Девицы Шевандины и Елена Климентьева, надо сказать, были весьма шокированы появлением в роскошной столовой Ростоцкого двух весьма странных особ, которых они видели ещё на отпевании Дмитрия Вергольда, но Ростоцкий объяснил, что это — кузины его дальнего родственника — Лаврентия Гейзенберга. Что до Деветилевича, Левашова и Харитонова, то те, к удивлению Шевандиных, ничего шокирующего в девицах Тузиковой и Галчинской не видели.

Тем не менее, и Елизавета, и Анастасия с Аннушкой, и Елена старались держаться от эмансипированных особ на расстоянии, что до самих эмансипе, то они тоже озирали роскошные платья девиц с нескрываемым презрением и называли их «барышнями». В самом наименовании ничего, надо заметить, оскорбительного не было, но тон, которым это произносилось, был исполнен глубочайшей неприязни и раздражения.

Начался дождь, дом наполнялся гостями со звёздами и аксельбантами, чиновниками и отставными военными. Дибич появился минута в минуту, а Нальянов пришёл около половины восьмого, любезно раскланялся с Дибичем и был представлен всем девицам. Ванда Галчинская, которая сегодня была одета в подобие фрака с мужской манишкой, рассматривала его сначала через лорнет, но потом забыла о нём и не сводила взгляда с красавца Нальянова. Тот был вежлив и молчалив, тепло поздравил юбиляра, тихо сел рядом с Дибичем, остальных — братьев Осоргиных, Деветилевича, Левашова, Гейзенберга, Харитонова и девушек — почти не замечал, хоть изредка бросал по сторонам короткие и быстрые взгляды.

Ростоцкий снова восхитился расследованием дела Мейснер.

— Это просто чудо. Ни одной лишней версии, ни одного ненужного движения!

Нальянов неожиданно тепло улыбнулся, и улыбка, величественная и горделивая, придала его лицу выражение особой красоты и силы.

— Валериан оплошал только однажды, — кивнул он, — в деле вдовы Несторецкой. Её брат упал с моста ночью, — пояснил он, — улик не было, только видели, что незадолго до смерти он гулял с сестрой. Но та уверяла, что пошла домой, брат же остался. Между тем, для самоубийства оснований не было — дела покойного шли прекрасно. Оказалось в итоге, что сестрица его и столкнула. При этом она тут же и забыла об этом — воспаление мозга, провалы в памяти. Это выходило за рамки рационального мышления, вот Валериан и сплоховал.

— Но почему вы сами не расследуете преступления, Юлиан Витольдович? — Харитонов близоруко сощурился, протирая стекла пенсне. Его взгляд, единственного из всех молодых людей, выражал робкое восхищение.

Нальянов опустил глаза и усмехнулся.

— Не люблю глупость, Илларион. Валериан уверяет, что встречал среди преступников хитрых и изворотливых людей, но умных — никогда. Преступление — удел глупцов и подлецов. Это бедные любовью люди с оскудевшей душой, перешедшие грань, где злой умысел претворяется в деяние. Злой умысел мне интересен, но трупы…претят.

Дибич слушал с улыбкой. «Холодный идол морали», признавший и наименование «подлеца», говорил о преступлении, как об уделе подлецов. Это было занимательно. Внезапно в тёмном углу Дибич заметил ещё одного гостя, совсем утонувшего в тени от камина: там сидел монах и тоже не отрывал глаз от Нальянова. Дибич неожиданно узнал его, это был знакомый по гимназии Григорий Бартенев, ныне, после пострига, — отец Агафангел, Дибич слышал, что он служит в Павловске, но сейчас не стал его окликать.

Дибич обернулся к Нальянову.

— Интересен? — спросил он Юлиана, — мне помнится, вы говорили, что стремитесь, чтобы ваша мысль не расходилась со словом, а слово — с делом. Интерес к злому умыслу для такого, как вы, опасен, если, конечно…

— Если, конечно, я не лгу, как сивый мерин, — рассмеявшись, закончил его мысль Нальянов. — Мне трудно это объяснить логику. Я всегда считал, что душа не может оскудеть, пока ты связан с источником вечной жизни, любви и бесконечности — с Богом. Пока ты — с Ним, ты сильнее злого помысла в себе.

Нальянова прервали. Анастасия, резко поднявшись, выскочила из комнаты. Но на девицу почти не обратили внимания, только сестра Аннушка проводила её удивлённым взглядом, Деветилевич же недовольно смотрел на Елену Климентьеву, не спускавшую глаз с Нальянова, Левашов молчал, словно воды в рот набрал, Гейзенберг и Харитонов тоже не произносили ни слова, братья Осоргины смотрели на Нальянова с едва скрываемой неприязнью.

— Но если убийцы глупцы, значит, идеальное убийство невозможно? — поинтересовался старик Ростоцкий.

Юлиан поморщился.

— Убийство — это всегда грех, невосполнимый ущерб душе, — он поморщился. Было видно, что разговор тягостен ему, — но мир — калейдоскопическое мельтешение причудливых случайностей и людских прихотей. Идеальное убийство — это когда никто ничего не заметил, и всё сошло с рук. Но ничто не сходит с души. И потому идеальных убийств не бывает. Убийства мерзостны.

— Убийства мерзостны? Но когда народный мститель убивает палача… — подал голос Харитонов.

— Он подводит себя под петлю и под невероятный излом души, — резко бросил Нальянов в ответ, и внезапно лицо его исказилось изуверской улыбкой, — единственный, кто может убивать без изломов, это как раз палач. У него нет дурного умысла, он всего лишь орудие казни.

— Но у революционеров нет другой цели, кроме полнейшего счастья народа, и если достижение этого счастья возможно только путём насилия над палачами, причём тут «изломы души»? У революционера нет души! — воскликнула Мария Тузикова. Девица, в общем-то, цитировала брошюрки, приносимые Гейзенбергом, но при этом была уверена, что высказывает своё собственное мнение. Она поспешно обернулась к Ванде Галчинской. — Ведь правда, Ванда?

Но девица Галчинская молча сидела у стола и, похоже, вовсе не услышала подругу.

Нальянов то ли задумался, то ли сделал задумчивый вид.

— Нет души? Как интересно…

Дибич не любил подобных бесед, сознавая их полнейшую бессмыслицу. Нальянов, понял он, тоже считает их глупейшим вздором и сейчас просто забавляется. Меж тем Дибич заметил то, что позабавило его самого. Деветилевич явно ревновал Климентьеву к Нальянову, холодное бешенство читалось и на козлиной физиономии Левашова — по тому же поводу. Девица же, забыв обо всём, уже четверть часа глядела на Нальянова, не мигая. Странно, но сейчас, при свечах, Юлиан Нальянов показался Дибичу удивительным красавцем — его лицо казалось нарисованным ликом ангела с рождественской открытки.

Дибич неожиданно вспомнил об Анастасии. Та уже вернулась в гостиную с подносом и, присев в кресло, смотрела в пол. Заметил Дибич и то, что Мария Тузикова выглядит растерянной, Аннушка — бросает на Нальянова взгляды недоброжелательные и гневные, которые того скорее забавляют. Лизавета слушала его очень внимательно, Ванда же молчала, опустив глаза в свою тарелку.

Марии Тузиковой показалось странным, что Гейзенберг не дал никакой отповеди Нальянову.

— То есть вы считаете, что нужно смириться с беззакониями и ничего не делать? — возмущённо спросила она.

Нальянов посмотрел на девицу с надменным выражением, но ответил.

— Ну, толика смирения никому ещё не помешала.

Мария ничего не ответила, беспомощно оглянувшись на Лаврентия Гейзенберга. Последний робко заметил:

— Но ведь ради народного счастья, Юлиан Витольдович…

— Народное счастье — это неопределимая категория. Меня, например, счастливым делает лунный свет на воде. Но предложи это счастье другому — обидится.

— Ведь люди идут на смерть, — поддержал Гейзенберга Харитонов.

— Готовность на смерть не может извинить склонности оценивать истину по кухонным критериям, избавить от бескультурья, оправдать отсутствие глубоких знаний и неспособность к серьёзному мышлению, я же неоднократно говорил вам это, Харитонов. Вы не задумывались, почему при таком обилии героев у нас так мало порядочных людей, и почему все эти герои, начав с готовности пойти на эшафот, кончают обычно вином, картами да сифилисом? Если убеждения приводят к эшафоту — они совсем не обязательно святы. Но дураков смерть за убеждения завораживает, парализует ум и совесть: для них всё, что заканчивается смертью, освещено, всё дозволено тому, кто идёт на смерть. В свете этой дьявольской идейки всякие заботы о жизни, чести и совести — провозглашаются мещанством. Возрази — тебе скажут, что ты трясёшься за свою шкуру.

— Ну, — осторожно вмешался Деветилевич, лицо его чуть перекосилось, — вам-то такого не скажут.

— И правильно, — безапелляционно отрезал Нальянов, — потому что любому, кто мне это скажет, я всажу пулю в лоб.

— И, поговаривают, это уже случалось, — не глядя на Нальянова, пробормотал Аристарх.

— Разумеется, — отмахнулся Нальянов точно от мухи. — Но глупо каждое деяние оценивать по принципу, — грозит ли за него смерть? Как раз в этой преувеличенной оценке смерти и скрывается самая большая трусость, — губы его гадливо перекосило, он презрительно прошипел, — подумаешь, смерть…

Харитонов сильно побледнел и обратился к Нальянову, глядя на него напряжёнными глазами.

— Вы, насколько я знаю, не трус и истину по кухонным критериям не оцениваете. И над героями смеётесь. А порядочным человеком вы сами себя считаете?

Нальянов несколько мгновений, нахмурившись, молчал, не отрываясь, смотрел на Харитонова. Потом злобно рассмеялся:

— Если оценивать человека по готовности на смерть, как вы и делаете, то я порядочнее всех ваших героев вместе взятых, — едва ли не с хохотом отчеканил он и поднял зло блеснувшие глаза на Харитонова. — И вы, Илларион, это знаете.

Илларион Харитонов молчал, не поднимая глаз.

Растерянная Анна Шевандина, понявшая из этой перепалки довольно много, испуганно и недоуменно спросила:

— Но… к чему вы призываете?

— Я не проповедник. Кто поставил меня к чему-то призывать, помилуйте?

Анастасия Шевандина обратила на сестру короткий взгляд и тихо заметила.

— Проповеди сегодня не в моде, Анна.

— Но как же? — Анна растерялась. — Ведь все ищут пути, чтобы освободить народ!

Нальянов вздохнул.

— Никакие рассуждения неспособны показать человеку путь, который он не хочет видеть.

— Вы… о чём?

— Есть ныне забытая миром страшная формула: «Мир живёт немногими». Она несколько кощунственна, конечно, — со вздохом обронил Нальянов, — но мне она всегда нравилась. Огромное количество людей, увы, просто не знают, кем они являются и зачем живут. С ужасом вижу, что и боятся узнать. Им страшно наедине с собой. Их единение в любом учении — якорь спасения, и им нет разницы, что их объединит — революция или вышивание крестиком. Но те, в ком есть понимание себя и Бога — всегда будут отторгать стадные учения, и никогда не будут служить ничему, кроме Бога.

Но тут абсолютно не к месту вылез до сих пор молчавший жених Лизаветы и перебил её.

— Служение благу народа есть высшая и единственная обязанность человека, а что сверх того — опасная погоня за призраками. Все глупость, суеверие, ненужное и непозволительное барство.

Нальянов смерил Осоргина ленивым взглядом, и, не отвечая, спросил у Дибича, как, по его мнению, распогодится ли к утру? Тот взглянул в окно и кивнул. Пожилая служанка внесла самовар и пироги. В разговор вмешался хозяин. Не согласятся ли Юлиан Витольдович и Андрей Данилович составить им компанию в завтра? Они хотят устроить пикник в Павловске в Старой Сильвии с холодными закусками, ветчиной, свежими сливками.

Нальянов собирался что-то ответить, но Дибич, опережая его, ответил, что с удовольствием придёт и кинул странный взгляд на Нальянова. Тот заметил его, почесал пальцами лоб и, хоть и обязательно должен был там быть, проронил, что, возможно придёт: во взгляде Дибича он прочёл просьбу согласиться. Харитонов, глядя на Нальянова взглядом больным и похоронным, вдруг проронил почти молящим голосом:

— Нальянов, но…всё же… вы можете, конечно, глумиться над народом и осмеивать наши идеалы…

Юлиан, нервно отбросив чайную ложку, резко звякнувшую о блюдце, перебил его, словно хлестнул по лицу.

— Ларион! — тот вздрогнул и умолк, Нальянов же продолжил. — Перед вами на тарелке пирог. Вам принесли его минуту назад. — Харитонов нахмурился, точно вдруг разглядев стол. — Скажите, кто принёс его вам? — Харитонов ошеломлённо уставился на тарелку, повертел головой и пожал плечами. Нальянов же тяжело вздохнул и менторским тоном проговорил, — не заметили? Это была женщина лет пятидесяти пяти, хозяин назвал её Анной Дмитриевной, потом Анютой, она, судя по говору, уроженка Ярославской или Костромской губернии, её седые волосы зачёсаны на прямой пробор, лицо квадратное, губы крупные, глаза бледно-голубые, одета в тёмно-синее платье с белым кружевным воротником, шаль цветная, куплена на Апраксином дворе. Судя по моим наблюдениям, недавно переболела сильной простудой, никогда не была замужем, очень любит кошек и большая любительница вышивания.

Ростоцкий странно хмыкнул, потом, покачав головой, рассмеялся.

— На тридцать вёрст ошиблись, Юлиан Витольдович, она с Нерли, это Владимирская губерния. Анюта!

Женщина появилась в комнате.

— Барин…

— Ты же владимирская, с Нерли?

— В Исаевском родилась, барин, ярославские мы.

Ростоцкий вытаращил глаза, восхищённо покачал головой, а Харитонов, моргая под золотой оправой очков, хоть тоже изумлённо и растерянно улыбался, но недоумевал.

— Ну… и что? — обернулся он к Нальянову.

— Ничего, — пожал плечами Юлиан, — просто прежде, чем спасать народ и умирать за его благо, научитесь, Илларион, просто замечать его.

Осоргин сидел молча, прикрыв глаза и почти не дыша от бешенства. Этот человек просто выводил его из себя. Он осмеливался кощунствовать и откровенно плевать на святое — и при этом никто не осмеливался возразить ему. Но даже и на возражения этот негодяй плевать хотел, делал вид, что вовсе не замечал возражений или откровенно глумился. Подлец. Откровенный выродок. При этом больше всего Леонид Осоргин бесился именно от наглой дерзости барича, которая почему-то странно подавляла.

Сергей Осоргин тоже злился и ничего не мог понять. Кто позволил этому наглому барину высказываться с таким апломбом? Сам он привык считать себя человеком, разорвавшим всякую связь с приличиями и условностями, истинным революционером. То, что приходилось работать в ненавистном министерстве — воспринимал как нечто случайное. Он помнил уроки революционного дела: «Все изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в революционере единою холодною страстью революционного дела». Он строго делил общество на категории. В первой были осуждённые, насильственная смерть которых может навести наибольший страх на правительство, лишив его умных энергических деятелей. Вторая — из тех, кому временно даруют жизнь, дабы они зверскими поступками довели народ до бунта. К третьей принадлежали высокопоставленные богатые и влиятельные скоты, которых надо опутать, сбить с толку и по возможности сделать рабами. Четвертая состояла из государственных честолюбцев и либералов, коих требовалось скомпрометировать и их руками мутить государство. Пятая категория — доктринёры и революционеры, праздно-глаголющие в кружках и на бумаге. Их надо беспрестанно толкать в действия, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящий отбор немногих.

Юлиана Нальянова Сергей отнёс бы, безусловно, к первой категории, но это значило признать, что этот барин умён, а признавать этого не хотелось. Дибича Осоргин причислил к третьей, при этом младший Осоргин и не подозревал, что в подполье его самого относили к пятой категории.

Сергей оглядывал и девиц. Их тоже предписывалось делить на три разряда. Первые, пустые и бездушные, которыми можно пользоваться, другие — преданные, но не доросшие до революционного понимания, и, наконец, женщины вполне посвящённые, свои. Невесту брата Сергей не ставил и в грош — ни рыба, ни мясо, такая не попадала ни в одну из категорий, но Елену Климентьеву он сразу занёс в первую категорию, Аннушку — во вторую, туда же попала и Машка Тузикова и Ванда Галчинская. А вот Анастасия Шевандина, которой было явно тошно слушать этого лощённого мерзавца, была совсем своей, это он чувствовал. При этом было и ещё кое-что в словах этого лощёного барина, что сильно взволновало Сергея, но он надеялся, что это ему просто померещилось…

Тем временем Нальянов повернулся к Дибичу. Тот же наблюдал за Еленой Климентьевой, и, когда перевёл взгляд на Нальянова, покраснел. Юлиан тут же опустил глаза. К удивлению Дибича, ему было явно неловко.

Нальянов поднялся было, однако, путь ему преградила Аннушка Шевандина. Она со странным вызовом спросила его, в чём он видит предназначение женщины? Нальянов оторопел от неожиданности, потом пожал плечами и ответил, что никогда не задумывался об этом. Заметив потемневший взгляд Анны, брошенный на Нальянова, и покрасневшую Марию Тузикову, Илларион Харитонов поспешно заметил, что это и так понятно.

— Предназначение женщины — возбуждать в мужчине пыл благородных страстей, поддерживать чувство долга и стремление к высокому — и это назначение велико и священно.

Нальянов неожиданно улыбнулся, любезно, хоть и чуть шутовски кивнул Харитонову, как бы соглашаясь с ним. Дибич же спросил Анну, в чем она сама видит женское предназначение? Анна ненадолго смутилась, но её перебила сестра Анастасия.

— Не думаю, Анна, что это интересно господину Нальянову.

— Вы, конечно, скажете, что дело женщины — семья и кухня? — не обращая никакого внимания на реплику сестры, спросила Анна. — Вы презираете женщин, да?

Нальянов улыбнулся беззлобно, но чуть насмешливо.

— Ну, что вы, Анна Васильевна, как можно?

— И какие же женщины вас нравятся? — поинтересовалась та.

Дибич не сомневался, что на этот вопрос последует резкая отповедь, но Нальянов снизошёл до вежливого ответа.

— Смиренные, кроткие, целомудренные, — отчётливо и очень серьёзно проронил он.

— Смиренные? — возмутилась, едва не взвизгнув, Мария Тузикова, отчего брезгливо поморщились Елена Климентьева и Анна Шевандина. — Что за вздор? Неужто, если женщина несчастна, не понята и чахнет в неподходящем ей браке, душа её должна приноситься в жертву прописной морали, провозглашающей нерушимость брака и «покорность» мужу? Неужели лучше лгать и продолжать совместную жизнь с нелюбимым, недостойным человеком, чем честно и свободно соединить своё существование с тем, кого любишь?

— Насильно у нас замуж не выдают, — пожал плечами Нальянов. — И причём тут счастье? Женщин надо научить в мягкости быть твёрдыми, в терпении — неколебимыми, в преданности — стойкими. Вот и будет им счастье.

— Вы просто не знаете любви! — взвилась мадемуазель Тузикова. — Тому, кто постиг равенство мужчин и женщин перед Богом, любовь откроется во всем её величии, но пропитанному грубыми предрассудками и тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда!

— Тут вы правы, наверное, — кивнул Нальянов, хоть Дибичу было довольно трудно понять, с чем именно он согласился.

— Значит, вы не признаете за женщинами никаких прав? — тихо спросила Елена. Её голос раздался в гостиной впервые за весь вечер.

— Почему? Она вправе мне отказать, — Нальянов смерил девушку долгим взглядом. — Это святое право женщины. Неожиданно голос подал Аристарх Деветилевич.

— Господин Нальянов как-то в обществе уронили-с, что следует остерегаться женщины, когда она любит: она-де теряет себя в страсти и для неё ничего не имеет никакой ценности. Страсть мужчины, сказал он, может сделать из него подлеца, а может и не сделать, но страсть женщины любую превращает в фурию. Я правильно тогда понял? — спросил Деветилевич, глядя на Нальянова потемневшими глазами.

— Я это говорил, — спокойно кивнул Юлиан, не добавив ни слова.

Девицы подавленно молчали. Деветилевич же с трудом скрывал ликование. Отлично. Нальянов в своём репертуаре. Впрочем, Аристарх знал и ещё одну странность. Этот мерзавец всегда вёл себя так, но чем больше он отталкивал и игнорировал женщин, чем наглее держался, тем одержимее те влюблялись в него.

— А вас страсть делала подлецом? — поинтересовалась Елена Климентьева.

— Думаю, могу ответить твёрдо — нет. Меня постоянно упрекают в бесстрастии, мадемуазель.

— Выходит, холодный идол морали властен над страстью, Жюль? — Дибич улыбнулся.

Нальянов пожал плечами.

— Чувствительность — не преимущество, Андрей Данилович, слабость сердца — не достоинство. Любовь-то ведь, как болезнь, не знает сбывшихся надежд. Лучший из её финалов — выздоровление, обыденность и рутина, худшие — смерть. Смерть любимого, его измена и потеря, или уж… смерть самой любви. Это лучше понимать заблаговременно. — Дибич заметил, что Нальянов снова назвал его по имени-отчеству, не приняв его попытки сближения.

Плечи Маши Тузиковой брезгливо передёрнулись, Ванда Галчинская казалась странно печальной, Елена смотрела на Нальянова глазами, в которых стояли слезы. Ей казалось, что в его словах — боль обманутой любви, но, вообще-то, на холёном лице Нальянова не было и тени скорби. Он казался равнодушным и чуть сонным. И эта полусонная летаргия уже не отпускала Юлиана Витольдовича. Он сел рядом с Дибичем и молча слушал чужие разговоры, но сам в беседы не вступал. Если к нему обращались, отделывался кивками. Дибич заметил его быстрый взгляд, который поймала Анастасия Шевандина, равнодушный и чуть презрительный.