Нальянов вошёл в парадное тёткиного дома и поднялся в гостиную. Она освещалась только светом горящей лампады в углу и одной свечой на столе, почти догоревшей. К удивлению Юлиана, гостиная не была пуста: на диване спал брат. Валериан, видимо, принял ванну, лежал в банном халате и босой. Лицо его, неподвижное в сонном покое, казалось скорбным: свечное пламя, играя тенями, придавало ему то выражение страдания, то усталости.
Грудь Юлиана начала нервно подёргиваться, дыхание сорвалось. Он сжал зубы, пытаясь успокоиться, но тут Валериан открыл глаза, несколько секунд оглядывал гостиную, пытаясь вспомнить, как он тут оказался, потом разглядел в тени брата и поднялся на локте. Он заметил слёзы на лице Юлиана и несколько минут молчал. Потом сел на диван и поправил фитиль свечи. Юлиан присел рядом, молча обнял брата. Тот ответил ему, мягким жестом погладив то место, где под фраком угадывалось биение сердца.
— Ну что ты, Юль, всё в порядке. — Эти успокаивающие слова произвели, однако, на Юлиана совсем иное впечатление. Он истерично завыл, судорожно сжимая брата в объятиях и уткнувшись лицом в его плечо, руки его сильно тряслись. «Мальчик мой», повторял он словно в припадке.
— Нет, нет, перестань, Жюль, — руки Валериана гладили его плечи. Он понимал, что вызвало истерику брата. — Не нужно. Всё промыслительно. Меня это остановило перед стезями пагубными. Я только теперь понял, что мог бы натворить в бездумной похоти.
Юлиан тяжело дышал.
— Валериан, ты же ни одной женщине не можешь сказать: «Я тебя хочу».
Валериан болезненно поморщился и потёр рукой побледневшее лицо. Долго молчал, потом проронил.
— Пусть так. Но я спас душу и не потерял Бога. В этом же мире я не хотел бы терять только тебя. Успокойся. И ещё…
Юлиан резко повернулся к брату, побелев. Он вычленил из слов Валериана совсем другое.
— Не хотел бы терять? Ты можешь отречься от меня? — Лицо его испугало Валериана застывшей на нём маской отчаянного спокойствия.
Теперь побелели губы Валериана. Глаза братьев встретились
— «Брат мой Ионафан, любовь твоя была для меня превыше любви женской…» Подлинно превыше, — неожиданно услышал Юлиан и торопливо спрятал в карманы заледеневшие руки. — У меня никого нет, кроме тебя, отца и тёти. — Валериан обнял брата.
Старший Нальянов вздохнул.
— Она же сделала тебя калекой, а меня палачом. Я столько лет видел в снах это дебелое тело в прорези прицела, — Юлиан умолк, заметив, что Валериан резко отстранился от него. — Я виноват, — повторил он, раскачиваясь.
Валериан побледнел и тихо проговорил.
— Ты невиновен. Невиновен. Невиновен.
— Ты утешаешь меня или выносишь вердикт?
— Я не утешаю, я оправдываю тебя. Прости ей всё и моли Господа простить тебе.
— Я много лет считал себя убийцей, Валериан, — Юлиан вскинул руку, заметив нервный жест брата, — нет, выслушай. Я считал себя убийцей и не мог каяться. Я не считал себя виновным. Я считал себя правым. Я осудил её, я хотел убить её и считал, что вправе быть палачом. Я им и стал. Я отправил первую возжелавшую меня — в воды чёрные, и любая возжелавшая — пойдёт за ней. То, что потом случилось с матерью, — ведь это тоже моя вина. Я мог бы всё остановить…
— Молчи, не вспоминай. — Валериан, трепеща, придвинулся к брату вплотную. Боль и скорбь, жалость и мука сдавили горло. Он обнял его, судорожно дыша, пытаясь не разрыдаться. Руки Юлиана тоже сдавили его плечи.
Минуту спустя Валериан заметил, что голос Юлиана обрёл твёрдость, а взгляд — хладнокровие и безмятежность. Разговор усилил Юлиана, а Валериан, видя, что брат успокоился, вздохнул и улыбнулся.
— Скажи наконец, что за история с той девицей? Ты мне в марте так и не ответил… Левашов везде болтает, что всё из-за тебя…
— Мне нечего сказать. — Юлиан нахмурился, — за пару недель до Рождества я начал получать от неё длинные слезливые письма, из коих и первое не смог прочесть дальше второй страницы, а их было семнадцать. Я не отвечал… Да и что я мог ответить, Господи Иисусе? Остальные, не читая, сбрасывал в личное отделение стола. Потом по поручению отца поехал в Вильно на расследование дела Лисовских, а вернувшись, узнал, что она приняла сулему, оставив записку о моей жестокости. Я не запомнил её имени, но удивился. Какая жестокость? — Вид Юлиана был грустен и насмешлив одновременно. — Не мог же я читать её романтический бред? А чтобы ты сделал на моем месте?
Валериан был растерян.
— В городе говорят, что девице лучше полюбить чёрта, чем тебя. Я полагал, что ты… я боялся.
— Упаси Бог. Я ни одну никогда не ославил. Каким бы подлецом меня не называли, у меня есть честь. Думаю, что есть и совесть. И даже вера. Впрочем, ныне — это действительно черты вырождения, так что мы оба, боюсь, подлинно выродки, мой мальчик.
Валериан сел ближе, прильнул к плечу брата. Душа его была в смятении: он не подозревал, сколь мучительно для Юлиана прошлое, и теперь жалел, что не разделил его боль раньше. Юлиан же расслабился: то, что брат не осудил его, радовало. Он обнял своего мальчика, и, любуясь разрезом царственных глаз и тонкими чертами, поцеловал чистый лоб.
Но тут на лестнице послышался шум шагов — и Валериан, достав из кармана платок, быстро протянул его брату, сам же торопливо встал, качнул подсвечник, и фитиль утоп в расплавленном воске. Зала потонула в полумраке.
В комнату вошла тётя, неся в руках поднос с двумя дымящимися чашками кофе.
— Трофим сказал, что вы здесь. Что это вы оба впотьмах-то сидите? — она поставила поднос на стол, — принеси лампу, Валье, — она подошла к камину, вынула из свечного ящика новую свечу, — Юленька, как ты?
Старший из её племянников снова выглядел лощёным светским красавцем: он игриво улыбался, глаза его, правда, с чуть припухшими веками, сияли.
— Вернулся с юбилея Ростоцкого, танцевал до упаду, завтра еду в Павловск, его превосходительство пикник затеял.
— К нам заедешь?
— Да, не люблю в чужих домах ночевать.
— Весь в меня, — счастливо пробормотала Лидия Витольдовна. Она искренне забыла ненавистную невестку, и видела в племянниках сыновей. — Меня тоже не заставишь в чужом доме спать — всё равно не усну. Когда выезжаешь? Поездом? На рысаках?
— Тут и тридцати вёрст не будет, — почесал затылок Юлиан, — думаю, около девяти выехать. Если и не спешить, в десять там буду. В общем, как проснусь — так и в путь.
— Я с тобой экономке записку передам и письмо управляющему. Сама, наверное, или вечером, или в воскресение утром тоже приеду.
— Конечно, тётушка.
Лидия Витольдовна ушла писать письма, братья же снова сели вместе на диван. Ничего истеричного в Юлиане больше не проступало. Теперь это был спокойный разговор чиновников. Валериан деловито спросил, не заметил ли Юлиан чего на юбилее. Тот задумчиво пожевал губами.
— По твоему совету, я наступил на больную мозоль каждому. Полька эта, коньяка налакавшись, сказала, что во Франции отродясь не бывала. Я про любовь песенку завёл, она растаяла, но ничего ценного я из неё не выдоил. Не просить же дуру рассказать мне про всех её любовников. Француз… Прямо я о нём упомянуть не мог. Если на пикнике толку не будет, — лицо его перекосилось, — придётся приставить слежку. Недели за две всё выясним. Но время терять… не хочется.
— За ней уже следят, если она сегодня с кем-то встретится — Тюфяк доложит. Хоть и вряд ли. У них должны быть определённые дни для встреч.
— Если этот Француз её любовник, для случек им любой день подойдёт. Впрочем, нечего загадывать, как сложится, так и сложится. — Юлиан помрачнел. — Я жалею уже, что связался с Дибичем. Слабовольный истерик.
— Человеку хладнокровному легко обвинять пылкость, — усмехнулся Валериан, цитируя Шекспира. — Мне казалось, он чем-то тебе нравится.
— В царстве слепых косоглазый — король, но косоглазие все равно косоглазие. Он — страстен, — уронил Юлиан, точно зачитывал приговор. — Страсть — это дурной каприз, натолкнувшийся на препятствие, привилегия людей, которым больше нечего делать. Под сильными страстями всегда скрывается только слабая воля. Сколько воли, столько и человека. Я боюсь слабовольных. Кто не способен ничего вынести, парадоксальным образом может решиться на все, а так как сила воли слабых называется подлостью, я начинаю понимать, что риск несоразмерен выгоде. Я боюсь людей одной страсти, одной мысли, одной книги. Впрочем, теперь уже ничего не поделаешь.
Братья умолкли и каждый, казалось, задумался о чём-то своём. Вскоре появилась тётка с письмами, и вскоре все разошлись по спальням.
Утром Юлиан выехал на тёткиных рысаках в Павловск, и уже к девяти подъехал к дому.
* * *
Летняя резиденция Лидии Чалокаевой в Павловске не уступала её городскому дому. В имении были весьма искусно созданные альпийские горки, большой пруд, над которым нависал арочный мост, наполовину скрытый бледно-зелёными ветвями старой плакучей ивы. В тени таких же ив в аллее терялись скамейки, вдали, в прогале старых каштанов светились решетчатые ворота — выход на реку. До Славянки было рукой подать, осенью её русло было видно меж деревьев, но сейчас молодая листва закрыла его.
Юлиан бродил по парку у дома, безучастно разглядывал с каждой минутой всё более розовеющее рассветное небо над кажущимся задымленным ельником. В комнатах пахло свежей зеленью и мягкой земляной сыростью, с тёткиного пруда доносились звучные лягушачьи трели, а откуда-то с вершин тополей слышался резкий вороний грай. Вид причудливых облаков на золотом востоке, словно проколотых копьями солнечных лучей, был каким-то картинным, точно нарисованным старым мастером перуджийской школы.
Нальянов досадовал на себя: целый вечер у Ростоцкого потерян. Он так и не смог навести разговор с эмансипе на Француза, а между тем Валериан был прав: время уходило. Лицо его исказилось злостью, он подумал, что если не удастся добиться нужных сведений от Галчинской здесь, в Павловске, недурно бы подставить её под разборки «товарищей»: для этого просто достаточно дать знать тому же Осоргину, неважно, старшему или младшему, что девица выдала подполье. Собственно, своими ухаживаниями у Ростоцкого он старался добиться того же самого, но делал это неосознанно. Сейчас, осознав свои планы, вздохнул.
«Ты сатанеешь…», вспомнились ему слова брата.
Он тогда возразил Валериану, но не мог не понимать, что брат прав. «Холодный идол морали…» Нирод сказал это о нём — и сказал ему самому в пылу перепалки. Сказал — излишне много зная о нём — по родству. Глупцы истолковали брошенную фразу по-дурацки, но сам Юлиан ни на минуту не обольщался: он хорошо понял старика, хоть тогда отшутился: «Очень сложно быть идолом морали в мире, где морали не осталось».
Но вот, старик оказался прав. Ныне он подлинно становился Молохом Морали, он — аскет и моралист, давно начал уничтожать себе не подобных. Он хотел утверждать мораль, но уже много лет происходило что-то совсем иное. Он не создавал вокруг себя чистоты — сталкиваясь с ним, возникала смерть. Юлиан некоторое время полагал, что не имея умысла к злу, сам устоит. Он не замечал, что сатанеет, просто нелепый случай отрочества сделал из него палача. Он стал Палачом Бога, но эта вакансия была занята дьяволом, и сейчас, Бог весть почему, Юлиан осознал это в полноте. Стало быть, да, он подлинно осатанел. Где он ошибся?
— Трифон! — громко позвал он, и когда камердинер возник на пороге, спросил, — слушай, а монах Агафангел — где служит? Я слышал, что тут, в Павловске.
— Тут, — кивнул старик, — он при церкви Марии Магдалины, служит с протоиереем местным, Василием Шафрановским, спит на чердаке флигеля богадельни, днём — в Мариинском госпитале для увечных воинов помогает, вечерами со старшим врачом Игнатьевым в шахматы играет. Но вчера он в Питер уехал, вернулся ли к службе — не знаю.
— Хорошо, — лениво кивнул Юлиан.
Камердинер исчез. Нальянов, плохо спавший ночь и рано поднявшийся, лёг на диване в гостиной и веки его мгновенно сомкнулись. В мареве вязкого дневного сна угадывались какие-то образы, всплывали эпизоды последних дней, слова брата, с клироса мерно звучал похоронный напев, чёрное лицо покойника мутно виднелось под белой кисеёй. Потом проступило лицо Дибича в поезде, юбилей Ростоцкого, мелькали лица, проговаривались и расплывались слова, потом откуда ни возьмись к нему приблизилась полная женщина в светлой кофте с рыхлым лицом и бесцветно-пепельными волосами. Поднялось дуло ружья, он видел её в раздвоенном жале прицела.
Юлиан пробудился от тяжёлой дрёмы, точно от болезни. Туман над ельником давно рассеялся, солнце стояло высоко над липами, и, услышав, как в гостиной пробило три, он вышел на боковое крыльцо и обернулся на звонкий женский смех. Вот и они. На соседнюю дачу генерала Ростоцкого приехали несколько экипажей, слуги вносили в дом саквояжи и шляпные картонки, девицы Тузикова и Галчинская, замеченные им издали, стояли в изломанных позах, видимо, казавшимися им изящными, шумно восхищались красотой пейзажа. Братья Осоргины тоже мелькнули среди гостей. Звонкие девичьи голоса и смех отдавались эхом в тёмной, росистой чаще сада, где царила глубокая тишина; где-то далеко, у реки, лаяли собаки. Порыв ветра обломил на вершине старого вяза сухую ветку и она, прошуршав по шершавым листьям, упала на дорожку аллеи. Голоса вскоре смолкли — все, видимо, располагались в доме.
Заметил Юлиан и Дибича. Тот неторопливо вышел за ворота дачи Ростоцкого и направился к его дому. Заметив издалека, помахал рукой. Подойдя, поздоровался и тут же спросил:
— Вы не против, если я переночую у вас, а то в генеральском доме меня с кузенами поселить хотят, — на лице Дибича было расстроенное выражение.
Нальянов кивнул, зная, что с Осоргиными тот подлинно не ладит.
— Конечно, дом пустой, свободных спален два десятка. Располагайтесь. Не занимайте только белый будуар. Завтра обещала приехать тётя, это её спальня.
Дибич искренне поблагодарил, вернулся в дом к генералу и известил Ростоцкого, что ночевать будет у Нальянова, быстро притащил свой сак и распаковал его в одной из спален. Нальянов не помогал ему, а ушёл к себе и вскоре появился в тёмных брюках, лёгком свитере и щегольской охотничьей куртке, явно собираясь прогуляться. Дибич иронично заметил, что выглядит Юлиан Витольдович как модный тенор итальянской оперы, услышал в ответ предложение катиться к чёрту, но ничуть не обиделся. Нальянов зевнул и пожаловался:
— Я плохо спал, под окном полночи выла собака. Чуть свет выехал сюда, не выспался.
— В ваши годы, Юлиан, мужчина плохо спит из-за совсем других вещей.
Нальянов недоуменно посмотрел на него, потом усмехнулся.
— А… я и забыл. Голодной куме всё хлеб на уме, — губы его скривились, — и когда же пикник?
— Сегодня вечером хотят наловить рыбы, там, за Сильвией, а завтра — с полудня — развернётся торжество. Холодные куры, ветчина, настоящая уха, ящик крымского вина.
Нальянов, казалось, не слушал, но потом кивнул. Дибич решил пройтись к месту пикника и пригласил на прогулку Нальянова, но тот сказал, что догонит его, а пока — поздоровается с Ростоцким.
Старая Сильвия, поросшая густым хвойным лесом, была частью дворцового парка императора Павла, она, обильно украшенная скульптурами, густыми зарослями деревьев и кустарников, была излюбленным местом прогулок и пикников. В центре её от круглой каменной площадки со статуей Аполлона лучами расходилась дюжина аллей, приводивших то к статуе Актеона, то Ниобы, то к Амфитеатру, то к Руинному каскаду. У паркового павильона в конце Липовой аллеи, на границе Сильвии, зелень листвы создавала множество затенённых уголков. К павильону мимо траурных чугунных ворот, на столбах которых красовались опрокинутые затухающие факелы, вела уединённая дорожка.
Андрей Данилович миновал ворота. Павильон напоминал древнеримский храм-эдикулу, со стороны главного фасада он был прорезан полукруглой нишей, двумя колоннами и пилястрами. На круглом пьедестале из тёмного мрамора возвышались две белые урны, обвитые гирляндой и укрытые одним покрывалом. Крылатый Гений отбрасывал покрывало, а скорбящая женщина в античной тоге уронила голову на вытянутые руки с горестно сжатыми пальцами. Дибич вздохнул. Здесь, у кенотафов, его вдруг перестали волновать суетные мысли. Что ему за дело до Нальянова? Какая разница, кем была та отчаявшаяся дурочка в ночи? Что он мается из-за девицы, все мысли которой — о другом? Впрочем, опомнился он, в конце концов, это и есть жизнь, суета, наполняющая каждый день подобием забот и дела.
Минувшей ночью он почти не спал, но, стоило ему чуть сомкнуть веки — проступала Елена. Он сжимал её в объятьях, и его ласки вырывали у неё крик, который дышал всем сладким мучением плоти, подавленной бурею наслаждения. В его объятиях она становилась прозрачным существом, лёгким, зыбким, но стоило только кому-то из них сильнее вздохнуть или чуть-чуть шевельнуться, как оба чувствовали невыразимую волну, пробегавшую с головы до ног, трепетавшую все меньше и меньше и, наконец, замиравшую. Это одухотворение плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, завораживало его.
Лёжа на спине во тьме, он смыкал веки и звал её всем своим существом, воображал, как она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. Все его члены содрогались неописуемым волнением, в своем напряжении похожем на ужас связанного человека, которому грозит быть клеймёным огнём. Когда же, наконец, уста её касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему.
В пламени этой страсти, как на костре, сгорало всё, что было в нем дурного, искусственного, суетного. После раздробления этих пустых блудных лет, он верил в это, он вернётся к единству сил, действия, жизни. Именно в слиянии с ней приобретёт доверчивость и непринуждённость, сможет любить и наслаждаться юношески.
Потом он видел в грёзах, как она брала свою утреннюю ванну и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в тёплой воде, отсвечивавшей неописуемо нежными отблесками серебра. К утру приступы желания и боли стали так остры, что, казалось, он умрёт от них. Ревность к Нальянову снова пробудилась. Иногда им овладевала низкая злоба против этого превосходящего его мужчины, полная горечи ненависть и какая-то потребность мести, как если бы Юлиан обманул его, предал.
Минутами он думал, что не хочет её больше, не любит и никогда не любил. Это внезапное исчезновение чувства он уже знал, это было своего рода духовное отчуждение, когда в вихре бала или в постели любимая женщина становилась совершенно чужой ему. Но такое забвение было непродолжительно. Спустя минуту в крови и в душе его оживала и загоралась страсть. И его снова до глубины души смущало непреодолимое беспокойство, вызываемое её образом, и тяжёлое плотское томление, совсем не юношеское, а казалось, зрелое и даже чреватое надломом сил…
* * *
Тут на тропинке возник Нальянов, всё такой же хмурый и недовольный, снова пожаловавшись, что совершенно не выспался.
Вскоре в парке появились гости Ростоцкого. Они остановились на берегу Славянки, в месте, которое знал Левашов — здесь у него хорошо клевало. Осоргин-младший занялся разведением костра, Тузикова помогала ему, Гейзенберг пытался играть на гитаре, Леонид Осоргин курил и гладил собаку хозяина, борзую Линду, Дибич с интересом наблюдал за Климентьевой, Анна смотрела на Нальянова требовательным и ищущим взглядом, Анастасия и Лизавета сидели молча, а Ванда Галчинская попросила Гейзенберга перестать бренчать и забрала у него гитару.
— А вы умеете играть, Юлиан Витольдович? — кокетливо спросила она. Сегодня в ней было куда больше женственного, чем накануне. Платье с кружевами. Изящные туфельки. Монокль исчез. Волосы были расчёсаны на пробор и украшены красивой заколкой.
Тот молча протянул руку к инструменту, пробежал пальцами по струнам, несколько минут, морщась, подтягивал колки, потом заиграл. Все замерли, Дибич обмер. Нальянова нельзя было упрекнуть в дешёвом щегольстве, Юлиан явно был виртуозом гитары. Слушать его было наслаждением: благородная сдержанность, исключительная чёткость и чистота интонаций говорили об утончённом мастерстве и безупречном вкусе. Флажолеты, глиссандо, выразительное вибрато, разнообразие стаккато и легато — всем он владел в совершенстве.
Все перестали суетиться, девицы окружили Нальянова. Деветилевич, до этого уходивший за хворостом, тоже подошёл и теперь, опершись о ствол старого дуба, не сводил мрачных глаз с Елены Климентьевой, заворожённо слушавшей игру Нальянова.
Не сводил с неё глаз и Дибич, но неожиданно он замер, подхваченный этой колдовской музыкой и странной, одновременно лёгкой и томительной мыслью. Он словно остался один в бесконечности. От всей его юности, от всей внутренней жизни, от всех идеалов не оставалось ничего. Внутри зияла только холодная пустая бездна. Всякая надежда погасла, всякий голос был нем, все якоря сорваны. Зачем жить? Добиваться новой любви? Но в любви — и кому, как не ему было знать об этом — всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно сомнения, а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобною всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу любви? Искусство! Вот верная любовница, источник чистой робости, заповедный для толпы, доступный избранным. Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческое силы? Как его руки могли предаваться сладострастию женских тел, как его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они были осенены чувствительностью, постигавшей непостижимое?
Нальянов продолжал играть. Дибич отвёл глаза от девушек — пальцы и лицо Юлиана приковали его внимание. Он смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умилённый, словно проникаясь волною бессмертной жизни. Никогда священная музыка не вызывала в нём такого волнения, как эти аккорды, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце переполнялось волнением. Над душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое волнующееся покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастья. До сих пор он всегда знал, чего делал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания — не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание опьяняло.
Но плавный аккорд точно пробудил его — и вихрем изменил мысли. Сквозь белизну весенних платьев девиц проступили родинка на груди и несравненный живот Элен, гладкий, как чаша из слоновой кости, чистый, как живот статуи. В её серебристом голосе он услышал другой невыразимый голос, беспрерывно повторявший бесстыдное слово, а в невинном смехе для него проступал хриплый и гортанный, утончённо развращённый звук, напоминавший мурлыканье кошки у очага или воркование горлицы в лесу.
— Что это за мелодия? — восхищённо спросила Мари Тузикова, едва музыка смолкла.
Нальянов передал гитару Гейзенбергу и ответил с галантной улыбкой, слегка наклонив голову.
— «Импровизации» Фердинандо Карулли, мадемуазель. Впрочем, я их основательно переврал.
Елена сидела молча, глядя на весенние листья молодого клёна, но явно ничего не видя, вся во власти умолкнувшей музыки. Дибич поднял на неё глаза и понял, что его любовь безнадёжна. Сама эта безнадёжность — его желаний, надежд, притязаний — была не проговариваема, но остро ощутима, так же, как ощутимы были для его разгорячённых ладоней порывы ветра и как проступал в ушах треск ломаемого Девятилевичем хвороста для костра. Сердце его сжалось — мучительно и болезненно. Безнадёжно. Безнадёжно. Дибичу казалось, что в самом этом слове заключена вся мука его поражения. В душе его зашевелилась змея, но не столько змея оскорблённого самолюбия, а, скорее, боли неудовлетворённой страсти.
Харитонов затеял с Нальяновым какой-то спор, который, однако, скоро угас из-за односложных ответов Нальянова, но напоследок Илларион робко спросил Юлиана, каким он видит социальное будущее России. Он сторонник медленных реформ?
Нальянов со вздохом пожал плечами.
— Господи, Ларион, зачем вам реформы? Вы любите слабых и бедных, но любите их именно как идеал. Вы боитесь богатства как бремени и соблазна, боитесь прикоснуться к власти, считая всех властвующих — насильниками, и даже образование в глубине души считаете роскошью и верите, что чистота помыслов простецов может возместить всякое знание. Вас влечёт идеал простой, убогой и невинной жизни. Но все это есть в России и без всяких реформ, в любой деревне. Вы не хотите и не умеете сделать слабых сильными, бедных — богатыми, невежественных — образованными. А раз так — что вы ищете среди реформаторов?
— Но передовая русская мысль не может не думать о будущем переустройстве мира…
— Какая русская мысль? Наши мысли — это фантом, вехи господства иноземных доктрин. Кантианство, шеллингианство, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, марксизм, ницшеанство, — что ни мыслишка, то иностранное имя. У нас и в помине нет своей мысли. Что до того, о чём думать, — глаза его зло блеснули, и он закончил с неотвратимостью палача, — то лучше не заботиться о переустройстве мира, а навести порядок в своих делах, не забывать застёгивать ширинку и не терять своих очков. — Он поднялся, наклонился и вытащил из-под чьего-то сака очка Харитонова и протянул их Иллариону, смутив того до крайности упоминанием о ширинке.
Кроме Анастасии, хлопотавшей у костра, девицы, сохраняя разделение на «чистых» и «нечистых», смотрели на говорящего с одинаковым вниманием, ловя каждое его слово, и, надо сказать, что на Мари Тузикову и Ванду Галчинскую речь Нальянова впечатление оказывала гнетущее. Мари была мрачна и не возражала, как давеча, а Ванда просто смотрела на Юлиана взглядом больным и погасшим. Сестры Лизавета и Анна бросали на Тузикову и Галчинскую ревнивые и брезгливые взгляды, а Елена просто не спускала с Нальянова глаз.
Дибич мрачно слушал. В душе его по-прежнему шевелилась гадюка. Все его ухаживания были тщетны: Елена улыбалась ему и что-то бездумно отвечала, но стоило появиться Нальянову, она переставала его замечать. Он был пустым местом. Но что нужно было ему самому от этой медноволосой красавицы? Не более чем ночь любви. Впрочем, не любви, нет. Просто ночь и ничего больше. Гадюка подняла голову и зашипела. Всё, что требовалось, это записка от Нальянова, приглашающая её на свидание в дом. Почерка Нальянова Елена не знает, значит, ничего и не заподозрит. Ночью все кошки серы и отличить его в Жёлтой спальне от Нальянова ей будет затруднительно.
Ну, а если не придёт? Ну, значит, не придёт. Что ж поделаешь. Девиз Чичикова: «Зацепил — поволок, сорвалось — не спрашивай…» Отчего же не попробовать-то? Нальянову девица безразлична, а раз так… Он медленно побрёл вдоль реки, предаваясь этим размышлениям. Он почти ничем не рисковал — не увлекал насилием, не угрожал и не шантажировал. Если девица придёт — винить ей будет некого.
На миг ему стало тоскливо, точнее — навалилось какое-то тяжёлое ощущение чего-то непоправимого, точно он был при смерти, но всё быстро исчезло, точно схлынуло случайным недомоганием, напугавшим, но оказавшимся пустяком.
Он снова посмотрел на Елену. Ни одно произведение искусства не оставляло в его душе столь же продолжительного и неизгладимого впечатления. Это тонкое, как стебли лилий, тело, склонённая шея и выпуклый лоб, полные скорби уста, худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, эти красноватые, как медь, как золото, как мёд, как бы отделённые друг от друга благоговейным терпением кисти, волосы…
Тут к нему присоединился Юлиан и, к немалому удивлению Дибича, кусая губы и не глядя ему в глаза, неожиданно проронил, что у него нет никаких интересов… в отношении мадемуазель Климентьевой.
— А разве они есть у меня? — холодно осведомился Дибич, снова почувствовав, как в сердце закипает злость, сворачиваясь змеиными кольцами. Он волновался в присутствии этой девицы, но полагал, что это незаметно. То, что Нальянов, казалось, понимает его волнение, злило.
— Предосторожности смешны в любовных делах, дорогой Андрей Данилович, — проронил в ответ Нальянов, — достаточно подметить движение, позу или взгляд, чтобы понять слишком многое. Я безошибочно угадываю произнесённое шёпотом слово, слабую улыбку, малейшее вздрагивание, лёгкий румянец, блеск глаз, умею с искусством карманного вора постичь непостигаемое, уловить отрывок разговора, подметить томность, дрожь, нервное движение руки. Вы влюблены в эту рыжую женщину.
Дибич попросил его оставить эту тему. Они медленно брели вдоль реки, стараясь не смотреть друг на друга, потом свернули с Сиреневой дорожки, совсем уединившись от шума пикника. Дибич выразил восхищение искусством Юлиана Витольдовича.
— А вы — просто виртуоз. Когда вы играли, я вспомнил Караваджо — помните его лютниста?
— Он слащав, — насмешливо проронил Нальянов.
— Ваши руки похожи, а лицом вы напомнили мне коронованного Наполеона кисти Давида.
— У него тяжёлая челюсть, — пренебрежительно поморщился Нальянов.
Дибич покачал головой.
Они медленно брели вдоль реки, несколько минут принуждённо обсуждали посторонние вопросы, стараясь не смотреть друг на друга, потом свернули с Сиреневой дорожки, совсем уединившись от шума пикника. Здесь Нальянов после долгой паузы вдруг посмотрел прямо в глаза Дибичу и резко заметил:
— Я сказал вам, что мадемуазель Климентьева меня не интересует, — Дибич изумился странному тону Нальянова, озлобленному и резкому. По мнению Андрея Даниловича, тот играл в благородство, но переигрывал, ибо добровольное самоустранение Юлиана унижало достоинство Дибича. Но он не успел рассердиться, как Нальянов продолжил, — глупости-то, Бога ради, не делайте. Ведь, как ни парадоксально, но проще всего создаются сложности…
Дибич промолчал, ничего не поняв. Точнее, он растерялся, вспомнив, как безошибочно ещё при первой встрече в поезде Нальянов угадывал нюансы его душевного равновесия. Что он имел в виду сейчас? Не прочёл ли он его мысли? Дибич усмехнулся было, но потом снова задумался. Вздор всё это. Они медленно вернулись на поляну. Подуло ветром, начало смеркаться.