхаристия? Уберут Причастие — спросят о Церкви. А потом, рано или поздно, поинтересуются, если мы живем без икон, алтарей, Евхаристии, таинств и Церкви — может, и без Бога проживём? И проживут ведь, упыри, проживут никчемные пустые жизни, сладострастные, честолюбивые, суетные… Под старость, быть может, опомнятся, содрогнутся… — Инквизитор высокомерно поморщился и с остервенением бросил обглоданную кость в камин, но Даноли видел, что Портофино подлинно тяжело. — Господи, придя, найдёшь ли Ты веру на земле? Страшное время началось. Бесовское время, начало конца…

Даноли побледнел. «Ты не будешь одинок…», вспомнилось ему. Это они — те, о ком говорил Микеле? Но нет. Признать видение подлинным Альдобрандо всё ещё не хотел. Но почему его привело сюда? Почему он не хотел расставаться с Грандони? Шутил ли шут с истиной, этого Даноли не знал, но Портофино, бесспорно, был искренен. Он тоже, третьим, сказал о бесовских временах. Почему трое за последние три дня повторили эти слова архангела? «Хоть и много слепых во времена бесовские, не стоят города без семи праведников…» Его привело к праведникам?

Даноли робко улыбнулся собеседникам.

— Помилуйте, мессир Портофино. Вы боитесь глупости больше, чем зла?

Портофино, к его удивлению, резко и четко кивнул.

— Глупость страшнее любой злобы. Зло… Злу можно возражать, его можно разоблачить, в крайнем случае — пресечь силой. Оно несёт в себе тление и распад, и злодей сам страдает от его тягости. Я не видел счастливых негодяев. Но против глупости мы беззащитны. Здесь ничего не добиться ни протестами, ни силой, ни доводами рассудка. Фактам, противоречащим собственному суждению, глупцы не верят, но оспаривают их в глупом раже, а если факты неопровержимы, их отвергают, как пустую случайность. При этом глупец абсолютно счастлив и доволен собой. В раздражении же опасен, легко переходит в нападение. Здесь причина того, что к глупцу подходишь с большей осторожностью, чем к злодею…

Тут Портофино ненадолго прервался, задумавшись, потом лениво поинтересовался, почему на столе только пьемонтский сыр роккаверано? Где бенедиктинский сыр? Где ветчина? Парма взята французами? Шут горестно развёл руками и состроил донельзя печальную мину. Мир катится в бездну, сообщил он инквизитору, рассыпчатой мякоти пармиджано, остроты горгонзолы, таледжио с его розовой корочкой и нежным ароматом миндаля и сладкого сена, похожего на густой суп из спаржи — всего этого ему не видать до понедельника как своих ушей! Однако, надо заметить, мессир Портофино не счёл этот горестный факт приметой грядущего Апокалипсиса, удовольствовавшись тем, что было на столе, тем самым явив образ подлинного монашеского стоицизма и аскетического равнодушия к мирским утехам. Он выпил ещё один стакан вина с перцем и с досадой продолжил, глядя в огонь камина.

— Важно понять, что глупость не интеллектуальный порок и не проблема несовершенства ума. Есть люди чрезвычайно сообразительные и, тем не менее, глупые, есть и тяжелодумы, которых, однако, нельзя назвать глупцами. Иногда глупость — прирожденный изъян, но сколь часто люди оглупляются еретическим вздором! Глупость — это зараза, чума. Любая вздорная идея заражает глупостью. Дело не во внезапной деградации ума, а в том, что личность, подавленная властью идеи, отрекается от поиска собственной позиции. Общаясь с таким человеком, чувствуешь, что говоришь не с ним, а с овладевшими им чужими суждениями. Он словно находится под заклятьем. Став безвольным орудием вздора, такой способен на любое зло и вместе с тем не в силах распознать его как зло. И преодолеть глупость актом поучения невозможно, человека нужно освободить от дурных идей. Рискну сказать, что власть Лютера нуждается в глупости паствы. Недаром же у него такая ненависть к разуму…

Даноли внимательно слушал Портофино. Осторожно с недоуменной улыбкой спросил.

— Но если еретическая глупость столь прилипчива, почему не заразился мессир Грандони? Почему нечувствительны к ней вы? Почему я не нахожу сказанное вами о лютеранстве прельстительным?

Даноли ответил Чума.

— Потому что мой дружок Лелио слишком умён, чтобы поддаться дурости, вы, судя по всему, не сочтите за комплимент, просто приличный человек, я же — записной дурак, которого никакая глупость заразить не может. Пережившие чуму чумой не болеют.

Портофино усмехнулся.

— Уймись, гаер, — инквизитор вздохнул. — Так ведь мало нам Лютера. Сейчас ещё один новый пророк в Женеве объявился, тоже воротит нос от «грешной Церкви», «блудницы-де Вавилонской». И сколь же много в этих протестантских писаниях фарисейской закваски, ханжества да спесивого чванства: подумать только, они не такие, как эти грешные мытари!! Они-то чисты и праведны! У одних Христос любую мерзость снисходительно покрывает, другой утверждает, что Христос умер только за избранных, а тех, кого не избрал к славе Своей, сам обрёк погибели. И если ты избран, то будешь жить сыто и привольно, потому что дары Божьи-де непреложны. Подумать только — за что Христос принял крестную смерть? Чтоб богатые входили в Царство Божие! Чтобы богач, пинавший нищего Лазаря, пировал бы и на лоне Авраамовом! И кем надо быть, чтобы принять это? Лавочником? Торгашом-перекупщиком? Не постигаю…

Песте усмехнулся.

— Насколько я слышал, это учение создал сын разбогатевшего крестьянина… А ты, Лелио, чей сынок?

— А причём тут мое происхождение? — недоуменно и чуть высокомерно поднял брови инквизитор, — я монах.

— Ты отпрыск гонфалоньера, твой дед — посол Падуи в папской курии, твой отец — падуанский подеста…

— Ну, и что? Ты ещё братцев всех моих вспомни, я в семье восьмой. Это понимания не прибавит. Нет, я готов признать — да, мы запачкались. Но мы без этих богословствующих крестьян помыться можем. Не надо нам их колючей мочалкой спину до крови тереть… Этот Лысый, Кальвин, вообще безумный. По его фантазиям Бог предопределяет некоторых людей к погибели даже без особых грехов этих людей, а просто чтобы явить на них Свою справедливость и вселить в избранных спасительный страх. Но что же это за Божественная справедливость, раз Бог предопределил вас к погибели без вашей вины? И это тот самый Бог, Который «нас ради человек и нашего ради спасения» вочеловечился и распялся?

— Мне-то терять нечего, Лелио… Но пытаться понять зигзаги подобного мышления для разумного человека — рисковать головой… — предостерёг дружка шут.

Тот согласно кивнул головой.

Тут слуга мессира Грандони пришёл, чтобы сообщить гостю, что постель готова. Он устроил его в уютной спальне на втором этаже. Когда Даноли, бесконечно уставший за этот долгий день, ушёл спать, шут и инквизитор подвинулись друг другу ближе, их головы сблизились и слова слились с треском дров в камине…