Мы все обожаем мсье Вольтера

Михайлова Ольга Николаевна

Часть первая

 

 

Глава 1. Салон маркизы де Граммон. Таланты и поклонники

— Камиль, негодный мальчишка, вы совсем забыли меня… — маркиза Присиль де Граммон приветливо протянула руки бледному невысокому мужчине, показавшемуся на пороге. Упрёк был несправедлив, появлялся граф де Сериз у неё совсем нередко, но почему бы не порадовать гостя тонким знаком внимания?

Маркизе недавно исполнилось семьдесят, но благодаря усилиям опытного куафёра ей нельзя было дать больше пятидесяти. Она весьма дорожила репутацией одной из самых праведных и мудрых женщин столицы, тем более, ни на что другое претендовать уже не могла, и подлинно гордилась своим салоном, где, по мнению всего Парижа, собирались самые умные мужчины и велись самые интересные разговоры. До недавнего времени салон был в некоторой оппозиции двору, но с тех пор, как племянник маркизы, господин Машо д'Арнувиль, стал министром, фрондирование закончилось. Впрочем, маркиза никогда всерьёз и не интересовалась политикой. В молодости она боролась с вульгарностью нравов, обожала тонкость манер и дух галантности, бредила изысканными любовными приключениями, яростно спорила о проблемах любовной казуистики и кичилась познаниями в самых неудобоваримых науках. Теперь же ей льстила возможность считаться покровительницей искусств, она слыла рьяной поклонницей людей даровитых, боготворила таланты, поштучно собирая их у себя, привечая и заманивая. Её усилия окупались. Наряду со знаменитыми парижскими салонами госпожи Дюдефан, мадам д'Эпине и мадам Жоффрен, салон мадам де Граммон на площади Святого Людовика считался a la mode.

— Говорят, граф Саксонский затворился в своём замке Шамбор, и даже приглашали духовника, — проронила маркиза, тонко улыбаясь графу сухими губами, — Реми де Шатегонтье, циник чёртов, заключил с графом Лоло пари на тысячу ливров, что маршал не протянет и двух месяцев. Он его мельком где-то видел.

Граф, привычно корча из себя изнеженного дамского угодника, что ему, однако, не очень-то шло, задумчиво почесал указательным пальцем кончик длинного кривоватого носа.

— А я бы на месте его сиятельства не спорил. Наш виконт разбирается в таких вещах, — Камиль де Сериз улыбнулся маркизе почти как женщине.

Его сиятельство граф де Сериз происходил из noblesse d'épée, но потомок тех, кто воинской доблестью пробивал себе путь наверх, внешне он составлял разительный контраст мужеству предков, был хрупок и субтилен. Трудно было сказать, сколько лет его сиятельству: незнакомые давали ему сорок с небольшим, знавшие его близко говорили о тридцати. Враги считали, что он уродлив, как выхухоль, но друзья полагали, что у графа умное лицо.

Надо сказать, что маркиза невысоко ценила Сериза — он не оправдал её ожиданий. Ей рассказывали, что он человек весьма неглупый и способный, пишет прелестные стихи и весьма остроумен, но за то время, что он посещал салон, мадам де Граммон не заметила в нём никаких особых дарований, а ведь рекомендовал графа его высочество принц де Субиз!

Впрочем, маркиза успокаивала себя тем, что публика тоже необходима.

Появившись в гостиной, Камиль де Сериз сразу заметил иезуита в чёрной сутане, занявшего дальнее кресло у окна, и досадливо поморщился. Принесло же его опять! Утрудив себя лаконичным приветствием, граф не проявил ни малейшего желания вступать в разговор, опустился в кресло и придвинулся к камину, поставив ноги на решётку. Сериз знал, что Жоэль де Сен-Северен, окружной декан, священник собора Сен-Сюльпис, настойчиво приглашался маркизой «для хорошего тона», ибо присутствие духовной персоны, по мнению хозяйки гостиной, создавало в ней атмосферу «высокой нравственности и возвышенной духовности».

Увы, многие священнослужители, которых графу де Серизу доводилось встречать в светских салонах, создавали там дух затхлого резонёрства и отменной скуки, но завсегдатай салона маркизы де Граммон аббат Жоэль де Сен-Северен, надо признать, резонёром не был. Он просто был, по мнению некоторых посетителей салона, омерзительным типом, и аргументов, подтверждавших это мнение, было с избытком: отца Жоэля считали в свете безукоризненно обходительным и ненавязчивым. Но этим его недостатки не исчерпывались. Говорили, что суждения священника были исполнены мудрости и любви к ближним. Но и с этим можно было примириться. Однако, были у иезуита пороки и вовсе нетерпимые. Дело в том, что отец Жоэль имел скромную наглость вызывать гнетущую зависть мужчин тем, что обладал необычайным, почти колдовским обаянием и безумно нравился женщинам.

Сукин сын, одним словом.

Аббату было на вид около тридцати, черты его несли печать изящества и одухотворенности, удивительной густоты пепельно-белокурые волосы, чуть припудренные, уложенные в модную прическу «ailes de pigeon», очень шли ему, и лишь глаза, тёмные, туманные, скорбные, казались чужими на этом тонком красивом лице. Однако именно эти глаза, опушённые густыми дюймовыми ресницами, восхищали женщин. «В них можно увязнуть, как в трясине», кокетливо обронила намедни герцогиня де Буффлёр, всем своим видом выражая, однако, полную готовность застрять в болоте глаз мсье Жоэля и — надолго, а юная красавица Розалин де Монфор-Ламори сказала давеча маркизу де Вильруа, что аббат де Сен-Северен — самый красивый мужчина в Париже.

Кому же это понравится, помилуйте?

Отец Жоэль никогда не пользовался преимуществами дамского расположения, однако, само это всегдашнее предпочтение больно уязвляло самолюбие тех, кому его предпочитали. Но приличие есть приличие, и какую бы неприязнь не вызывали внешность и ум иезуита, гостям маркизы приходилось терпеть ненавистного красавца, тем более, что маркиза считала его, и возможно даже — абсолютно заслуженно, подлинным украшением своего салона.

Сейчас, стоя в парадных дверях в ожидании гостей, мадам де Граммон снова с нежной улыбкой взглянула на отца Жоэля, неожиданно для себя отметив странное обстоятельство. Граф де Сериз, как уже отмечалось, не вызывал у маркизы симпатии, но и противен ей не был. Но стоило ему оказаться рядом с отцом Жоэлем — произошло нечто диковинное. Лица на контрасте проступили в неожиданной яркости: бледно-зеленоватая кожа его сиятельства подчеркнула белизну лица и чистоту румянца аббата, а благородная правильность черт де Сен-Северена резко выделила узость лба, кривизну носа и длинный подбородок де Сериза. «А ведь племянничек-то Жюль прав. Действительно, граф на выхухоля похож», пронеслось в голове маркизы. «Ох, и урод…»

Так мадам де Граммон неожиданно для самой себя постигла принцип контраста святого Джованни Бонавентуры, едва ли зная что-либо не только об учении, но и существовании сего великого мужа.

Что до Камиля де Сериза, то в обществе он чаще всего делал вид, что почти не знает де Сен-Северена. На вопросы знакомых, как он находит священника, граф неизменно с некоторой долей напускного легкомыслия отвечал, что с аббатом можно иногда коротко поговорить о вечном. Правда, лицо графа при этом несколько перекашивало.

На самом же деле Камиля де Сериза с Жоэлем де Сен-Севереном связывали отношения давние и напряженные. Жизнь постоянно сводила их, и первое столкновение произошло ещё в иезуитском колледже Святого Людовика. Двое одарённых юношей всегда были соперниками, причём не только в ратных поединках и интеллектуальных занятиях. Обоих угораздило влюбиться — со всем пылом юности — в одну девицу. Красавица Мари не досталась никому, но успела подарить одному — свою благосклонность, а другого — наделить мужественностью. Обстоятельства случившегося были столь скорбны, что и сегодня, десятилетие спустя, при воспоминании об этом лицо Камиля де Сериза кривилось нервной судорогой, а Жоэль де Сен-Северен бледнел. Безвременная смерть Мари страшно разобщила их, ни один, как ни старался, не мог избыть в себе память о былом, но если Сериз искал забвения в разврате, то Сен-Северен — в монашестве.

Но об этом уместнее будет рассказать позже.

Тем временем гостиная наполнялась. Пожаловал маркиз Анатоль дю Мэн, сероглазый шатен с бесцветным лицом и пепельными волосами, настолько незаметный и сливавшийся с интерьером, что гости маркизы всегда опасались сесть в кресло, уже занятое его сиятельством. Маркиз считался честнейшим человеком, ибо никогда не говорил того, чего не думал. Беда только, что думал он вообще нечасто и по большей части о самых банальных вещах — например, о необходимости прихватить с собой зонт на случай дождя.

Почти одновременно с ним появился виконт Эдмон де Шатонэ, приятель маркиза, смуглый сорокалетний брюнет, на лице которого глаз вычленял полные, четко очерченные губы и густые брови, а что до глаз, носа и лба мсье де Шатонэ, то те, кто прилагали усилия разглядеть их на лице виконта, в конце концов добивались искомого. Эдмон, в отличие от друга, всегда говорил то, чего не думал, но не потому, что был завзятым вралём, а по той простой причине, что не думал вообще никогда. Его жизнь сводилась к череде ощущений, кои он все время стремился облечь в слова, и поток его речи был неиссякаем, ибо жизнь виконта была богата чувствами.

Оба они были для маркизы всего лишь восторженно рукоплещущей публикой.

Тибальдо ди Гримальди, богатейший банкир, коллекционер редких книг и антиквариата, пятидесятилетний итальянец с оливковой кожей и несколько упадочными чертами благообразного породистого лица, с тусклыми набрякшими глазами, чья мрачность, однако, всегда погасала в свете его приятной улыбки, был обожаем маркизой за выдающееся понимание искусства. Банкир также был известен своими мистическими увлечениями и склонностью к вещам, находящимся «по ту сторону опыта», о коих любил потолковать со знатоками. Впрочем, знатоком ди Гримальди признавал далеко не каждого и потому высказывался весьма редко. Аббату де Сен-Северену, тоже итальянцу, его соплеменник напоминал римлянина нероновых времен, и отец Жоэль, глядя на него, часто думал, что ему пошла бы алая тога и лавровый венок вокруг все более лысеющей головы.

— Что я вижу, мадам! — восхищенно подняв брови, проронил банкир, — вы приобрели новую мебель? У Дюфренэ, как я понимаю? Просто очаровательно.

Маркиза польщено улыбнулась: новая мебель была её гордостью. Аббат Жоэль полагал, что интеллектуальный уровень салона и его внешний блеск пребывают по отношению друг к другу скорее в обратной, чем в прямой зависимости, но тоже проговорил следом за банкиром несколько дежурных восторженных слов.

Тут в гостиной появился известный меломан граф Шарль де Руайан. Этого сорокалетнего брюнета за глаза часто называли выродком, ибо граф être de haute noblesse, сиречь, происходил из столь древнего рода, что черты его лица носили ярко выраженные следы вырождения. Уши графа Шарля были малы и заострены на концах, нос короток и излишне тонок, карие глаза под тяжелой пленкой век напоминали жабьи. К тому же голубая кровь предков непотребно исказила интимные потребности его сиятельства, окрасив его постельные прихоти в столь же необычный цвет. Впрочем, Шарло или Лоло, как звали графа друзья, был человеком обаятельнейшим, а уж лютнистом и скрипачом — так и просто превосходным, и если амурные причуды графа иногда вызывали разговоры, то его музыкальные дарования заставляли всех умолкнуть. Маркиза его просто обожала и даже считала красавцем. Не все её гости были с этим согласны, но французы не спорят о вкусах — особенно с женщинами.

Его сиятельство был знаком с Франсуа Купереном, дружен с первым парижским виолистом Отманом, восхищался блистательным виртуозом и petit maitre, покойным Мареном Маре, солистом оркестра «Лютни Короля», «ангелом музыки, игравшим, как сам сатана», а что до Жана-Мари Леклера, то его композиции для лютни с basso continuo, по мнению графа, были вершиной изящества, знаменитая же скрипичная соната «Le tombeau» исполнялась им даже дома по утрам — для собственного удовольствия.

Камиль де Сериз поклонился обоим вошедшим, с ним поздоровались церемонно и чопорно, Сен-Северен тоже привстал, приветствуя гостей. Лицо аббата выражало умеренную радость встречи, но в глаза Шарло он старался не смотреть. При этом, снова садясь, аббат бросил короткий взгляд на лицо Сериза и с удивлением заметил, что глаза графа выглядят странно: окруженные болезненной зеленовато-бурой тенью, они, хоть на них не падал свет, тускло светились, подобно болотным гнилушкам. Отец Жоэль подумал, что устал сегодня и ему невесть что мерещится, но, бросив на его сиятельство ещё один взгляд, увидел всё то же пугающее свечение и поспешил отвернуться.

Никого не замечая, погруженный в свои мысли, появился мсье Фабрис де Ренар с париком на лысине и очками на носу. Книгочей и книгоман, он читал, как дышал, и однажды, оказавшись на бульваре без книги, принялся читать объявления на столбах и названия магазинов. Столь большая одержимость принесла свои плоды: мсье Фабрис мог дать справку по любой отрасли современных знаний, правда, если сведения из двух разных источников противоречили друг другу, де Ренар тут же начинал искать третий источник, который объяснил бы возникшее противоречие. Библиофил увлекался демонологией и богословием — и аббат Жоэль, вовлекаемый порой мсье де Ренаром в нелепые споры, иногда думал про себя, что бредовые теологические суждения мсье Фабриса стоят деистических пошлостей Вольтера. Сен-Северен считал книголюба глупцом, la tête de linotte, но маркиза де Граммон, да и многие другие придерживались о нём весьма лестного мнения.

Минуту спустя с Фабрисом де Ренаром раскланялся, на ходу снимая плащ и бросая его лакею, герцог Габриэль де Конти, флегматичный сорокапятилетний толстяк, на полном красноватом лице которого выделялись большой нос, бурые застывшие глаза с густыми бровями, тяжелые, как гроздья винограда, губы, да массивный, раздвоенный на конце подбородок. Он был счастлив в деньгах — его родственники мерли, как мухи, и сегодня герцог считался одним из богатейших людей королевства, ему принадлежали замки Конти, Перлёз, Шантовиль. Интересы герцога были обширны, и королевой его склонностей, бесспорно, была гастрономия, но, как поговаривали, его светлость увлекался также алхимией, медициной, естествознанием, наукой о звездах и всякой другой чертовщиной.

А вот пришедший с ним виконт Ремигий де Шатегонтье, бледный желчный человек неопределенных лет с глазами цвета листьев медного бука на худом лице со впалыми щеками и длинным корявым носом, имел даже степень доктора медицины. Правда, от необходимости практиковать его избавила внезапная смерть отца и старшего брата. Унаследовав титул и семейную вотчину, Реми кочевал из одной светской гостиной в другую, пока не остановился на уютном салоне мадам де Граммон, где обрёл понимающих друзей и единомышленников, особенно в лице его светлости Габриэля де Конти. Виконт не пользовался успехом у женщин, находивших его безобразным, но его весьма высоко ценили в салоне за всегдашнюю вежливость и готовность дать бесплатно дельный медицинский совет.

Было замечено, что те, кто методично следовали его наставлениям — поправлялись.

Последними в гостиной появились Робер де Шерубен, миловидный молодой человек, которого считали самым завидным женихом сезона, и удручающе похожий на женщину племянник графа Ксавье де Прессиньи барон Бриан д'Эпине де Шомон, как говорил граф Лоло, «нежный юноша», хотя чаще по его адресу ронялись куда более резкие эпитеты, наименее оскорбительным из которых было un jeune couillon de dépravé, что приличнее было перевести, как «юный истаскавшийся подонок». Но мало ли что наговорят злые языки-то! В гостиной маркизы де Граммон Брибри, как называли де Шомона, считался поэтом. Справедливости ради стоит упомянуть, что его милость был талантлив, и порой, в самом деле, творил нечто утончённое и прелестное. Причём, как говаривал Лоло, особенно блистал в ночь полнолуния. «И с коньячного похмелья», насмешливо добавлял шепотом Реми де Шатегонтье.

Барон вошёл с любезным мадригалом, посвящённым хозяйке, который мадам Присиль не могла не признать «просто прелестным».

  Роскошью хмельного бреда, милой вольностью острот,   полной чашей Ганимеда в кабаках у всех ворот,   песнопеньем борделей и кровавым цветом вин,   гулом пройденной недели, пряно пахнущим жарким,   окорока дивным жиром, пористым упругим сыром,   соком виноградных лоз,   ароматом свежих роз, —   всем, что для меня священно   заклинаю я богов,   да пошлют благословение на радушный этот кров,   где верны любви обетам, снисходительны к поэтам,   и где чествуют творцов…   Припадаю к вашим ризам,   Вас приветствуя, маркиза…

В голове аббата Жоэля пронеслась греховная мысль, что талант в эти безбожные времена стал лотереей. Он знал о содомских склонностях Бриана де Шомона и Лоло де Руайана, хотя последние тщательно скрывались. Его долг священнослужителя вразумлять заблудших сталкивался здесь с острым умом отца Жоэля. Он внимательно наблюдал за Лоло, и быстро понял, что имеет дело с нездоровым человеком: в полнолуния с его сиятельством происходили странности, он проявлял все признаки лунатизма, был весел до истеричности. Но одержимым Сен-Северен Руайана не считал, ибо тот неизменно сохранял разум, тонкий и казуистический. Его же дружок, барон Бриан, был просто развращен до мозга костей. «Слово о кресте для погибающих юродство есть, а для спасаемых — сила Божия»…

Юродствовать аббат не хотел.

Постепенно приветствия смолкли, вошли дамы, до этого осматривавшие мебель в музыкальном зале и будуаре маркизы, гости расположились по привычным для них местам, и легко завязались сразу три разговора. Мужчины обсуждали недавно обнародованный указ его величества о военном дворянстве, отныне приобретаемом по праву не только дослужившимися до генеральского чина в армии, но и хотя бы до капитанского, если только отец и дед служили в том же звании. Мсье де Ренар процитировал указ на память.

Дамы — мадам де Шерубен, вдова Жюстина д'Иньяс и несколько молодых девиц — говорили о юной Розалин де Монфор-Ламори, буквально ослепившей весь свет на последнем балу у герцога Люксембургского, а банкир Тибальдо, известный гурман, равнодушный к политике, а за изношенностью организма — также и к женщинам, беседовал с его светлостью герцогом Габриэлем де Конти, не менее знаменитым чревоугодником и жуиром, о провансальской кухне.

 

Глава 2. «Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму…»

Тут лакей доложил о прибытии Стефани де Кантильен, и Камиль де Сериз торопливо поднялся ей навстречу. Он и Стефани были родней, и Камиль, рано лишившийся родителей, до поступления в колледж жил у Кантильенов, нянчился с малышкой Стефани, которая была на семь лет моложе, и привык считать её кузиной, хоть степень их родства была более отдаленной и запутанной. Возмужав и приобретя лоск человека светского, де Сериз ценил теплые воспоминания детства, и ненавязчиво, скрывая родство, рекомендовал девицу нужным особам, всячески протежировал, порой предостерегал от ненужных знакомств. Стефани не могла похвастаться яркой красотой лица, была всего лишь «недурна», но отличалась остроумием, живостью ума и какой-то словесно неопределимой, но сразу понятной взгляду прелестью, причём не прелестью юности, но тем, что с годами обычно составляло «шарм» женщины.

На сей раз их встреча была омрачена дурным настроением мадемуазель. Ещё бы, подумать только! Уже на третьем балу эта несносная Розалин де Монфор-Ламори производит фурор своими роскошными платьями! На что же это похоже? Кузен мягко и насмешливо заметил сестрице, что помимо платьев, указанная особа весьма красива…

Услышь мадемуазель де Кантильен подобное в другом обществе, она немедленно скорчила бы презрительную гримаску или удивлённо подняла бы вверх тонкие пушистые бровки. «Она красавица? Бог мой, что вы говорите?» Но с братцем такое, и она знала это, не проходило. Стефани вздохнула и помрачнела. «Теофиль в прошлый раз глаз с неё не сводил», грустно пробормотала она. Камиль улыбнулся и, приподняв пальцем опущенный подбородок Стефани, нежно щелкнул её по чуть вздернутому носику.

— Не вешай нос, малышка, — усмехнулся он и вынул из кармана камзола коробочку от ювелиров Ла Фрэнэ с золотой заколкой, инкрустированной крупным рубином. — Надеюсь, теперь ты затмишь эту Розалин, и твой ветреный Теофиль д'Арленкур никуда не денется… — он снова улыбнулся, заметив, с каким восторгом Стефани поглядела на украшение, и понял, что она уже унеслась мыслями далеко в бальную залу герцога Люксембургского.

Тут к мадемуазель медленно подошёл Реми де Шатегонтье, подлинный кузен Стефани, сын брата её матери, и Стефани скорчила рожицу, принимая его приветствие — она не любила Реми. После смерти родителей Стефани несколько дней провела с ним в одном доме, и их оказалось достаточно, чтобы всегда по возможности избегать этого раздражительного, похотливого и крайне неприятного субъекта. Ремигий же, беря во внимание приданое Стефани и её обаяние, был готов повести кузину к алтарю и сватался к ней — но получил отказ.

Стефани сказала тогда Камилю де Серизу, что скорее согласится выйти замуж за чёрта.

Тут мадемуазель де Кантильен, увидев в углу свою подругу Аврору де Шерубен, пришедшую с теткой и братом, поспешила к ней, торопясь похвастать подарком де Сериза. Аврора восхитилась украшением, и подруги начали оживлённо костерить красавицу Розалин, поведение которой, горделивое и высокомерное, не лезло, по их мнению, ни в какие ворота.

— Говорят, к ней сватался маршал де Бельфор, но эта гордячка сказала, что не пойдёт за него…

— Наверное, ждёт принца королевской крови…

Брат Авроры был, однако, категорически не согласен с сестрой и её подругой. По мнению Робера де Шерубена, мадемуазель де Монфор-Ламори была прелестнейшей особой, необычайно разумной, безупречно воспитанной и в высшей степени добродетельной. Все эти комплименты, которые вполуха слушал стоящий рядом де Сен-Северен, говорили о серьёзном увлечении молодого человека. Матильда де Шерубен спокойно внимала словам племянника и племянницы. Брак между Розалин и Робером обсуждался в семье. Он был бы благоприятен со всех точек зрения. Состояние Робера прекрасно. Розалин — единственная наследница богатейшего поместья в Анжу. Они были созданы друг для друга. Поэтому мадам Матильда тихо, но весомо заметила Авроре и Стефани, что они вздорные болтушки.

Сидевшая рядом у камина воспитанница банкира Тибальдо Люсиль де Валье, юная, недавно вступившая в общество и уже просватанная особа, тем временем с тоской смотрела на Жоэля де Сен-Северена. Боже, какой мужчина! Какие бездонные глаза, какая улыбка! Ей же предстояло идти под венец с Анри де Кастаньяком, ничтожным и уродливым. Дела семьи так расстроены, что приходилось соглашаться. Впрочем, Люсиль полагала, что после свадьбы она отыграется. Что стоит сделать этого красавца-аббата своим любовником? Но ведь нужно будет ложиться в одну постель с Кастаньяком… Она вспомнила его кривые ноги, неприятные зубы и косящие глаза и почувствовала легкую дурноту, подступившую к горлу. Аврора де Шерубен тоже невольно любовалась аббатом и восторженно вздыхала. Вот оно, воплощение красоты и изящества, благородства и мужского достоинства! Жюстина д'Иньяс, молодая вдова, также внимательно поглядывала на отца Жоэля и, встретившись с ним взглядом, послала ему столь убийственную улыбку, что тот вздрогнул и торопливо обратился с каким-то вопросом к маркизе. Не заметив отклика на свои улыбки, раздражённая вдова обратила томный взор на Робера де Шерубена, который сделал вид, что необыкновенно увлечён беседой с Реми де Шатегонтье: мадам д'Иньяс не нравилась ему и просто пугала возрастом и любвеобильностью. Вдова знала, что глупо расточать внимание графу де Руайану, равно глупо пытаться обольщать его любовника Брибри де Шомона. Мсье де Ренар не видел никого и ничего, кроме своих пыльных книг, Анатоль дю Мэн был слишком незаметен, а Эдмон де Шатонэ считался верным супругом. Реми де Шатегонтье был безобразеней паука, Камиль де Сериз — противней жабы, банкир ди Гримальди, и это не скрывалось, давно уже стал безразличен к женщинам, и вдовице ничего не оставалось, как обратить пылкие взоры на Габриэля де Конти и начать с интересом прислушиваться к разговору о чесночном масле с базиликом и сыром.

Его светлость в перерыве между обсуждением приготовления terrine de lièvre и куропатками, фаршированными салом и луком, заметил похотливые взгляды упитанной вдовушки и обратился к мадам Жюстине с вопросом о цыплятах монморанси в вишневом соусе. Нравятся ли они ей? Она была восторге от них.

Ну, что ж…

Молодая вдова не видела, сколь пристально за ней самой наблюдал Реми де Шатегонтье, который был не прочь позабавиться этой ночью с мадам Жюстиной, но виконт заметил, что толстушка не удостоила его даже взглядом, зато битый час пялилась на чёртового иезуита. И не в первый раз, чёрт возьми, у бабёнок раздвигаются ноги перед этим мерзопакостным клерикалом! Что они все находят в нём? Всего лишь смазлив да корчит из себя святошу!

Виконт не любил аббата и, хоть тщательно скрывал антипатию, несколько раз намекал маркизе, что присутствие этого ханжи и фарисея не украшает её гостиную. Увы, мадам де Граммон только улыбалась и мягко замечала: «Вы просто завидуете ему, Ремигий…», — чем ещё больше бесила виконта.

Злые языки не миновали язвительными выпадами и самого Реми, обратив против него насмешливые строки Вольтера о колдуне Гермафродите, забывшего попросить Бога о даре быть любимым, кои часто саркастично цитировались в свете: «И сделал Бог, карая колдуна, его уродливей, чем сатана… Напрасно он устраивал беседы, балы, концерты, всюду лил духи и даже иногда писал стихи…» Правда, говорилось это только в отсутствие самого виконта, но Шатегонтье, даже не слыша ироничного шепота за спиной, чувствовал себя болезненно уязвленным пренебрежительными женскими взглядами. Внимание же, оказывавшееся дамами аббату, бесило его до дрожи.

Сейчас он нарочито насмешливо обратился к отцу Жоэлю, заметив, что тот перелистывает Библию.

— Господи, де Сен-Северен! Вы все ещё держитесь за ваши предрассудки? Ведь всякий, кто серьезно задумается над нелепой моралью ваших святых писаний, убедится, что она противоречит природе человека. Человек всегда будет искать наслаждений, и вам никогда не удастся заставить его любить неудобства и несчастья. Ваша религия — враг человеческих радостей. Блаженны плачущие! Блаженны скорбящие! Горе тем, кто живет в довольстве и веселье! Таковы те редкостные открытия, которые вы провозглашаете! Пора быть умней. Отрекитесь от ваших суеверий, пусть вашей целью будет счастье, руководителем — разум. Если действительно есть Бог, заботящийся о своих творениях, Бог справедливый, добрый и мудрый, Он не прогневается на вас за обращение к разуму…

Сен-Северен кротко взглянул на его милость и, беся де Шатегонтье, осторожно перевёл глаза с виконта на мадам Жюстину. Тяжело вздохнул, словно извиняясь, и нежно улыбнулся Реми.

— Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму…

— Полагать, что мы обязаны верить в вещи, недоступные нашему разуму, так же нелепо, как утверждать, что Бог требует, чтобы мы летали, не имея крыльев, — Реми был взбешен не столько словами, столько улыбкой иезуита, в которой ему померещилось понимание причин его раздражения и издевка над ним.

Он ошибался: издевки не было. Вскоре по возвращении из Италии отец Жоэль поселился в квартале Сен-Жермен и часто прогуливался по Итальянскому бульвару и прилегающим улочкам. Однажды вечером по весне ему довелось увидеть Ремигия де Шатегонтье и молодую особу, лица которой он не разглядел из-за кокетливой вуали на шляпке. Реми называл её Жюльетт и просил о встрече наедине. Девица резко ответила, что весьма благодарна за оказанную помощь, но, заплатив по уговору, больше не считает себя обязанной, и порекомендовала посмотреться в зеркало. После чего — вспорхнула в открытое ландо и укатила. У Жоэля невольно сжалось сердце: уродливые черты Реми перекосила мука, он опустился на близлежащую лавчонку и закрыл ладонью глаза. Аббат хотел подойти и утешить его милость, но побоялся ещё больше ранить самолюбие де Шатегонтье тем, что невольно стал свидетелем его унижения. Однако, когда Реми, просидев несколько минут в молчании, опустил руку, аббат ужаснулся. На белесых ресницах виконта застыли слезы, но в глазах полыхало пламя. Его милость резко поднялся и, злобно что-то шепча, кликнул наемный экипаж. Аббат долго сидел тогда на бульваре, размышляя над неведомой ему трагедией уродства, и с тех пор был неизменно ласков с Реми, ни разу не уронив по его адресу ничего оскорбительного.

Увы. Это нисколько не мешало виконту ненавидеть его самого.

…- Давайте не будем шутить святыми вещами, господа, — резко перебил Реми банкир Тибальдо. Крупный, даже грузный, с тяжелым торсом и хорошо вылепленной головой, он имел в линиях лица нечто патрицианское, помпезное и изнеженное одновременно. Неординарность проступала в его упадочных чертах. Он нисколько не ревновал к красавчику-аббату, но не любил религиозные диспуты. Упаси Бог, опять Шатегонтье заведётся со своими афинскими проповедями. Хуже любого попа, ей-богу… — Я тоже глубоко убежден, господа — проронил он, — что кроме обычных способов постижения истины — опыта, чистого мышления, предания и авторитета — существует возможность мистического познания, недоступного разуму.

— Никакой необходимости верить в Бога нет, а самое разумное — вовсе об этом не думать, — обронил барон де Шомон, заглядывая в карты своего дружка Лоло. Он, как и банкир, не питал вражды к аббату, но ему не нравились суждения Писания о содомии.

Заговорил и Шарль де Руайан.

— Я удивляюсь, де Сен-Северен, вы ведь умнейший человек… Но почему самые просвещённые люди продолжают верить предрассудкам? Вольтер прав. Присущая им сила воображения лишь усугубляет их заблуждения и привязывает к воззрениям, которых они бы устыдились, будь им позволено прибегнуть к собственному разуму. Почему, Жоэль?

— Многое в духе Божьем недоступно человеческому разуму, затемнённому греховностью, — тихо повторил, уточняя, иезуит.

 

Глава 3. «Этот подлец славится своим постоянством в любви к человечеству…»

Неожиданно в разговор вмешался граф де Сериз.

— Ваша мораль придумана, чтобы поработить человека, Жоэль, измучить и истерзать слабые и легковерные души, но она не смогла удержать ни одного человека, увлечённого сильной страстью или укоренившейся привычкой. Только самая подлая корысть могла создать догму о вечных адских муках. Нельзя жить счастливо, если все время дрожишь от страха… — Тут Камиль де Сериз поймал на себе быстрый и какой-то потерянный взгляд де Сен-Северена, в котором его сиятельству померещился немой упрёк и что-то ещё, томящее и неясное. Сериз чувствовал себя неловко. У Сен-Северена же была дурная привычка отвечать не на слова, но на безошибочно читаемые мысли собеседника. Он поднял глаза и едва слышно спросил Камиля:

— Значит… вы всё же боитесь, Камиль? — в обществе они обычно обращались друг к другу на «вы».

Лицо де Сериза передернулось.

— Боюсь тебя, Жоэль? — наклонившись к креслу иезуита, тихо и язвительно уточнил он.

— Адских мук, Камиль, адских мук… — Камиль отпрянул от засасывающих его глаз де Сен-Северена. — Вы ненавидите себя за содеянное и боитесь адских мук, за боязнь их — ненавидите себя уже до презрения, а презрение к себе влечёт вас к новым безднам… Вы потеряли себя… совсем потеряли… — Камиль де Сериз не дал аббату договорить, стремительно выпрямившись.

Он был взбешён, но скован в проявлениях гнева, ибо не хотел, чтобы их разговор слышали. Несколько раз глубоко вздохнув, пришёл в себя и заговорил размеренно и спокойно.

— Твои возвышенные и сладострастные радости целомудрия, Жоэль, стоят, я полагаю, куда горших мук… — Он насмешливо уставился в глубину глаз де Сен-Северена, чего предпочитал обычно не делать. Аббат снова не отвёл глаз, их взгляды скрестились, и де Сериз почувствовал мутную дурноту, подползающую к сердцу. Гнев его растаял. Он опустил глаза и заговорил, словно оправдываясь. — Моя порочность во многом игра, Жоэль. Я просто живу разумом, вот и всё. Вольтер прав, разум — единственное мерило истины, торжество чувства — вот моя мораль… — Камиль замолк, поняв по взгляду собеседника, что тот не только не верит его лжи, но и презирает его — именно за то, что Сериз лжёт ему.

Кроме того, и граф знал об этом, отец Жоэль ненавидел любые упоминания о Вольтере. Удивляться этому не приходилось. Ещё бы! Тридцать лет богохульств, софизмов, сарказмов, лжи, злобных выпадов против Христа сделали этого горделивого лизоблюда корифеем нечестивцев. Никогда ещё злоупотребление большими талантами не служило в такой мере развитию неверия, ни один человек никогда не вырабатывал с таким искусством яд заблуждений, не усеивал цветами стези испорченности, не соблазнял юношество сладкими приманками, не создал столько вероотступников, не причинил столько потерь в стаде христовом, не вызвал столько слез из глаз церкви… О, если бы он мог понять высоту её истин! Но ничтожество душонки негодяя не вмещало ничего, кроме пошлых парадоксов и кощунственных насмешек…

Но сейчас аббату было не до Вольтера.

— Может ли разум установить пределы чувства, Камиль? Сегодня, когда безрассудство возведено в ранг философии, неверие почитается за доблесть, а распущенность заменяет игру ума, рано или поздно приходишь к вопросу о границах разума и пределах своеволия. Вы, мне кажется, не умеете с ними определиться. А раз так, начав с насмешек над Истиной, можно кончить осквернением могил и танцами на гробах…

Сериз ничего не ответил, но бросив враждебный взгляд на бывшего сокурсника, торопливо отошёл. Аббат же, отвернувшись, задумался. Жоэль не мог понять, что с ним. Он был сегодня в салоне впервые после двухнедельного отсутствия, ибо выезжал в Лион по делам ордена. Здесь, у мадам де Граммон, всё было как обычно: те же люди, что и всегда, те же разговоры и сплетни. Но самому отцу Жоэлю было не по себе, он даже подумал, не прихворнул ли он: его била едва заметная дрожь, пульс был чуть учащён, веки отяжелели. Но вскоре Жоэль понял, что дело не в нём, ибо ощутил непонятное колебание воздуха и тяжёлый дух, как в комнате покойника. Откуда-то препротивно потянуло склепом — смрадом разложения и вековой пылью. Аббат глубоко вздохнул, пытаясь отделаться от навязчивой галлюцинации, но последняя и не подумала растаять. Напротив, среди ароматов женских духов и пудры проступил ещё один: запах тухлятины. Сен-Северен торопливо поднялся и подошёл к камину. Здесь, у огня, мистика кончилась: на душе отца Жоэля потеплело, дурные запахи исчезли. Аббат устроился в кресле, рассчитывая немного подремать, ибо говорить ему ни с кем не хотелось.

Не тут-то было.

— При дворе, говорят, снова поставили вольтеровского «Калигулу», — пока знаменитый автор оплакивает потерю любовницы и путешествует… — насмешливо произнес Реми, тоже прекрасно зная, как бесят священника любые упоминания о Вольтере. — Выдающееся произведение, не правда ли, граф? — обратился он к Камиль де Серизу, — воистину, если бы Вольтер не низверг всех крепостей глупости, не разбил всех цепей, сковывающих наш ум, мы никогда не могли бы возвыситься до великих идей, которыми обладаем в настоящее время…

Бесстрастие стало изменять Сен-Северену, на скулах его выступил румянец, веки порозовели. Ему было ясно, что Реми бросил свою реплику только затем, чтобы позлить его, но перчатку поднял. Он подлинно не понимает происходящего, отозвался он из угла гостиной. Порождение ада, безобразный человечишка, фигляр и интеллектуальный хлыщ, жалкий авантюрист, раболепный, завистливый, льстивый и низкий плебей — как может он вот уже тридцать лет быть законодателем мод и вкусов общества? Но не это поразительно. Почему люди, могущие проследить свой род едва ли не от Хлодвига, слушают его и наперебой цитируют? Нет своих мозгов? Разучились думать? Неужели по грехам послано нам это чудовище? Если так — страшны же грехи наши… Горе миру, если им начнут управлять мыслишки этих вольтеров…

— Этого не избежать. Ведь il n'y a que des pensées étroites qui regissent le monde, — спесиво и презрительно пробормотал банкир ди Гримальди, всё же поддерживая аббата. В лице мессира Тибальдо вновь проступил римлянин, массивный подбородок напрягся, губы презрительно вывернулись. Он играл в фараон в паре с Руайаном, сейчас выиграл и был настроен весьма благодушно. — Однако, критерии мышления с годами меняются, дорогой Джоэле, и ныне, кто знает, может быть, подлинно сдвигаются пласты времен. Мы начинаем мыслить иначе, и возможно, просто грядет новая мораль…

— Мораль может быть только Божественной, всё иное — от лукавого, Тибальдо, — нервно возразил аббат.

Габриэль де Конти, сидящий рядом с Тибальдо ди Гримальди, рассмеялся. Аббат ему нравился, а когда однажды, ещё в мае, в момент неистовых препирательств герцога с банкиром из-за салми из индейки с грибами, когда блюдо по непонятным причинам оказалось испорченным, отец Жоэль объяснил несчастье тем, что индейка была вымочена не в густом пурпурном Chateau Lapeyrere Bordeaux, подходящем для дичи и жареного мяса, а взято было, видимо, по ошибке, тёмно-пурпурное Chateau Bessan Segure Medoc, и оказался прав, — с того дня его светлость прекратил всякие антицерковные выпады и неизменно выказывал аббату, к злости Реми де Шатегонтье и Камиля де Сериза, определенное уважение. Что до банкира, то он тогда же заверил «падре Джоэллино», что любой, необходимый ему заем он получит в итальянском банке в день обращения, без каких бы то ни было залогов и поручителей и — без всяких процентов.

Все, кто знали банкира, тогда просто оторопели.

Теперь же герцог вмешался в разговор просто от скуки. Предмет спора — Вольтер — был ему безразличен, на мораль было наплевать, но его забавляла горячность священника.

— Вы обвиняете Вольтера в зависти, низости и раболепии, Жоэль, — Габриэль де Конти почесал кончик толстого носа. — Что же, всё это правда. Но этот завистник всю свою жизнь хлещет кнутом тиранов, фанатиков и прочих злодеев. Этот подлец славится своим постоянством в любви к человечеству, иногда помогает несчастным в беде и мстит за угнетённую невинность! Раболепный и льстивый, он проповедует свободу мысли, внушает дух терпимости…

Против воли герцог объединил Сен-Северена и Камиля де Сериза. Оба расхохотались. Реми де Шатегонтье, хоть и разозлённый до этого, не мог не рассмеяться со всеми. Ну и панегирик! Хороша адвокатура, чёрт возьми…

— Воистину, я никогда не постигну тонкостей этой абсурдной логики, — отсмеявшись, сквозь слёзы проговорил отец Жоэль, — когда священника Жака Ларино обвинили в блудной связи, его извергли из сана, потому что, по мнению общества, блудник не может проповедовать целомудрие. Но когда Вольтер, гребущий деньги с Нантской концессии, занимающейся работорговлей, проповедует свободу, все аплодируют. При этом он, будучи импотентом, поёт в своих стихах хвалы блудным шалостям, ненавидя аристократию, этот плебей покупает дворянство, провозглашая терпимость, склонен к исступлённой агрессивности. Но почему же о несчастном Жаке Ларино вы не говорите, что да, он распутник, но зато с амвона-то провозглашал добродетель! То-то ваш Вольтер и требует «écrasez l» infâme'! Пока есть логика нравственности, логика церкви, его аргументы для людей морали всегда будут смердеть ложью. — Во время своей речи обычно невозмутимый и сдержанный де Сен-Северен оживился, его тёмные глаза заискрились.

Мужчины внимали молча, девицы же пожирали аббата, донельзя похорошевшего и разрумянившегося, жадными и восторженными взглядами, едва ли понимая, о чём идет спор.

— Согласитесь всё же, Жоэль, — не сдавался герцог де Конти, — Вольтер умеет дать почувствовать противнику своё интеллектуальное превосходство, иными словами, дать понять, что тот — эпигон, дутая величина, бездарь и жалкий плевел…

Отец Жоэль утвердительно кивнул.

— Может. Но если хотите, Габриэль, я научу этому и вас. В чём трудность-то? Если ваш противник осмотрителен — назовите его трусливым, остроумен — скажите, что он шут и фигляр, расположен к простым и конкретным доводам — объявите посредственностью, обнаружит склонность к абстрактным аргументам — представьте его заумным схоластом. Если он серьёзен, заявите, что ему не хватает тонкого остроумия и непосредственности чувств. Если же он окажется как раз непосредственным человеком с тонкой интуицией, сразите мерзавца утверждением, что ему недостает твердых принципов. Если он рассудочен, то он — пустышка и лишен глубоких чувств, а если обладает ими, то он — тряпка, потому что ему не хватает высоких рациональных воззрений. Отрицайте очевидное. Если ваш оппонент всю жизнь твердил, что верит в дьявола и ад, заявите, что он никогда ещё не поднимался до истинной и незыблемой веры в существование Сатаны и присных его. Опровергайте мысли, которые противнику никогда и в голову не приходили. Покажите, что он болван, приводя в примеры действительно глупые тезисы, которые, однако, оппонент никогда не высказывал, обвиняйте того, кто умнее, в распутстве, корысти, суеверии, в глупости и бесплодии — клевещите смелее, что-нибудь да останется. Но по-мужски ли это?

Габриэль де Конти усмехнулся тираде аббата, потом брезгливо поморщился.

— Да, тут вы правы. Вольтер не мужчина. Подумать только! Пятнадцать лет довольствоваться уродиной-книжницей, бабой, которая, живя с тобой, забеременела от другого, да ещё и померла с именем твоего соперника на устах… Фи…

Ремигий, блеснув глазами и облизнувшись, сразу забыл о Вольтере и переключился мыслями на подлинно обожаемую им тему. Искусство соблазнить женщину во все времена было любимейшей темой мужских разговоров. Шатегонтье же слыл большим любителем женщин, его чувства были постоянно воспалены от мыслей об интимнейших красотах женского тела, а думал он о них часто — вернее даже сказать, полагал аббат Жоэль, подмечая его жадные взгляды на девиц, ни о чём другом он и не думал. Подпив в мужской компании, Реми неизменно прославлял нежные и вызывающие изгибы поверхности бедер, самый совершенный образчик которых выказывает Венера Каллипига, эти формы, по мнению Реми, являли собой принцип высшей красоты. Но салон не будуар, общество не petite maison, и Реми, как паллиатив, пустился в обсуждение последних придворных интрижек и сплетен о мадам де Помпадур.

Между тем, герцог, прищелкнув языком, всё же не мог не бросить аббату ещё один аргумент.

— Однако, Жоэль, признайте всё же, чёрт возьми, что талантлив мерзавец! Согласитесь…

Отец Жоэль закусил губу и промолчал.

 

Глава 4. «Что за запах здесь, Присиль?»

Тут прибыла старая подруга маркизы, редко посещавшая в последнее время салон, графиня Анриетта де Верней, по мнению Реми де Шатегонтье, «живое ископаемое», «привидение с Гнилого болота», ибо старуха подлинно жила в недавно отстроенном квартале Маре. Графине было около восьмидесяти, но она, к удивлению завсегдатаев салона, не утратила многих вещей, коих обычно лишаются с юностью. У её сиятельства были свои зубы, она сохранила прекрасное зрение и слух, здравый смысл и доброе имя. Маркиза де Граммон как-то заметила даже, что Анриетта умудрилась не потерять и совесть, что было, разумеется, удивительнее всего.

Усевшись на самое удобное кресло, с которого она одним только взглядом согнала Бриана де Шомона, водрузив себе на колени корзинку, откуда тут же высунулась пегая собачья мордочка, старая графиня внимательно и пристально оглядела гостей маркизы, потом тихо спросила Присиль, кто этот прелестный юноша? Маркиза растерялась, но потом, проследив направление её взгляда, поняла, что спрашивает Анриетта вовсе не о молодом Робере де Шерубене, но об аббате Жоэле. Она тихо ответила, что аббат вообще-то итальянец из знаменитых Сансеверино.

Старуха не утратила с годами и память.

— Графы ди Марсико, род Анжерио, или Энрико, великого коннетабля Неаполя, или Галеаццо, великого скудьеро Франции? Это герцоги ди Сомма, принцы ди Бисиньяно?

Этого маркиза де Граммон не знала и просветить подругу не могла. Ей рекомендовал аббата герцог Люксембургский, чего же боле-то, помилуйте? Меж тем старуха властно подманила к себе отца Жоэля, подошедшего и склонившегося перед ней со спокойной улыбкой. Она повторила свой вопрос, интересуясь его родословной. Аббат застенчиво улыбнулся, недоумевая, откуда старуха знает итальянские генеалогии, но удовлетворил любопытство графини.

— Младшая ветвь рода ди Сомма, я — младший из младших, мадам.

— Кем вам приходится Луиджи, принц ди Бисиньяно, герцог ди Сан-Марко?

— Я младший сын его двоюродной сестры, его сын Пьетро Антонио — мне троюродный брат, — рассмеялся Сен-Северен.

Старуха внимательно разглядывала его через лорнет, словно изучала в лавке антиквара дорогую безделушку, и наконец, спокойно и веско проронила, словно вынесла вердикт:

— Вы просто красавец.

Жоэль смутился. Румянец проступил на его щеках сквозь тонкий слой пудры, он опустил глаза и совсем стушевался. Аббат не любил упоминаний о своей внешности — это словно приравнивало его к женщинам. К тому же он заметил, как болезненно исказились лица Камиля де Сериза и Реми де Шатегонтье.

— О, вы ещё и застенчивы… — насмешливо проронила старуха, — ну да ничего. Краска стыда — ливрея добродетели.

— Застенчивость — просто проявление его целомудрия, — издевательски бросил де Сериз.

— Скромность — лучшая приманка похвалы, — в тот ему проронил де Шатегонтье.

— Совершенство не нуждается в похвалах, дорогой виконт, — высокомерно проронила графиня, насмешливо окинув пренебрежительным взглядом самого Реми, словно говоря, что уж в нём-то похвалить нечего, — но я допускаю, что его стыдливость неотделима от нравственности. Человек, потерявший стыд, способен только на гадость, но мужчина с таким лицом на гадость, видимо, неспособен в принципе… — Старуха откровенно любовалась красотой священника.

Сен-Северен вообще-то не был застенчив. В обществе мужчин он чувствовал себя как равный с равными, в женском же окружении его приводили в смятение только откровенно похотливые взгляды иных особ. Но похвалы всегда смущали его, не доставляя ни малейшего удовольствия. Он торопливо перевёл разговор, поинтересовавшись мнением мадам Анриетты о недавно построенной резиденции принца Субиза.

— Я мало интересуюсь творениями рук человеческих, мальчик, но мне всё ещё интересны творения Божьи. Вы здесь — самое прекрасное из всех тех, что мне довелось видеть за последние четверть века. Многие женщины отдали бы свои лучшие бриллианты за такие ресницы… — Жоэль смутился ещё больше, а старуха лениво продолжала. — В последние десятилетия люди стали уродливее, красота… подлинная красота стала встречаться реже. Лица опустели, совсем опустели. Раньше в глазах иногда проступало небо, а ныне — всё больше — лужи. Впрочем, это, наверное, старческое. То же было и с госпожой де Вантадур, когда ей перевалило за девяносто. Она погрузилась в воспоминания о том, что было сто лет назад, а может быть — чего и вовсе не было, но не помнила, что ела вчера на обед. Но я пока не люблю вспоминать о былом, оно странно расползается для меня. Вы — иезуит?

Жоэль молча кивнул.

— Времена нынче искусительные…особенно для монахов.

Аббат проворчал, что для монахов неискусительных времен не бывает, чем рассмешил старуху. Но оставив смех, она тихо пробормотала, что ныне лишь горесть сугубая влечёт человека к Господу, и, заметив, как болезненно исказилось его лицо, умолкла.

Меж тем в гостиной завязался спор о преимуществах «Единственного наследника» Реньяра над новой пьесой «Заключенный и расторгнутый брак» господина Дюфреми, причём, голоса разделились. «Великий Вольтер говорит, что ум человеческий никогда и ничего благороднее и полезнее театральных зрелищ не изобретал как для усовершенствования, так и для очищения нравов…», «Дебют Лекена в «Комеди Франсез» — это событие! Он так блистателен в бессмертных вольтеровских «Заире» и «Магомете», да и у Лемьера в «Гиперместре», и в «Графе Уорике» Лагарпа — просто великолепен». «О, да он превзошёл Мишеля Барона! Воплощение гражданского пафоса и величественной простоты. А его костюмы, какая историческая точность!»

Однако с общим мнением был не согласен Тибальдо ди Гримальди.

— Пустой фигляр и жалкий имитатор. Совершенно не умеет играть.

— Господи, Тибальдо, как можно? Вы, я знаю, сведущи в искусстве и блистательны в оценках, но помилуйте, игру Лекена признают все! — маркиза была шокирована.

— Это не актёр. Это Лекен в роли Магомета, с тюрбаном на голове, закутанный в шелковые тряпки. Ни умения перевоплощаться, ни завораживающего мастерства жеста, ни таланта внушения. Мой конюх и тот сыграет лучше.

— Но его так хвалил принц Субиз…

Нижняя губа ди Гримальди презрительно оттопырилась — почище, чем у представителя габсбургской династии.

— Субиз хвалил и устрицы де Монтинеля, которые и в рот-то взять было невозможно! А эта история с офортом Рембрандта? Отсутствие вкуса — это инвалидность.

Де Конти согласно кивнул. Историю с офортом он не знал, на Рембрандта ему было плевать, но те ужасные устрицы! О, да, он их помнил. Грош цена таким ценителям! Все смутились и на некоторое время умолкли, но потом разговор завертелся вокруг двух прим «Комеди Франсез» Мари Дюмениль и Ипполит Клерон, давних соперниц, ненавидевших друг друга. По этому поводу банкир высказаться не пожелал. Мадам де Верней, когда к ней воззвали, как к судье, тоже лишь махнула рукой, обозвала актрисок шлюхами, и снова заговорила с аббатом:

— Здесь всё ничто и вертится вокруг ничего, все занимаются ничем и лепечут ни о чём, и вот с тех пор, как я, подобно вам, офранцузилась, который год развлекаюсь ничем. — Глаза старухи мерцали. — Но странно, однако. Зима на носу, а грозой пахнет. Вы чувствуете? — голос её стал ниже.

Аббат вдруг внимательно посмотрел на старуху, встретив твердый и осмысленный взгляд. Странно, но едва в салоне заговорили о театре, де Сен-Северен снова почувствовал что-то неладное, точнее, ощутил неестественное сгущение воздуха и пульсацию каких-то неуловимых токов, колеблющих пол. Опять потянуло чем-то смрадным, вроде погребной сырости, но аббат внушал себе, что это нервное и просто мерещится ему. Хотя, если вдуматься, Жоэль де Сен-Северен не мог быть назван нервозным или истеричным. Скорее, его можно было обвинить в некоторой отстранённости от мира, в хладнокровии и бесчувственности, в невозмутимом равнодушии к светским сплетням и замкнутости. Но сейчас странное ощущение было слишком отчетливо.

Мадам Анриетта, снова внимательно оглядев гостиную, помрачнела, окликнув подругу.

— Что за запах здесь, Присиль?

Маркиза пожала плечами. На её нос ничем не пахло.

Между тем спор гостей с театральных тем перешёл на околотеатральные, мужчины были в восторге от мадемуазель Тити, а дамы презрительно морщили носики. У её покровителя, герцога Шовеля, дурной вкус! Он просто глупец! Да, он весьма галантен, но выбрать эту замарашку…

— Что с того? У Шовеля, значит, все данные для успеха. Вольтер недаром говорит, «чтобы добиться успеха в этом мире, мало быть круглым дураком, нужно ещё иметь и хорошие манеры…» Не правда ли, мсье де Сен-Северен? — обратился к аббату герцог де Конти.

Аббат то ли удивился, то ли сделал удивлённый вид.

— Это он о себе? Ведь только он имеет успех на миллион ливров и не останавливается перед тем, чтобы получить его ещё на пару су… Но я не назвал бы его совсем уж дураком, он весьма находчив и иногда разумен, в равной степени не сказал бы, что его отличают безупречные манеры, он славится нетерпимой язвительностью и хамством…

Маркиза любила современные умные разговоры, но на сей раз беседа гостей показалась ей излишне колкой и слишком уж искренней, что оскорбляло правила хорошего тона, особенно когда высказался Реми де Шатегонтье. Она торопливо перевела разговор на завтрашний День поминовения, и тут Реми снова шокировал её полной убеждённостью в отсутствии нужды поминать кого бы то ни было. Бога-то всё равно нет.

Но шокировал Реми не только её.

— Ну как можно не верить в Бога, Ремигий? — изумлённо вопросил дю Мен, — разве вы не помните эту знаменитую историю с Жаном-Пьером Куртанво? Тот соблазнил свою собственную племянницу, — пояснил он, — привёл её на балкон в замке, и так увлёкся, что не заметил явных признаков ухудшения погоды. Небо заволокло тучами, сверкнула молния, прогремел гром — но Жан-Пьер не остановился. Тут молния сверкнула второй раз, ударив в башню над балконом. Она рухнула вниз и смела балкончик, где развлекался его сиятельство. Мадам Катрин де Куртанво восприняла это как знак Божьего суда, все остальные тоже, да и кто бы усомнился?

Реми де Шатегонтье кивнул головой.

— Этот случай не единственный, дорогой Анатоль, — согласился он, — мадам де Монфокон увидела в спальне крысу, испугалась, схватила щипцами горящую головню из камина и начала выгонять грызуна из будуара. И что же? Головня вывалилась, подпалила полог кровати, несчастная Эмилия задохнулась в заполненном дымом будуаре.

Мсье дю Мен был несколько ошарашен.

— Но причём тут Бог, Реми? Она же задохнулась…

— Как «причём тут Бог»? Крыса-то, слава Богу, спаслась… — ядовито проронил виконт.

— К чёрту вас с вашими шутками, Реми. Речь идет о каре Господней. А Николь де Лавардэн? Когда бешеный порыв ветра во время той, прошлогодней, бури опрокинул её экипаж в Сену, она сумела открыть дверцу кареты, выбраться из неё и выплыть на берег! И что же? Из дома на набережной какая-то кухарка, разругавшись с мужем, вышвырнула в окно бутылку вина, которую тот собирался распить с дружками. Бутылка свалилась на голову чудом спасшейся Николь и разбила ей череп. А за что? За беззаконное сожительство с тремя чужими мужьями!

Реми пожал плечами.

— Простите, Анатоль, но я знавал женщин и пораспутней Николь. Те, восемнадцать евреев, на которых упала башня Силоамская, не были грешнее всех во Израиле… Впрочем, не спорю, иногда Божий Промысел и вправду вторгается в дела человеческие. — Виконт плотоядно улыбнулся. — Достаточно вспомнить чёртова негодяя Жака Туана, егеря моего соседа по имению, графа де Шинона. Подлец увидел на скале в моём имении оленя и нагло подстрелил его, мотивируя это тем, что тот просто перескочил-де ограду. И что же? Возмездье за браконьерство не заставило себя ждать!!

Габриэль де Конти недоверчиво покосился на виконта.

— Только не говорите, ваша милость, что Туан промахнулся, он не мог manquer une vache dans un couloir! Быть того не может!

Виконт улыбнулся, хоть это его и не красило: во рту его милости недоставало клыка.

— Почему промахнулся? Попал. В итоге мёртвый олень свалился на него с трех туазов и зашиб мерзавца насмерть!!

Хоть Реми и несколько своеобразно понимал действие Промысла Божьего, все рассмеялись. Однако, мадам Присиль снова сочла, что беседа выходит за рамки хорошего тона, и любезно попросила графа Лоло де Руайана сыграть гостям «что-нибудь прелестное». Тот с готовностью отозвался и достал инструмент.

Брибри подвинулся поближе к исполнителю. В этом не было ничего, бросающего вызов приличиям: все знали, что де Шомон музыкален и к тому же, как признавался сам, черпает в музыке графа вдохновение. Вот и сейчас, пробормотав строчку из Ронсара: «Аполлонова лютня звучаньем чарует погруженный в мечтанья Аид…», барон весь ушёл с созерцание дружка и его лютни.

Лоло, надо сказать, играл божественно. Эфемерные образы, нежно-идиллические, завораживали изяществом, роились под потолочной лепниной, просачивались в щели окон, осыпались у замшелых стен охристой позолотой. Лицо де Руайана преобразилось, приобрело выражение почти возвышенное, и аббат Жоэль подумал, что инструмент этот воистину мистичен, недаром же на полотнах Беллини, Микеланджело, Караваджо, Сальвиати — везде, где люди и ангелы играют на лютнях, лица их невозмутимо задумчивы и отрешённо спокойны. Ведь даже дегенеративное лицо Руайана напоминало теперь лик ангельский…

Брибри слушал восторженно и что-то изящно чертил пером в памятной книжке. По окончании сонаты представил на суд Лоло новые строки, показавшиеся герцогу де Конти сущим бредом, но Камилю де Серизу и Ремигию де Шатегонье понравившиеся. Дю Мэн, который не мог срифмовать и двух строк, пришёл в неописуемый восторг. Аббат же счёл стихи талантливыми, но отвратительными.

…Замок гордый уступом в реке и навершьем в небе купает донжона гранитный гребень, утлой лодчонкой правлю в стремнине дикой в пучину спускаю невод, ввысь испускаю крики. В алчном пожаре страсти сгорают пылкие стоны, тонкие сети с плеском в глубоком затоне тонут. Весла взрезают воду, душу кромсают плачи, частые вздохи чаще тончайших сетей рыбачьих… Весла яростно рубят волн голубые грани, я, из сил выбиваясь, пылом твоим изранен. Бледный утопленник! — лягу в пучины чёрное днище — меня в темноте желанный, спасительный жезл отыщет…

Бог весть почему, но все, кто слышали стихи, покраснели. Впрочем, всё, что писал де Шомон, несло отпечаток яркого дарования и смущающей двусмысленности. Говорил ли он о «воротах града Иерусалима, принимающих владыку», или о «чёрном бездонном колодце», на дне коего — «упоение гнетущей жажды», или о «скипетре царя, пронзающем мрак пещерный меж валунов округлых…», или описывал «жилища мрака, гроты, рудники, пещеры тёмные и хладные могилы…» — всем почему-то казалось, что он говорит непристойности, а аббат Жоэль и вовсе не мог отрешиться от мысли, что все эти цветистые образы являют собой мерзейшие аллюзии на богопротивный и противоестественный акт содомский. Похоже, банкир Тибальдо думал также и морщился, герцог оставался безучастен, но маркиза была в восторге.

Лоло окинул Брибри взглядом, от которого аббат внутренне содрогнулся, и снова заиграл.

Реми де Шатегонтье, прогуливаясь по гостиной, подошёл к Люсиль де Валье и что-то тихо спросил. Аббат заметил, что в отличие от других девиц мадемуазель никогда не шарахалась от уродства виконта, смотрела на него скорее с равнодушным вниманием и даже некоторым интересом. Сейчас, в ответ на слова его милости, она лишь вяло покачала головой и произнесла несколько слов, которые из-за звучавшей музыки разобрать было нельзя.

Аббат при этом удивился одному странному обстоятельству. Он посещал салон маркизы уже на протяжении полугода, приходил довольно часто, и часто слышал стихи барона де Шомона, иногда — по настойчивой просьбе маркизы — читал и Тибальдо ди Гримальди, временами кое-что сочинял и Руайан. Но никогда и ничего не писал Камиль де Сериз, а между тем они в былые времена были соперниками по перу. Он осторожно поинтересовался этим у маркизы де Граммон, но удивил её. Её сиятельство пару раз читал что-то, обронила она, но столь невыразительное и несколько… вульгарное, что больше она к нему с подобными просьбами не обращалась.

Аббат удивился тогда, но промолчал.

Тибальдо ди Гримальди, безупречно попадая в мелодический ритм Руайана, негромко бормотал:

De la déstruction tout m'offre des images. Mon oeil épouvanté ne voit que des ravages; Ici, de vieux tombeaux que la mousse a couverts; Là, des murs abattus, des colonnes brisées, Des villes ambrasées; Partout les pas du Temps empreints sur l'univers.

И прикрыв глаза, начал гусиным пером дирижировать исполняемой Лоло новой увертюрой.

Люсиль де Валье вообще не любила музыку, тем более, в исполнении таких уродов, как Шарло де Руайан. Она придвинулась ближе к камину, протянув к нему руки, словно желая согреться, и вскоре ей удалось оказаться возле аббата де Сен-Северена, рядом с которым пустовало кресло. Старуха де Верней, заметив её ухищрения, усмехнулась, смутив аббата, а виконт проводил Люсиль взглядом, исполненным какой-то брезгливой скуки. Аббат с бесстрастным лицом гладил пальцами переплёт Библии: навязчивость Люсиль, особенно усилившаяся в последние две недели, тяготила. Что ей нужно, силы небесные?

Излишне длинные ресницы отца Жоэля были опущены, их тень ложилась на четко очерченные скулы. Девица в упоении разглядывала красавца аббата и боялась вздохнуть, представляя его в своей постели. Иезуит, не слыша ожидаемых заигрываний, поднял глаза на мадемуазель, без труда постиг её мысли, покраснел, и тем внимательнее стал прислушиваться к игре музыканта.

Старуха молча смотрела на них.

— Я обожаю лютню, — тихо и томно заметила, чуть наклоняясь к аббату, мадемуазель Люсиль, — а вы, мсье де Сен-Северен?

Аббат вздохнул. Девица так же любила музыку, как он — навоз и топкую грязь на улицах, но во лжи мадемуазель уличать было бессмысленно. Признайся он, что ему нравится музыка — надоедливая особа сразу утомит расхожими фразами о музыкальной гармонии, а если сказать, что он не любит лютню — может выйти и того хуже — Люсиль де Валье может предложить ему пораньше уйти, чтобы не слушать эти заунывные мелодии и прогуляться в Люксембургском саду… Аббат не любил выбирать из двух зол, предпочитая искать варианты пусть более сложные, зато беспроигрышные в перспективе. Он ответил, что не является меломаном, но прекрасное исполнение его сиятельства доставляет ему большое удовольствие и позволяет скоротать время до прихода мсье де Машо, с которым ему необходимо встретиться. Так, проскользнув гибким угрём между угрожавшими ему опасностями, де Сен-Северен приободрился, правда, ни на минуту не теряя бдительности.

Старуха усмехнулась.

 

Глава 5. «Кошмарные новости…»

Тут, однако, музыкальный пассаж его сиятельства был неожиданно и грубо прерван. Внизу послышались крики, стоявший у клавесина де Руайан, опустив инструмент, первым увидел, как появившийся на лестничном пролёте полный мужчина натолкнулся на лакея с подносом, который тот от неожиданности выронил. Опрокинутый поднос загремел вниз по ступеням парадной лестницы, бокалы с хрустальным звоном разлетелись вдребезги и несколько секунд спустя в гостиную спиной вперед влетел ливрейный лакей, пытавшийся удержать забежавшего сумасшедшего, истерично машущего руками и задыхающегося.

Тут маркиза узнала своего племянника Жана де Луиня, и сделала лакею знак оставить гостя в покое.

Жан несколько минут пытался отдышаться, бокал вина, протянутый аббатом, помог ему несколько прийти в себя. Выпив его залпом, он тяжело опустился в кресло и запрокинул голову. Жан де Луинь, полный блондин с приятным округлым лицом и широко расставленными живыми глазами, которого близкие друзья фамильярно называли La brioche, Булочка, был известен как человек, которого трудно было вывести из себя и даже просто обеспокоить, и все, поняв, что случилось нечто необычное, умолкли, столпившись около него, ожидая интересных новостей.

Де Луинь ещё несколько минут хватал ртом воздух и, наконец, смог проговорить:

— Я только что от герцога де Жувеналя. Кошмарные новости. Несколько часов назад… на кладбище Невинных… обнаружен ужасный труп… просто обглоданный скелет!! Дом герцога рядом… Он только взглянул… и…и…и… сразу узнал её. — Он открыл рот и громко хлебнул воздуха, — это… это Розалин де Монфор-Ламори.

В углу послышался тихий вскрик, и Аврора де Шерубен упала в обморок. Стефани де Кантильен имела более крепкие нервы и только сильно побледнела. Люсиль де Валье опустила глаза, и губы её исказила недобрая усмешка. Помертвел и замер с закрытыми глазами у стены Робер де Шерубен. Жюстина д'Иньяс растерялась, а маркиза де Граммон задумчиво посмотрела на племянника. Камиль де Сериз поднял брови, Жоэль де Сен-Северен торопливо бросился помогать тетке Матильде и Стефани поднимать Аврору. Барон Бриан де Шомон, выслушав новость, осторожно вынул из крохотного чехла зубочистку, граф де Руайан задумчиво разглядывал свою лютню. Виконт Реми де Шатегонтье был бледен, но трудно был понять, насколько эта бледность была бледней обычной меловой прозрачности его милости. Мсье Фабрис де Ренар растерянно поводил глазами из стороны в сторону, Анатоль дю Мэн не знал, что и подумать по столь экстраординарному поводу и потому внимательно слушал Эдмона де Шатонэ, который тут же разразился тихим монологом об обуревавших его все это время тёмных предчувствиях, хотя до того за весь вечер им об этом не было сказано ни слова.

— О, смутные предчувствия, обуревавшие меня! О, мои сны! — тихо бормотал де Шатонэ, театрально приложив кончики пальцев к вискам, — я постоянно жил в последние дни предчувствием беды! Мои ощущения редко оказываются пустыми! Сколь часто, когда мне надо свернуть на какую-то улицу, я интуитивно чувствовал, что этого лучше не делать, ощущал опасность, и чтобы попасть на эту улицу, преодолевал внутреннее сопротивление. О, предчувствия тонки, поэтому сильнее всего они проявляются у людей, которые чутко реагируют на вибрации неба, людей тонкой душевности, восприимчивых, утонченных, обладающих творческим складом ума и характера, всех тех, кто воспринимает мир не через призму трезвого рассудка, но через вспышки прозрений…

Тибальдо ди Гримальди, отрешенно выслушав болтовню Шатонэ, спокойно воззрился на аббата, пытавшегося привести в чувство девицу де Шерубен, но никак не прокомментировал услышанное.

Герцог Габриэль де Конти оказался в итоге единственным, кто выразился определённо:

— Это просто ужасно, дорогой Жано, вам надо подкрепиться. На вас же лица нет. Когда же наконец подадут трюфели, Присиль?

Впрочем, минуту спустя отозвалась на услышанное и старая графиня.

— А мне-то, старой дурехе, показалось, что грозой пахнет, — раздражённо пробормотала она, зябко кутаясь в тёплую шаль. — А тут, гляди-ка, серой смердит…

Да, новость была ужасна, а если добавить, что спустя четверть часа в гостиной появился Одилон де Витри, жилистый старичок с приятными манерами, старый приятель маркизы де Граммон с новыми подробностями, то станет понятным, что весь вечер ни о чём другом уже и не говорили. Полиция смогла лишь выяснить, что несчастная девица, появившаяся в обществе только в этом сезоне, имела характер непреклонный и несколько заносчивый, отвергла нескольких женихов, и метила, как говорили, весьма высоко. Мать мадемуазель Розалин, убитая горем, не могла сказать, как и каким образом пропала её дочь.

Судя по всему, три дня назад, вернувшись с бала довольно поздно, она переоделась, ибо её шелковое платье осталось в спальне, и горничная видела молодую госпожу и помогала еёй раздеваться, потом вышла из дома сама — ибо никаких следов взлома на двери не было. На следующий день около полудня мать и горничная заметили отсутствие Розалин, но решили, что она у кого-то из подруг. И вдруг… Но почему и куда она ушла? Как могла оказаться на кладбище? Кто заманил её туда? Тело девицы, видимо, ещё при жизни, подверглось невероятному поруганию, но это было ничто в сравнении с тем, что сделано было с злополучной жертвой после смерти. Ведь на скелете остались следы зубов!!

— Если труп бедняжки был брошен на кладбище, и пролежал там достаточно долго, понятно, что по запаху он был найден всеми кладбищенскими голодными псами. Чему же тут удивляться, Одилон? — Тибальдо ди Гримальди рассуждал о случившемся так же, как если бы говорил о свиной вырезке.

Мсье де Витри замахал на него трясущейся рукой.

— Да не собачьи зубы, Тибальдо! Кого бы это удивило? Человеческие.

В гостиной снова повисло глухое молчание, потом раздался звук сдвигаемого и падающего кресла и тихий стук. Это упал в обморок Робер де Шерубен. Маркиза заволновалась. Она весьма гордилась изяществом свой гостиной, заполненной новыми грациозными креслами, подлокотники которых изысканно расходились, маня объятьями, с дорогой парчовой обивкой, утонченно затканной цветочным узором, новомодными комодами, как бы разбухшими и просевшими на изящно изогнутых ножках, кокетливыми легкими столиками, повторявшими в своих хрупких линиях изящные завитушки комодов. Маркиза не любила, когда с её новой мебелью обращались небрежно.

— Господи! Бедный мальчик! Жоэль, Габи, Тибо, помогите же, — раздосадовано проговорила она, осторожно ставя кресло на ножки.

Габриэль де Конти и Тибальдо ди Гримальди торопливо подняли обморочного, усадили в опрокинутое им до этого кресло, аббат с помощью коньяка кое-как привёл его в чувство. Снова воцарилось молчание, которое было нарушено Жаном де Луинем.

— Невероятно, просто невероятно. Бедная девочка, такая красавица… Богатейшая невеста… Говорят, даже Жуайез собирался сватать её… и вы, Робер, — жалобно произнес он, оглядывая все ещё смертельно бледного и тяжело дышавшего Робера де Шерубена. Тут он заметил в углу старую графиню, которая мирно подрёмывала у камина. — Бог мой, Анриетта, дорогая, вы тоже здесь?

Графиня, наклонив голову, посмотрела на племянника подруги, как смотрят лишь на неразумных детей да законченных идиотов. Аббат при этом отметил, что старуха после фразы о запахе серы ничего больше не сказала, и казалось, отнеслась к сообщённому Луинем странно спокойно, словно обглоданные скелеты были таким же фактом её бытия, как клистиры, свинцовые примочки да восковые компрессы.

— Одна дочь у матери, моя крестница, — горестно подхватил де Витри, — бедняжка Элиза… врач опасается, что такого удара материнское сердце не выдержит. Она постарела на двадцать лет и просто убита горем. Боже мой, — всколыхнулся он вдруг, — Шарло, мальчик мой… Ведь несчастная Розалин… ваша… ваша сестра?

Граф Лоло медленно оторвал глаза от лежащей у него на коленях лютни, и поднял на мсье Одилона влажные серые глаза. В них застыли отрешённая печаль и тягостное недоумение.

— Розалин? О, да, кузина. Элиза де Руайан, мать Розалин, моя тетка, сестра отца. Впрочем, — он меланхолично улыбнулся, — мы ведь почти все в родстве… Робер и Аврора — мои внучатые племянники, мадам Матильда в родстве с моей матерью, да и вы, Одилон, двоюродный брат моего деда по матери…

С этим Одилон де Витри не спорил.

— Но вы пойдёте туда? Бедной матери так нужны помощь и сочувствие…

Руайан не возразил.

— Завтра же с утра я буду у неё. — Глаза его сиятельства в свечном пламени сияли слезами. — Но вы не сказали, Одилон, что говорят в полиции? По Парижу бродит сумасшедший убийца?

— Ах, там никто ничего не понимает, Господи! У Жувеналя был начальник полиции — дело-то обещает быть громким, они говорят даже, что может быть замешан кто-то из высшего общества… Я не понял, почему у них сложилось такое мнение, но случайно услышал от одного из полицейских чиновников, что убийство, мол, слишком изощрённо для простолюдина. Ведь никаких следов… Вообще ничего. Правда, они говорили ещё о каком-то кощунстве, но отказались сказать, что это было, — сам я не понял.

— Я найду негодяя… Я убью его… — яростно сквозь слёзы пробормотал Робер де Шерубен, — Я… я найду его…

Маркиза де Граммон, уже не волнуясь о своей мебели, окинула щенка презрительным взглядом, в котором проступили здравый смысл и житейский опыт мадам Присиль, коими она, вообще-то, отнюдь не была обделена. «Тебе ли чёрта в капкан ловить, мальчик?», прочёл в этом взгляде наблюдавший в эту минуту за маркизой граф Камиль де Сериз и улыбнулся. Он и сам думал также.

— Помилуй, Одилон, причём тут общество? Это безумный маньяк! — Матильда де Шерубен была шокирована, — послушать этих глупцов, так в высшем обществе только и делают, что едят людей! Умники… — она, в общем-то, была права. Раньше о подобном никто не слыхивал.

Тут лакей доложил о приходе его светлости герцоге Жюле де Машо д'Арнувиле, ещё одном племяннике маркизы.

— Ну, наконец-то, Жужу! — мадам де Граммон просто обожала его. — Что говорят при дворе? Там уже известно об этом ужасе с бедняжкой Розалин?

Герцог д'Арнувиль тяжело плюхнулся в кресло. Маркиза снова поморщилась, но ничего не сказала.

— Король в Шуази, но ему доложили. Чудовищное преступление. Его величество был просто шокирован. Приказано разыскать негодяя во что бы то ни стало. Это самое громкое дело с тех пор, как два года назад отравилась несчастная Серафина де Монталь…

Девицы постепенно начали разъезжаться — в труднообъяснимом состоянии отрадной удручённости, или, точнее, испуганного облегчения. Мысль о том, что теперь высокомерная гордячка не будет составлять им убийственную конкуренцию, помогала перенести новость об ужасной гибели Розалин, к тому же воображение девиц было девственно: чего они не видели, того не могли и вообразить, а скелетов им доселе видеть не доводилось.

Тем временем Шарль де Руайан, понимая, что сегодня ему уже не придется радовать гостей маркизы своим искусством, аккуратно вложил лютню в футляр, инкрустированный золотыми орнаментами и снабжённый прочными заклепками. Брибри упаковал любимую зубочистку в изящный чехольчик и сложил домино в ящик. Банкир, убедившись, что мальчишка де Шерубен пришёл в себя, сам расположился за карточным столом, сделав приглашающий жест виконту де Шатегонтье. Несколько развязной, вихляющейся походкой к ним подошёл и юный барон де Шомон, за ним — Лоло, пригласивший к столу Камиля де Сериза, и тут ди Гримальди обратил свой тяжелый взор на дружка — герцога де Конти.

Перед Габриэлем де Конти встала непростая проблема. Жюстина д'Иньяс покидала гостиную, и он, если желал понежиться в эту ночь с пухленькой красоткой, то должен был проводить её, между тем намечалась партия в экарте. Герцог на минуту задумался, ощущая себя буридановым ослом. И бабенка-то так себе, и хотелось отыграться за прошлый, столь неудачный для него роббер, но с другой стороны, карта непредсказуема и опять может не пойти, в то время как между ног красотки он уж точно найдёт то, что ищет.

Его светлость стал прощаться с маркизой и гостями.

Маркиза уединилась с Одилоном де Витри, племянниками Жаном и Жюлем, и вела тихую беседу, точнее, слушала последние придворные сплетни о маркизе де Помпадур. Та, будучи любовницей, потребовала, то, что мадам де Ментенон получила, являясь тайной супругой. Узнав, что та, сидя в особом кресле, едва привставала, когда монсеньёр входил к ней, и не проявляла должной учтивости к принцам, принимая их лишь после просьбы об аудиенции, мадам де Помпадур сочла своим долгом во всем ей подражать и позволяла себе всевозможные дерзости по отношению к принцам крови. Многие ей подчинились — кроме дофина, который открыто её презирал. Так или иначе, о манерах этой мещанки злословил весь двор. Ныне все говорили о смехотворных претензиях маркизы, потребовавшей, чтобы её дворецкого наградили королевским военным орденом Сен-Луи — без этого, как ей казалось, он был недостоин ей служить. Несмотря на титул и лоск, она часто совершала подобные оплошности, была мстительна, подвластна страстям, неумна и бесчестна, проявляя черты обычной выскочки.

У камина дремала мадам де Верней. Робер де Шерубен, не двигаясь, сидел в углу. Он не смог уйти с сестрой и тёткой — не держали ноги. Сейчас, уставившись невидящим взглядом в камин, юноша вспоминал Розалин, этот нежный, только что распустившийся цветок, исполненный юной прелести и свежего аромата, так ужасно, так безжалостно сорванный и раздавленный в придорожной грязи…

Но как, как это могло случиться? Он сам проводил её с последнего бала. Игривая кокетка, юная и прелестная, Розалин всю дорогу поддразнивала его, говорила о Армане де Жуайезе, с которым танцевала, о преследованиях Камиля де Сериза, стараясь вызвать его ревность… Рассказывала о надоевшем ей де Морли, досаждающем настойчивыми ухаживаниями, восхищалась красавцем де Сен-Севереном, говорила, что ей надерзила Стефани де Кантильен… Всё это было столь невинно, столь безгрешно… Пустая болтовня. У парадного подъезда дома Монфор-Ламори она сказала, что в последнее время её тревожат необычные сны, они расстались, он видел, как лакей распахнул перед ней дверь. И в эту же ночь она исчезает. Безумие. Просто безумие. Но постойте-ка. Робер почувствовал, что упустил что-то. Что-то важное. Какое-то слово, точнее, клочок фразы, обрывок остроты… Розалин сказала ему что-то, удивившее его. Но что? Воспоминание терялось и меркло, ускользая…

Нет, ему просто надо уснуть, забыться, сон освежит его. Он с трудом поднялся и стал прощаться с хозяйкой. Аббат Жоэль, видя, что он едва держится на ногах, предложил подвезти его в своей карете. Ушел и Одилон де Витри. Подъехала карета графини де Верней. После их ухода стали собираться и племянники маркизы, она вышла проводить их.

В гостиной, завершая партию, недовольный Реми де Шатегонтье раздраженно подвёл печальные итоги вечера:

— И в пух продулся, и вдовушка досталась Габриэлю…

 

Глава 6. «Чтобы бедная девочка не утонула в слезах в мире ином, не нужно проливать слишком много слёз в этом…»

Задворки Коммерческой биржи, большого здания с круглым куполом в западной части Ле-Аль, где торговали зерном, в эти дни кишели народом. К югу от Форума, в сквере Невинных, возле фонтана, украшенного скульптурами нимф работы Гужона, весь день толпились зеваки, с любопытством заглядывали за кладбищенскую ограду и перешептывались о подробностях жуткого преступления.

Выяснились новые обстоятельства, делавшие это из ряда вон выходящее убийство настолько странным, что полицейские просто разводили руками. Казалось, это дело рук бесплотного дьявола, спустившегося на землю. Никто не видел девицу после бала, никто не знал, куда она могла пойти, никому не было известно ничего, что проливало бы свет на это преступление. Вокруг кладбищенской скамьи не было никаких следов, а когда по предложению сержанта Филибера Риго привели полицейского пса по кличке Рокамболь, никогда ранее не терявшего следа, огромный дог, понюхав труп и землю вокруг, вдруг прижал уши к голове, присел на задние лапы и отчаянно завыл — утробно и жалобно. Он не только не взял след — его невозможно было заставить сдвинуться с места. Этого мало. Когда чертова пса все же доставили обратно в полицию — он весь вечер громко и надрывно скулил, а наутро издох!

Тело злосчастной девицы было осмотрено не только полицейскими, но и знаменитым Жерменом Пишо де Ла Мартиньером, первым лейб-хирургом короля. Последний мог считаться не только медиком, но и философом, ибо привык весьма философски относиться к вопросам жизни и смерти, что не помешало, правда, ему самому далеко перешагнуть в дальнейшем за восьмой десяток. Опыт медика был значителен, но и его потрясло увиденное. Дело в том, что лицо убитой, хоть и носило следы поругания, было всё же нетронутым и достаточно свежим, жалкие же телесные останки на скелете казались иссохшими и обескровленными, словно несколько дней сначала находились в воде, а после были высушены. Но с учетом того, что девицу видели всего за три дня до нахождения трупа живой и невредимой, это было нелепостью. Он высказал предположение, что тело было освежёвано и облито кислотой, но отказался даже предположить, какой именно. При этом на спине девицы был словно по трафарету вырезан крест. Но об этом полицейским было приказано не распространяться.

Лейб-медик его величества развёл руками.

Нельзя сказать, что гибель мадемуазель де Монфор-Ламори была обойдена молчанием общества. Нет. О ней говорили. Но все разговоры исчерпывались констатацией уже известных фактов и выражением ужаса от случившегося.

На следующий день, побывав с соболезнованием в доме убитой горем матери, Жоэль де Сен-Северен застал там многих придворных, людей знатнейших, немало своих друзей по колледжу, двух принцесс — Анну-Генриетту, рассудительную и весьма милую девицу, и Викторию, особу с прелестной наружностью, смуглым лицом и большими ласковыми глазами, а также почти всех вчерашних гостей маркизы де Граммон.

Дом был погружен в глубокий траур. Заплаканные глаза, как заметил аббат, были даже у горничных и лакеев. Погибшую молодую госпожу в доме вспоминали тепло, с любовью, кормилица же мадемуазель Розалин при известии о её гибели, упала в обморок, и до сего часа не приходила себя, горестно стеная в горячечном бреду. Мать Розалин, Элиза де Монфор-Ламори, едва держалась на ногах, её заботливо поддерживали Ремигий де Шатегонтье и Шарло де Руайан, то и дело протягивая несчастной нюхательную соль. Гробом занимались Одилон де Витри, два его сына и Габриэль де Конти. Тело бедняжки было укутано в несколько слоев саваном, в гробу лежали белые розы, на голове покойницы белел венчик флердоранжа, подчеркивая восковую желтизну всё ещё прекрасного юного лица.

Аббат осторожно протиснулся в толпе к Роберу де Шерубену, покрасневшие глаза которого выдавали бессонную ночь. Робер был подлинно болен, его трясло в ознобе, дышал юноша со странными хрипами. Заметив де Сен-Северена, несчастный протянул к нему трясущиеся ледяные руки, и аббата почти до слёз растрогал этот жалкий и доверчивый жест.

— Боже мой, Робер, вы совсем больны…

Тот утомлённо кивнул.

— Не могу уснуть. Всё время, как в бреду — тот, наш последний разговор…

— Она сказала что-то, обеспокоившее вас, Робер?

Де Шерубен устало смежил веки.

— Я думал об этом… но нет. Подумать только, она сказала, что в День поминовения пойдёт в храм, помянет родных, отца. И вот — всего три дня спустя…я поминаю её.

Аббат слушал бедного юношу, глядя в глубину сумрачного зала, где на длинном постаменте стоял чёрный гроб. Пришедшие, и это было заметно, выражали соболезнования матери торопливо и растерянно, стараясь ограничиться уместными короткими фразами и предложениями помощи. Мужчины, назначенные распорядителем церемонии, уже вынесли венки и церемониймейстер собирался отдать приказ о выносе гроба, но тут вошли новые соболезнующие, и ему пришлось чуть помедлить. Наконец гроб был поднят. Шесть мужчин двинулись к дверям, — и тут первый из них неожиданно споткнулся о кончик завернувшегося ковра, второй не удержал равновесие, и неуклюжий гроб тяжело ударился о дверной косяк. Слетела крышка. Все замерли.

Это была подлинно дурная примета. В толпе зашептались, что покойница хочет «зацепить» с собой на тот свет кого-то из родни. Впрочем, глядя на несчастную мать, все понимали, что она и впрямь едва ли задержится на этом свете. Гроб опустили, потом хотели продолжить вынос, но тут Люсиль де Валье покачнулась, вскрикнула, и медленно упала на пол. Её подхватил стоявший рядом де Сериз. Побледнела и Аврора де Шерубен. Брат кинулся к ней и застыл. Глаза Розалин, на которых почти час покоились медные монеты, распахнулись, обнажив остекленевший мертвый взгляд. В толпе зашептались, что этим подлинно не ограничится, ибо умершая «высмотрела себе компанию на тот свет…»

С приближением времени панихиды церковь Сент-Эсташ наполнилась людьми. Первые ряды справа были отведены для семьи покойной, закрытый гроб во время службы, убранный цветами, был установлен на чёрном пьедестале. Пожилой священнослужитель с хористами прошёл через главный вход. Начиналась панихида. Аббат Жоэль заметил, что Лоло де Руайан, суетящийся вокруг тетки, выглядит словно с похмелья, Габриэль де Конти казался сонным и точно переевшим на обильной трапезе, у Тибальдо ди Гримальди то и дело перекашивалось лицо — он поздно лёг, не выспался и теперь пытался скрыть зевоту.

Духовенство окружило гроб, из глубины алтаря раздался «De profundis», исполняемый невидимыми певчими. Все замерли. Отец Жоэль, обернувшись на присутствующих, подумал, что литургия словно очищает нечестивость этих лиц, то и дело проступавшую и коробившую его. Все въявь тяготились и недоумевали, думали лишь о том, как бы побыстрее отбыть тягостную повинность, налагаемую светским долгом или родственными узами.

Стоя в этом чужом для него храме, аббат печально следил за вереницей красных и чёрных ряс, белых стихарей, шествовавших из глубины полукруглой апсиды. Увлекаемая высоко поднятым крестом, процессия двигалась медленно и безмолвно. Издали в смешении света, падавшего сверху, с огнями, зажженными на престоле, горящие свечи в руках клира как бы исчезали, и казалось, что священники идут, подняв к небу пустые руки, указывая на звезды, сияющие над их головами на куполе.

Священнослужитель в пылающем кольце свечей возглашал могущественные молитвы. Церковь заклинала Господа даровать прощение этой бедной душе: «Νοn inters in juducium cur servo tuo, Domine!..» После «Аmеn», пропетого всем хором в сопровождении органа, из безмолвия поднялся голос — словно от имени несчастной убиенной: «Libera mе…»

Хор продолжал древнюю песнь, в коей пламенел голос, возвещавший, что Грозный Судия, когда распадутся времена, приидет среди молний и покарает мир. «Сколь мало сохранилось того, чему поклонялись ушедшие столетия, горестно думал про себя аббат, но, слава Богу, уцелели священные строки псалмов, что поются теперь безучастными голосами и мысленно повторяются ничтожными сердцами, но как слова эти сами собой трепещут, молят о пощаде, исполненные самодовлеющей силы, неотчуждаемой красоты, мощной незыблемости веры…»

Священник обходил гроб, кропил его жемчужинами освященной воды, осенял страждущую, плачущую душу, утешал и как бы укрывал своей мантией, снова ходатайствуя, чтобы после столь мученической кончины Господь дал несчастной душе обрести спасение вдали от житейской суеты в обители вечного упокоения. «Господи, исторгни её из врат адовых!..» Боязливый, нежный и жалобный «Аmen» затих, казалось, душа отлетела и в наступившем гробовом молчании осталась лишь жалкая шелуха пустой скорлупы…

Жоэль был печален и угрюм. Не хотелось говорить, поднимать глаза, видеть пустые лица вокруг.

После панихиды гроб вынесли из церкви и установили на катафалк. Ремигий де Шатегонтье оказался в числе тех, кто нёс венки перед гробом. Рядом шёл и Бриан де Шомон. Аббат заметил, что оба тихо переговаривались, но слов не слышал. До кладбища было рукой подать, и последний путь Розалин был устлан розами. Гроб уже стоял рядом с могилой, священник читал последние молитвы, распорядитель похорон предложил каждому участнику церемонии цветок, который будет брошен на гроб, и Сен-Северен нервно смял в руках белую розу, когда увидел, как Камиль де Сериз со странной порочной улыбкой бросил цветок в могилу. Следом подошёл Шарль де Руайан, и аббат снова передернулся. Дегенеративное лицо Руайана, видимо, искажала судорога, но де Сен-Северену показалось, что тот усмехается. Одилон де Витри, которого ждали у кареты двое сыновей, плакал.

После погребения у кладбищенских ворот Ремигий де Шатегонтье, шедший вместе с Габриэлем де Конти и банкиром Тибальдо, заботливо обратился к Одилону де Витри, то и дело прижимавшему платок к глазам:

— Полно, дорогой Диди… Чтобы бедная девочка не утонула в слезах в мире ином, не нужно проливать слишком много слёз в этом….

Домой аббат вернулся вечером, уже в сумерках. На душе его было мерзко. Несчастная Элиза де Монфор-Ламори у гроба дочери несколько раз теряла сознание, приходя в себя, стенала и совсем извелась. Отец Жоэль вместе с Одилоном де Витри, отпустившим сыновей, привезли её домой и там последовал новый обморок, после которого она погрузилась в бредовое забытье. Вызванный врач горестно покачал головой.

Сейчас Жоэль молча стоял у окна и невидящим взглядом смотрел в сгущающиеся за окном сумерки. Из обилия сегодняшних тягостных впечатлений кровавой царапиной выступила зацепившая душу мерзейшая улыбка де Сериза над гробом. Лицо аббата помрачнело. Нет, он не подозревал бывшего сокурсника в нечеловечески ужасном убийстве, на такое Камиль пойти не мог… Да и зачем ему? Завещание не в его пользу, нотариус сказал, и Жоэль слышал об этом в церкви, что единственным наследником является только Шарль де Руайан, племянник графини де Монфор-Ламори. Однако, из мужеложника уж какой насильник-то?

Но беспутная улыбка де Сериза томила и пугала аббата.

Отец Жоэль отошёл от окна, зажёг свечу, подбросил в камин, разожжённый его домоправителем Франческо Галициано, ещё одно полено. В комнату бесшумно вошёл любимец аббата — дымчато-чёрный кот Нотамбуло — предмет бесконечных пререканий отца Жоэля и Галициано. Первый считал кота красавцем и душкой, звал piumoso и monello — пушистиком и шалунишкой, между тем как Франческо, безусловно, куда лучше аббата осведомленный о похождениях и проделках Полуночника, употреблял куда более резкие эпитеты girovago и corrotto — бродяга и развратник. Но аббат обожал кота и игнорировал все жалобы Галициано на Полуночника — кот грел ему по ночам ноги, музыкально мурлыкал и успокаивал любую тревогу. Однако, сегодня и Полуночник, как бы мелодично ни урчал и ни тёрся об ноги отца Жоэля, был бессилен утешить хозяина. Аббат опустился в кресло и почувствовал, как наваливается на него тяжёлая усталость. Он закрыл глаза, но вязкая дрема, парализовав члены, дальше не пошла. Дух бодрствовал, осаждаемый видениями былого.

Жоэль понял, что именно царапнуло душу. Он уже видел такую улыбку Камиля де Сериза. Видел десять лет назад.

…Мари, сестра юного графа де Ретеля, впервые появилась у них в колледже на рождественском балу, и едва ли следует удивляться, что Жоэль сразу потерял голову: девица была столь хороша собой, что даже старики не могли сдержать затаённого вздоха восхищения. Жоэль при виде Мари ощущал боль в сердце и головокружение, внутренний трепет всего существа отдавался в дрожи пальцев и смущении, но вскоре де Сен-Северен с восторженным изумлением заметил, что Мари не уклоняется от его робких ухаживаний, и в её взгляде к своему ликованию прочёл признаки ответного чувства. Он и верил, и не верил, но решившись после долгих сомнений на объяснение, услышал, что любим. Она сразу выделила его из толпы, сердце её безотчетно и бездумно выбрало его, она поняла, что это и есть тот, кому ей суждено принадлежать.

Всё это время, поглощённый своей любовью, Жоэль не замечал ничего вокруг. Не видел он и тех взглядов, которые бросал на него извечный соперник Камиль де Сериз. Сен-Северен удивился, когда Мари обронила, что Камиль добивался её, и тоже пытался с ней объясниться. Она отказала де Серизу, казавшемуся ей некрасивым, дерзким, отчаянным и горделивым, но подлинной причиной отказа была любовь к Жоэлю, и де Сериз понял это.

О том, что случилось после, Жоэль не любил вспоминать. Весной они с Камилем и Ксавье де Жарнаком гостили в замке Антуана де Ретеля, приглашённые братом Мари, Жерменом. Через неделю после их приезда Мари слегла — и больше не встала. Но на смертном одре она рассказала Жоэлю, что Камиль де Сериз обесчестил её. При этом не могла объяснить, как всё произошло, лишь помнила, как странная непреодолимая сила вдруг заставила её среди ночи подняться и самой прийти в спальню де Сериза. Он шла, как околдованная, и ей почему-то казалось, что она идёт к нему, Жоэлю… Сериз набросился на неё и зло надругался, но она была бессильна, и только вернувшись к себе, осознала весь ужас случившегося. К утру уже металась в жару и теперь понимает, что стоит у порога смерти. Налитые слезами глаза Мари кротко смотрели на него, и последнее, что она сказала, были слова любви к нему, Жоэлю…

Смерть Мари убила его. Он ещё несколько дней после похорон не мог прийти в себя, и откладывал объяснение с Камилем, понимая, что оно закончится дуэлью и смертью одного из них. Омертвевшая от потери душа стала равнодушной ко всему, отмщение было делом только чести, но не потребности мертвой души. Равно безразлична стала и собственная жизнь.

Жоэль хладнокровно выбрал место и время поединка, привёл в порядок оружие, но когда появился в коллегии в комнате Камиля де Сериза, уехавшего из замка за день до похорон, ужаснулся. Он не знал, как выглядит сам, но лицо соперника было страшным. На нем лежала печать ада. Изнурённый несколькими бессонными ночами, совсем больной, де Сериз подлинно потерял себя. Его сбивчивая и путаная речь выдала все муки, пережитые им.

Он полюбил впервые, и страсть снедала его. Очень скоро он заметил, что предпочтение оказывается Жоэлю. К былому соперничеству добавились муки ревности, захлестнули ненависть и зависть. Всё это время, поглощённый своей любовью, Жоэль не замечал ничего вокруг. Не видел он и тех взглядов, которые бросал на него извечный соперник Камиль де Сериз. Сен-Северен удивился, когда Мари обронила, что Камиль добивался её, и тоже пытался с ней объясниться. Она отказала де Серизу, казавшемуся ей некрасивым, дерзким, отчаянным и горделивым, но подлинной причиной отказа была любовь к Жоэлю, и де Сериз понял это.

Камиль не мог отдать Мари. Он любил. Он любил Мари и ненавидел его, Жоэля. Дальнейшее помнил смутно. В замке Ретеля он всем напряжением душевных сил взалкал Мари, не спал три ночи, разрывая простыни, взывая к аду и сатане, готов был продать душу чёрту за единую ночь с ней. Обезумевший, он, уставившись в каминное пламя, начал призывать её, почти не помня себя… Вскоре дверь его спальни распахнулась, и Мари словно в полусне переступила порог. Он возликовал, но тут она назвала его Жоэлем…

Ад помог ему. Ад выполнил его безумное желание, но ад одурачил его. Он смог овладеть только телом, а жаждал её любви. Сатана дважды провёл его. Она не любила его. Теперь Ад вошёл в него, душа гниёт и стонет в нём, что он наделал, Господи…

Жоэль молча слушал Камиля. Тот то униженно и жалобно просил о прощении, но тут же взрывался в пароксизмах завистливой ненависти, то проклинал Жоэля, то молил о смерти, то снова исступленно каялся. Лицо его перекашивалось: на нём то появлялась отвратительная в своей порочности улыбка, точно такая же, как и над гробом Розалин, то запредельный ужас. Жоэль понял, что подлинного покаяния в Камиле нет, это испуг последствий совершённого, но не раскаяние в нём, страх кары за грех, но не отвращение к греху, боязнь ада, но не распутства, которое тёмной болезнью вошло в него и растлевало.

Сен-Северен вздохнул. Этот несчастный смертельно оскорбил его и убил чистое, непорочное существо. Но боль потери, понесённой его душой, и теперь Жоэль понял это, была переносимой, ибо не задевала основ, ткани самой души и не ломала его цельности. Он в своей потере остался собой. Душу нельзя убить болью — только грехом. Но что этот безумный сделал со своей душой? Де Сериз обрёк себя на что-то столь страшное, неизбывное в своей скорби, что худшего наказания ему не вынес бы в самой исступленной ярости и сам де Сен-Северен.

Жоэль ещё раз молча оглядел соперника. Не хотел проклинать его, не мог благословить. Он простил Камилю свою боль и свою потерю. Но простить смерть Мари и надругательство над ней — не мог, ибо это лежало вне его воли. Это пусть ему простит Бог.

Торопливо ушёл, несколько дней провёл как в забытьи, жалобно, почти слёзно вымаливая у Господа сил, сна, покоя, забвения… И Сын Божий сжалился над ним. Прошлое сначала помутнело в памяти, потом стало погасать, и наконец Жоэль обрёл странное свойство, кое потом всю жизнь изумляло его самого. Он умел теперь жить подлинно только днём нынешним, прошлое исчезало, едва часы отбивали полночь, он не знал ни ностальгии, ни печали по уходящим дням. Наследник знатнейшего рода, он знал, что никогда не будет нуждаться — и не утруждал себя заботой о дне завтрашнем.

Жоэль уехал на родину, побывал в Греции, через год вступил в монашеский орден иезуитов, почти восемь лет прожил в Италии, однако, затем по делам ордена был направлен в Париж. Он не искал встреч с Камилем де Серизом в Париже, но столкнулся с ним в первый же день по приезде. Был изумлен. Бывший сокурсник сильно постарел и погрубел, выглядел куда старше своих лет, но приобрёл светский лоск и житейский опыт. Он всячески избегал де Сен-Северена, ускользал от бесед и уклонялся от объяснений.

Это было нетрудно — аббат и не думал преследовать де Сериза или досаждать ему.

Между тем фамильные связи открыли аббату двери лучших домов, и вскоре он стал завсегдатаем салона маркизы де Граммон: особняк её был недалеко от его дома, хозяйка была особой зрелых лет, обстановка уютной и спокойной, люди приходили солидные. Вскоре де Сен-Северен с некоторым удивлением заметил, что обрекая себя на встречи с ненавистным соперником, туда весьма часто заходит и де Сериз…

Сейчас де Сен-Северен с тревогой подумал, что не может определить, что именно обеспокоило его. Неужели только мерзкое в порочной гримасе лицо де Сериза? Он ничего не знал о том, как Камиль жил все эти годы, но полагал, что тот мало изменился. Что уронил Камиль недавно в гостиной? «Мораль лишь измучила и истерзала слабые и легковерные души, но не смогла удержать никого, увлечённого сильной страстью…»

Что ж, страсть мсье де Сериза Жоэль уже видел. И, похоже, теперь эта страсть стала подлинно укоренившейся привычкой, а значит, управляла уже самим Камилем. Улыбка де Сериза над гробом несла отпечаток застарелой порочности, Жоэль, священник, всегда старавшийся постичь движения душ сынов человеческих, неоднократно встречал такую на лицах отъявленных распутников. К тому же краем уха де Сен-Северен слышал в обществе молву, что де Сериз слывёт человеком безнравственным, которого разумная мать никогда не оставит наедине с неопытной дочерью. Это проронил в разговоре с ним самим Одилон де Витри, человек, в порядочности которого аббат никогда не сомневался.

И всё же… Градации падения, длительность распада нераскаянной души неотчетливы и туманны, но Жоэль не верил, что де Сериз мог стать убийцей. Что-то мешало принять это, причём это «что-то» было совсем рядом, как и улыбка Камиля над гробом.

Ну да! Улыбка. Камиль, улыбаясь, щелкнул по носику Стефани де Кантильен… Нежность и лукавая насмешка, нечто подлинно братское проступило в ту минуту в Камиле. Так улыбаться можно, сохранив если не душу, но хоть осколок человечности. Это не Камиль. Просто померещилось. Скорее всего, уже с облегчением думал отец Жоэль, Камиль де Сериз домогался Розалин де Монфор-Ламори, но получил отказ. Священник замечал, что она действительно пренебрегала вниманием и настойчивыми ухаживаниями Камиля. Сейчас, при мысли, что она кем-то осквернена и умерщвлена, Камиль испытывает свойственное порочным людям мстительное злорадство — отсюда и эта мерзейшая улыбка…

Только и всего. Только и всего…

 

Глава 7. «Контраст противоположностей становится особенно разительным, если их поставить близко друг к другу…»

За окном уже совсем стемнело. Жоэль набросил плащ и вышел на улицу — сидеть одному взаперти наедине с неприятными мыслями не хотелось. Сначала направился на Итальянский бульвар, некоторое время бродил там, потом неторопливо миновав биржу со стороны бульвара, присел на скамью, выбрав не ту, что была в круге фонарного света, но почти потерявшуюся в зарослях вечнозеленого самшита.

Он обрадовался возможности обелить Камиля. Аббат был мудр, но этой тайны собственной души не постигал. Этот человек лишил его земного счастья и плотского наслаждения, ранил подлостью сердце. Но видя его, Жоэль неизменно грустнел и страдал, и почему-то влёкся к нему горестной жалостью. Отец Доменико ди Романо, его духовник в Риме, которому он несколько лет назад рассказал о случившемся, выслушал Жоэля напряженно и внимательно, поминутно окидывая исповедующегося ему бездонным и сумрачным взглядом. Наконец проронил спокойно, уверенно и чуть иронично.

— Джоэле, мальчик мой, ты или одарён светлым даром бесстрастия и высшим из даров — непостижимым и сверхчеловеческим — любовью к врагам своим, и тогда ты — свят, или же в тебе — изломанность и искажённость куда большая, нежели в твоём Камилло. Такой излом чреват страшным взрывом затаённой ненависти. Он может разорвать тебя в клочья, мой мальчик, если выйдет наружу… Ты сумел простить ему такое? Подлинно ли ты возлюбил его?

Жоэль вздохнул, но не отвёл от учителя взгляд.

— Вы полагаете, отец Доменико, что я ненавижу его, но не понимаю этого? — он задумался, пытаясь осмыслить и сказанное, и свои чувства. — Тогда душа моя воистину бездонна и я сам не могу понять себя. Я думал, что мне… жаль его.

— Да, он подлинно жалок, его отвергли, ему предпочли тебя, он был не любим… Сегодня меж вами нет предмета вражды, но в его воображении ты снова торжествуешь над ним… Он не может смотреть на тебя свысока, ты подавляешь его… Это помогает тебе… — глаза отца Доменико впивались в его лицо.

Жоэль искренне удивился. Он никогда не думал об этом.

— Нет… Я не хочу никакого торжества над ним.

— Он кажется тебе слишком ничтожным. Торжество над презираемым презренно и не нужно тебе?

Жоэль покачал головой.

— Камиль не ничтожество. Он изощренно умён и весьма даровит, и ни в чём никогда не уступал мне, кроме…

— Кроме?..

— Кроме того, в чём нет ни малейшей моей заслуги…

— А, — усмехнулся отец Доменико, — понимаю. Он некрасив?

Жоэль пожал плечами.

— Он некрасив, когда я рядом. Бонавентура прав. Контраст противоположностей становится особенно разительным, отец мой, если их поставить близко друг к другу. Сам же Камиль просто не может быть назван красивым. И все.

Ди Романо улыбнулся.

— Не высокомерие ли истинного превосходства, свойственное и самым смиренным, говорит в тебе, сын мой? Недооценка себя есть такое же отклонение от истины, как и переоценка. Ты смиренен, но умён, и не можешь не понимать, что данный тебе дар богоподобной красоты возвышает тебя над другими…

Лицо Жоэля передернулось.

— Моя красота, отец, и всё, чему она могла бы послужить — отдано мной Богу. Я не хочу возвышаться ненужным мне…

Отец Доменико помрачнел.

— Я не замечал в тебе жалкой двойственности характера, убожества перекошенных душ, тайного влечения к ненавидимому… Ты казался мне цельным. Простишь ли ты мне, мальчик, два последних вопроса…

Жоэль, снова встретившись глазами с духовником, кивнул.

— Я знаю вашу любовь ко мне…

— Тогда скажи, когда ты говоришь, что этот человек тебе дорог, человек, чьё преступление изменило стези твои, осквернило твою душу и погубило ту, которую ты любил, не чувствуешь ли ты, что тебя… плотски влечёт к нему? Не отвечай сразу, но выслушай и второй вопрос, — резко обронил святой отец, заметив, что Жоэля снова слегка передернуло. — Подлинно ли ты любил ту, коей тебя лишили?

Жоэля покоробило, но он не возмутился духом, а лишь задумался. Помедлив несколько минут, тихо и рассудительно проговорил.

— Я влёкся к ней всей душой. Хотел ли я её плотски? Да, хотел. Мечтал об алтаре и обо всем, что должно последовать после, хотел, чтобы она родила мне детей, хотел умереть с ней в один день. Сильнее её я любил только однажды… один день… мне было двенадцать, тогда болел отец, я молился в нашей домовой церкви. К утру отцу полегчало, врач сказал, что он поправится. Я вышел в сад. Помню шорох листвы и росу на траве. Луч солнца ослепил меня, и в его лучах я увидел Лик Христа. Он улыбался мне. Во мне загорелось пламя. Я пламенел в этой любви. Боль сердца и слезы. Не помню, сколько это продолжалось — мгновение или часы. Времени не было. Потом все тихо ушло, растаяло во мне. Но это было давно. Любил ли я Мари… — Жоэль смотрел в небо. — Любил.

— Ты посягал на неё?

Жоэль опустил голову.

— Нет. Лишь на себя.

Не поднимая глаз, духовник заговорил.

— Ты не ответил на мой первый вопрос, Джоэле. Ты не расслышал его?

Жоэль с улыбкой пожал плечами.

— Я понял вопрос. Мысль о соитии с мужчиной вызывает во мне брезгливую оторопь. Меня никогда плотски не влекло к Камилло. — Улыбка вдруг пропала с его губ, — Но… влечение… да, я чувствовал. Это… было. — Он жалко улыбнулся, — Я всегда хотел иметь друга. Но равен мне был только он… Равенство умов, равенство духа… Я… я холоден. Всегда замечал это. Я не умею вспылить, разгневаться, меня трудно оскорбить. Другие не таковы. А он… пламя. Я недоумевал, считал его нервным, чрезмерно страстным, но… да, меня влекло к нему.

Жоэль ничуть не лгал, но истина была печальней. Выросший на вилле деда в Италии, Жоэль никогда не имел друзей среди ровесников, но всегда грезил другом — равным, понимающим, и по приезде с отцом в Париж искренне надеялся обрести друга в колледже. Увы. Долгие годы уединённого отрочества, общение с дедом и отцом, кои никогда не делали скидку на юность Жоэля, привели к тому, что он своими суждениями либо пугал, либо шокировал сверстников. Даже приятная и располагающая внешность странно отгораживала от него юношей. Де Сериз был единственным, кто, хоть и дразнил его Савонаролой, мог спорить с ним и понимал его. Понимал, но не принимал. Для Жоэля это был призрак дружбы, фантом товарищества, но и он был дорог.

— Замечал ли ты с его стороны ответное чувство — любое…

Жоэль помедлил.

— Нет. В нём был… азарт соперничества, но до Мари… ненависти я не замечал. Любви тоже.

— Ты сказал, что после того, как он обесчестил твою любимую, ты стал жалеть его. Ты не ошибся? Ты давно не был на родине предков. Может, слова для тебя изменились? Ты ведь теперь француз… Может, мы не понимаем друг друга? Ты говоришь — mìsero, это squallido, insignificante, miserabile — он ничтожен и убог для тебя? Жалко выглядит в твоих глазах? Аvere un mìsero aspetto?

— Нет, mìsero, он вызывает жалость, мне его жаль! Mi fa pieta, mi dispiace per lui… Я люблю его. Я хочу спасти его…

— Мне…неясно… Пусть ты влечёшься к нему Христовой любовью, спасающей и прощающей, — ди Романо умолк, но потом снова заговорил, — но понимаешь ли ты, что любя его и прощая ему…ты вызываешь в нём самом утроенную ненависть? — Он заметил, как побледнел Жоэль и умолк снова.

Сен-Северен подлинно ощутил, что в нём оледенела душа.

— Я видел это… но… почему? Я же истинно пытался простить… и душа моя отпустила ему грех!!

— Ты, мой мальчик, для него — живое напоминание о его низости. Великодушием своего прощения ты унижаешь его, милосердием своего сострадания ты тяготишь его, величием своей любви подавляешь. Если ты прав, и он равен тебе в уме и дарованиях, — простить этого он не сможет. Ты неосознанно выбрал для него худшую из кар — кару помилования. Такие люди, как твой Камилло, никогда не простят другим того зла, которое сами им и причинили.

После долгого молчания Жоэль спросил.

— Значит ли это, что он скорее простит себя, чем меня? Себе он прощает?

— Я не знаю эту душу. Но если он по-настоящему равен тебе… Ничтожные души легко забывают, высыхая как лужи, но чем глубже душа, чем страшней её провалы, тем неизгладимей в ней память греха. Тем страшнее будет и кара, которую он…

Старик умолк.

— … которую он…? Заслужит? Обрушит на себя сам?

— …Не знаю, Джоэлино. Такие, как ты и он, обретают или теряют себя здесь, не ожидая загробных судов Божьих. Они носят ад и рай в себе, поют Осанну или сами казнят себя. И потому — ты не сможешь спасти его… без него самого, а он никогда не захочет быть спасённым тобой… разве что…

Жоэль встал и опустился на колени перед духовником.

— Разве что?

— Неисповедимы пути Господни, но бездонен океан милосердия Его.

— … Мне жаль. Но правильно ли я понял, отец? — Жоэль потемнел лицом, — вы намекаете, что пытаясь спасти его… я… подтолкну его к ещё большему падению? По ненависти ко мне?

Тот с мрачной улыбкой кивнул.

— Даже Господь не может спасти того, кто сам влечется к гибели. Не хлопочи над его душой, но молись о нём.

— Я понимаю. Спасибо, отец, — в глазах Жоэля стояли слёзы.

Отец Доменико исподлобья окинул взглядом своего духовного сына. Сведущий в сердцах людских, читающий потаённое, понимающий сокровенное, отец Доменико искренне любил эту дивную отрасль древнейшего из родов земли своей. На молодом Джоэле ди Сансеверино лежало Божье благословение. Чистый и целомудренный, кроткий, как голубь, и мудрый, как змий, бесстрастный и милосердный — Господи! Воистину, дивен Ты во святых Своих… Но эти размышления были неизвестны юному Сансеверино, ибо вслух иезуит сказал лишь, что ему надлежит внимательно надзирать за собой, ибо дьявол поминутно подвергает нас искушениям, и неизменно помнить, что лишь в Господе мы обретаем силу, без Него же не сотворим ничесоже…

Потом добавил.

— Опасайся самонадеянности. Я знаю тебя и верю в твою искренность. Она — откровение чистой души, но поверь… мало кто из живущих знает себя в полноте. Избегай Камилло. Не то, боюсь я, не ты спасёшь его, но он подтолкнёт тебя к падению. К падению в бездну ненависти и мести. Твоё безгневие и прощение… слишком надчеловечны, слишком божественны, сын мой…

…Жоэля вывели из задумчивости стук копыт и скрип колес экипажа. Карета остановилась, и оттуда показался невысокий человек в тёмном плаще. Он вытащил какой-то мешок, наполненный на треть чем-то сыпучим, вроде песка или муки. Когда незнакомец вступил в круг фонаря, Жоэль де Сен-Северен с изумлением узнал Реми де Шатегонтье. Виконт был в перчатках, холщовый мешок держал осторожно, стараясь не замарать плащ. Аббат пригляделся к ноше его милости, но, не смог понять, чем он наполнен. Реми нетерпеливо переминался с ноги на ногу, потом замер и прислушался. По камням мостовой со стороны биржи снова застучали лошадиные копыта, и показалась ещё одна карета. Герб де Конти на ней Жоэль узнал издали, а через минуту раздался и голос его сиятельства.

— Ну, что, Реми?

Виконт в лаконичных, но непечатных выражениях выразил раздражение опозданием своего собеседника, потом торопливо, но осторожно протянул Габриэлю де Конти привезённый груз. Тот, сопя, погрузил мешок в свою карету и, захлопнув дверцу, зевнул, пожаловавшись, что не выспался. Ремигий, тщательно отряхнув перчатки, сварливо поинтересовался:

— Я надеюсь, теперь мои интересы будут учтены? Или только enculé у нас жуируют?

Де Конти расхохотался.

— Чего это ты дружка-то честишь, Реми? Небось сам не раз тем же пользовался! К тому же мне казалось, что уж твои-то интересы были соблюдены. Я даже тебе позавидовал…

Лицо де Шатегонтье исказилось презрительной и высокомерной гримасой.

— Дружка?… Волк из Компьенского леса ему дружок! Я говорю о моих финансовых интересах, Габи. Я собираюсь купить имение под Сомюром…

Герцог поднял вверх густые кустистые брови.

— Под Сомюром? — и воскликнул с большим пылом и едва заметной иронией, — о, Анжу, долина Луары, да-да, друг мой, это подлинно райское местечко. Какая спаржа, какие яблоки! О, знаменитый «тарте-татин» в городке Ламот-Бёврон! О, моя юность… Юные девочки с упругой грудью, «филе-де-сандр» из окуня с соусом «бёр-блан», толстые аппетитные попки, фаршированный лещ и жареный угорь в красном вине! А лосось со щавелем! А паштеты и козий сыр из Турена! Покупайте, покупайте, дружище…

Ремигий, и это делало честь его самообладанию, старался держать себя в руках, лишь выразив не больно-то пристойными словами мысль, что несколько утомлён досужей болтовней своего собеседника, но Габриэль де Конти продолжал нахваливать белые вина из Сансера и Нанта, мягкие красные из Сомюра и Турена, сладкое и полусладкое белое из Вувре и десертные долины Туэ. Потом поток насмешливого красноречия герцога всё же иссяк, и он заверил своего собеседника, что уже к концу Адвента он, дорогуша-Реми, сможет сделать столь необходимое ему приобретение. Пусть он не волнуется — всё будет прекрасно.

После чего они расстались, герцог велел гнать к Шуази, а виконт отдал кучеру распоряжение ехать домой.

Жоэль поднялся, поплотней укутался в плащ и медленно пошёл к себе. Увиденное насторожило его, но не всерьёз. Грязные делишки грязных людишек. Но что было в мешке-то? Реми боялся испачкаться, держал его на весу… Аббат пожал плечами и ускорил шаг. Неожиданно он снова услышал знакомые голоса. Мсье Фабрис де Ренар, видимо, по пути из книжного магазина, встретил маркиза Анатоля дю Мэна и виконта Эдмона де Шатонэ, и теперь они втроем оживлённо обсуждали недавнее убийство и похороны.

— Всё слишком непостижимо и проделано с таким изуверством…

— Венок от герцога Люксембургского из алых и белых роз был великолепен…

— Помяните моё слово, господа, дело это дьявольское…

— Да полно вам, Фабрис, я уверен, девицу убил из ревности любовник…

— Помилуйте, Эдмон, а тело обгрызать-то зачем?

— Чтоб отвести от себя подозрения.

— Так, помилуйте, ведь и подозревать-то некого!

— Нет, мсье, ручаюсь, это просто сумасшедший. Надо, чтобы полиция проверила, не бежал ли кто из Бисетра или Сальпертриера? — дю Мэн был уверен в своей правоте.

— Это любовник, Анатоль, это порыв страсти, я чувствую…

— Это Сатана, попомните, это Сатана…

Аббат устал слушать повторы, и заторопился. Но рядом с домом его ждала ещё одна неожиданность. Он услышал грубое итальянское ругательство, и, присмотревшись в вечернем тумане к силуэтам двух мужчин, шедшим впереди, узнал в одном из них банкира Тибальдо ди Гримальди. Второй, к его удивлению, оказался Шарлем де Руайаном. Банкир, как до этого Ремигий де Шатегонтье, не выбирал выражений, на сей раз итальянских, костеря собеседника на чём свет стоит.

— Scemo! Mille cazzi nel tuo culo! Такого второго идиота, как вы, Лоло, поискать!! Я уже сказал вам, займитесь чем-нибудь на досуге, не обременяйте меня вздором! Почему бы вам не ублажить задницу вашего дорогого Брибри? Повторяю, угомонитесь!

Шарло де Руайан был настроен элегично.

— Да полно вам, Тибальдо, вздор всё это, сущие пустяки. Кстати, Рене Мезанжо продаёт свою итальянскую гитару, а граф де Реналь — отменный клавесин… Мне нужно этак сорок-пятьдесят тысяч… и мы с Шомоном могли бы через неделю-другую съездить в мой маленький домик в Левэ…

Банкир ответил не сразу, но наконец пробурчал:

— Хватит и тридцати…

Граф Лоло, который всегда имел привычку запрашивать втрое против нужного, не возразил. Они свернули в проулок.

Жоэль подошёл к своему парадному. Прогулка, надо заметить, ничуть не помогла ему избавиться от неприятных мыслей. На душе по-прежнему было мерзко. Весь этот ноябрьский день, столь тяжёлый и сумрачный, начавшийся с похорон и завершавшийся теперь томительным и тягостным недоумением, совсем истерзал его. Он не помнил, как добрался до постели, ему казалось, лишь сон даст ему забвение, и сон пришёл, но и в нём перед глазами снова плыл курящийся церковный ладан, гроб с грохотом ударялся о косяк двери, на бледном лице покойной распахивались мертвые остекленевшие глаза, Шарло де Руайан насмешливо бросал цветок в могилу, а лицо Камиля де Сериза искажала порочная, распутная гримаса…

 

Глава 8. «…Полено — оно и есть полено, дорогой Одилон…»

Спустя три недели после похорон мадемуазель Розалин де Монфор-Ламори в свете распространилось горестное известие о смерти её матери, графини Элизы. Новость не была неожиданной — её сиятельство так и не пришла в себя после обморока, случившегося сразу по возвращении с кладбища, несколько недель была в забытьи, и умерла, не приходя в сознание. Маркиза де Граммон, в салон которой эту новость принес Одилон де Витри, была расстроена. Господи, она помнила ещё дебют юной Элизы в обществе, та всегда казалась ей нахальной и несколько дерзкой девчонкой, и вот — нет ни Элизы, ни Розалин…

Маркиза почувствовала себя совсем старухой.

Шарло де Руайан, единственный наследник графини, к его чести, даже не пытался выглядеть расстроенным. Плач наследника — замаскированный смех, Лоло знал эту старую поговорку, и полагал, что всем остальным она тоже известна. Правда, он неизменно сохранял на лице выражение умеренной печали, что говорило о том, что его сиятельство прекрасно воспитан, блюдет пристойность и уважает традиции общества.

Аббат Жоэль помнил старейший юридический принцип «Qui prodest?», но Руайана в убийстве Розалин не подозревал. На кладбище в день похорон де Сен-Северен слышал тихий разговор двух представителей закона о том, что девица перед смертью была обесчещена, над ней жестоко надругались, причём насильник был человеком недюжинной мужской силы. Лоло не подходил под эти определения. Он не выносил даже запаха женщины, брезгливо содрогаясь и морща нос, причём, подобные богомерзкие склонности обнаруживал, как утверждал в приватной беседе старик Одилон де Витри, с раннего отрочества, сиречь, они были следствием не столько развращенности натуры, сколько врожденной патологии иссыхающих ветвей вырождающегося рода. Изысканная линия запястий, впалая грудь и узкие плечи его сиятельства не позволяли предположить в его тщедушном теле значительной силы. Он и с курицей не справился бы. Думать же, что он мог поручить убийство кому-то другому…

Аббат покачал головой. Страшный риск, а Шарло даже в карточных партиях предпочитал никогда не рисковать лишней взяткой, был осмотрителен и до крайности осторожен.

Камиль де Сериз выглядел больным. Под его по-прежнему светящимися глазами залегли лиловые тени, губы были бескровны, черты обострились. Аббат заметил, что граф удостоил его странно злобным взглядом, лицо его передергивалось. Пароксизмы ненависти зримо клубились вокруг де Сериза. Жоэль помнил слова Доменико, и видел, что старик углядел верно.

Не менее больным казался и Робер де Шерубен. Он явно не спал несколько ночей, был истомлён и предельно вымотан, одет и завит с полнейшей небрежностью. При этом аббат Жоэль заметил, что де Сериз смотрит на Шерубена с глумливым высокомерием и непонятной священнику презрительной усмешкой.

Барон де Шомон, не обращая ни на кого особого внимания, что-то элегично записывал в памятную книжку, кажется, стихи, а Реми де Шатегонтье пребывал в редком для него добродушном настроении, плотоядно улыбался и не только согласился выслушать написанное Брианом, но и соизволил похвалить.

Тибальдо ди Гримальди, Габриэль де Конти, Одилон де Витри и маркиза де Граммон забавлялись фараоном, а девицы Аврора де Шерубен, Амелия де Фонтенэ, Лаура де Шаван, Женевьева де Прессиньи и Мадлен де Жувеналь с жадностью расспрашивали Люсиль де Валье о принадлежностях свадебной церемонии, ибо в пятницу ей предстояло стать женой Анри де Кастаньяка, весьма состоятельного сановника при дворе. Но жених, по общему мнению девиц, хоть и тщательно скрываемому, завидным ни одной из них не казался: ему было за сорок, он не отличался красотой и слыл человеком весьма старомодных правил. Но, хоть этот брак не вызывал зависти девиц, они с удовольствием обсуждали тонкости кроя платья невесты, флердоранж и букет, деловито оценивали достоинства шёлка и тончайшей вуали.

— Пара шёлковых чулок 40 ливров, аршин белого шёлка от 70 до 80 ливров, модистка говорит, что можно уложиться в 1400–1600 ливров, не считая расхода на кружева и драгоценности. Ещё на двести ливров всяких безделушек: веер, подвязки и прочая…

— А Розалин говорила, что ей свадебное платье обойдется в 5840 ливров… А вот… вышел саван, — проронила Женевьева де Прессиньи, бледная девица с незапоминающимся лицом.

Аббат, до этого весь день проведший в храме на службе, дремал под журчание их нежной болтовни, сквозь дрёму слышал, как Руайан обсуждал с Брианом де Шомоном поездку в Левэ, состояние дороги и рессоры экипажа, Габриэль де Конти рассказывал маркизе последние сплетни, а Лаура де Шаван говорила Авроре де Шерубен, что напрасно её Робер думает, что именно ему было отдано сердце несчастной Розалин де Монфор-Ламори. Бенуа, её брат, сказал давеча, что возвращаясь от графа де Раммона, видел, как Розалин, видимо, как раз в тот день, выходила из дома. На ней было тёмное платье и плащ, на волосах — шляпка с эгреткой со страусовым пером. Она прошла квартал и села в карету, что поджидала её. Было темно, но на дверце кареты всё равно был наброшен бархатный плащ, закрывавший герб. Однако, Бенуа говорит, что это был весьма дорогой экипаж, и запряжена карета была четверней. Эта скромница Розалин, очевидно, имела любовника в самых высших кругах…

Аврора не любила Розалин. Та, по её мнению, заманивала в сети брата, была гордячкой и задавакой. Если же говорить о подлинной причине неприязни — она была проста: Аврора, глядя в бальные зеркала, не могла не заметить, сколь Розалин превосходит её красотой. Кого же это обрадует? Но сообщенное подругой заинтриговало. Подумать только! Лицемерная ханжа! Строила из себя такую скромницу и смиренницу… Но кому принадлежала карета?

Этого Лаура не знала, и оттого события выглядели ещё более интригующими.

Тибальдо ди Гримальди, оставив игру, подошёл к своей воспитаннице Люсиль де Валье. Девица окинула опекуна недовольным взглядом и отвернулась. Банкир что-то тихо сказал ей, она же, передернув плечами, торопливо и односложно ответила и отошла от него, сев рядом с аббатом и игриво улыбнувшись ему. Отец Жоэль не мог понять причин столь навязчивого внимания молодой особы. Уже больше месяца назойливая особа, будучи официально просватанной невестой, буквально не давала ему прохода, досаждала непонятным вниманием, причём в эти последние перед свадьбой дни она утроила свою докучливую настойчивость. Что ей нужно, силы небесные? Между тем Люсиль нежно спросила его, какой, по его мнению, аромат будет самым уместным в день свадьбы? Аббат смутился. Это дело вкуса и личных пристрастий, склонности к определённой эпохе и определенным запахам, пояснил он.

— Ароматическая формула рыцарского изящества эпохи Людовика XIII — это ценимые в то время ирисы, мускус и миртовая, или, как ее именовали, ангельская вода. Сегодня при помощи мирры и ладана, этих властных мистических запахов, найден ключ к претенциозности золотого века, к имитации возвышенного и витиеватого красноречия Боссюэ, и ныне франгипан и лавандово-гвоздичные смеси имитируют запах ронделеции, в соединении пачулей и камфары нашей эпохе мерещится диковинный привкус китайской туши, а в сочетании лимона, гвоздики и нероли слышат благоуханье магнолий… Выберите то, что нравится вам, мадемуазель…

— А что выбрали бы вы?

Аббат вздохнул. Он — священник, напомнил он навязчивой особе, и любит аромат ладана. По душе ему и запах лимона. Мадемуазель ещё несколько минут пытала его, он отделывался односложными ответами и был рад, когда Люсиль вместе Мадлен де Жувеналь наконец покинула гостиную.

Шарль де Руайан теперь обсуждал с Ремигием де Шатегонтье насущнейший для себя вопрос и воззвал к присутствующим. Фирмы Бланше и Такенов предлагали прекрасные клавесины. Он проверял, звук отрывистый, но гулкий, обертоны звучат свободно, legato не сыграешь, но серебристо-звонкие тембры в верхнем регистре очень красивы, а в басах «наплывы» обертонов создают колорит церковных звонниц. Чудесные инструменты.

— Ну, так что же, покупайте, — зевнул герцог де Конти, который не отличал мажорного трезвучия от минорного.

Сложность была в том, что граф де Реналь продает инструмент Дени прошлого века — и просто великолепный! Жемчужно-рассыпчатая игра — jeu perle — и мелизмы — воплощение сверкающей легкости и изящества!

— Ну, так покупайте у Раммона, — равнодушно почесал макушку герцог и вытащил из кармана часы.

Но оказалось, что, несмотря великолепные качества инструмента Дени, он вступил в противоречие с проповедуемым графом Лоло принципом «гармоничной прелести»! А именно, его строгое и несколько тяжеловесное обрамление и крыловидная форма не сочетаются по цвету с обоями от братьев Раше в его доме на улице Сен-Жак, корпус же инструментов Бланше и Такенов прекрасно инкрустирован модными китайскими узорами и идеально вписывается в интерьер его музыкального зала…

Герцог был невозмутим.

— Так купите оба, Шарло. Инструмент Бланше поставьте в музыкальном зале, а инструмент Дени — в вашем новом доме. Там под него и интерьер закажете.

Шарло задумался. Возразить было нечего.

— Простите, Жоэль, — неожиданно услышал аббат голос Бриана де Шомона. — Нам Камиль де Сериз как-то сказал, что вы в колледже сочиняли стихи, и говорил, что их хвалили. — Это было ложью. На самом деле Камиль сказал ему, что аббат был борзым стихоплетом, и тон, каким это изрек Сериз, был высокомерен и презрителен, но Брибри знал недоброжелательность Камиля к аббату, и потому был просто преисполнен любопытства, ибо подлинно любил поэзию.

Де Сериз, услышав своё имя, подошёл ближе. Сен-Северен поморщился. И не потому, что не писал стихи, но больно уж неприятным было неожиданное внимание Брибри. Барон не нравился Жоэлю, а фамильярность обращения и вовсе претила. Нашел себе дружка, ничего не скажешь… «Это были не стихи, а метрические упражнения, дорогой барон. Нам давали задания, и я их выполнял».

— То есть вы способны написать по заказу?

Аббат пожал плечами.

— Писать можно о том, что испытано чувственно, или о том, что осмысленно. И лишь творческий талант, отмеренный Господом, величиной в пять мер, ставший частью души, делает возможным озарения. Я лишен поэтического таланта, но в колледже отмечали мои способности к стихосложению. Это не одно и то же.

— Но на заданную тему стих вы напишете?

Аббат вздохнул.

— Если тема будет близка — да, — Сен-Северен стал уставать от пустого разговора. Силы небесные, что этому чертовому мужеложцу от него надо?

— Ну, попробуйте. Вам близка тема античности?

— Не во всем.

— Вот как? Но напишите о Греции.

Аббат вздохнул, и хотел было отказаться, но Брибри поддержала маркиза. Она обожала стихи. Сен-Северен подлинно не чувствовал в себе поэтической одарённости, точнее, иногда, ощущая вдохновение, что-то рифмовал, но серьёзно к этим опытам не относился. Сейчас, желая навсегда отучить барона обращаться к нему с подобными глупостями, торопливо срифмовал свои мысли, но не об античности, а о Лоло и Брибри, обрядив их в античные реалии, искренне стараясь, чтобы прочтя стихотворение, де Шомон почувствовал себя уязвлённым и отстал бы от него навсегда. Закончив в считанные минуты, протянул листок Брибри. Тут же подошли Лоло, де Сериз и Реми де Шатегонтье, и заглянули в написанное.

Не бери канфар, виночерпий, не пои черни, она болтлива. Но ни мрамор Гиметта в молчании мертвенном, ни мрамор пентелейский не проговорятся ненароком, почему семикратно воет, бедра обняв Менетида Патрокла, Ахилл Пелид, из мужей первый? Не гадай по ветвям лавровым. Не ищи прорицаний священного леса. Промолчат монеты многовесные кипрской меди. Мрамор Пафоса тайны той не поведает: что влечет страстью беззаконною Зевеса к юному красавцу Ганимеду? Не пытайте, друиды, зелень кипариса. Мрамор Каристии молчалив. Не болтливы нарциссы. Не слушай шепот жимолости, не узнаешь из шелеста маслины, — зачем обнимается сук древесный ягодицами Диониса у могилы Просимна? Пока кифары звук из струн не исторгнут, и не надорван пергамента истончённого край, — не заглядывай в ящик Пандоры, тайны скверной не открывай.

Увы, цель, которой добивался де Сен-Северен, оказалась недостижимой. Он обомлел, когда Лоло прочитал стихотворение вслух. Брибри, то ли не поняв насмешки, то ли игнорируя её, восторженно взвизгнул. Реми ухмыльнулся, но ничего не сказал. Камиль странно потемнел лицом. Тибальдо удивленно поднял кверху брови, но в глазах его блестело восхищение. Маркиза же заявила, что это просто божественно. Аббат вздохнул и подумал, что с него на сегодня вполне довольно, и уже собрался было уходить, но тут в гостиную торопливо влетел Одилон де Витри и, заметив в углу залы Тибальдо ди Гримальди, облегчённо вздохнул.

— Вы здесь, Тибо, как я рад! У вас найдется минутка для меня?

Банкир недоумённо поднял полукруглые тёмные брови и кивнул. Мсье де Витри снова исчез, однако, через несколько минут поспешно внёс в зал две упакованные в бархатные чехлы картины.

— Бога ради, помогите. За эту просят восемьдесят тысяч… а эта продается за шестьдесят. Это подарок супруге на тридцатую годовщину свадьбы. Но что я в этом понимаю, Господи? Вы же, Тибальдо, признанный знаток. Стоит ли брать?

Банкир не отказал старику, было бы невежливо дать ему понять, что мода на собирательство предметов искусства — ловушка для тупиц и профанов, которые ничего не смысля в живописи, желают прослыть коллекционерами. Кроме того, самому ди Гримальди, хоть он и не показал вида, роль знатока льстила. Мир деградировал, в нём подделывались векселя, деньги, дарственные и завещания, фальсифицировались чувства и искажались слова. На все это мессир Тибальдо смотрел, как на неизбежное зло, почти сквозь пальцы, но когда фальшивки проникали в мир антиквариата — бесился.

Ни стыда, ни совести у негодяев!

Но никто ещё не сумел провести знатока! Осведомлённости мошенников в искусстве, их пониманию стиля старых мастеров, мессир ди Гримальди неизменно противопоставлял остроту и недоверчивость взгляда «просвещённого патриция», как он называл себя сам, взгляда, стократно превосходящего изощрённость жуликов. Он распаковал картины, Жоэль де Сен-Северен тихо обошёл кресло Тибальдо и тоже взглянул на полотна, одновременно заметив в зеркальном отражении, как насмешливо поморщился ди Гримальди.

— Вам сказали, я полагаю, что это Беноццо Гоццоли и Пьеро делла Франческа? — язвительно осведомился банкир у де Витри.

— О, мой Бог… Вот так, с одного взгляда… вы определяете?

Аббат задумчиво почесал щеку. Ощущение подлинности вещи — вне понимания. Он понимал в живописи. Но не в подделках. Тем временем Тибальдо ди Гримальди, зацепив двумя пальцами массивный подбородок, методично читал растерявшемуся Одилону де Витри длинное нравоучение.

— Кто хочет походить на Пьеро делла Франческа, не будучи им, не имеет ни пигментов, ни живописного опыта старых мастеров. Фальсификатор вынужден творить в рамках, предписанных делла Франческа, и имитировать воздействие времени. Задача почти невыполнимая. Отличительный признак временной подлинности — переходы и взаимопроникновения красочного слоя и меловой основы. Но признаки времени можно симулировать кракелюрами. Возможно и подражание трещинам в картине путем изображения их твердым карандашом по новым слоям краски, но такое наведенное от руки изящество столь явно, что его заметит и слепой. Но мошенники покрывают лаком новый красочный слой, который, сжимаясь от нагревания, разрывает лежащие под ним краски. Меловая основа при этом остается гладкой и нетронутой, но это жульническое состаривание тоже никогда не проведёт знатока, ибо настоящее уплотнение пигментов происходит при взаимодействии с грунтом!

— Так это подделки? А, может быть, какой-то неизвестный шедевр? — спросил, пережевывая сдобную булочку, Габриэль де Конти. Вообще-то герцог искусством не интересовался, разве что видел в творениях старых мастеров возможность хорошего вложения капитала.

Его ждала чванливая отповедь Тибальдо ди Гримальди.

— Нет шедевров, погибших в забвении, Габриэль. Лживость и бездарность лже-живописцев и писак-бумагомарателей не могут поддержать жизнь скверной картины и дрянной книги, — надменно обронил Тибальдо и деловито продолжал, обращаясь уже к Одилону де Витри. — Гораздо сложнее распознать подделку на старой и естественно деформировавшейся меловой основе, как в данном случае. Существует достаточное количество ничего не стоящих, плохо сохранившихся старых картин, чьи дерево и меловая основа не скомпрометируют себя перед знатоком. Жулику нужно покрыть новой краской подлинный, целиком или частично обнаженный им грунт, и легкими прикосновениями тонкой кисти заполнить промежутки между трещинами — и тем превратить руины старых картин в незаконнорожденных выблядков собственного вкуса. Должен заметить, что подобные уродливые бастарды составляют сегодня главную мерзость живописного искусства! — злобно прошипел банкир.

Одилон де Витри совсем растерялся, аббат Жоэль посмотрел на банкира с уважением, Лоло тоже восторженно воздел руки к небу, почти все гости маркизы сгрудились вокруг картин. Банкир же, распалясь и сев на любимого конька, уже не мог остановиться, трепеща от подлинного негодования.

— Обычная проверка красящего вещества коньяком, растворяющего новые пигменты и взаимодействующего со старыми, не безошибочна, ибо подлецы находят средства, не реагирующие на алкоголь, тем самым нагло защищаясь от разоблачения! — Тибальдо злобно хмыкнул, — но если по технике фальшивку и невозможно отличить от подлинника, то чуткого любителя она всегда оттолкнёт недостатком гармонии. Имитатор неизбежно отклонится от оригинала, поскольку знает о видимом мире прошлого не более того, что отразилось в зеркале искусства. Если мошенник пишет на старой доске, — возникает изощренная, но противоречивая манера. Вглядитесь! — Тибальдо ди Гримальди провёл длинными пальцами с опаловыми ногтями по поверхности картины. — Предварительный рисунок на грунте — подлинный, в каких-то частях даже отчётливый, но там, где педантично смоделированы фигуры, он выполнен в другой манере! Выдают и лица: они имеют двусмысленное выражение, сквозь них проступают фрагменты прежних лиц. Имитация царапает глаз неравномерностью качества — грубость подлинника в сочетании с двуличной красивостью подражателя производит мучительное и крайне запутанное впечатление. Идиоты. Больше всего подражателей у того, что неподражаемо! — Тибальдо ди Гримальди недоумённо пожевал губами. — Взявшийся изготовить Беноццо Гоццоли творит безнадежное дело, ведь его душа иная, нежели у того, кто писал — себя. Эта разница всегда ощущается, даже если подражатель проникновенно вживается в суть прообраза. Гоццоли творил свободно, имитатор же выдает себя педантично пугливым исполнением, вынужденный работать с холодным расчетом, боязливой осмотрительностью и косым взглядом. Поэтичность Гоццоли, пространство и свет Пьеро делла Франческа неподдельны! — Он помолчал, пожевал губами и продолжил, — приходится признать, что нечто неумолимо чуждое нам, несоизмеримое с нашими вкусами, — живо и действенно в мире форм, созданных предками… Я не знаю, что это, но всегда ощущаю это.

Аббат искренне восхитился.

— Наличие слуха для обучения музыке — нечто само собой разумеющееся, но мне казалось, в живописи критерия абсолютного глаза не существует. Но вы заставили меня думать иначе.

Банкир был польщён, но не показал этого, слова его были преисполнены неподдельной скромности, но тон голоса звучал приподнято и вдохновенно.

— Полная непогрешимость невозможна. В сущности, запутанный процесс эстетического наслаждения обусловлен предрассудками. Талант знатока основывается на силе и чистоте воспоминаний. Тот, кому подсовывают посредственные картины в качестве шедевров, рискует отяготить свою память двойственными ощущениями. Истинный ценитель сохраняет себя только неустанным всматриванием в несомненные подлинники. — Тибальдо ди Гримальди повернулся к де Витри и закончил сухо и горестно. — Забыл вам сказать, Одилон. Автор первой работы — Пьер Водэ, жалкий мазила, он живёт недалеко отсюда, на мансарде в доме над кондитерской лавкой братьев Рейо, а Гоццоли пытался подделать Филипп Ламар, это уже профессиональный жулик. Первая картина стоит около двухсот ливров, а вот вторая… ну, хороший грунт… можно заплатить двести пятьдесят.

Одилон де Витри обомлел.

— Бог мой, а я чуть не купил! Но постойте, меня же заверяли в подлинности!

— Небось, опять его высочество принц Субиз или его сиятельство Жан де Рондин? — понимающе вопросил банкир, в голосе которого промелькнула тонкая презрительная издевка. Де Витри потерянно кивнул, подтверждая, что это был именно Рондин. Банкир рассмеялся. — Должен с сожалением констатировать, что граф понимает в живописи, как гробовые черви замшелых склепов — в солнечном свете. Полено — оно и есть полено, дорогой Одилон… — и Гримальди продолжал распространяться о том, что подделка картин — это воплощение аморальности, олицетворение порочности и персонифицированная растленность нашего времени.

— Видит Бог, я не ханжа. Дурацкие грабежи, разбойные убийства, причудливые прихоти маньяков были во все времена. Титаны эпохи Медичи и Сфорца были убийцами и отравителями, но они были и ценителями высокого искусства! А что теперь? Все, на что способны ныне людишки — опошлить своей мазней шедевр! Плюнуть в лицо Вечности! Оправдания подобным мерзостям нет и быть не может, — вдохновенно витийствовал ди Гримальди.

Отец Жоэль смотрел на банкира с улыбкой на устах. Ди Гримальди восхитил его. Бог мой, какой умница, какое понимание живописи! До этого аббат порой думал, что маркиза де Граммон мало что смыслит в людях, называя талантами тех, кто собирался у неё, или уж просто льстит себе. Но теперь он понял, что судьба свела его с настоящим Знатоком. Да, называя себя «просвещённым патрицием», Тибальдо отнюдь не льстил себе.

Мысли отца Жоэля, текли медленно и размеренно. Да, аристократ, раньше других ощутивший необходимость внутренней свободы, личного достоинства и чести, усвоивший суть высокого искусства — необходим миру. Средний человек третьего сословия не имеет высоких личных достоинств. Даже при наличии необыкновенных дарований, плебей, подобный Вольтеру, остаётся посредственностью. И удивляться тут нечему: пошлость ведь тоже имеет своих гениев. Подлинно необыкновенен человек, неспособный примириться с конечностью существования, внутри которого есть прорыв в бесконечность, алчущий веры в Господа и понимания тайны творчества, но кто ныне меряет величие такой мерою? Ныне все опошлилось. Поэт и художник ныне не только имеют право на моральные заблуждения, но сама их ошибка становится предметом сугубого интереса, и порой особый вес творцу придает его самоубийство или совершенное им преступление…

Но аббат считал Сфорца негодяем, и то, что тот разбирался в искусстве — ничего для него не меняло. Нравственное чувство в отце Жоэле было выше творческого: он терял интерес к поэту, если узнавал, что жизнь его была грязна. Никакая гармония поэзии не окупает низости жизни. Стихи не анонимны, и творец пуповиной связан со своим творением. Брибри в его глазах был мразью, и никакой талант не мог извинить его. Скорее, аббат был склонен недооценивать и даже вовсе отрицать его несомненное дарование. Лучшее вино, вылитое в грязь, перестает быть вином, становясь просто грязной лужей. Но ди Гримальди был, несомненно человеком глубоких помыслов, и едва ли реально переступал пределы морали.

Аббат был доволен вечером, и теперь возвращался домой с легкой душой. На набережной отец Жоэль остановился — впереди, медленно шаркая ногами и сутулясь, шёл Робер де Шерубен. Жоэль не знал, окликнуть ли его, или подождать, пока тот свернет у Ратуши к себе, но Робер обернулся сам. Жоэль подошёл. В свете фонаря лицо Робера казалось ещё более исхудавшим и больным. Аббат не знал, как утешить несчастного. Шерубен заговорил.

— С ума схожу, просто боюсь помешаться. Она снится мне ночами и днём кажется, что сейчас появится из-за угла. Она словно хочет сказать что-то, но я не могу разобрать. Она везде.

— Вы не вспомнили, о чём говорили с Розалин в последний вечер?

— Много думал об этом, но… Она всегда судила о людях верно, умела подметить что-то в каждом. В этот вечер, ещё до бала, говорила о Субизе, что многие распутны не от того, что развратны, но от пустоты жизни, от тоски по чему-то важному, чего не хватает, принц же распутен от пустозвонства, разврат — это единственное, в чём он может выразить себя. Говорила, что ей надоел де Сериз. Есть мужчины, сказала она, коих просто невозможно полюбить, ибо их душа являет собой бочку данаид, куда можно вылить океан любви — но она останется пустой, говорила и о герцоге Люксембургском, и о вас… Вас она очень ценила. Как, как это могло случиться? — Робер был в отчаянии.

Аббату нечего было ответить и он, испытывая тягостное чувство вины и горького стыда, молча проводил Робера до его дома.

 

Глава 9. «Ваша любовь оскорбляет Бога, презирает порядочность, унижает честь и плюет на совесть, и я, простите, не могу её принять…»

…К себе аббат вернулся за полночь и так как разрешил своему единственному слуге на вечер уйти, удивился, увидев, что тот, растерянный и раздосадованный, поджидает его у входа. Франческо Галициано в маленьком доме отца Жоэля был одновременно домоправителем, дворецким, лакеем и нянькой своего хозяина. Он не исполнял только обязанности кухарки и кучера, с неудовольствием передоверив их другим. Галициано обожал своего господина и был непоколебимо уверен, что человека мудрей и благородней, чем Джоэле ди Сансеверино просто нет на свете, при этом был абсолютно убежден, что не будь его, Франческо, господин умер бы с голоду, или от простуды, или ходил бы голым и спал вместе со своим котом на коврике в гостиной.

Переубедить его было невозможно, да отец Жоэль никогда и не пытался.

Галициано сообщил, что аббата уже час ждёт какая-то молодая дама, которая заявила, что не уйдёт, покуда не дождётся его. Из-за неё-то Галициано и не смог уйти. Жоэль пожал плечами. Он никого не ждал. Но может быть, незнакомку привело к нему желание облегчить душу, она пришла к нему, как к духовнику? Но почему в полночь, Господи? Аббат отпустил слугу и прошёл в зал. Ему навстречу поднялась женщина, откинула с головы капюшон плаща, и Жоэль со вздохом едва скрытой досады узнал Люсиль де Валье. Мой Господь, силы небесные, ну чего ей от него надо? Сбивчиво и путано мадемуазель сообщила, что в пятницу её свадьба с Анри де Кастаньяком. Это аббат знал и без неё. Она ненавидит Кастаньяка, но иного выхода у неё нет, взволнованно проговорила Люсиль.

Сен-Северен изумился.

— Помилуйте, Люсиль… Может быть, сведения, которыми я располагаю, неточны, но, насколько мне известно, вы добровольно согласились быть женой Анри. Разве вас принуждали? Ваш опекун, банкир Тибальдо, говорил, что срок его опеки над вами установлен до тридцатилетнего возраста, вы располагаете восемьюдесятью тысячами ливров, которые ваш покойный отец передал ему в управление. Это ваше приданое. Ди Гримальди выплачивает вам ежегодно пять процентов с этой суммы…

Люси обожгла его разъярённым взглядом.

— Четыре тысячи ливров!

Аббат пожал плечами. В эти годы цыпленок стоил ливр, фунт масла — 8 су, баранина — 6 ливров, за 600 ливров продавалась хорошая лошадь. Сам аббат, имея доход свыше 10 тысяч, не проживал в год и 3600 ливров — по прошлогодним подсчетам Галициано. Этой-то чего не хватает?

— Люсиль, я слышал от Тибальдо, что ваш отец радовался, что удалось сохранить и это. Но почему вы не имеете иного выхода, нежели брак с Анри де Кастаньяком? Вы ещё совсем молоды. Если Анри вам не по душе, почему же вы согласились? Может, вы ещё встретите человека, которого полюбите. Подождите насколько лет…

— А тем временем существовать на четыре тысячи? У Кастаньяка шестьсот тысяч.

Да, годовой доход Кастаньяка достигал тридцати тысяч. Аббат вздохнул, разведя руками.

— Ну, тогда выходите за него.

— Я ненавижу его. Не могу думать о нём без содрогания.

— Он не очень молод и не очень привлекателен, но человек весьма порядочный, к тому же к вам ведь сватался и Клод де Жарнак. Ему всего двадцать пять…

— Он младший сын и располагает только десятью тысячами!

Аббат вздохнул. Корыстолюбие девицы раздражало. Ему стало жаль Кастаньяка. On ne marie pas une poule avec un renard… Но глупо ведь и петуха женить на лисице.

— Хорошо. Вы ненавидите жениха, но выходите за него ради шестисот тысяч ливров. Это не по-божески, но это ваш выбор. Однако, чем я-то могу помочь?

Люсиль посмотрела на него долгим и туманным взглядом.

— Что по-божески, что не по-божески…Теологические противоречия и споры — это эпидемическое заболевание, чума, от которой мир уже исцеляется, Вольтер прав. Я сказала вам, что ненавижу Кастаньяка, но это пустяки.

Господи, поморщился аббат, и эта туда же… Но тут смысл сказанного Люсиль дошёл до него в полноте.

— Вы… называете пустяком… ненависть к человеку, который станет вашим мужем и отцом ваших детей?

— Не станет.

— Вот как? Так вы решили расторгнуть помолвку?

Взгляд Люсиль становился все более раздраженным и злым.

— Не делайте вид, что вы не понимаете меня!

Истерические нотки, прозвучавшие в восклицании девицы, неприятно царапнули аббата. Его вдруг обдало волной душной истомы и боязни неожиданного прозрения, которое уже мелькнуло тёмной тенью где-то на краю разума и теперь подползало ближе, шевеля мохнатыми паучьими лапками…

— Я люблю вас, Жоэль, я не могу жить без вас, — пробились сквозь туманную пелену размышлений аббата слова Люсиль. — Вы всё понимаете. Кастаньяк нам не помешает, кому и когда мешали мужья? Ваша любовь поможет мне вынести этого урода. Эту ночь мы проведём вместе…

Доменико ди Романо недаром называл Жоэля де Сен-Северена человеком кротким. Свойственное ему безгневие и сейчас спасло аббата. Да, про себя он позволил себе назвать всё это «bordel de merde», но рассердиться так и не сумел. Скорее, задумался. Слова девицы несли печать распутства последней из потаскух.

— Простите мне, Люсиль, это недоумение. Но… вы девственны?

— Да, и это будет мой дар тебе, Жоэль. Ты поймешь силу моей любви.

— Но каким образом вы, дорогая, сумеете выкрутиться в пятницу?

— Это моя забота. Но пойдем же скорее, веди меня…

Глаза аббата замерцали. «Подделанной девственностью», «sophisticatio Virginum», девицы часто пытались возместить, что было потеряно, когда «цвет юности был сорван слишком рано». Многие хотели остаться девушками, несмотря на все бури галантной жизни. Вопреки пословице: «Все можно купить за деньги, кроме девственности», ничто так легко сегодня не покупалось. Из исповедей аббат знал и о средствах, что «могли превратить последнюю шлюху в ангела». Его исповедник, врач Ален Жерико, как-то удовлетворил его любопытство, перечислив ряд подобных стягивающих средств: квасцы, отвар желудей, миртовая вода, кипарисовые орехи, но самым надежным Ален назвал операцию, признавшись, что зарабатывает на многих распутных девицах высшего света тысячи ливров в год. Некоторые были готовы платить и не один раз…

Аббат почувствовал гадливое омерзение к хладнокровной бестии. Этот «цвет юности» он срывать не собирался, полагая, что место подобному — в выгребной яме. При этом Жоэль был, как незаслуженной оплеухой, оскорблен непонятной уверенностью девицы в том, что его целибат — не более, чем фикция. Из её слов это выходило как естественное следствие, что окончательно заставило Жоэля понять, что перед ним — вовсе не девица. В ней не было ни малейшего сомнения в его блудливости, ни девичьих колебаний, ни стыдливости. Аббат знал, что целибат священен не для всех представителей духовного сословия, но все же большинство, и несомненное, блюли обеты, и только новоявленные вольтерьянцы полагали, что Il ne faut qu'une brebis galeuse pour infester un troupeau — паршивая овца все стадо портит. При этом, наличие в числе обожателей Вольтера прогнивших сифилитиков с провалившимися носами никоим образом, по их мнению, не предполагало, что вольтерьянство по сути своей сифилитично.

Аббат же не любил двойной морали.

Сейчас он почувствовал, что им овладевает холодное бешенство, хоть в глубине души и оправдывал себя, считая его проявлением гнева праведного, но сдержался. Не проповедовать же этой потаскухе моральные истины и христианские доктрины? Она давно через них перешагнула. Чего бисер-то зря рассыпать? И все же даже тех, кто познал сокровенную суть вещей, поведение женщин ставит в тупик. Аббат искренне изумлялся. Ну почему эта мерзавка, занимая высокое положение, в блеске достоинства и величия, по собственной охоте рада окунуться в грязь порока, силы небесные?

Он горестно развёл руками.

— Увы, дорогая Люсиль. Мне мешают три обстоятельства. Я в приятельских отношениях с Анри де Кастаньяком. Перейти ему дорогу, предать доверяющего тебе — это гибель чести. Но… без чести многие живут. Может быть, смог бы и я. Но я дал обет целомудрия. Нарушение обещания — гибель совести. Но и без совести некоторые обходятся. Но обет мной дан — Господу. Преступить через Господа — это распад и гибель души. Впрочем, иные и без души умудряются прекрасно обходиться. По крайней мере, у вашего Вольтера это получается. Но… — глаза иезуита испаряли миазмы сумеречного тумана. — Стань я человеком бесчестным, бессовестным и бездушным… Кто поручится, что я, позабавившись этой ночью с вами… не продам вас утром Кастаньяку, мадемуазель?

Люсиль вскочила, как ужаленная.

— Я сказала, что люблю вас!!

Аббат Жоэль недоумённо развёл руками.

— Ваша любовь оскорбляет Бога, презирает порядочность, унижает честь и плюет на совесть, и я, простите, не могу её принять…

Аббат Жоэль увидел, как Люсиль резко развернулась, выскочила в двери, и услышал, как её каблучки застучали по ступеням. Аббат, как уже вскользь упоминалось, был человеком прекрасного воспитания. Но любому воспитанию есть предел. Спустившись к парадному входу, Сен-Северен закрыл дверь на засов, медленно прошёл в спальню, обнаружил на постели Полуночника, свернувшегося клубком, и брезгливо проронил: «La tabarnac de pute…»

Кот утвердительно мяукнул, словно подтверждая мнение Жоэля, чем рассмешил аббата.

…К удивлению Жоэля, он уснул, едва голова коснулась подушки. Разбудил его Галициано ближе к полудню. За окном ноябрьское утро шуршало размеренным дождем, а набрякшие тучи, что заволокли небо, обещали, что он затянется надолго. Аббат высунул нос из-за портьеры на улицу, огляделся и с досадой пробормотал старые стихи Поля Скаррона:

Везде на улицах навоз, Везде прохожих вереницы, Прилавки, грязь из-под колес, Монастыри, дворцы, темницы, Лакеи, франты без гроша, Писак продажная душа, Пажи, карманники, вельможи, Нагромождение домов, Кареты, кони, стук подков: Вот вам Париж. Ну как, похоже?

Священнику нужно было к вечерне в Сен-Сюльпис, а пока он апатично размышлял о событиях последних дней. Полицейское расследование зашло в тупик. В обществе всё меньше говорили о случившемся. Убийца так и остался безнаказанным. Вчерашнее объяснение с Люсиль прибавило аббату хандры. Нет, он не был ханжой, но помилуйте, девица в двадцать лет рассуждала как прожженная стерва… Бедный Кастаньяк. Несколько минут аббат размышлял, не стоит ли поговорить с Анри, но потом покачал головой. Он знал жизнь. Если Кастаньяк влюблён — он поверит невесте, если же не влюблён, зачем женится? А Анри склонен был, по его наблюдениям, rouler des yeux de merlan frit…

Жоэль вздохнул.

Сегодня был день его служения. Первое воскресение Адвента. Почему так тяжело на душе? Целибат стал тягостен? Да, плоть тяготила его, мечта о женщине преследовала, порой искушая по ночам распутными видениями. Что спасало от падения? Только память поруганной любви да милость Божья. Одна саднила душу болью, очищая от блудных помыслов, другая поминутно наталкивала на мерзостные открытия в похотливых и корыстных душах, заставляя содрогаться от омерзения, отвращала от греха. Жоэль не мог и не хотел им уподобляться. Как и все люди истинной аскезы, обладающие могучей энергией самоотверженного страдания, он никогда не воспринимал целибат, как жертву, и мощь мужественности превоплощалась в нём в безмерное сострадание.

Но сейчас он ослабел…

Часы пробили час пополудни. Жоэль набросил плащ и торопливо вышел из дома. По дороге, чтобы отвлечься мыслями, вспомнил вчерашний вечер и Тибальдо ди Гримальди. Подлинно знаток… Какой глаз, какое понимание искусства, творческого дара старых мастеров…

На церковном дворе раскланялся с Луи и Симоном де Витри, сыновьями Одилона, несколькими прихожанами. Парижская церковь Сен-Сюльпис между Люксембургским садом и бульваром Сен-Жермен, здание иезуитского стиля с классическим фасадом Джованни Сервандони, пленяла его. Названая в честь святого Сульпициуса Благочестивого, архиепископа времен Меровингов, она была заложена королевой Анной сто лет назад, работы по возведению все ещё продолжались, менялись архитекторы, пять лет назад храм был завершен, а год назад начали возводить Южную колокольню.

Жоэль обожал свой храм. В солнечные дни свет лился через витражи и широкие окна, благодаря чему его внутреннее пространство, имеющее форму латинского креста, приобретало таинственную и мистическую красоту. Лики Святых закруглялись удлиненными миндалевидными овалами и походили на стрельчатые готические окна, пропускавшие аскетичный девственный свет под своды. Кожа святых была прозрачна, напоминая восковые свечи, а волосы бледно светились, как крупицы неподдельного ладана. Очертания тел и выпуклость лбов напоминали стеклянный покров дароносиц, тела устремлялись ввысь, подобные колоннам. Это была подлинно литургическая красота, святые оживали в сиянии витражей, и пламенные вихри цветных стекол изливали на их главы лучистые кольца венцов, окрашивали умирающим рдением силуэты, и угасали, преломляясь на тканях одежд. Вечерний свет подчеркивал хрустальную прозрачность их взоров, скорбную непорочность уст, благоухающих лилейным ароматом песнопений и благовонием мирры покаянных псалмов. Что выше этого? Вот истинное искусство, не превзойденное никем! Возгоравшееся пламенем на едином жертвеннике, сливавшееся в единой мысли: обожая, поклоняться Создателю, и служить ему… В те дивные времена искусство, взлелеянное церковью, коснулось порога вечности, приблизилось к Божеству, в единый лишь раз постигнув Божественное, лицезрея небесные очертания. А что теперь? Кощунственные речи, пустые шутки, пустые глаза, едва скрываемый разврат, жажда распутных мерзостей и вот — людоедство…

В храме отец Жоэль тихо проскользнул в алтарь. «Господи… утиши скорби сердца моего, Ты знаешь искушения мои, дай силы претерпевать их, заступи и сохрани меня, ибо давит меня слабость моя. Если Ты не удержишь, отторгнешь меня от руки Своей, минуты не устоять мне. Ты — Лоза, я — ветвь Твоя, не дай иссохнуть мне, да не будет душа моя яко земля безводная Тебе…»

 

Глава 10. «...ты многого не знаешь обо мне…»

В храме на мессу собралось немало людей, в основном, простецов, но были и несколько аристократок, сркди который аббат узнал госпожу д'Эпине, никогда не пропускавшую его служб и проповедей. Это не радовало отца Жоэля: мадам д'Эпине пожирала глазами его самого, но на исповедях неизменно склонна была во всех грехах винить кого угодно, кроме себя. Отец Жоэль в предшествующие дни не обращался к пастве, ибо знал, что от него ждут слова об ужасном преступлении — несколько раз прихожане спрашивали его мнение, но он молчал. Сейчас тяжесть его души, скорбные мысли и плотские слабости вылились наконец в тихих словах.

— Дети мои… Земля наша переживает ныне лютые времена смуты и искушений бесовских. Святыни попраны и оплёваны, кощунствующий еретик сеет плевелы, драконовы зубы неверия и сомнений, аристократия превратилась в банду бессовестных и алчных стяжателей, в душах оскудевает любовь Божья и, воистину, Господь, придя, найдет ли веру на земле? Мы малодушы и слабы, искушения кажутся нам непреодолимыми. Но это только наше малодушие, отсутствие мужества, упадок духа. Малодушие — это немощь души.

Ведь что такое человек? Это тело и дух. Дух человеческий всегда обращен к Богу, но если сердце не исполнено Божественной благодатью, если в глубине сердечной не изжиты грубые страсти и влечения, дух слаб. Чем более сердце свободно от страстей — тем сильнее дух человека. Быть сильным духом вне истинной веры невозможно.

Сила души — воля. Она может быть направлена как на добро, так и на зло. Сильная воля вне благодатной жизни, не укрепляемая Божественной благодатью, страшна. Крайним проявлением ее будет преступление. Но сила воли в преступлении есть свидетельство слабости духа. Насильник избирает жертвой женщину, грабитель нападает на беззащитного, вор ночью пробирается в дом без хозяев, убийца из укрытия производит свой зловещий выстрел, — здесь нет никакого мужества. В преступниках и грешниках только подобие силы духа. Но это трусы и слабые люди, ведь они позволили порочным мыслям пленить свою душу, и позорно поддавшись этому пленению, встали на преступный путь, избирав способы преступлений, свойственные только трусам.

Все мы чувствуем себя немощными и испуганными этим взрывом бесовских страстей на кладбище Невинных. Но эта немощь обманчива. Слово Господа апостолу Павлу гласит: «Сила Моя в немощи совершается» Что есть эта немощь? Осознание своей слабости и понимание, что без Господа мы не сотворим ничего. Осознаем же это, и пусть дух наш будет силен и устремится к Господу — и Господь укрепит нашу расслабленную волю, даст силы противостоять злу.

…После службы, уже сняв столу, орнат и альбу, аббат, покидая ризницу, почувствовал, что заметно приободрился. На душу снизошел покой. Жоэль возблагодарил Господа, и уже отдавал было последние распоряжения аколиту и церемониарию, как неожиданно остановился позади главного алтаря, заметив в печальной укромной апсиде, походившей на беседку из окаменевших цветущих деревьев, тень. Уголок этот тускло освещался стрельчатыми окнами в сетке крошечных стекол, затемненных налетом пыли. В перевитые переплетами окна, словно в сети, попадались просеянные в мутном потоке воздуха золотистые рыбки солнечных бликов. По воскресеньям, за поздней обедней, эта апсида всегда оставалась пустой. Жоэлю показалось, что он узнал фигуру в коричневом плаще, причём, раньше глаз это поняла душа. Он отдал ключи и двинулся к выходу через боковой вход. Пройдя мимо ниши, понял, что не ошибся.

В тёмном простенке между колонн стоял Камиль де Сериз. Рядом сидел согбенный старик, который при приближении священника с трудом поднялся и рухнул на колени, прося благословить его и помолиться о несчастном Роже. Заметив насмешливый взгляд Камиля, отец Жоэль поморщился, но догадался, что его сиятельство пришёл сюда специально для встречи с ним, ибо жил неподалеку от Арен Лютеции, далеко отсюда, и ему гораздо проще было бы зайти в Сен-Медар. При этом одного взгляда на раздраженное и нервное лицо Камиля де Сериза хватило для понимания, что свои догадки Жоэлю лучше держать при себе. Граф искал встречи, явно слышал его проповедь, но исповедоваться явно не собирался. Впрочем, Камиль лгал на исповедях ещё в колледже.

Не обращая внимания на язвительно-сардоническую насмешку де Сериза, священник спросил старика, в чём его нужда? Деньги? Нет, тот сводил концы с концами, да вот беда, скрутило его, а ведь живёт поставкой дров ко двору… Аббат, стремясь оттянуть разговор с де Серизом, возложил руки на голову старика и помолился о его здравии. Тот приник к руке аббата, и медленно пополз к выходу.

Жоэль же, не приближаясь к Камилю де Серизу, выразил радость встречи, правда, весьма умеренную.

Они вышли из храма. На площади Сен-Сюльпис, провинциальной и уютной, стояла лишь семинария, похожая на странноприимный дом, здесь, как и на примыкающих улицах Гараньер и Феру царили благодушная тишина и нежная сырость. Пахло немного орехами, старой древесиной, хвоей и чуть ладаном.

Они направились к Сен-Северену. Аббат жил к востоку от Сен-Жермен, на границе Латинского квартала, на rue Saint-André-des-Arts, одной из узких улочек, словно созданных для неспешных прогулок среди уютных фасадов старинных домов. Ему нравилось здесь, и он часто в часы досуга прогуливался по окрестностям, забредая в очаровательный двор Роан, с целой анфиладой крошечных внутренних двориков и башней, бывшей частью крепостной стены при Филиппе Августе. Однако, сегодня досуга у него не было.

Они вошли и расположились в гостиной. Полуночник испуганно шмыгнул под кресло и оттуда недоброжелательно озирал гостя и даже зашипел, когда Камиль де Сериз попытался приблизиться. Аббат удивился: кот не был пуглив и никогда не прятался от приходящих, но теперь было заметно, что Полуночнику мсье де Сериз куда как не по душе. Аббат сел в кресло, просто ожидая, пока Камиль заговорит, но тот долго молчал, зло косясь на огонь камина.

— Я случайно вспомнил, проходя мимо, что ты служишь в Сен-Сюльпис, — лениво солгал Камиль де Сериз. Он неторопливо развалился в кресле в позе излишне вольготной, и аббат понял, что это игра — Камиль всегда, даже в колледже, сидел напряженно, наклонясь к коленям. — Домик маловат, но ты, как я посмотрю, совсем не беден… — Насмешливо бросил он, оглядывая обстановку, лепнину потолков, мебель и портьеры, — а впрочем, я и забыл… твой клан никому из своих бедствовать не даёт…

Аббат молчал, внимательно слушая Камиля. Он знал, что разговор, начатый со лжи, не всегда потерянное время, и понимал, что де Серизу нужно было сильно нуждаться в нём, чтобы искать встречи. Сейчас он ждал, когда эта нужда проступит.

— Ты, как мне кажется, поумнел, Жоэль, не правда ли? Не суетишься, не суёшься с разговорами и проповедями. Ваше поповское сословие любит соваться куда не надо, но ты, видимо, не шибко ревностен, — по губам Камиля де Сериза скользнула высокомерная улыбка. — Я это оценил.

Аббат не дал себе труда даже поклониться, но не сводил глаз с бывшего сокурсника. Его молчание начало нервировать де Сериза.

— Ты тут недавно сказал, и странно, однако, что я это запомнил… что я ненавижу себя за совершенное и боюсь ада, а за эту боязнь — ненавижу себя уже до презрения, а презрение влечет меня к новым безднам… Это красиво звучало. Это вздор, но звучало красиво. — Он помедлил, потом зло продолжил. — Теперь я понимаю, что тогда поступил правильно. Если ни чувственность, ни ум, ни таланты не в силах победить женщину, мужчина должен хладнокровно прибегнуть к насилию, ибо самолюбие требует, чтобы он при любых условиях остался победителем. Я брал женщин везде — в будуаре, во время вечерней прогулки, в парке и в почтовой карете… И поверь, очень немногие приходят от совершившегося в отчаяние. К тому же они полагают, что, если взяты силой, то не совершают греха. Наконец, каждый знает, что множество женщин только и мечтают об изнасиловании. Насилие для многих неизмеримо повышает наслаждение. Женщины всегда обожали меня.

На мгновение Жоэлю захотелось просто изувечить негодяя, но тут пламя камина разгорелось, осветив лицо де Сериза, постаревшее и осунувшееся, и аббат, напрягшийся всем телом, расслабился. Гнев его угас. Неожиданно изменившимся, севшим и треснувшим голосом, почти шепотом де Сериз пробормотал.

— Все тогдашнее — просто… нелепый случай, роковые обстоятельства, минутное помешательство. Я не хотел её смерти. — Он испуганно умолк, содрогнувшись всем телом, — не молчи же, — уже почти взвизгнул Сериз.

Аббат пожал плечами.

— Элемент случайности иногда вкрадывается в политические интриги, но не может быть ничего случайного в выборе чести или бесчестья. Зачем собственную низость и слабость духа выдавать за Божью волю или несчастное стечение обстоятельств? Ты одарён Богом слишком большим умом, чтобы обнаруживать подобную неблагодарность.

— В обществе невежливо обнаруживать даровитость, Жоэль.

— А мы и не в обществе. Да тебе, похоже, уже и обнаруживать нечего. Ты перестал писать?

Тот апатично пожал плечами.

— Это перестало быть интересным…

Аббат удивился, но попытался скрыть это. В годы юношеские именно поэтическое дарование Камиля, свежесть рифм и мощь его стихов пленяли Жоэля, он восхищался поэзией де Сериза, и сейчас не понимал, что могло заставить того пререстать сочинять. Но не спросил об этом, ибо заметил, что это не занимает собеседника. Тот же на новом перепаде настроения упорно возвращался к болезненной для него теме — то ли пытаясь оправдаться, то ли каясь.

— Но ты должен понять. Я любил Мари…

— Я тоже.

— Я потерял голову…

— Или честь. Ты умножаешь сущности безо всякой нужды, предлагая слишком много объяснений для одной простой мерзости.

Де Сериз поднял глаза на Жоэля.

— Ты говорил, что простил меня.

— Я простил свою боль каявшемуся, и моя боль ушла. Но сейчас я вижу откровенного подлеца, настаивающего на своем праве быть подлецом. Это я прощать не уполномочен. Это твои тяготы.

Камиль не возразил. Казалось даже, злые слова Жоэля пришлись ему по душе.

— Наверное. Нет, я редко вспоминал, просто… минутами. Больше из-за тебя… Скажи, ты принял монашество из-за этого? Ещё больше унизить меня…

Аббат откинулся в кресле, растерянно потёр лоб рукой, изумлённо глядя на бывшего сокурсника. Таких слов он не ожидал. Похоже, стези порока искажают не только души, пронеслось у него в голове, но и умы, наделяя их неимоверной примитивностью и удручающей пошлостью. Минуту назад он счёл этого человека нераскаянным грешником и закоренелым негодяем. Теперь подумал, что Камиль страшно поглупел.

Жоэль усмехнулся.

— Уехав в Италию, я полгода жил на старой вилле деда в горах. Днём бродил по взгорьям, взбирался на уступы, уставая, я мог спать. Но иногда и усталость не помогала. Ночами я часами сидел в нашей домовой церкви, перебирал прах воспоминаний. Но что можно найти среди пепла? Дед видел, что мне не по себе, и послал по делам в Афины.

И вот, там… в щемящей надсаде афинского лета, в тенетах и изгибах винограных лоз, где извечно слышно жужжанье пчел долины Гиметта… там я обрёл себя. Старые боги там умерли и черною жаждой, казалось мне, стенали вены мраморных статуй, и древней тлетворной кровью чернело вино… Но вот мои иссохшие веки смягчило слезами. Я понял. Человек начинается с горя. Моя скорбь, что научила меня пониманию чужой боли и несовершенства этого мира, растворилась в слезах и ушла. Здесь, в долине Гиметта, понял я, растут только дурман да цикута, но мёд… мёд гиметтовых пчёл ведь амброзиен… Надо учиться у пчёл. Горечь скорбей, пройдя сквозь твою душу, должна претворяться в сладость, как мёд Гиметта…

Именно там, в долине Гиметта, за три дня до отъезда, я вдруг почувствовал, как во мне зазвучал голос, звавший меня, ощутил, как неожиданно и мощно налились руки силой, как успокоилась душа — это Он, Он коснулся меня. — Жоэль улыбнулся. — Глупцы ступают на стези монашеские от скорбей — и изнемогают, ибо туда можно прийти только — к Нему. Я ощутил его призвание. Семь лет я был счастлив. Боль сердца моего смолкла, ликование и радость цвели на ланитах моих. Я ходил, не касаясь земли и смеялся во сне. Ты лишил меня земного счастья, но наделил Небесным.

В эти годы я вспоминал о вас: Мари иногда приходила в снах, обещала встречу в Вечности, думал я и о тебе… Содрогался при мысли, в какой ад ты окунулся, жалел тебя и сострадал тебе… Был у меня и разговор с моим духовником о тебе. Это он, отец Доменико, сказал испугавшие меня слова, что ты… всегда будешь ненавидеть меня за то, что мне же и сотворил. Но я уповаю на милость Божью. Я простил тебя, Камиль.

Затаенное дыхание Камиля де Сериза едва проступало, он закрыл глаза. Потом лицо его исказила недоверчивая гримаса.

— Ты хочешь уверить меня, что счастлив в одиночестве?

Аббат улыбнулся.

— Временами мне тяжело. Особенно в последние годы — но это переносимо. Тяготы монашеского бытия — это только моё и Божье, и аще не отторгнет Он меня от руки Своей и ограды, я перенесу всё. — Жоэль снова стал серьёзен. — Но едва ли ты хотел говорить обо мне…

Камиль де Сериз не шелохнулся и ничего не ответил.

— Я действительно по приезде не искал встреч с тобой, ибо не хотел быть для тебя живым напоминанием о твоей низости. Доменико сказал, что великодушием своего прощения я могу только унизить тебя, милосердием сострадания отяготить, любовь моя будет подавлять тебя и простить мне их ты не сможешь…

Лицо де Сериза побагровело.

— Он сказал, что я не смогу спасти тебя… без тебя самого, а ты никогда не захочешь быть спасенным мною… — Аббат опустил глаза. — Я говорю тебе это, уповая, что ты… поймешь. Вернувшись, я увидел на лице твоем зримую печать порочности, но и… столь же явный след беды. Не пытайся уверить меня, что ты счастлив — любой осколок амальгамированного стекла скажет, что ты лжешь.

Аббат не сказал бывшему сокурснику, что встретив его в Париже по приезде из Италии, просто не мог несколько минут поверить, что перед ним действительно Камиль де Сериз — таким неприятным, некрасивым и истасканным показалось ему лицо Камиля. Счастье же, он знал это, преображает любое лицо, кладя на него печать гармоничного покоя и умиротворённости, — ту печать, которую аббат видел порой у некоторых своих прихожан — и у себя самого, когда давал себе труд заглянуть в зеркало.

Де Сериз не ответил. Он и вправду до дрожи ненавидел де Сен-Северена. Ненавидел всю жизнь. Белокурый красавец, любимец преподавателей и сокурсников, он словно создан был, чтобы порождать неуемную зависть менее красивых и менее одарённых. Индиговая кровь подарила ему изящество и утончённость, способность к искрометным экспромтам и творческий дар слова, неизменно подавляющее мышление и молниеносность понимания сокровенного. Но всё было пустяком до тех пор, пока в отроках не проступила мужественность. Он никогда не простил Жоэлю любви Мари де Ретель, никогда не прощал и её смерть, в которой странным искажением сознания тоже винил Жоэля. Он ненавидел его и за то зло, о котором, глядя на него, не мог забыть, ненавидел за преимущество, оказанное Жоэлю тогда, десять лет назад, и за поминутно ловимые ныне обращенные на соперника восторженные женские взгляды. Бесило даже явное пренебрежение аббата этими взглядами. Но все это меркло перед куда более злящим обстоятельством, ставшим поводом сугубой вражды и неприязни — перед тем кротким безгневием, той всепрощающей любовью, с которой ненавистный Жоэль смотрел на него. Он не удостаивал даже ненавидеть! Отказывался мстить! Дерзал жалеть!

Старик ди Романо знал жизнь. Любовь Жоэля и его милосердное сострадание разрывали эту душу в клочья.

— Я верю Доменико. В мире духовной свободы нет ничего, что было бы предопределено, нет ничего, чего нельзя было бы избежать. Я понимаю бремена твои. В роскошных гостиных, среди лощенных людей, в изысканных одеяниях и дорогих экипажах я часто видел несчастные глаза, отчаявшиеся души, живых мертвецов. Законы бытия неизменны — что пользы человеку приобрести весь мир, а душе своей повредить? Ведь ты понял это ещё тогда… Но любое, самое смертельное увечье души врачуется, ибо не хочет Господь смерти, но обращения грешного. Я люблю тебя, Камиль, пусть Доменико прав, но…

Камиль слушал молча, в оглушенном беззвучии, в котором тонули мулыкание пригревшегося у ног аббата кота, тихий мерный стук часов и потрескивание дров в камине. Сердце Камиля де Сериза вдруг на мгновение смягчилось, глаза погасли и увлажнились. Он расслышал де Сен-Северена, несколько сеунд молчал, потом покачал головой, глядя в пол.

— Ты… многого не знаешь обо мне.

— Надеюсь…ты не обгладываешь скелеты изнасилованных тобой девиц?

Аббат бросил эту фразу бездумно, походя, он не подозревал Камиля де Сериза в гибели Розалин, уверив себя в его невиновности. Бледность разлилась по небритым щекам Камиля, однако, глядя перед собой невидящими глазами, он спокойно, даже с легкой улыбкой, проронил:

— Нет, это пустяки. Пиры Тримальхиона… трапезы Лукулла. Разве я похож на каннибала?

— Мне трудно сказать, на кого ты похож…

У Камиля, как заметил Жоэль, снова изменилось настроение. Минутная слабость прошла, Камиль был снова зол и исполнен ненависти. Глаза его начали светиться, как болотные огни.

— Если ты подлинно ждёшь от меня сентиментальных слёзных покаяний, — не дождёшься. Я исхожу из отсутствия в мире заповедей, определяющих моё поведение. Я хозяин жизни и ставлю грандиозную мистерию о торжестве своих стремлений, слежу за логикой триумфального развития страсти, сметающей всё на своем пути. Это и есть моя истинная вера. Самые бешеные вожделения плоти, и самое грязное распутство порождаются одной только жаждой любви… И именно там обретается подлинное наслаждение. Но тебе этого никогда не понять.

Жоэль сильно сомневался, что ему стоит выслушивать эти софизмы, слышанные уже стократно, набившие оскомину и ставшие банальностями, несмотря на то, что их носители считали себя людьми оригинальными и ни на кого не похожими. Почему все эти распутники, с удивлением подумал он, непоколебимо уверены, что обогащены каким-то особым опытом, пусть животным и всем доступным, но почему-то принимаемым ими за неповторимый и глубокий? Жоэль иногда встречал на высотах духа людей поразительной силы ума и мудрости запредельной, но среди развращенных и чувственных ему даже здравомыслящие не попадались. Либо мощь большого ума расплавит похоть, либо похоть подточит, как ржа, самый сильный ум, разъест его смрадной плесенью и превратит в ничто.

Но теперь он лучше понимал беду Камиля. Несчастье всех блудников в том, что ничего духовное не может занять их, и чтобы избежать смертной тоски, они нуждаются в чувственных удовольствиях. Но всё забавы плоти скоро иссякают, ибо примитивны и однообразны, и начинают не забавлять, но утомлять. Мир духа неистощим и беспределен, но мир плоти слишком ограничен и куц. В итоге они остаются в тоскливой пустоте. Идущие дорогами похоти не оставляют следов в этом мире, и гибнут в мире ином….

Душа Жоэля странно отяжелела от этого понимания, и тут же помутнела от нового озарения. Господи, как же опошлел, постарел, поглупел и обездарел этот человек! Чем он хвалится, чем пытается задеть его, что за вздор несёт? «Насилие для многих неизмеримо повышает наслаждение…» «Ты принял монашество, чтобы унизить меня…», «самое грязное распутство порождается жаждой любви…» И это он говорил ему? Почти похвальба содеянным, проговариваемое равнодушие к Мари, чью жизнь он изувечил, и насмешки над ним самим? Но слова Камиля не возмутили, а именно… странно разочаровали, даже утомили аббата. Если распутник осознал себя распутником и ужаснулся — он уже стал кем-то другим, но слушать подлеца, отстаивающего своё право быть таковым и даже требующего от вас уважения его принципов — это тягостно и скучно. Но, может, это просто поза? Камиль болен, истомлён и потерян. Он не равен себе.

— Жажда любви… Любви надо быть достойным. Ты, которого к женщине влечёт не более, чем стремление aller a la chaise percee, хочешь уверить меня….

— Что меня влечёт — меня не интересует, — перебил де Сериз, — но я давно понял, что пик наслаждения достигается лишь в моменты свершения абсолютной блудной мерзости…

Аббат вздохнул. Камиль невольно проговорился. Да, он понимал, что творит мерзости. Но что это меняло? Теперь аббат въявь заскучал и преисполнился вялой тоской. Говорить было не о чем, и Жоэль внезапно ощутил странную горечь — горечь гибели последней надежды обрести на земных стезях друга, и тут же поразился себе. Каким же глупцом он был, надеясь на это? Почему его душа когда-то выбрала именно этого человека? Что это было? Незрелость духа? Неопытность сердца? Чем он привлёк его? Жоэль не понимал себя. Он ли повзрослел или этот человек подлинно деградировал? А, может, и то, и другое?

Камиль де Сериз умолк. Он заметил, что на лице Жоэля появилось выражение отстраненное и скучающее. Это неожиданно обозлило, ибо он совсем не такой видел эту встречу. Ему казалось, что аббат взбесится и кинет ему наконец в лицо слова ненависти, злости и мести, но это скучающее равнодушие, вялое безразличие и тоскливое безучастие было для него безжалостней любых оплеух. Он бесил Камиля де Сериза до дрожи.

Аббат же, горестно и потерянно озирая Камиля, неожиданно в рассеянном недоумении вспомнил переданные ему Робером посмертные слова Розалин. Он не находил теперь в этом человеке ничего, достойного внимания, и ведь мадемуазель де Монфор-Ламори говорила почти то же самое. Да, похоже, бедняжка Розалин была права. Бочка данаид… Пустота, низость помыслов, жалкое субтильное убожество. В нём подлинно нечего полюбить… И этот человек утверждал, что его любили? Что он был любим? Когда он говорил об этом, неприятие смысла сказанного на минуту затмило для аббата его лживость. Сериз лгал, ему, понял Жоэль. С языка Жоэля невольно сорвались непродуманные, но искренние слова.

— Бог мой, а тебя, действительно… хоть когда-то… хоть раз… любили?

Сериз медленно поднял на него глаза и окинул аббата взглядом волка. Сен-Северен похолодел, поняв, что угадал, и эта угаданная правда почему-то задела его собеседника стократно больнее, чем всё остальное. Камиль, резко вскочив и на ходу бросив слова прощания, пошёл к двери.

Аббат не остановил его, но задумался. Господь не допустил, чтобы ненависть к этому человеку когда-то захлестнула его, отстранил от мести и гнева, чтобы спасти от кровопролития и призвать к себе. Но это безгневие было не от него, но от Бога. Сегодня аббат говорил с мертвецом и глупцом, и, увы, это не было позой Камиля. Но что ему, Жоэлю, теперь до этого человека? Жалость осталась, но она проступила именно той гранью, о которой говорил ди Романо, мудрый и сведущий в движениях душ сынов человеческих. Жалость не как проявление истинной любви и сострадания, но снисхождение к ничтожеству и жалкой немощи…Mìsero, squàllido, insignificante, miseràbile…

Аббат затосковал. Годы не прошли для него даром: он понимал, что душа его только что потеряла толику любви, и он обеднел. Оскудение не затрагивало личности, не разоряло, но потеря и мизера любви больно отозвалась в сердце.

 

Глава 11. «Тление уже в первом вздохе младенцев и молоке матерей, в мужской сперме и поцелуях любовников, в постелях болящих и дыхании немощных…»

Однако мысли о самом себе занимали де Сен-Северена недолго. Он разделся, не вызывая Галициано. Прошёл в спальню и прилёг на кровать под тяжёлым пологом. На постель тихо взобрался Полуночник, грустными зелеными глазами окинул хозяина и устроился рядом, свернувшись клубком. Аббат почесал своего любимца за ухом, продолжая размышлять о состоявшемся разговоре, но горький вывод уже был сделан и, хоть и томил душу, ничего уже было не изменить. Он снова подумал, что теперь Камиль для него окончательно стал язычником и мытарем, и в мозгу аббата снова пронеслась мысль о том, что де Сериз никогда не был любим — иначе не было бы этого волчьего взгляда, коим он окинул его.

Но Камиля и нельзя полюбить, ибо он — убийца любви. Убийца его любви и убийца Мари. Отсутствие женского чувства было возмездием Серизу. И именно это, ни о чём не подозревая, поняла Розалин де Монфор-Ламори, когда сказала Роберу, что де Сериза просто невозможно полюбить, ибо его душа пуста. Да убийца убивает свою душу, мертвая душа смердит в живом, и живые подсознательно избегают её…

Неожиданно, ибо раньше это как-то ускользнуло от его внимания, Жоэль, похолодев, понял, что Камиль знает что-то об зловещем убийстве на кладбище Невинных, причем, видимо, знает и убийцу. Он не произнёс, что не ведает, кто это, но обронил «это пустяки»… Господи… Значит, в полиции правы? Человек из общества? Это подтверждалось и его собственным внутренним ощущением. Девицу, вроде Розалин, не выманить ночью из дома. Но куда шла мадемуазель в полночь? В чью карету села? Кто это говорил? Он напрягся. Салонная болтовня выветрилась из памяти, между тем, сказано было нечто важное. Жоэль прикрыл глаза и сосредоточился. Лаура де Шаван, миловидная двадцатилетняя девица с кукольными голубыми глазами. Это она говорила, что Бенуа, её брат, возвращаясь от Фабиана де Раммона, видел, как Розалин выходила из дома, прошла квартал и села в карету, на дверцу которой был наброшен плащ, закрывавший герб, и запряжена карета была четверней… Но был ли это тот самый день?

Надо поговорить с Беньямином де Шаваном.

А кто-то из юных дурочек, неожиданно вспомнил аббат, обронил слова Розалин о том, что «свадебное платье обойдется ей в пять тысяч ливров с хвостиком…» Но… постойте… какое свадебное платье? Ведь Розалин де Монфор-Ламори просватана не была! Аббат подскочил и потер разгорячённый лоб. Почему он сразу не обратил на это внимания? Но кто сказал про свадебное платье? Однако, сколько Жоэль не напрягал память, это не вспоминалось. Но если она и вправду заказала свадебный наряд, да ещё столь дорогой, значит, имела место помолвка. Но с кем? Сам аббат лишь дважды встречал в свете юную Розалин, исключая тот, третий раз, когда увидел несчастную в гробовом саване. В бальном зале она показалась очень красивой, при этом — уверенной в себе, было заметно, что она понимает, что нравится мужчинам. Но поведение её не было вызывающим, скорее — исполненным достоинства и спокойствия. Она подходила и к нему. Что говорила? Он не запомнил. Ах да…

Она смутила его тогда, в первую встречу, сказав, что сутана выделяет его из толпы, а красота из сотен лиц. Потом спросила, оглядев толпу, отчего это нынче в моде такие блеклые цвета? Он ответил, что цвет костюма — отзвук горячки крови, истинной носительницы чувства, ведь кровь — это жизнь. Если кровь течет в жилах эпохи бурными волнами, то и цвета, в которые она рядится, сочны и ярки. Эпохи силы Духа любят пурпурно-красный, изумрудно-зеленый и таинственно-фиолетовый. Ныне же жизнь стала фривольной игрой. Вот краски и теряют насыщенность, это — чувственность без творческой силы, точнее, бесчувственность. Голубой и розовый вытесняют пурпурный и фиолетовый: сила истощилась, мелочная зависть и суетность господствуют там, где свирепствовала мощная сила неукротимых натур. Сверкающая зелень изумруда уступила место салатному: нет надежды на будущее, остались только лишенные творческих порывов сомнения. Ныне же и вовсе a la mode блошиный цвет, «рисе», и с полдюжины его утонченнейших оттенков: цвет блохи, блошиной головки, блошиной спинки, блошиного брюшка…

Она, помнится, внимательно слушала, улыбалась, кивала красивой головкой… Незаметно подошли Робер де Шерубен и Камиль де Сериз. Она же, не обратив на них никакого внимания, всё смотрела на него и, наконец, сказала, что ревнует к Господу, который забирает себе самое лучшее… Он снова смутился, а она подала руку Роберу де Шерубену. Камиль тогда, помнится, зло проронил, что слугам Всевышнего не место на балах.

Почему Камиль разозлился? Ведь он просто пришёл на встречу с Кастаньяком…

…А вторая встреча была в гостиной маркизы. Розалин пришла с матерью. Де Сериз тогда приветствовал её весьма любезно, но она едва взглянув на Камиля, и торопливо подошла к нему. Что она сказала тогда? А… что видела в Шуази, в одном из залов, портрет шестнадцатого века — человек в красном, у него та же фамилия, что и у него…. Он ответил, что это, наверное, Галеаццо, великий скудьеро Франции, женатый на Бьянке Франческе Сфорца, один из его весьма дальних родственников, и пошутил, что вообще-то, многие французы уверены, что все итальянцы на одно лицо… Она, зля Камиля де Сериза, заметила, что его лицо совсем не похоже на итальянские лица, они с матерью были в Риме и в Милане, но ничего похожего там не видели. Он отшутился, в этом ничего удивительного, их род — неаполитанский. Она улыбнулась и попросила разрешение взять его в духовники. Он не отказал.

Но что нашёл в их пустом салонном разговоре де Сериз? Лицо его исказилось тогда злобой. Почему?

…В этот вечер аббат рано лёг, и, несмотря на все недоумения и горечь, которые всколыхнула в нём беседа с де Серизом, и спал, как убитый, без снов и искушений.

Наутро снова зарядил дождь, Полуночник куда-то исчез, Жоэль хотел было провести день с книгой, но тут принесли приглашение от маркизы де Граммон. Аббат решил пойти, тем более, что рассчитывал уточнить и прояснить кое-что из того, чего не сумел понять в прошлый раз. Велел запрягать, и вскоре был на площади Святого Людовика. Здесь его экипажу пришлось несколько минут ждать, пока свою карету покинет графиня де Верней. Старуха долго ругала служанку, та неосмотрительно выпустила её любимого песика из корзины, и Монамур перепачкал себе лапки в луже. Тут мадам Анриетта заметила его и поманила к себе. Аббат подошёл к ней, и услышал:

— Пока мы не в толпе… Вы кажетесь мне весьма благоразумным человеком, Сансеверино. В прошлый раз мне показалось… — Старуха впилась в него глазами, — что у дорогуши Присиль… сильно смердело.

— Вы сказали в итоге, что это был запах серы.

— Ага, вы расслышали. Ну а сами-то…

— Мне не показалось, мадам, что это был запах серы. Скорее, тянуло гнилью… Запах склепа, — Жоэль не приближался, лишь немного повернул голову к собеседнице, сохраняя на лице выражение бесстрастного покоя. Казалось, они обсуждают погоду. — Впрочем, присутствие зла каждым осознаётся по-своему.

Старуха вздохнула.

— Боюсь, что не каждым. Ну, да ладно. Но от кого, по-вашему, разило-то?

Аббат помрачнел. Ныне весь мир гниёт, и разложение неразложимо и нерасторжимо сливается с воздухом. Тление уже в первом вздохе младенцев и молоке матерей, в мужской сперме и поцелуях любовников, в постелях болящих и дыхании немощных. От него ещё свободны алтари, иные из монашеских риз и шепот чистых молитв, но и они вот-вот начнут смердеть, пропитанные еретическими насмешками вольтерьянцев и кощунственными речами новоявленных глупцов, провозглашаемых властителями дум общества, разучившегося думать самостоятельно… Он не смог понять, ответил он, кто из гостей маркизы источал сугубый запах распада, только ощущал явное присутствие зла.

Мадам Анриетта поморщилась.

— Да, и я не удивлюсь…

— Мадам де Верней, Боже мой, какая встреча! Вы, надеюсь, в добром здравии, дорогая моя? — из подъехавшей кареты вылезал семидесятилетний Ксавье де Прессиньи.

— Да прекрасно я себя чувствую, старый говнюк, — несколько, на взгляд аббата, бесцеремонно проговорила мадам Анриетта, пользуясь тем, что старик был глух, как пень, и пошла ему навстречу.

Аббат собирался было пройти в дверь, тем более, что лакеи уже выкликали его имя на парадной лестнице, но тут заметил, что старик Ксавье приехал с внучкой. Женевьева чирикала что-то, приветствуя графиню, и её голос вдруг напомнил де Сен-Северену вчерашнее недоумение. Это Женевьева де Прессиньи говорила о свадебном платье мадемуазель Розалин де Монфор-Ламори!

Аббат поспешно подошёл и поклонился девице. Подал руку и, пропущенный графиней и её спутником, повёл Женевьеву в гостиную. Похвалив её изысканный туалет, заметил, что в прошлый раз она говорила, что свадебное платье несчастной мадемуазель де Монфор-Ламори стоило пять тысяч ливров. Какова же стоимость пошива этого прелестного платья? Женевьева, смутясь, ответила, что её платье куда скромнее, и обошлось намного дешевле, при этом не опровергла, что именно она говорила о свадебном платье покойной. Аббат с улыбкой невзначай поинтересовался, что, мадемуазель де Монфор-Ламори собралась замуж, была помолвлена? Мадемуазель де Прессиньи не знала этого, но полагала, что это так. Она встретила Розалин в портнихи Аглаи, ученицы мадемуазель Соваж, та сказала, что примеряла свадебное платье и назвала его цену. Конечно, Женевьева спросила, за кого же собралась замуж Розалин, но та ответила, что это будет оглашено позже и станет для всех большим сюрпризом…

Нельзя сказать, что отец Жоэль был разочарован. Кое-что узнать удалось. Он поприветствовал хозяйку, поклонился мужчинам, заметив, что Камиля де Сериза среди гостей нет, и тут, повернувшись к дамам, неожиданно напрягся. Вчерашняя встреча с Камилем заставила его забыть о том, что произошло днём раньше, но сейчас, припомнив объяснение с Люсиль, аббат поморщился в ожидании неминуемой встречи. Нет, он не чувствовал ни вины, ни робости, лишь брезгливое омерзение. Однако, внимательно оглядев гостиную, раскланиваясь с дамами и девицами, отец Жоэль не увидел среди них мадемуазель де Валье. И за то следовало возблагодарить Господа: отцу Жоэлю было противно и вспоминать о ней. Слава Богу, у девицы не хватило наглости встретиться с ним как ни в чём не бывало! А впрочем…. Скорее всего — она просто поглощена предсвадебными хлопотами. Ведь послезавтра её венчание.

Аббат устроился на своём привычном месте и задумался. Итак, имела место тайная помолвка мадемуазель де Монфор-Ламори с неизвестным. Но карета… Чья карета поджидала её в день гибели?

Ему повезло сегодня, подумал он, заметив входящую Лауру де Шаван с братом Беньямином, ведь именно Бенуа видел тогда Розалин. Аббат Жоэль последние полгода был духовником Бенуа, хорошо знал этого неглупого юношу, которому пришлось рано повзрослеть из-за многолетней тяжелой болезни матери. Мадам де Шаван уже восемь лет не вставала с постели. Жоэль приблизился к Беньямину и завёл разговор на интересующую его тему. Однако, Бенуа нечего было добавить к тому, о чём он уже рассказал сестре. Разве что карета была роскошнейшая, прелестных пропорций и наимоднейшая. Но чья? Бенуа разводил руками. Плащ закрывал весь герб или часть его? Скорее, это была накидка, ответил Бенуа, её закрепили сначала внизу у ступенек, и лишь потом перекинули в окно. Кто-то очень заботился о том, чтобы остаться неузнанным. Впрочем, зная, чем все закончилось, удивляться такой предусмотрительности не приходилось.

Но рассказ де Шавана о карете опровергал последнюю надежду на то, что убийца — простолюдин. Roture не разъезжает в каретах. К тому же запряжена она была четверней, сообщил Бенуа, и это были не клячи. Сен-Северен внимательно взглянул на приятеля. Бенуа де Шаван имел свой небольшой конный заводик и в лошадях разбирался. Он бы сказал, что это лошади лучших кровей, две из них — либо завода герцога де Конти, либо маршала де Виллара. Либо, чёрт возьми… Голос Бенуа, и без того негромкий, упал до шепота. Либо это королевские конюшни…

Он умолк, заметив подходящего к ним Робера де Шерубена.

Робер выглядел сегодня ещё хуже, чем в прошлый раз. Аббат невольно устремился ему навстречу. Де Шерубен вяло пожал плечами в ответ на вопрос о здоровье, и тут спохватившись, сказал, что его, аббата Жоэля, искал мсье Понсьен Ларош. Он несколько раз спрашивал о нём на вечере у графа Суассона, и говорит, что вчера около трёх пополудни заезжал к нему. Аббат изумленно ответил, что был в храме, весьма удивившись этому визиту. Он не знал мсье Понсьена Лароша.

Впрочем, ему недолго пришлось оставаться в неведении, ибо Одилон де Витри подвёл к нему того, кто так настойчиво искал его. Теперь аббат вспомнил, что мельком видел этого человека на похоронах несчастной Розалин, его называли не то нотариусом, не то адвокатом семьи де Монфор-Ламори. Это он сказал, что в случае смерти мадам Элизы всё унаследует её племянник Шарль де Руайан.

Мсье Ларош, в отличие от многих своих собратьев, красноречив не был, говорил мало — и только по делу. Профессия воспитала в нём скупость жестов, осторожную осмотрительность и деловую хватку. Сейчас, лаконичным жестом пригласив аббата отойти с ним к окну, он, глядя в ночь и почти не шевеля губами, уведомил мсье де Сен-Северена, что, когда дом передавали новому хозяину и выносили вещи, в спальне покойной мадемуазель де Монфор-Ламори под периной было обнаружено письмо. Оно заклеено печаткой, которой пользовалась мадемуазель, и адресовано «моему духовнику мсье Жоэлю де Сен-Северену».

Адвокат сказал, что обязан осведомить об этом письме лейтенанта полиции Антуана Ларро…

Аббат продемонстрировал адвокату вызывающее уважение спокойствие, немногословность и благоразумие. Тихо ответил, что дал согласие быть духовником мадемуазель за неделю до гибели, но ни разу не исповедовал её. Если в письме будет нечто, открывающее загадку смерти мадемуазель, он, отец Жоэль, нисколько не возразит против передачи письма в полицию. Он готов ознакомиться с ним немедленно, и если в письме не будет того, что заставит его хранить тайну исповеди, и «печать молчания» не свяжет его…

Именно этого он и опасается, заметил мсье Ларош, и потому… настаивает на том, чтобы тоже прочитать письмо. Мадмуазель мертва — и её грехи теперь рассмотрит Высший Судия. Посмертных тайн не бывает. Адвокат ожидал возражений, но, к его удивлению, бесстрастие ничуть не изменило аббату. Начни он спорить — лишь раздражит этого нервного, но порядочного человека. Что стоило ему загодя прочесть письмо? Но печать была нетронутой. Зачем же возражать? Едва ли мадемуазель написала о том, кто убил её…

Аббат согласился на требование адвоката.

Письмо было отдано ему и вскрыто. Оно содержало страницу текста, пробежав глазами которую, аббат, сохраняя хладнокровие, внутренне окаменел. Внимательно перечитал, потом тихо сказал, что написанное не содержит ничего, что охранялось бы тайной исповеди и, как было условлено, протянул письмо адвокату. Про себя аббат молился, чтобы его лицо не выдало волнения — обо всём, что насторожило его, он мог подумать и на досуге, дома. Адвокат заскользил глазами по строчкам, и Жоэль де Сен-Северен видел, что прочитанное лишь озадачило старого юриста.

— Она… сошла с ума?

— С учётом того, что последовало за этим письмом, мсье Ларош, — едва ли. Полагаю, она многое предчувствовала. Я прошу вас, господин адвокат, если таков ваш долг, известить о содержании письма полицию, но само письмо прошу оставить мне, — тон аббата был мягок и кроток.

Адвокат пожал плечами. Полиция не интересуется девичьими любовными фантазиями… Письмо было возвращено де Сен-Северену, и аббат поторопился упрятать его поглубже в карман, обратившись напоследок к адвокату с просьбой не разглашать факт обнаружения письма. Тот отрешённо кивнул: он ждал от письма чего-то большего, чем тот бред, что пришлось прочитать.

В гостиной царило обычное оживление. Стефани де Кантильен рассказывала Авроре де Шерубен о новом совершенно восхитительном платье принцессы Аделаиды.

— Юбка открыта спереди, на виду легкие, воздушные оборки нижнего платья. Цветные оборки по краям, изящно затканные цветами, на тяжелой парче — воздушные банты, которыми закрыт лиф спереди и украшены кружевные манжеты укороченных рукавов… — замирая от восторга, расписывала Стефани.

Сегодня в гостиной было полно молодежи. Жюль-Симон де Жарнак ухаживал за Мадлен де Жувеналь, некрасивой, но весьма состоятельной девицей, а Клод де Ревен, субтильный юноша с непроходящими чирьями, пытался привлечь внимание Амелии де Фонтенэ, но безуспешно: юная особа уединилась в углу с Женевьевой де Прессиньи и Лаурой де Шаван, подружки болтали о новом романе мсье Детуша, новых книгах Шевалье де Муи и Жана-Батиста де Буайе, маркиза д'Арскана, повестях Нивеля де Лашоссе и новой комедии Мариво.

Бенуа де Шаван, Симон де Витри и Робер де Шерубен безмолвно рассматривали новые эстампы весьма изысканных по колориту картин Каналетто, Гварди и Лонги, которые только что прислали из Венеции по заказу Тибальдо ди Гримальди. Реми де Шатегонтье с удовольствием выслушивал в углу залы от Жерома де Сен-Лари подробности последней любовной интрижки сына канцлера Рошебрюна. Трудно сказать, был ли мсье Жером подлинно посвящен в интимные подробности жизни отпрыска канцлера, но рассказчиком был превосходным. Сидевший к ним спиной аббат старался не слышать тихо проговариваемые мсье Жеромом подсахаренные скабрёзности, но неожиданно напрягся. «Он проявлял те же склонности, что и ваш дружок Сериз, хоть такие прихоти опасны и недешево обходятся…», проронил де Сен-Лари.

Аббат насторожился, но мсье Жером уже сменил тему.

Вокруг эстампов ди Гримальди сгрудились Бенуа де Шаван, Робер де Шерубен, Стефани де Кантильен и Женевьева де Прессиньи, которая смотрела, однако, не на эстампы, но на аббата. Надо сказать, что беседа у парадного с де Сен-Севереном странно взволновала девицу, но вовсе не осмысленными вдруг подробностями разговора с несчастной Розалин, но возвышенным благородством лица и прекрасными ресницами-веерами мсье Жоэля. Она смотрела на аббата, как зачарованная. Тот, однако, несколько утратил осторожность и не замечал опасности, а все потому, что обнаружил пристально глядящего на него барона Брибри. Женское внимание было всё же естественным, и потому аббат не примечал внимания мадемуазель де Прессиньи, но с опаской оглядывался на подбирающегося к нему Бриана де Шомона, мысленно содрогаясь.

 

Глава 12. «…Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего идут через эти души…»

Тут отец Жоэль заметил, что в гостиную вошёл Камиль де Сериз. Если прошлая встреча, как показалось аббату, на минуту пробила броню горделивой порочности Камиля, то сейчас перед отцом Жоэлем снова стоял светский хлыщ, самодовольный и скучающий. Он даже не кивнул де Сен-Северену, но заметив восторженный взгляд Женевьевы на Жоэля, заметно передернулся. Шарль де Руайан спорил о чем-то с Тибальдо ди Гримальди, Габриэль де Конти вяло тасовал карты, а Бриан де Шомон медленно подошёл к аббату.

Сен-Северен про себя взмолился. Силы небесные, да что надо от него этому отродью дьявола? Прошлая попытка отца Жоэля отвадить от себя мерзейшего типа не удалась. Более того, теперь Бриан де Шомон относился к аббату со странным интересом, который пугал святого отца пуще самой откровенной неприязни.

— Вы, как я понял, скромны, де Сен-Северен… Но признайтесь честно, вы должны втайне гордиться своим поэтическим даром…

Аббат изумился.

— Своих даров не бывает, ваша милость. Себе ничего подарить не можешь. Если помните, в Евангелии Матфеевом, хозяин позвал рабов и роздал им таланты. «…Sicut enim homo peregre proficiscens, vocavit servos suos, et tradidit illis bona sua. Et uni dedit quinque taleta, alii autem duo, alii vero unum, unicuique secundum proрriam virtutem: et profectus est statim…» Servos suos — это его рабы. Они ничего не выбирали и не просили, талант, полученный от хозяина, принадлежит хозяину, он — бремя тягостное и обуза гнетущая. Талант, данный Богом — это сила Господня в человеке, но наделённые талантом ведомы и подневольны, как никто… Никогда не притязал на это…

— Вы понимаете всё слишком буквально. Эти люди — избранники.

— Слово «раб» повторено шестикратно. Но, может быть, вы в чём-то правы, раб — это не зазванный с улицы, но купленный за серебро, и в какой-то мере избранный хозяином… Но если не оспаривать их избранничества, то всё равно надо признать, что на них лежит страшный долг, возложенный самим Господом. Недаром же понимающие трактуют талант как фатум, ведь его не каждый способен приумножить и даже просто понести, а сам талант никогда не принесёт его обладателю ничего ценного в мире сём… А тем более — ныне. Что может быть хуже для прирождённого поэта, чем родиться в «век разума»?

Барон окинул аббата тонким и понимающим взглядом. Глаза его блестели.

— Это верно, Жоэль, но талант возвышает над толпой, сулит славу и восторг толпы. Посмотрите на Вольтера! Он, по-вашему, бездарен?

Тут аббат, которого взбесила фамильярность пристающего к нему содомита, поймал насмешливый взгляд Габриэля де Конти. Как-то тот сказал то же самое.

Сен-Северен ответил резко и зло.

— Да, он одарён. Но сила таланта проявляется в полноте только при служении Богу, ложное же направление губит и самый сильный талант. Нет ничего более страшного, и даже зловещего, чем использование гениальных способностей в дурных целях…. Если во главу угла поставить не славу Господа, а свою славу, не почитание Господа, а своё почитание, не о Господней прибыли радеть, а о своей собственной, используя Богом данный талант, — то надо вспомнить, что стало с рабом, зарывшим талант в землю — то есть — в мир сей, а не служившим Небу. Его талант был у него отобран и отдан другому, а раб лукавый был обречён на смерть и на ад, и примеров тому — тысячи тысяч… — Аббат не договорил, но про себя выразил пожелание, чтобы туда же Господь направил и пакостного Вольтера. И чем скорее — тем лучше.

— Вздор это всё! Талант создан быть кумиром толпы. Единственная же беда поэта — в отсутствии подлинных ценителей! Тут вы правы. — Глаза Бриана снова блеснули настоящим одушевлением. — Напрасно выскочки зазывают поэта, спеша оплатить свои тщеславные прихоти и измеряя своё достоинство количеством выбрасываемых денег, напрасно слушают во все уши, — им не понять высокой поэзии и подлинной музыки! Суета слишком поглощает их, чтобы позволить им войти во вкус наслаждения творчества, — всех тех чувств, которые питают высокую поэзию! Трещины мира, расколы бытия проходят через сердца избранников Божьих. Все подземные потоки, все небесные ливни, все отзвуки былого и грядущего струятся через эти души…

Отец Жоэль вздохнул.

— Да, мир Духовный прикасается незримой гранью к сердцу поэта, но если он не принимает Духа Божия, не понимает своего предназначения творить для Господа, он обречён. Во все века каждый, одарённый от Господа, выбирает — потонуть в бездне самолюбования, всецело отдаться миру сему и дьяволу и ужаснуть современников жутью своей гибели, или пройти путём праведным, посвятить жизнь Богу, не ища ни богатств, ни пьедесталов…

— Возможно, вы и правы, — зевнул Лоло, — но кому нужен талант, если он не наполнит мошну и не даст славы? К тому же я не могу быть гением постоянно, мне ведь надо ещё побриться и принять ванну…

— Талант — рабство. У рабов никто не спрашивает, что им нужно…

— Ну и как вы служите Богу своим талантом? — язвительно поинтересовался де Шомон.

Тут в разговор вмешался молчавший до этого Одилон де Витри.

— Помилуйте, Бриан, да на его проповеди сходится половина Парижа! Он красноречивей Боссюэ! А госпожа д'Эпине сказала, что просто приезжает смотреть на него — и после всю неделю верит в Господа как в день первого причастия! Говорит, он сам — живая икона!

— Сен-Северен красив, кто же спорит? — веско уронил де Шомон, блеснув глазами, и аббат снова почувствовал, как по всему его телу прошёл мерзкий трепет, словно он нагишом окунулся в гнилое болото с кровососущими пиявками и холодными липкими жабами, — но как он может служить Богу поэтическим талантом или закопать его в землю?

— Нет у меня никакого поэтического таланта! — простонал несчастный аббат, готовый ради того, чтобы этот треклятый мужеложник не смотрел на него своими маслеными глазами, отречься не только от стихов, рифм и таланта, но и вообще от всего, кроме Бога. Сам он заметил — и уже в который раз — мрачный и тяжёлый взгляд де Сериза, который стал ещё темнее, когда речь зашла о том, что талант раба, закопавшего его в землю, был отдан другому.

Похоже, де Сериз был не в духе.

— А я думал, закопать талант в землю — значит, просто не проявлять в тебе заложенное… — проронил Бенуа де Шаван.

Аббат покачал головой.

— Не проявить можно способности, но не талант. Если некто имеет склонность к астрономии, агрономии и гастрономии, ему чем-то неминуемо придется пожертвовать. Но талантом пренебречь не удаётся никому, талант — не дарование, сиречь, склонность к чему-то и легкость осуществления этих склонностей, талант — сила Божья, коя разворачивается в человеке как смерч. Силу в землю не упрятать. Тот, кто подлинно талантлив, знает, что талант проступит неминуемо — человек только и может, что направить его — в Небо, или к земле…

…Гости за столом лениво перебрасывались в карты, графиня де Верней выговаривала Монамуру за то, что тот погрыз салфетку маркизы, а Габриэль де Конти, подхватив где-то вздорную идею о том, что баранина по-бордосски — gigot a la bordelaise — получается гораздо вкуснее, если к бараньему окороку добавить телятины от задней ножки и свиной ветчины, а вместо лука-шалота использовать тимьян с веточкой базилика, упорно пропихивал эту мысль Тибальдо ди Гримальди. Тот, однако, оказался гастрономом-ретроградом, тупым ортодоксом и консерватором, и категорически возражал против любых нововведений. Когда их спор прекратился, де Сен-Северен подсел ближе к мессиру ди Гримальди и спросил о том, что ещё с прошлой встречи заинтересовало его.

— А сами вы не пробовали себя в живописи, мессир Тибальдо?

— В былые годы учился у нас в Италии, но…

— Не хватило усердия?

Тибальдо пожевал губами и невесело усмехнулся. Аббат заметил, что графиня де Верней внимательно слушает разговор своих соплеменников.

— Вы сказали Бриану, что талант — рабство… Он не понял. А я понял. Всё верно. Вам не предлагают, но навязывают ссуду под сто процентов годовых. Это рабство. Кабала. Сотни глупцов называют себя живописцами, поэтами, творцами, делают свой воображаемый талант источником заработка, в то время как подлинный поэт или живописец обречён сам служить своему дарованию с подлинно рабским усердием… Это и есть отличие подлинника от подделки. А я… Я просто оказался в большей мере дельцом, нежели художником. Не люблю скудость. Я счёл тогда, что бремя таланта мне не по карману, и бросил живопись, но спустя годы понял, что подлинного таланта, наверное, и не было… Подлинное дарование, вы правы, можно поставить на службу мирскому или божественному, но отказаться от него, видимо, нельзя. Если я смог, то, надо полагать, был посредственным мазилой. Правда, однажды… — Тибальдо ди Гримальди странно увлажнившимися глазами взглянул в окно.

— Однажды…? — аббат слушал с неослабевающим вниманием. Этот человек подлинно заинтересовал его.

— Да… однажды… Мне было лет шестнадцать. Я пытался нарисовать женщину, которую видел в галантерейной лавке. Молодая, бледная, с очень странными глазами… Я был мальчишкой и вожделел её. Но рисунок не получался. Что-то ускользало, таяло безнадежно, я понимал, что делаю что-то не так, но руке не хватало опыта и гибкости, а глазу — понимания. И вот тогда… тогда я вдруг услышал странный голос, шедший ниоткуда, но четко слышимый мною. Он словно звал, завораживал, манил… «Хочешь, чтобы получилось, малыш?» — спрашивал он, — «Я помогу тебе. Но что ты готов дать взамен?» Я испугался… кажется, испугался. Или это было что-то иное? Может, голос просил — души? Я не готов был ответить — и не хотел отдавать ничего… Я никогда не хотел отдавать ничего своего. Но вы верно сказали, Джоэле, талант — рабство, а раб не может иметь ничего своего. Да, раба Божьего наполняет благодать, по вас это видно, но сама эта готовность не иметь ничего своего…готовность отдать себя… Мне тогда казалось, что я не создан быть рабом. Даже Божьим. Сейчас я думаю, что этот голос требовал именно готовности пожертвовать собой. Но я её не имел. И голос смолк. — Банкир откинулся в кресле. — До сих пор не могу понять, был ли это глас Божий или искус дьявольский. В юности я говорил себе, что не хочу зависимости и рабства, а теперь думаю, что на самом деле я не то струсил, не то пожадничал. И все смолкло. Навсегда.

Тибальдо помолчал. Потом продолжил.

— Наверное, моя главная ущербность… в понимании слишком многого. Человеку не надо слишком много понимать. Однажды я видел в итальянском театре артиста… Умберто Тичелли. Молодой мужчина с чертами резкими и неправильными, он играл первого любовника. Я недоуменно смотрел на странный выбор антрептенёра. Но вот этот урод сделал два шага по сцене… улыбнулся девице и заговорил. Удивительно бархатный голос, живое обаяние, чарующая улыбка — он преобразился. К концу спектакля в него были влюблены все женщины в партере.

Но мое сердце разрывалось от боли. Ему было около тридцати. Он был молод, и стал кумиром публики. Но ведь только этой публики, что обречена состарится и умереть вместе с ним… Они расскажут своим детям, сколь блистателен был Тичелли, но что толку? Нельзя вбить гвоздь золотой в колесницу бытия… Такой талант, такое обаяние обречено на распад — вот что нестерпимо…

— Новое поколение будет иметь новых Тичелли.

— Да, наверное… Но такого не будет уже никогда, исчезнет некая неповторимая нота в симфонии искусства и, исчезая поминутно, одна за другой, они изменят и звучание всей партитуры. Я обожаю театр и ненавижу его до дрожи — музыка, живопись, литература ещё фиксируют себя, остаются в вечности, но фраза подмостков, живое слово улетает… Тичелли неповторим, я проговаривал по памяти его слова, добивался сходства интонации и жеста — но это был я, а не он…

Аббат молчал, а Тибальдо лениво продолжил.

— Глупцы утверждают, что искусство — вечно… Бог мой… Идиоты. Лик искусства изменчивей сна, он столь же неверен и призрачен, как отблеск лунного света на чёрной воде запруды. Я читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкнувшую музыку минувших столетий — видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором… Вы правы в том, что уцелевшее и неопошлившееся… да, оно устремлено в Вечность. Это прибыль Господа.

Аббат молчал. Зато отозвалась мадам Анриетта, заговорив на итальянском.

— Чего я не понимаю во всём этом, так это странного божественного произвола в раздаче талантов. Как мог Господь одарить талантами этих обоих мерзавцев? — она не сводила глаз с Шарло де Руайана и Бриана де Шомона. — Неужели Он, всеведущий и премудрый, ждал от них прибыли? Разве они рабы Его?

Сен-Северен разделял недоумение старой графини и даже Тибальдо ди Гримальди, усмехнувшись, кивнул. Но, подумав, возразил.

— Наш поэт когда-то пел в церковном хоре, и ангельски. И верил когда-то. Но… искусы мира и сладость греха… А Руайан…Он взял в руки скрипку в пять лет. Дарование проступало, но… гораздо чаще его заставали, гладившим не скрипичную деку, но пристававшим к певчим. Он раб страстей своих, а Божьим рабом быть никогда не хотел. Но талантом гордится.

Графиня презрительно хмыкнула.

— Сегодня иных и нет. Тот же Вольтер. Хоть и орут все: «талант, гений!», а как вчитаешься — откровенная пошлятина. Но почему Господь не отнимает таланта у этого пошляка?

Аббат помрачнел.

— Неисповедимы пути Господни. Но будь я проклят, — Истина проступит. Рано или поздно. Я уверен, что через сто лет никто не вспомнит ни одной из его пьес, будут забыты и он сам, и слова его, а если что и останется, то лишь для вразумления потомков — для понимания, как могли быть помрачены люди! Нет в нём ничего истинного и ничего Божьего — а раз так, сгинет он сам и писания его, сгинет бесследно…

Тибальдо почесал за ухом и вяло проговорил:

— Кстати, если вы правы, дорогой Джоэле, что наделённые талантом суть рабы, то неудивительно и нынешнее вырождение. Сегодня нет тех, кто готов служить Небу. Все хотят удовольствий на земле. А значит — таланты обречены мельчать, опошляться и гибнуть. Я тоже заметил, что эту меру… пять талантов… Господь уже никому не даёт, лишь один, так сказать, на пробу… Если получивший его раб окажется очередным ничтожеством — лучше потерять одну меру серебра.

Сен-Северен весело рассмеялся.

— Вы рассуждаете, как банкир, дорогой Тибальдо. Господь неисчерпаем и бесконечен, и едва ли ему свойственны бережливость и расчетливость такого рода. Здесь скорее — «оскуде преподобный», рабы стали негодны и по силе каждого им и даётся. Кто сейчас понесёт талант Фра Анжелико или Беноццо Гоццоли, Данте или Ариосто?

Они не заметили, что к ним подошёл герцог.

— А мне кажется, что все это равнозначно, — заметил Габриэль де Конти, плюхнувшись в кресло рядом с Тибальдо. — Нынешнее искусство равно старому. Дело, как послушать, только в мере вкуса и авторитетности суждения. Достаточно провозгласить ночной горшок — высшим шедевром искусства…

Сен-Северен впервые увидел в глазах банкира полыхнувшее пламя.

— Упразднение ценностных иерархий, Габриэль, — конец искусства!

— Или конец зависимости от вашего вкуса, дорогой Тибальдо. Всего навсего… — зевнул де Конти.

— Да вы осатанели, Габи! По-вашему, Донателло и ночной горшок — равнозначны?

— Чисто профанных вещей не существует, все вещи значимы, и иногда нужник нужнее вашего Донателло, уверяю вас. Новое в искусстве возникает тогда, когда художник обменивает традицию искусства на неискусство. Новая система отсчета, только и всего. И он еще зовёт себя «просвещённым патрицием»! Да вы просто консерватор, Тибо.

Банкир обжёг его гневным взглядом.

— Я не утрирую, говоря о «просвещённом патриции», как о подлинном ценителе прекрасного. Задача аристократии не писать комментарии о том или ином забытом и вновь открытом трубадуре… Её верховенство — в руководстве энтузиазмом своей эпохи, стремлениями своего поколения, выраженными в музыке и поэзии, в видениях художника и скульптора! Аристократия главенствует, только творя искусство и покровительствуя ему, но она должна иметь в самой себе людей, знающих историю искусства, не высказывающих невежественных суждений, но руководимых собственным безупречным вкусом…

Аббат, снисходя к герцогу, заговорил по-французски.

— А зачем, по вашему мнению, ваша светлость, нужно сопоставлять Донателло с ночным горшком? Только откровенно, — отец Жоэль лучезарно улыбнулся герцогу.

Тот весело ухмыльнулся в ответ.

— А чтобы не было вот таких высокомерных и горделивых «патрициев», кичащихся своим умом и дарованием. Скажите на милость! Все, кроме него, полные профаны! Только он один и понимает в искусстве! Я, может, тоже, кое в чём смыслю, так ведь этот нахал никому слова вставить не даёт! Эксперт! Знаток! Тонкий ценитель… — герцог даже возмущенно прихрюкнул, — а всё почему? Напридумывали сами себе заумных сложностей и мнят, что никто не в состоянии их превзойти. А ведь все дело в оценке. Если ночной горшок также прекрасен, как Донателло, то высказаться сможет каждый! Вот чего они боятся!

— Если ночной горшок равен Донателло, то искусство просто перестанет существовать, дорогой Габриэль, — было заметно, что банкир с огромным трудом сдерживается. Он снова перешёл на итальянский. — Высказаться тогда, это верно, сможет каждый, но о чём? О том, что скульптуры Донателло представляют собой, возможно, наименее удобные из ночных горшков? Это суждение можно даже признать верным. Но причём тут искусство, помилуйте? Можно профанизировать и опошлить суждения, можно добиться изменения критериев искусства. В итоге подлинное искусство замкнётся в непонимании, искусствоведение станет коллекцией глупейших суждений. Через поколение подлинные знатоки исчезнут, критерии упразднятся — и тогда дома будут украшаться ночными горшками… Возможно даже возникновение нового «искусства» эпохи «нужников» — пошлого, утилитарного, понятного всем, и всем доступного… Этого вы добиваетесь, что ли?

Герцог не обиделся, но улыбнулся.

— Я добиваюсь, дорогой Тибальдо, чтобы вы допускали возможность и иных суждений, кроме вашего.

— Стоит чуть размыть понятия, на волос изменить критерии — и расплывётся в грязь само Искусство!

Аббат внимательно взглянул на собеседников. Он чуть наклонился к банкиру.

— Но почему же вы тогда, Тибальдо, оспаривали мой тезис? Вы говорили, что «ныне мы начинаем мыслить иначе, возможно, просто грядет новая мораль…» Но ведь как ночные горшки никогда не станут твореньями Донателло, как стразы никогда не станут бриллиантами, так и совокупность мнимых ценностей никогда не обернётся ценностью истинной. Ведь стоит чуть размыть понятие морали, на волос изменить критерии, как делает ваш чёртов Вольтер, — и расплывутся в грязь Истина, Честь, Совесть… Вы же не можете не понимать, что профанизируя и опошляя суждения, можно добиться изменения критериев морали. В итоге мораль станет коллекцией глупейших суждений, через поколение носители истинной нравственности исчезнут, критерии упразднятся — и тогда аборты, содомия, инцесты и каннибализм станут нормой морали… Возможно даже возникновение нового «морали» эпохи «нужников»…

Тибальдо улыбнулся, его лицо удивительно похорошело.

— Я не оспариваю этот тезис, дорогой Джоэле, поверьте. Он просто для меня, человека искусства… неактуален.

Женевьева краем уха слушала итальянскую речь, любуясь аббатом, восхищённо разглядывая его ресницы и бездонные глаза. Между тем Жюстина д'Иньяс, поймавшая три недели назад в гостиной маркизы герцога Габриэля де Конти, осталась ужасно недовольна уловом. Для неё вопрос, как суметь с ловкостью и грацией стать богато вознаграждаемой жертвой мужского соблазна, составлял наиболее животрепещущую проблему, но его светлость не сумел оценить её достоинства. В спальне он грубо опрокинул её на постель и обошёлся с ней, как с кухаркой, если не хуже, не подумав даже оставить что-либо в залог любви. Теперь вдова твердо решила совратить того, о ком и раньше думала с восторгом — красавца-аббата де Сен-Северена. Она торопливо оттеснила от священника дурочку Женевьеву и бросила на него нежнейший взгляд.

Аббат Жоэль, хоть и был скромен, но, сравнивая себя с другими мужчинами и замечая женскую назойливость, видел, что красив, да и в зеркало тоже иногда смотрелся. Потому — был утроено осторожен, старался даже случайно не произнести ничего, что женщина могла бы истолковать как комплимент, и вообще, держал ухо востро.

Черта лысого ему это помогало!

Он знал, что для некоторых особ женского пола само монашество мужчины являлось соблазном неодолимым, искусом прельстительнейшим и сладчайшим. Их высшее тщеславие — отбить мужчину не у соперницы, но соперничать с самим Господом Богом. Мысль о том, что её красота заставила монаха преступить обеты целомудрия, прельщает и возбуждает подобных блудниц до дрожи, а сама идея о соитии с тем, кто столь долго постился — пьянит и будоражит воображение.

Жоэль считал подобных особ мерзавками, но не гневался. Ведь на самом деле совращение находящегося в целибате никоим образом не зависело от усилий анемичных красоток, и отец Жоэль искушался всегда своими же мыслями, а не бесстыдными женщинами, на которых глядел, в общем-то, довольно презрительно. Аскетизм плоти усиливает человека, отрешает от суеты и возносит, и лишь искушения, таящиеся в памяти и душе монаха, могут растлить его. Замечая авансы мадам Жюстины, аббат обычно старался делать вид, что ничего не видит, однако, на сей раз, утратив бдительность, заинтересованный разговором с Тибальдо, и напуганный отнюдь нелестным вниманием чёртова содомита Брибри, аббат мог бы оказаться легкой добычей хищной вдовы. Спасла же его милость провидения, но так как истинно неисповедимы пути Господни, то явилось это спасение в облике скромного полицейского — мсье Антуана Ларро.

Когда маркизе де Граммон доложили о визите полицейского, разговоры в гостиной смолкли. Вошедший, невзрачный о гостем маркизы является мсье Тибальдо ди Гримальди?

Банкир недоумённо обернулся в кресле и сообщил, что Тибальдо ди Гримальди — это он. Тут он вздрогнул и, злобно блеснув глазами, нервно осведомился, не значит ли визит полицейского… Банкир резко вскочил. Не ограблен ли его банк, чёрт возьми, прошипел он, ведь только вчера привезли лионский заем? От лица ди Гримальди стремительно отлила кровь, он побелел. Все невольно задумались, в какой же сумме оный заем выражался?

Но мсье Ларро поспешил успокоить банкира. Грабежей этой ночью не было, но…

— К несчастью…я вынужден обратиться к вам, как к опекуну мадемуазель Люсиль де Валье… Час назад… патруль обнаружил тело мадемуазель на кладбище Невинных. Безумный маньяк начал множить свои жертвы… Мадемуазель обглодана до скелета…