Альдобрандо проснулся рано, его разбудили колокола трех церквей, и по окрестностям вместе с их тяжело-бронзовым звучанием разлилось несуетное сияние майского утра. По улицам к дверям мастерских и лавок уже тек бурливый поток ремесленников и торговцев, чьи голоса перекрывались грохотом телег с провизией. Прохожим и то и дело перегораживали проход мычащие и блеющие стада быков и баранов, которых гнали к воротам бойни. Между пастухами, погонщиками скота, возчиками и сельскими торговцами поминутно вспыхивали ссоры, горячие парни размахивали хлыстами и осыпали друг друга градом проклятий.

После короткого затишья улицы наводнили перекупщики и старьевщики, мелкие портняжки, торговцы скоропортящейся снедью да зеленщики. Мелькали ручные тележки, плетеные корзины, лотки с разложенным товаром, кто-то, громко бранясь, искал в грязи оброненные монеты, кто-то тыкал в нос проходящим иконки святых. Город заполонили пронзительные крики, торопливый речитатив, монотонные протяжные завывания, повторяемые на все лады возгласы торговцев…

Утром инквизитора в доме не оказалось, шут же сидел у камина в том же чёрном одеянии, что и накануне и, казалось, даже не ложился, хоть и был очень чисто выбрит. Даноли он снова показался непроницаемым — красивая загадочная сущность. Почему он не постигает сути сидящего перед ним человека? Но эта загадка ни в коей мере не тяготила Альдобрандо, лишь занимала. После обеда они вышли в город.

…Замок был обитаем не весь. Из расположенных огромным четырехугольником строений заняты были только три крыла. Это было место проживания герцога и тех, кто непосредственно обслуживал его особу, а также солдат его охраны. В другом крыле располагался двор наследника Гвидобальдо и его супруги, а в третьем обитали супруга герцога Элеонора и вдовствующая герцогиня Елизавета.

Герцог был взыскателен. Апартаменты его поражали великолепием: в залах возвышались колонны розового мрамора, стены были украшены росписями, под сводами на цепях висели хрустальные люстры. Из прихожей через двери, украшенные позолоченной резьбой, коридор вел в парадную спальню, где в потолочной лепнине причудливо смешивались лавровые ветви, воинские доспехи и мифологические фигуры. Приглушенный свет проникал в помещение через три высоких окна, стены были украшены гербами. Кровать с атласным балдахином стояла на возвышении, спящего герцога от нескромных взглядов скрывали портьеры, тою же тканью были обиты кресла и диваны. К спальне примыкал обширный кабинет, выходивший в уютные апартаменты, где герцог любил уединяться с друзьями. Спал герцог либо в парадной спальне, либо — куда чаще — в кабинете, где в ногах его кровати стояло специальное ложе для Песте, служившего ему ночью собеседником, чтецом и наперсником.

Вставал дон Франческо Мария около семи, принимал ванну. Покончив с туалетом, отправлялся в часовню на утреннюю мессу, затем возвращался к себе в апартаменты и завтракал. Если после завтрака у него оставалось свободное время, он тратил часы досуга на верховую езду в манеже, потом давал аудиенции должностным лицам.

Сегодня, проводив папского посланника, Франческо Мария был в дурном настроении, и встретил вошедших к нему шута и Альдобрандо Даноли мрачным взглядом. Граф не мог не заменить, что герцог по-прежнему сохранял изящество сложения, тонкие очертания умного лица и ясность больших темных глаз, но лицо его несколько обрюзгло, тонкий нос с горбинкой придавал чертам что-то жестокое, чего не было в молодости, черты стали тверже и суше, веки покраснели.

Просьбу вассала герцог выслушал молча. Он не был бессердечен, горе Даноли тронуло его. Но не смягчило. Он поднялся и отошёл к окну, и Альдобрандо сделал несколько шагов к герцогу.

— Я так понял, граф, что вам нет смысла оставаться в миру? Нет смысла жить? — Глаза дона Франческо Марии странно замерцали.

— Я объяснил моему господину причины…

Герцог устало потер лоб рукой. В нём вдруг проступило такое утомление, что сердце Альдобрандо Даноли сжалось. Он вдруг понял, что дни герцога подлинно сочтены.

— Я нахожу ваше решение ошибочным, граф. Ситуация непредсказуема. Любое мелкое событие может нарушить хрупкое сложившееся равновесие, и мне понадобятся верные люди. Тем более, люди, не дорожащие жизнью… — С тонкой улыбкой проронил он. — Сколько вам лет?

— Сорок четыре, мой герцог.

— Отложите ваше намерение. Бог примет вас и позже, а сейчас вы нужны мне. Я не хочу принуждать, — снова бросил он взгляд на Даноли, — я прошу…

Альдобрандо преклонил колено и склонил голову. Просьба герцога была приказанием, и Даноли вынужден был повиноваться. Это было совсем не то, чего он ожидал и чего хотел, и меняло все его планы. Грациано Грандони, который, едва появившись на пороге замка, снова онемел и общался жестами, которые, правда, были красноречивее слов, выйдя следом за ним из апартаментов властителя, указал ему рукой на арочный пролет коридора. У крайней двери справа шут остановился и протянул Альдобрандо ключ, покрытый зеленоватой патиной. Стало быть, ему было предписано остаться в замке. Даноли растерялся, но Чума уже вложил ему в руку ключ и растаял в сумрачном портале.

Комнаты Альдобрандо были расположены в центральном крыле, были уютны и чисто убраны. Около часа он просидел у камина, размышляя над странным поворотом судьбы. Даноли не хотел здесь оставаться, суета двора всегда претила ему — он не искал ни милостей, ни привилегий, ему не нужны были ни фавор, ни награды. Зачем он здесь?

Когда он ночевал в доме Грандони, ему под утро неожиданно приснился удивительный сон. Он был один в какой-то пещере или подобии склепа. Отделённый от мира и уединённый, он спал в этом сне в белом гробу, и не было для него лучшего места, чем мягкий шелк гробовых покровов, нежных, как облака. Там не было ничего, кроме тишины и покоя… Он счёл этот сон либо предчувствием смерти, либо того, что получит разрешение удалиться в монастырь. И вот…

Между тем Песте снова навестил своего повелителя в Студиоло. Уединившись здесь, Франческо Мария проводил часы за чтением старинных манускриптов. В отличие от многих фаворитов, Чума никогда не демонстрировал на публике свою близость к герцогу и даже наедине держался церемонно. Сейчас он сел в кресло и мрачно уставился на повелителя, тот ответил сумрачным взглядом, потом тяжело вздохнув, задумчиво проронил:

— Как я устал…

Шут почесал кончик длинного носа. Он понимал нервозность герцога. Загадочная смерть борзой заставляла предполагать, что далеко не все придворные ищут расположения своего господина. Кто-то настойчиво искал его смерти. Естественно, первым следовало заподозрить того, кто наследовал герцогу, и кого его смерть приближала к трону. Но Чума ни минуты не подозревал Гвидобальдо. Отец и сын были удивительно похожи и внешне, и внутренне, и Гвидобальдо, добродушный и открытый, никогда не поднял бы руку на отца. Значит, был кто-то, кто желал смерти герцогу, либо — выполняя заказ, либо — мстя. Перехваченная людьми д'Альвеллы записка, казалось бы, указывала, на первую причину, но Песте не исключал, что письмо подброшено для отвода глаз. Не исключалась и месть. Герцог, резкий и прямой, скорый на расправу с теми, в ком видел негодяев и предателей, что и говорить, умел наживать врагов.

Герцог тем временем поинтересовался:

— Ты полагаешь, Даноли должен остаться при дворе? Почему?

Шут пожал плечами.

— У него неотмирные глаза.

— И это всё? — герцог не гневался, просто любопытствовал. Он привык к диковинной мотивации поступков Грациано, при этом давно заметил, чем страннее была причина, заставлявшая Чуму действовать, — тем больше пользы она приносила.

— Это немало, мой герцог. Впрочем, это не всё. — Песте задумчиво почесал левую бровь. — Надо иметь при себе людей, ни в чём не замаранных, а то я уже скоро д'Альвеллу подозревать начну.

Герцог усмехнулся, при этом его лицо болезненно исказилось. Сам он чувствовал себя дурно, болело за грудиной, ныло в левом боку, временами темнело в глазах. Он всё чаще думал о смерти. Но воля ваша — смерти достойной. Стать же жертвой мерзавца-отравителя — в этом ему мерещилось что-то жалкое.

— Знаешь, я подумал этой ночью… Я же не цепляюсь за жизнь. Я все испытал, все попробовал. Воевал. Был счастлив. Любил. И был любим. Бог дал мне в пределе земном всё земное, многие завидовали мне. Сегодня я пресыщен и утомлён, чего мне ещё желать, Грациано? Умри я завтра…

Песте нервно поднялся. Он не любил, когда Франческо Мария заговаривал о смерти. Сам он был обеспокоен отравлением борзой. Яд неприемлем для тех, кто носил оружие, отравление противоречило рыцарской этике, но Чума знал, что люди чести при дворе редки. Они предпочитали частную жизнь в уединении, а не отправлялись на ловлю милостей к герцогскому двору. Чума доверял лишь Портофино, видя в нём истинного святого, и — куда меньше — Тронти и д'Альвелле, просто потому, что их верность хорошо оплачивалась. На честь же весьма многих при дворе он и сольдо не поставил бы.

Неприятные размышления шута были прерваны словами дона Франческо Марии.

— Ты свободен этим вечером. Я отдохну у д'Альвеллы. Найди его и пришли ко мне. — Песте опустил глаза. Он знал, что дон Франческо Мария часто тешился объятиями молоденьких простолюдинок, коих поставлял ему д'Альвелла. Сам Песте считал это грехом, но строгость наших судов всегда обратно пропорциональна силе нашей любви. Чума же по-своему любил своего господина. Он знал, что у герцога не было официальной метрессы, он не делал из благородных дам и девиц блудниц, празднуя свои маленькие оргии втайне от всех, в обществе самых доверенных друзей, Дамиано и Тристано. Герцог чтил приличия, что в эту разнузданную эпоху делали немногие.

Герцог тем временем поморщился, вспомнив о предстоящем на следующей неделе.

— А тут ещё и мантуанцы нагрянут… Не ко времени, да что поделаешь?

Да, в предпоследнюю майскую пятницу ожидались гости — родственники из Мантуи. Визит Федерико Мантуанского был оговорен давно, и отменять его герцог не хотел, ибо не любил расписываться в собственном бессилии.

Чума же отправился на поиски Тристано д'Альвеллы и нашёл его в компании придворных в Восточном зале. Начальник тайной службы выяснял что-то у приближенных герцогини Джованни Синалли и Челио Курионе, а рядом стояли статс-дама донна Черубина Верджилези и фрейлина Иллария Манчини. Песте окликнул подеста, а донна Черубина, увидев его, громко прошипела:

— А этот невежа даже не приветствует дам! Вы всё ещё не научились хорошим манерам, синьор клоун? Нашим придворным не мешало бы поучить вас галантности! — фрейлина не могла простить шуту злого выпада против неё и той ловкости, с которой подлец избежал наказания.

Песте положил ладонь на рукоять меча, и придворные испуганно потеснились к окну. Желающих учить наглого шута учтивости не находилось. Чума ядовито усмехнулся, окинув стоявших презрительным взглядом.

— Александр Македонский, мадонна, замечал женщин только в том случае, когда у него не было других дел. Эти же господа обращают внимание на дела только в том случае, если не находится под рукой женщин, подходящих для блуда. Что же удивительного, что среди них так трудно найти Александра? Однако, дела не ждут. Тристано, тебя зовёт герцог.

— Что за мерзости вы несёте, синьор дурак?

Песте наградил донну Верджилези улыбкой.

— Я слышал, что дурак считает дураком всякого, кто рассуждает не так, как он, а умным признает того, кто плодит больше глупостей, чем он сам. Порой умным себя считает тот, кто вежливо разделяет глупости толпы, но обычно этот дурак выглядит таким же дураком, как и все остальные… В итоге, в этом мире глупцы все, кто глупцами кажутся, и половина тех, кто не кажутся, но боюсь, что вы, мадонна, как раз из первых…

Кривляка исчез из зала, и вслед ему снова раздалось злобное шипение донны Черубины, но шут уже ничего не слышал. Расставшись с Тристано, он направился к себе. В портале на лестнице Грандони столкнулся с Камиллой ди Монтеорфано, новой фрейлиной герцогини. Она несла в покои госпожи лютню и ноты. Девица была родней епископа Нардуччи, и весьма нравилась герцогине Элеоноре скромностью и разумностью, к тому же она была прекрасной лютнисткой — её исполнение спандольетты у герцогини шут как-то слышал. Камилла обладала, как успел заметить Чума, густыми жгуче-чёрными волосами, обрамлявшими довольно миловидное личико. Многие считали Камиллу самой красивой девицей при дворе, но шут этого не находил. Да, глаза синьорины были необычного нефритового цвета, а плавный изгиб тонких бровей на высоком челе сообщал лицу возвышенное выражение, шея, кою придворные поэты-льстецы называли «лебединой», пожалуй, тоже была недурна.

Но те же поэты и Нерона звали полубогом, и Клавдия величали божественным!

Девица, заметив его, вжалась в стену и смиренно ждала, пока он пройдёт мимо, не поднимая глаз от пола. Это раздражало Чуму. Две недели назад, когда девица ещё и десяти дней не провела при дворе, шут, возвращавшийся с вечернего туалета герцога, неожиданно услышал в коридорном пролёте странную возню и сдавленные крики. В руке Песте сама собой возникла дага, он ринулся вперед и наткнулся на мужчину, свалившего на лестницу отчаянно отбивавшуюся от него женщину. Отчаяние её показалась Чуме непоказным, он отшвырнул насильника вниз по ступеням, но кинжала вслед не метнул: это мог быть и не последний человек в замке, а Грандони не промахивался. Песте поднял плачущую женщину, заметив, что растрепанная куколка и впрямь весьма хороша собой. Негодяй порвал на ней платье и белье, и девица тщетно пыталась прикрыть грудь. Песте узнал Камиллу Монтеорфано и попытался успокоить напуганную девицу. Этими минутами воспользовался насильник: прикрыв лицо плащом, мерзавец удрал. Девица же вместо того, чтобы поблагодарить Чуму за спасение, зарыдала и ринулась к себе.

С того дня на двери синьорины появился лишний замок, она неизменно носила при себе нож, а в замке побывал епископ Нардуччи, час беседовал с герцогом, после чего последний публично обронил, что при обнаружении виновного, тот будет повешен без суда и следствия. Песте же, встретив Камиллу Монтеорфано, поинтересовался, что за негодяй напал на неё? Она не узнала его? Девица обожгла его гневным взором и, не удостоив ответом, убежала. С тех пор, встречая шута в замке, неизменно молчала и отворачивалась. Каково?

Сейчас шут окинул девицу с головы до ног неприязненным взглядом и прошёл вперед по ступеням. На верхней резко обернулся и увидел, как синьорина поспешно, ни разу не взглянув на него, завернула в покои герцогини. Чума поморщился и тут заприметил на площадке у башни Повешенной шестерых мужчин. Это были «перипатетики» — несколько придворных «философов», любящих порассуждать о всякой всячине, собиравшихся там каждую неделю.

Сегодня здесь на несколько часов, что оставались до вечернего приёма у герцога, сошлись секретарь его светлости Григорио Джиральди, сенешаль Антонио Фаттинанти, каноник Дженнаро Альбани, хранитель печати Наталио Валерани, наставник принцесс Франческо Альберти и главный лесничий Ладзаро Альмереджи. Песте редко принимал участие в философских прениях, но его приход никого не удивил. Сам Чума, заметив среди шестерых дебатирующих троих людей подеста, задался вопросом, не ими ли и инспирирован разговор? Он прислушался.

Увы, беседа шла об искусстве.

Григорио Джиральди, длинноносый кареглазый пезарец, высказывался веско и аргументировано.

— Сегодня мы приходим к новому пониманию древних истин! Мы начинаем видеть Бога в мире, мы, наконец, разглядели Его! Бог во всем — в красоте природы, в мощи животных, в силе энергичного мужского тела и изящных мягких очертаниях женской фигуры. Ведь всё это тоже есть создание божие! Мы начинаем разбираться в красоте! Раньше иконописец мало интересовался пропорциями человеческого тела, для него тело было только носителем Духа, но понимал ли он, что женское обнаженное тело тоже символизирует Бога? Нет! У него было только убогое понимание человека как образа Божия, тленного подобия вечного мира. В традиционном жалком понимании человек — это греховное существо, обязанное своей временной земной жизнью доказать право на жизнь вечную, все свои помыслы посвятив любви к Богу. На смену этим примитивным представлениям приходит новое видение, личность человека становится средоточием и целью всякого познания…

Чума против воли усмехнулся, и оказалось, что его усмешка была замечена говорящим.

— Вы смеетесь, мессир Грандони? — надо заметить, что секретарь герцога был довольно высокого мнения об уме шута, к тому же прекрасно знал, что тот — любимец герцога.

— Ну что вы, Григорио, — тут шут заметил, как у парапета за колонной появился Портофино, который, видимо, намеревался дождаться здесь прибытия епископа. — Я просто полагаю, что убогое понимание человека, как образа Божия, должно смениться не только более высоким пониманием красоты энергичного мужского тела и изящных очертаний женского — мышление с глубочайшей свободой и духовным бесстрашием должно устремиться глубже и дальше — к высочайшей цели! Оно должно преодолеть былую аскетическую скованность мышления, оставив мелкую идею Божественности, и смело проникнуть мыслью в сакральные глубины подлинного венца нашего познания — заднего прохода!!

Философы расхохотались, и даже Григорио рассмеялся. Ладзаро Альмереджи едва не свалился со стула.

— Ну, эти глубины я измерял…

— И как? — с живым интересом осведомился шут.

— Сам я, — притворной скромностью заметил мессир Альмереджи, — отличаюсь, как свидетельствует банное сравнение, достаточно значительным средством для исследований. — Песте кивнул, он слышал, что мессир Альмереджи был одарен на зависть многим прекрасным любовным орудием, — и, тем не менее, мой опыт свидетельствует, что вы, мессир Грандони, правы. Мне никогда не удавалось… достать до дна… Колодец бездонен.

Надо сказать, что мессир Альмереджи был богатой натурой: весьма склонный к распутству, в коем не знал удержу, он также славился остроумием и добродушием. Шут часто ловил себя на мысли, что перед ним человек, который впустую растрачивает свою одарённость: красавец Ладзаро лучше любого поэта сочинял ядовитые эпиграммы, превосходно пел и великолепно танцевал, а уж в умении выследить дичь на охоте ему и вовсе не было равных. Был он известен и по военным компаниям, где показал себя опытнейшим лазутчиком. Песте иногда вышучивал похотливость Ладзарино, но тот встречал все инвективы шута с кроткой незлобивостью, видя в упреках его разврату свидетельство своей мужской силы. Сам он симпатизировал шуту и порой пел с ним на вечеринках дуэтом: чистый тенор Ладзарино превосходно оттенял мягкий баритон Грациано.

Сейчас Чума согласился с его аргументом.

— Что же, ещё Сократ свидетельствовал, что познание беспредельно, по его мнению, сколько не познавай даже такой близкий объект, как собственную натуру, исход познания явит лишь тщету этих усилий. И всё же Бога, на мой взгляд, гораздо умнее искать… — шут несколько раз сморгнул, — в… Боге. Но это, конечно же, мнение штатного дурака. Нынешние же мудрецы ищут Его в тайных женских отверстиях и в заднем проходе, и кто знает, может, они там что-то и найдут…. Но что?

Хранитель печати Наталио Валерани поморщился и проронил что-то о пошляках, которые сумеют затрепать любую высокую тему, наставник принцесс Франческо Альберти рассмеялся, а сенешаль Антонио Фаттинанти заметил, что бездонная глубина заднего прохода не должна закрывать человеку глаза на бездны человеческого духа, в коем — оправдание безграничной абсолютизации человека. Но тут каноник Дженнаро Альбани, брат Пьетро Альбани, главного ловчего, правда, уже много лет считавший своего брата язычником и мытарем, поморщился и вздохнул.

— Когда-то в раю люди захотели, чтобы их статус в мире определялся не свободным развитием духа, а съеденными плодами, делающими их «яко бози». А в нынешние бесовские времена они просто мнят себя «богами» без всяких яблок, провозглашают себя мерой всех вещей и не считают себя обязанными вслушиваться в слова Господни. Но Бог поругаем не бывает!

— Ну, полно, Ринуччо, — Валерани был настроен благодушно. — Все мы понимаем, что вы заинтересованы в сохранении вековых заблуждений — но пришли новые времена. Сегодня основанием новой религии должна стать наука — и мы познаем все тайны Бога и человека, смело шагнув за запретное! Наша эпоха преобразовала не жизнь, но умы, не реальность, а воображение!

Его поддержал и Альберти.

— Это новые пути…

Альбани вздохнул.

— Новые яблочки дьяволова сада. Ох уж эти исследователи… Содрогаясь в непристойной радости Хама, подсмотревшего наготу родного отца, они вместо сакрального преклонения перед тайной жизни они являют нам похотливое любопытство сладострастных циников, вместо священнического предстояния святыне мира — жадную алчбу всех земных благ…

Наталио ядовито вскинулся.

— Что-то я не замечал, чтобы вы отказывались от земных благ, Ринуччо.

К беседующим тихо подошёл Аурелиано Портофино и молча присел рядом с Чумой. Он слышал весь разговор.

Альбани вздохнул.

— Господь не требует отказа от земных благ, Наталио, но просит лишь Его искать. Остальное прикладывается.

Наталио Валерани язвительно ответил, что если мессиру Альбани от рождения приложились несколько тысяч в звонкой монете, то ему и вправду нет оснований хулить Господа. Но зачем же отрицать право человека на земные блага?

Дженнаро Альбани поднял глаза на Валерани и промолчал. Он не мог сказать Наталио, что благородство не определяется количеством флоринов в кошельке — это унизило бы собеседника, а Альбани был благороден. Он не хотел говорить, что если кутежи Валерани почти разорили его, кого же винить? — это выглядело бы высокомерным упреком. Он не ответил и на намек Наталио, что его собеседник зарабатывает на Боге — на самом деле Дженнаро не нуждался в заработке, но сказать это — значило снова унизить разорённого Валерани упоминанием о своём богатстве.

Валерани же счёл свой аргумент убийственным — ведь Дженнаро Альбани не нашёл, что возразить ему, и продолжил.

— Пришли новые времена, Альбани. Нас уже не удовлетворяет ни схоластическая интерпретация Писания, ни упрощенная варварская латынь, мы обращаем взоры к классической древности, чтобы найти удовлетворение новым потребностям разума, которые уже не ограничиваются схоластикой, мистикой и аскетизмом. Критическое отношение к былым законам, дух исследования, свобода от авторитетов, стремление к обобщению опыта и построения собственных теорий — вот что мы проповедуем! Нам нужна новая, обоснованная, свободная от аскетизма и Бога мораль.

Альбани вздохнул.

— Чем же вы её обоснуете?

— По-вашему, возвышенные труды Мирандолы, Фичино и других светочей разума ничего не стоят?

В разговор вмешались Альмереджи и Альберти, и спор превратился в пререкания.

Портофино бросил взгляд на помрачневшего Чуму и вздохнул. Инквизитор понимал ужас происходящего. Валерани не был дураком. Не был глупцом и Франческо Альберти. Умён был Григорио Джиральди. Не был глуп Ладзарино. Голова на плечах была и у Фаттинанти. Песте обладал умом язвительным и глубоким. Дженнаро Альбани был доктором богословия, человеком большого ума. Так почему же? Где проходила эта незримая грань, их разделяющая?

Аурелиано понял намёк Наталио Валерани, но счёл его ложью. Да, развратник Альмереджи слышит только пошлости, похотливому Джиральди женские телеса ближе Бога, обнищавший Валерани думает лишь о флоринах… Но почему построивший две церкви и два странноприимных дома Дженнаро Альбани думает о Боге, но Фаттинанти же, столь же богатый, думает только о деньгах? Почему целомудренный Грандони каждый день подсчитывает свои блудные помыслы и слёзно кается, но блудник Ладзаро приходит раз в год на формальную исповедь?

Граница пролегала в глубинах душ этих людей, чьи потаённые бездны освещались только светом Божьим, и чем грязнее была душа, чем яростней она восставала против Бога и тем ожесточеннее отталкивала Его свет от себя, тем восторженнее проповедовала новые, бесовские времена. Портофино понимал, что мечты этих ничтожеств о безграничном познании приведут только к познанию границ познания, но что было делать? Как остановить распад? Опошлены идеалы былого, и если даже здесь, среди его ровесников, людей зрелости, мало кто понимает внутреннюю бессодержательность и тщету новых дерзновений, столь зло высмеянных Чумой, то чего ждать?

Что до Чумы, то услышанный разговор «перипатетиков» не вызвал в нём той скорби, что испытал Портофино, а отяготил скукой. Грациано не раз становился свидетелем подобных разговоров, и тоже недоумевал той разнице душ, что столь удручала Аурелиано, но не скорбел, а смеялся. Но сегодня не хотелось и смеяться.

Внизу послышались звуки открываемых ворот, прибыл епископ. Портофино, бросив скорбный взгляд на шута, спустился вниз, а Чума, кивнув на прощание Альмереджи, направился к себе.

Мессир Грациано ди Грандони имел при дворе комнаты, находившиеся на том же этаже, что и апартаменты герцога, который, как уже говорилось, во время бессонницы предпочитал слушать забавные эскапады шута, нежели жалобы и доносы остальных. Но сам Песте выбрал покои в угловой башне замка по соображениям особым: башня выходила двумя окнами в разные стороны, возвышаясь над глубоким рвом. В ров, заполненный водой, ещё Федерико да Монтефельтро много лет назад велел запустить карпов и прочую речную живность. Ныне карпы расплодились, и иные экземпляры достигали трех футов длины, а так как одно из окон Чумы выходило на глухую замковую стену, а на нижнем этаже окна не было, Песте частенько опускал оттуда в ров раколовки и удилище, и никогда не вынимал их пустыми. Часто жарил рыбу на углях, что сладко и болезненно напоминало ему детство.

…Он знал здесь каждый лестничный пролёт и каждый стенной выступ. Всё его малолетство прошло здесь, при Урбинском дворе, куда их с братом в 1517 году привёз отец, изгнанный из Пистои. Двенадцатилетний Джулиано стал пажом при дворе ненадолго вернувшего себе власть Франческо Марии, до того на четыре года изгнанного Лоренцо Медичи, а пятилетний Грациано — запомнился тогда двору иступленной верой, талантом подражателя и влечением к оружию, причём необычная склонность к воинскому искусству поддерживалась тайной надеждой мальчика когда-нибудь вернуться на родину и отомстить тем, кто лишил их крова. Он верил, что Господь поможет ему в правом деле.

Но через полгода отца не стало, началась война, герцог, покровитель их отца, снова бежал в Мантую. Теперь жить и вовсе приходилось в едва скрываемой нищете. Она, однако, весьма тяготила Джулиано ди Грандони, но совсем не замечалась Грациано — мессир Гавино дельи Соларентани, друг их отца, оплатил его обучение ратному делу, и Грациано, который был сыт кухонными отбросами да кружкой воды в день, полагал, что большего ему и не нужно. С каждым годом он мужал и уже в одиннадцать лет выходил против пятнадцатилетних, и каждый раз, опуская забрало, видел в его прорези не дворцовых пажей, но ненавистных Панчиатики и мысленно считал годы. Еще девять лет… ещё восемь лет… ещё семь… Он вернётся, он отомстит. Чума научился одинаково владеть левой и правой руками, к двенадцати годам жонглировал мечами и метал рондел на пятьдесят ярдов, попадая в прорезь оконной рамы. К тому времени, в 1521 году по Рождестве Господнем, после смерти папы Льва Х, молодой герцог Франческо Мария снова вернул себе власть в Урбино. Теперь семнадцатилетний Джулиано стал одним из самых красивых юношей двора, баловнем дам. Он не любил оружие, предпочитая ему удовольствия галантной беседы и дворцовых увеселений, страдая только от вечной нехватки денег. При этом, несмотря на разницу склонностей, братья душевно любили друг друга, их взаимная привязанность была нерушима.

Судьба не дала Грациано отомстить — ненавистных Панчиатики уничтожила городская чернь. В 1525 году братья смогли вернуться на родину. О дальнейшем Чума не любил вспоминать. Брат умер. Грациано приказал памяти выжечь это воспоминание калёным железом, вытравить его едкой кислотой, забыть навсегда, зарыть в толщу кладбищенской земли, навек погрести под пеплом забвения. Но ничего не получалось, произошедшее воскресало в смутных предутренних видениях, в легком опьянении и в то и дело проступавших горестных мыслях.

Грациано понял тогда, что память сильнее воли.

В 1533 году Грациано ди Грандони снова вернулся в город детства, появился при урбинском дворе, где в былые годы успел обратить на себя внимание дона Франческо Марии. Теперь, двадцатишестилетний, он являл собой странное несоответствие несгибаемой мощи духа — и полного отсутствия желаний, необоримой силы руки — и понимания нелепости самоутверждения, непреклонной энергии ума — и презрительного недоверия к разуму.

Даноли, одаренный пониманием сокровенного, не видел этого человека. Но мессир Грандони и сам не знал, что являет собой. Он не знал, куда девать себя, был силен, одинок и умён, и в безысходности своей мог открыть душу только на исповеди Господу. И то ли в утешение скорбей, то ли в награду за стойкость в их перенесении Господь послал ему один из лучших даров в земной юдоли — одарил истинным другом. Аурелиано Портофино уже пятый год был неразлучен с Грациано, заменив ему старшего брата.

Сегодня, придя к себе, Грациано заметил, что повар Инноченцо Бонелло не забыл его просьбы и на каминной полке стоит небольшая кастрюлька, доверху наполненная шейками раков, коих Песте выловил ещё вчера и доставил на кухню. Рядом стояли принесённые его пажом Винченцо бутылки белого сухого вина из Умбрии и Нурагус ди Кальяри из Сардинии.

За минувшие годы шут, хоть и не стремился к тому, стал гурманом и ценителем редких вин. Долгие зимние дни, кои он коротал с герцогом за шахматами и изысканными трапезами, приучили его разбираться в винах, его нёбо обладало столь цепкой памятью, что вскоре дон Франческо Мария вынужден был признать, что шут лучше него способен определить сорт и выдержку вина. Сам Песте теперь держал у себя — и дома, и в замке — гранатовое Барбареско, которое полюбил за его сухой, терпкий и бархатистый вкус, и двадцатипятилетнее Бароло, называемое «королем вин и вином королей», чей глубокий гранатовый цвет с оранжевым проблеском усиливался с годами, делая вино коричневым, наполняя комнату ароматами смолы, трюфелей, фиалок, увядающих роз и мистических благовоний.

Но сейчас он ел, не чувствуя вкуса, пил, не ощущая аромата. За окном спускался вечер, небо стянуло тучами, и вскоре совсем стемнело. Чума не зажигал огня, и неожиданно закусил губу. Началось…

Он знал это странное состояние, оно уже с месяц наползало на него внезапно и лишало сил. Сначала деревенело тело. Потом накатывала тоска висельника. Грациано трясся в какой-то мучительной сладко-горькой истоме, тело то напрягалось, то слабело, томила плоть и болела душа, загустевшая кровь медленно струилась по венам. Песте невероятным напряжением воли пытался переломить болезненное чувство, но подавив недуг плоти, ощутил, как пересохли губы и загорелась кровь, которая жгла вены, истомленные непонятной, неутолимой жаждой. Это лихорадка, подумал Чума, его знобит. Как все очень здоровые люди, Песте не умел болеть, никогда не знал первых симптомов хвори, был стоически бесчувственен. Теперь он с тихим стоном повалился на постель, молясь только о том, чтобы непонятный приступ поскорее миновал.