Дом Лидии Чалокаевой, вдовы богатейшего питерского фабриканта, был отстроен в классическом стиле. Архитектор не был профаном: сдержанность и гармоничная простота, дерево ценных пород, мрамор и лепнина делали чалокаевский дом на двадцать комнат шедевром архитектуры, хотя сама хозяйка предпочла бы что-нибудь менее величественное, но более уютное.

Чалокаева, женщина большого ума и ещё не совсем увядшей красоты, имела только один смысл жизни — любимых племянников. Она обожала Юлиана и Валериана как собственных детей, которых, увы, не дал Бог, и ни для кого не было секретом, что именно они унаследуют колоссальное состояние Фёдора Чалокаева.

Надо сказать, что после двух смертей — её мужа и жены брата Витольда, случившихся с разницей в три года, покоя в нальяновском семействе не было. Фёдор Чалокаев умер от мучительного и долгого недуга, Лилия же Нальянова скончалась совсем молодой, как говорили в семье соседям, от трагической случайности.

Лидия Чалокаева, вынужденная управлять огромным состоянием мужа, приобрела, по мнению брата, «замашки настоящей самодурки». Проявлялось это в том, что сестрица, всегда недолюбливавшая жену брата, после её смерти взяла себе привычку хозяйничать в доме Витольда, как в своём собственном, претендовала на племянников, словно это были её родные дети, нагло вмешивалась в их воспитание, особенно портя старшего — Юлиана, бывшего её любимцем. Витольд Нальянов, когда видел это, редко удерживался от ехидного замечания: «Кого она желает воспитать дурными потачками сарданапаловой роскоши? Пустого сибарита? Праздного бонвивана? Прожигателя жизни?»

Сам Витольд Нальянов воспитывал детей в такой спартанской строгости, что удивлял и слуг: мальчики спали на соломенных тюфячках, зимой и летом обливались ледяной водой, по три часа в день проводили в седле и уже в отрочестве прекрасно разбирались в оружии. Нальянов и это счёл бы недостаточным, если бы не замечал в сыновьях того, чего и сам не понимал: оба они были столь самостоятельны и умны, что порой казались стариками. Оба не любили надзор гувернёров и делали всё, чтобы избавиться от него, при этом не любили и шалости, предпочитая свободное время проводить с книгами.

Гостей в доме после смерти матери не бывало, только друг отца — священник отец Амвросий из Знаменской церкви, что у Екатерининского дворца, — навещал порой Нальяновых-младших, угощая пастилой, рассказывал о скорбях Спасителя и приводил в алтарь своего храма во время прогулок.

Однако к тёткиным «замашкам» племянники относились без всякого раздражения и не разделяли мнения отца о сестрице: опыт и здравомыслие Лидии Витольдовны ценились ими, в семейных спорах она неизменно принимала сторону Юлиана и Валериана, и именно она уговорила брата отпустить их учиться в Европу, при этом — продолжала баловать «любимых малюток» в своё полное удовольствие.

Валериан, впрочем, получал подарки от Лидии Витольдовны нечасто: презентовав ему однажды орловского рысака да на совершеннолетие — двухэтажный особняк на Лиговском, тётка вспоминала о нём только в день именин да на Рождество и Пасху. Что до «душеньки-Юленьки», Лидия Витольдовна подарила ему роскошный дом на Невском, открытое ландо и двух английских лошадей, баловала деликатесами и шёлковым бельём, роскошными халатами и маленькими безделушками баснословной цены: запонками и булавками с драгоценными камнями для галстуков, золотыми часами с бриллиантовыми инкрустациями, кои он мог бы уже коллекционировать. Она дарила ему так много дорогих костюмов и роскошных пальто от Чарльза Редферна, что племянник иногда недоумевал, не видит ли тётушка в нём портновский манекен? Он неизменно получал от неё презенты на все церковные и государственные праздники, на тезоименитство государя-императора и всего царского дома, не говоря уже о собственном дне ангела. Но чаще всего подарки вручались ему и вовсе без всякого повода.

То, что Юлиан поселился в этот приезд с ней, а не с отцом и братом, было тётке особенно приятно. Юлиан успокаивал её одним своим присутствием, компенсировал ущербность бездетности и создавал ощущение полноты семьи и жизни. Он часами импровизировал для неё на рояле, ибо и сам весьма любил музыку, вечерами читал — благо, вкусы у них не сильно разнились: дамских романов Лидя Витольдовна терпеть не могла, новомодную поэзию презирала, предпочитала классику.

В этот вечер, однако, он уговорил тетю лечь пораньше, пояснив, что ждёт в гости знакомого.

Нальянов был уверен, что Дибич постарается встретиться с ним, ибо заметил его интерес к себе ещё в поезде, и сразу после похорон Вергольда навёл справки.

Дибич слыл светским львом, волокитой и законодателем мод, излюбленными местами которого были дорогие рестораны, игорные дома и кафешантаны. В кругах парижской богемы считался поэтом. В Париже служил при посольстве, в Варшаве просто имел родню. Если Дибич был под влиянием отца, одного из старейших дипломатов, то, несомненно, занимался шпионажем, ибо посольских атташе всегда числили едва ли не официальными шпионами. А чем ещё может заниматься человек на таком посту, если не сбором сведений? Впрочем, чаще всего дипломат — это хорошо оплачиваемый чиновник, который шифром передаёт домой то, что вычитал в позавчерашних газетах.

При этом очень много рассказывали о его любовных интригах. Но когда военным атташе при Наполеоне был граф Чернышев, приставленные к нему агенты тоже с удручающим однообразием докладывали императору лишь о бесконечных альковных похождениях красавца-московита. Бонапарту осточертели амурные проказы Чернышева, и он распорядился снять наблюдение, логично предположив, что мужчина, ведущий такую распутную жизнь, ни на что другое не годен. Однако, покинув Париж, Чернышев привёз на родину чрезвычайно ценные сведения о французской армии. Не подражает ли Дибич Чернышеву?

Сам Юлиан последние годы курировал заграничную агентуру секретного делопроизводства Третьего отделения, но деятельность его никак с делами дипломатическими не пересекалась. Воспитанный умнейшим человеком, Нальянов умел мыслить, терпеливо и последовательно вырабатывая из десятков пустых суждений достоверность, и в итоге он сделал вывод, что интерес к нему сына дипломата — сугубо академический.

Но интерес самого Юлиана к Дибичу был вовсе не академическим. Атташе назвал Леонида Осоргина своим родственником. Значит, он родня и Сергею Осоргину. Юлиану нужно было так повернуть разговор, — о чём бы Дибич не собирался с ним говорить, чтобы вызнать об этом родстве как можно больше.

Неожиданное обстоятельство едва не нарушило его планы.

Когда он торопливо заканчивал письмо агенту, его камердинер доложил о приходе «молодой особы, не пожелавшей назваться». Юлиан торопливо обернулся, быстро спрятал письмо в бюро и запер его, опустив ключ в карман халата и только потом соизволив поинтересоваться: «Кто ещё там?»

Серафим Платонович не мог ответить господину на риторический вопрос и лишь развёл руками, потом, спустя минуту, вышел и пропустил в кабинет невысокую женщину, прикрывавшую лицо тёмной шалью. Одного взгляда Нальянову хватило, чтобы узнать незнакомку, и на лице его проступило тоскливое выражение, впрочем, проступило только на мгновение, тут же сменившись вежливым вниманием.

— Вы непостоянны и не держите слова, сударыня, — высокомерно бросил он. — Насколько мне не изменяет память, вы обещали в прошлый раз, что ваша нога никогда больше не переступит моего порога. Впрочем, полагаться на женские обещания с моей стороны было бы глупостью. И чему я обязан счастьем нашей новой встречи? — в его голосе проступила ирония.

Вошедшая, заметив, что камердинер исчез, перестала закрывать лицо. Глаза её сверкали, на щеках пламенел болезненный румянец, девица, казалось, была в чахотке.

— Я видела вас в Преображенском. Вы пришли туда ради неё?

Брови Нальянова взлетели вверх, губы на миг раскрылись, он казался ошарашенным. Впрочем, быстро пришёл в себя, потёр рукой лоб и переспросил:

— Ради кого?

— Я видела, как она на вас смотрела! Вы решили свести с ума и её? И не смейте это отрицать!

Юлиан Витольдович тяжело вздохнул.

— Если мне запрещено отрицать то, с чем я не согласен, беседа наша, и без того-то лишённая смысла, становится просто абсурдной, сударыня. Никого я с ума не сводил, включая, кстати, и вас. Ваше нынешнее помешательство — следствие вашей собственной глупости.

Девица, казалось, не расслышала его последних слов.

— Вы любите её?

— Кого, Господи Иисусе? — в голосе Нальянова проступила тоска. Он сел и откинулся в кресле.

— Климентьеву!

Юлиан Витольдович вздохнул снова — ещё тяжелее, чем прежде. Потом поднял глаза на девицу, неожиданно усмехнулся, лицо его обрело особую красоту, глаза заискрились. Он спросил:

— А что, если да? — в голосе его снова проступило что-то от палача.

— Вы подлец! — девица стремительно побледнела и схватилась за край стола.

— Я и сам часто даю себе такое определение, — согласился он. — Но какое это имеет отношение к госпоже Климетьевой, если предположить, что я действительно влюбился в неё? Вы, кстати, если считаете, что для неё опасно «сойти с ума», могли бы предостеречь её от увлечения таким подлецом, как я. Расскажите ей обо мне правду. Что вам мешает?

Настроение девицы переменилось. Она, совсем обессиленная, опустилась на край дивана.

— Юлиан…Ты не можешь быть так жесток…

* * *

…Дибич направился к чалокаевскому дому вечером, когда не было и шести: просто хотелось пройтись. Всё время с похорон он просидел у себя в кабинете, пытаясь как-то сродниться с той безнадёжностью, что породил в нём взгляд Елены на Нальянова в церкви и её вопрос о нём на кладбище. Она без ума от Нальянова, влюблена до беспамятства. А влюблённая девица не увлекаема: можно обольстить любую женщину, кроме влюблённой в другого. Но сам Нальянов… «холодный идол морали»… Что это может значить?

Дибич остановился. Не доходя десятка шагов до парадных ворот чалокаевского дома, в свете фонаря он неожиданно заметил тень женщины на ступенях. Дибич подумал было, что это хозяйка, Лидия Витольдовна, но тут же отверг эту мысль: Чалокаеву, высокую и дородную, он видел в обществе, тень же была девичьей, хрупкой и тонкой, двигалась девица с оглядкой, прижимаясь к стене. Дибич подумал, не Елена ли это, силуэт впотьмах показался схожим, и он осторожно приблизился, но тут же заметил на пороге за колонной Юлиана Нальянова. Лица его не было видно, свет падал сзади.

— Юлиан… — шёпот девицы казался голосом умирающей, — ты не передумал?

— Вы ожидали чуда? — в голосе Нальянова сквозили насмешка и усталость.

Дибич понял, что это не Климентьева: с головы девицы сползла шаль, обнажив не красновато-рыжие, а светлые волосы. Рассмотрел он и то, что девица едва доставала Нальянову до плеча, Елена же была на пару дюймов выше.

— Я говорил, что вы непременно пожалеете о своём опрометчивом шаге и пытался объяснить вам его безрассудство. Но вы ничего не желали слушать и настаивали на своём. Чего же вы хотите теперь?

— Юлиан… Ты не можешь так говорить, — шёпот девицы казался голосом умирающей.

Нальянов вздохнул.

— Вам пора, ваше отсутствие могут заметить.

— Но почему? Почему?… Почему? — голос девушки прерывался.

Нальянов снова вздохнул и пожал плечами.

Девица всхлипнула, опустив голову, тенью промелькнула у ограды и пропала у ворот. Нальянов вздохнул и пошёл к дому. Дибич задумался. Ледяное равнодушие Нальянова к жертве своих прихотей несколько удивило его. Злословие Левашова, оказывается, было куда ближе к истине, чем ему показалось вначале.

Сам Нальянов лениво поднялся по ступеням, минуту спустя в зале загорелся свет, потом вдруг раздалась тихие переливы фортепиано. Дибич прислушался. Это была мягкая импровизация, по-шопеновски воздушная, зыбкая, неуловимая, словно тающая, обволакивающая и ласкающая. Потом все смолкло, и с нового аккорда зазвучала разухабистая французская шансонетка. Юлиан пел.

   Lézard, amour lézard    Encore une fois il a échappé à nouveau,    Seule la queue, je suis allé…    Mais il est ce que je poursuivais… [9]

Голос у Нальянова был мягок, но сама песня звучала зло и сардонично, возможно потому, что исполнялась в аффектированной театральной манере парижских уличных бродяжек. Наконец всё смолкло, и Дибич увидел, как Нальянов встал, прошёлся по комнате, опустился в кресло и закинул голову вверх. В его позе не было излома или отчаяния, скорее, сквозили тоска и усталость.

Теперь любовные дела Юлиана Нальянова неожиданно заинтересовали Дибича, он дал себе слово навести разговор на женщин, хоть вначале хотел поговорить совсем о другом. Стенные часы пробили семь. Дибич подошёл с парадному и позвонил. Нальянов, сам распахнув через пару минут дверь и увидев его, приветливо кивнул. Они прошли в дом и расположились в гостиной, освещённой только рожком на стене. На фортепиано были разбросаны ноты. Нальянов закрыл окно и наполовину задвинул портьеру, предложил своему варшавскому попутчику кофе и сигареты.

Дибич отказался, откинулся в кресле, пожевал губами и нахмурился. Он ещё по дороге думал о предстоящем разговоре, и, казалось, определился, но сейчас растерялся. Ему почему-то показалось, что своим недоумением он может показаться Нальянову смешным, и от этой мысли едва не возненавидел себя. Неужто ему не всё равно, неужто он так высоко ставит над собой этого человека, что его мнение столь значимо? Он, несмотря на то, что минуту назад отказался от сигарет, теперь закурил.

Нальянов тоже закурил и, опустив глаза, молча ждал вопроса.

— Я хотел бы… — Дибич преодолел себя и быстро проговорил, — я хотел бы вначале расставить все точки над i. Я могу предположить, чем занимается сынок тайного советника полиции, но мне хотелось поговорить без чинов и званий. — Нальянов молчал, Дибич же резко тряхнул головой и заговорил резко и отрывисто. — Лет десять назад в университете я встретил Антона Гринберга. Он был из обрусевших немцев, входил в идейный кружок… ну, вы понимаете, — Нальянов кивнул, весьма удивившись про себя, что Дибич заговорил именно про это, — когда кружок был арестован, никому ничего, кроме исключения и высылки из Питера, не грозило. Но Гринберг в тюрьме наглотался осколков стекла, а потом, облив себя керосином, поджёг и скончался в страшных мучениях. Перед смертью признался, что не способен стать революционером, признал себя ни к чему не годным и решил покончить с собой. Его смерть потрясла всех, однако во всем, как всегда, обвинили режим.

Нальянов молча слушал, не двигаясь и не отрывая взгляда от лица Дибича.

— Но ведь это они… они приговорили к смерти эту душу, насилуя её беспощадным требованием служения, — зло бросил Дибич, снова на мгновение пережив тот ужас, что сковал его тогда при этом известии.

Нальянов по-прежнему молчал. Дибич продолжил.

— Там все делились на «кутил-белоподкладочников», вроде меня, и «идейных», сиречь, героев. Правда, лишь избранники были посвящены в настоящую конспирацию, большинство же только читали нелегальную литературу. Но и они рисковали быть сосланными в глухую провинцию и считали себя героями.

— Типа вашего родственника Осоргина? — уточнил Нальянов, и после кивка Дибича спросил, — а вы, как и Гринберг, не могли быть героем? Или не хотели? Однако рук на себя не наложили…

— Не хотел. — Дибичу была противна мысль, что он чего-то не мог, хотя сейчас в нем промелькнуло сомнение: а мог бы, в самом-то деле? Он торопливо пояснил, нервно всплеснув руками, — мне было наплевать на самодержавие, поймите. Оно помимо меня. Вяземский правильно сказал, что российское самодержавие — это когда всё само собой держится. Я того же мнения. Но что оставалось? Отречение от святыни ради неверия? Упрямая вера ни во что? Отторжение от мира? Уход в себя? Ведь сомнения в революции — хула на Духа Святого.

Нальянов усмехнулся.

— Да нет, в тех кругах можно смело можно проповедовать хоть веру в Бога, докажите только, что она обеспечит политический прогресс и освобождение народа.

— И вы это делали? — удивился Дибич.

— Боже упаси. Я устал от этих глупостей за неделю, но вынужден был закончить семестр. Потом уехал в Сорбонну, — Нальянов рассмеялся. — Но мне и в голову не приходило звать эту глупость «героизмом». Всего-то стадность, страх чужого мнения да дурная жажда власти при отсутствии дарований, — пожал плечами он, — но вы-то что избрали взамен этого «героизма»? Неверие? Веру ни во что? Уход в себя? Или, как я понимаю, ничего и не выбрали?

— Ничего и не выбрал, — кивнул Дибич.

Нальянов развёл руками.

— Но ведь, кроме революционного поприща, есть и другие. Почему не политика, не наука, не искусство, наконец?

— Вы серьёзно? — Дибич неожиданно озлился, судорога перекосила его черты. — Когда «идейные» громят самодержавие, я вижу в них только лжецов и дураков, одержимых дурной идеей. В искусстве нет ничего, способного захватить и окрылить. Всякая лирическая романтика смешит или раздражает. Наука? Толстые учёные книги, плоды безграничной осведомлённости? Упаси Бог вчитаться: сколько в этом многотомии бездарности и рутины, и как мало свежих мыслей и глубоких прозрений. Я видел духовное варварство утончённой интеллектуальности и чёрствую жестокость гуманности. Я вишу в воздухе среди какой-то пустоты, в которой не могу отличить зыби от тверди. Я смешон вам, да? — неожиданно спросил он, перехватив взгляд Нальянова.

Тот смотрел на Дибича со странной, нечитаемой улыбкой, потом покачал головой.

— Чего же смеётесь?

Лицо Нальянова окаменело.

— Я не смеюсь. Стараюсь понять. Вы же вроде поэт…

— Я уже давно не писал стихов, — отмахнулся Дибич. — Раньше созвучие приходило само, без поисков, а сейчас… Стих не удаётся, все распадается, как мозаика, слоги враждуют со строгостью размера, понравившееся слово, несмотря на усилия, исключается ритмом. Ничего не получается. Я не могу закончить ни одного стиха.

Дибич не лгал: уже год он не мог дописать ни одного стихотворения. Даже меткий и точный эпитет звучал слабо, как медаль у неопытного литейщика, который не умел рассчитать необходимое количество расплавленного металла для наполнения формы. Он начинал работу сызнова, и строфа в конце концов подчинялась, иной стих звучал с приятной жёсткостью, а сквозь переливы ритма проступала симметрия, созвучием звуков вызывая в душе созвучие мыслей. Но целого не получалось никогда.

— Ну, а это… как её, — Нальянов щёлкнул пальцами, — любовь? Или тоже — пустое?

— Бросьте, — Дибич нахмурился, вспомнив только что виденную сцену, промелькнула в памяти и Климентьева, — для кого это пустое? — ядовито поинтересовался он. — Между моралью и непредсказуемостью плоти — пропасть. Только мы и знаем, какие бури разыгрываются в душе, и какую боль они причиняют. Начиная с болезненных извращений, что разъедают стыдом и самопрезрением, и кончая вихрем страсти — кто в силах побороть себя?…

Дибич остановился, снова напоровшись, как судно на риф, на застывший взгляд Нальянова. Тот озирал Дибича, чуть склонив голову, и в зелёных глазах стояла трясина. Взгляд этот странно заворожил Дибича, и он неожиданно бездумно высказал затаённое, что говорить вовсе не собирался.

— Не знаю, где кончается трепет любви и начинается блуд, но даже блуд влечёт не столько чувственностью, а непреодолимым соблазном полного упоения, разрешением последней тоски, каким-то предельным восторгом…

— И вам оно удавалось? — с неожиданным любопытством спросил Нальянов.

— Наверно нет, но не надо строить из себя «холодного идола морали», хоть у вас и получается. — Юлиан, как заметил Дибич, при этих словах усмехнулся, но не сделал вид, что не понимает, о чём речь. Он, стало быть, явно уже слышал эти слова или от Нирода или от кого-то другого. — Все мы с виду благопристойные люди, некоторые даже заслуживают репутацию «светлых личностей», но как много мук, тьмы и порочности в глубинах даже самых «светлых личностей»! Я не прав?

— Не знаю, — Нальянов задумчиво пожал плечами. — Возможно, подлинная жизнь человека — та, о которой он даже не подозревает. Но в плотской жизни мне мерещится что-то унизительное.

Дибича передёрнуло.

— Даже так? Предпочитаете играть? Впрочем, все мы играем свои благопристойные роли и так вживаемся в них, что даже умираем с заученными словами на устах. Но что я… Я же не о том. Я понимаю, что ваше занятие, видимо, политический сыск, но я аполитичен. Я хотел спросить, вы… вы сами… выбрали рабство? Свободу? — Дибич вдруг нахмурился, лицо его исказилось, — только не лгите, мне это… важно.

Нальянов некоторое время молчал, кусая губы, потом всё же проронил.

— Насчёт рабства, — Нальянов усмехнулся, — помните старую остроту? «Извозчик, свободен?» — «Свободен». — «Ну так кричи: да здравствует свобода!» Я, наверное, так же свободен, как тот извозчик, просто не кричу об этом. Мне не нужна французская свобода. Француз — он всегда премьер-министр, даже на своей кухне. Они — наследники римского права, законники, и никто ведь этой любви к законам и свободе не насаждал там силой. Они хотят соблюдения своих прав и защищают закон. У нас же, богоискателей, борьба за соблюдение закона и народную свободу всегда была уделом отщепенцев, с точки зрения которых народ туп и глуп.

— А может, не так уж они и неправы? Что это за народ, которому не нужна свобода?

— Народу богоискателей нужна не свобода, а истина, а так как отнять истину нельзя, мы вопросами прав не озабочены вовсе. Нас легко увлечь планами построения Третьего Рима, Царства Божия на земле, мировой революции, но, если и свершится что-то подобное, свобод-то и законов никогда не прибавится, а вот нищих богоискателей прибудет с избытком. Но это я к слову. Однако после вашего страстного пассажа о плоти… — он нервно усмехнулся, — человек, алчущий любви, свободным тоже ведь быть не может. Вы побледнели, глядя сегодня на эту рыжеволосую. Может быть…

Дибич зло ухмыльнулся. Его разозлило, что Нальянов, оказывается, заметил это.

— Вы наблюдательны.

— L'amour? — усмехнулся Нальянов, хоть глаза его не смеялись.

— Это вы о барышне, что с вас глаз не сводила?

Как ни старался Дибич, в его голосе проступило уязвлённое самолюбие. Он помнил взгляд Елены на Нальянова. В царственных же глазах Нальянова пробежали вдруг искры, лицо обрело картинную красоту, голос же стал вкрадчив и мягок. Он усмехнулся.

— Ревнуете?

Это слово и томно-изуверская интонация, с какой оно было произнесено, неожиданно взбесили Дибича. Ногти его впились в ладони. Сплетни Левашова не достигли его души, но теперь одно лишь это слово и зелёная трясина глаз мгновенно открыли ему, что он был глуп, безоглядно доверяя Нальянову и читая ему проповеди о тривиальности морали. Сам он собирался навести разговор на женщин, но сейчас разговор вёл вовсе не он. Дибич напрягся всем телом.

— Мне предпочли вас, и разумному человеку остаётся только смириться с поражением.

Нальянов взглянул на Дибича в упор. Глаза его потухли.

— Так это из-за неё вы не спали две ночи? — интонация Нальянова была теперь безрадостной и какой-то бесцветной, но жёстко утвердительной, и он, не дожидаясь ответа, устало и пренебрежительно покачал головой, — ох, зря.

Дибич снова замер. «Где не появляется — там паскудит, как кот…» — пронеслись в его памяти слова Левашова. Он тогда не поверил, зная, сколь мало можно доверять Павлуше, но эти несколько надменных слов обнажили пропасть понимания тех вещей, в коих Дибич считал Нальянова несведущим.

— Вы, кажется, обмолвились, что не любите слабый пол. Откуда ж такая уверенность?

— Холодная логика и только. — Нальянов теперь испугал Дибича: что-то бесконечно зловещее промелькнуло в его насмешливом цитировании. — Забудьте о ней.

Дибич несколько секунд молчал.

— Это… приказ? — тон его был спокоен и тускл. Он впервые подлинно увидел в Нальянове противника и соперника.

Тот поморщился.

— Боже упаси. Вы же хотели «понимания». Я вас понял и как «холодный идол морали» даю вам добрый совет.

— Стало быть, наименование Нирода принимаете?

— В некотором роде, да, — Нальянов говорил рассудительно и мрачно, — все три слова верны по сути, правда, в совокупности они себя отрицают. Но вам, логику, такого не объяснить. Просто… — он с тоской уставился в темноту за окном, — так будет лучше.

— Выходит, Елену Климентьеву ждёт судьба мадемуазель Елецкой? — Дибич сыграл ва-банк.

Нальянов ничуть не удивился и не спросил, откуда ему известно это имя. Вздохнул и откинулся в кресле. Дибич снова отметил царственный разворот плеч и прекрасную осанку Нальянова. Тот тем временем медленно проговорил:

— Если мадемуазель Елецкая возьмётся за ум и выйдет за Иванникова, её ждёт обычная женская доля — рожать да растить детей. Если мадемуазель Климентьева возьмётся за ум — она тоже будет рожать и воспитывать детей. Слово «судьба» тут неуместно… Судьба — это об очень немногих, — теперь в голосе «холодного идола морали» слышалось ленивое пренебрежение.

— Как же Елецкой за ум-то взяться, если, как говорят, вы её с ума-то и свели, у жениха отбили, а после кинули-с.

— Бросьте. Это фантазии Деветилевича или небылицы Левашова?

— Это Боря Маковский из Парижа вернулся.

— А, — рассмеялся Нальянов и, подражая кабацкой цыганщине, промурлыкал, — «к нам приехал наш любимый Борис Амвросиевич родной…» — некоторое время он продолжал смеяться, явно забавляясь, потом умолк.

— Так Боря лжёт? — поинтересовался Дибич, видя, что Нальянов не собирается комментировать слова Маковского.

Нальянов вздохнул.

— Я уже сказал вам, дорогой Андрей Данилович, что понимаю, когда вас именуют подлецом те, кто мыслит иначе. Понимаю, ибо сталкиваюсь с тем же. Голову я барышне не кружил, у жениха не отбивал, надобности никакой в упомянутой мадемуазель не имел. Всё это — домыслы.

— Ну, что ж, хоть в ошибке любой женщины есть вина мужчины, но… хочу вам верить. Предполагается, что «холодный идол морали» сам должен быть безупречен. А вы говорили, что у вас поступки со словами не расходятся… — Дибич умолк, заметив ощетинившийся вдруг взгляд Нальянова.

Тот зло усмехнулся.

— Говорю же вам, слишком логично мыслите, дорогой Андрей Данилович, слова у вас однозначны и поступки — одномерны. Я же, в отличие от вас, признал не только наименование «холодного идола морали», но и то определение, которое вы отрицаете. Я — подлец, Дибич.

Андрей Данилович молча смотрел на Нальянова. Ему снова стало не по себе. Нальянов потёр ладонями глаза, несколько мгновений молчал, потом улыбнулся.

— А ведь я ошибся, Дибич! — он откинулся на диване и прикрыл глаза. — Идиот. Я — о судьбе… Путаница в дефинициях, амфиболия и эквивокация. Судьба охватывает людей и случайные события неразрушимой связью причин и следствий и присуща лишь изменчивому. Но изменчивы все творения, неизменен лишь Бог. Следовательно, судьба присутствует во всех творениях, и чем больше нечто отстоит от Бога, тем сильнее оно связано путами судьбы. Да, мадемуазель Елецкая имеет судьбу, я ошибся. Мадемуазель Климентьева, боюсь, тоже.

Дибич опустил голову, чтобы скрыть улыбку. Нальянов же вернулся к сути разговора.

— Но это всё пустое, мы же не о том. Неверие в революционные идеалы, полагаю, не заставило вас возжелать безграничной разнузданности: вы всё же не из пылких натур, к тому же любовные мечты — это всё же женский удел. Вы жаждете чему-то посвятить себя, не можете служить живому Богу, ибо нет веры, а приносить изуверские жертвы революционным идолам не хотите. В «категорический императив» хотя бы верите?

Дибич смерил собеседника цепким взглядом и резко покачал головой.

— Нет. Со времени Канта нам указывают на бесспорность морали, но кто может обосновать этот закон? Почему я, живущий один только раз, должен жертвовать собой чему-то или кому-то? Почему я должен любить людей, если я их презираю, во имя чего я должен ломать самого себя? Я хочу свободы, пусть даже свободы своих прихотей и похотей.

— А я всегда хотел свободы от своих прихотей и похотей, — Нальянов умолк и несколько минут сидел молча. Потом неожиданно проговорил. — Что ж, вы пришли разрешить своё ментальное сомнение, но тут мы снова сталкиваемся с неразрешимой проблемой логического мышления, не признающего универсалий. — Дибич заметил, что глаза Нальянова помертвели, стали погасшими и больными. Он говорил, словно думая совсем о другом.

— Я правильно понял? — неожиданно напрягся, перебив его, Дибич, — я не могу быть адептом святых целей, но достаточно честен, чтобы считать это слабостью. Вы плюёте на святые цели, но считаете это силой. Мы — подлецы с точки зрения осоргиных, потому что открыто плюём на святые цели, хотя они тоже плюют, но тайно. Но вы признаете наименование подлеца. Это и есть сила?

— Чёртова логика, — усмехнулся Нальянов. — Плюньте вы на неё. Я действительно сторонник морали, причём — пламенный, несмотря на холодность натуры. Я видел, как убивает аморальность. Но моя мораль в ссоре с моей свободой. Если я делаю то, что хочу, то становлюсь подлецом, несмотря на преданность морали, а, не делая, что хочу, естественно, теряю свободу. Дальше — я снова кристально честен: не умея управиться с собой, я не лезу управлять миром, на что претендуют осоргины. Что до святых целей, то для морали свят только Бог, и на все иные цели вы можете вполне безгрешно наплевать. Вот и всё. К тому же верующий человек — не обязательно образец нравственности: дьявол тоже верит в Бога.

Что до самих этих «святых» целей…Тут недавно писатель наш известный о Нечаеве роман написал, где его и присных обозвал «бесами». Это поумнее будет всех этих лживых припевов поэтов наших, пьянчужек да картёжников некрасовых: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!» Достоевского только на одно не хватило: понять, что нечаевы в этом «стане погибающих» — не случайность и не «мошенники», а сама суть этого стана, хоть есть там, конечно, и пушечное мясо.

— Так если вы сами себя подлецом аттестуете, может, вам как раз там, в этом самом стане, и место-с? — поддел Нальянова Дибич.

— Нет, вы забыли, что я ещё и моралист. Сиречь под заповеди Господни выю я склоняю и Бога… — Нальянов на миг умолк, потом, тяжело вздохнув, всё же закончил, — люблю. — Последнее слово, произнесённое неожиданно севшим и словно треснувшим голосом, упало с губ Нальянова как тяжёлая мраморная плита старого надгробия.

В заключении разговоре Нальянов спросил Дибича о младшем Осоргине. Они близки? Что за человек?

Дибич удивился, но ответил.

— Из пылких идеалистов, исполненных самых страстных революционных порывов. Сегодня стал почти невыносим. К его удивлению, вчерашние сокурсники, произносившие страстные речи о самодержавном произволе, превратились в чиновников-карьеристов либо спились. Сам он мечтал о борьбе, при этом довольно слабо успевал, за сходками-то некогда было, в итоге — едва приступив к работе, то и дело удостаивается, как я слышал, нелестных отзывов коллег. Как-то бросил при мне, почему, мол, он, готовый к смерти на эшафоте, должен заниматься дурацкими расчётами движения составов? Злится и на брата, ставшего, по его мнению, просто приспособленцем.

— Любопытно…

…Дибича измотал и измучил состоявшийся разговор. «Холодный идол морали» чем-то даже испугал его. Вспоминая ночную встречу Юлиана с неизвестной девицей, его бесовскую песенку, ледяные глаза во время беседы, явное нежелание открывать душу, Андрей понял, что почти заворожён этим странным человеком.

Если Нальянов считал себя «холодным идолом морали», то его представления о морали были запредельно странным, если же лгал и актёрствовал, — всё становилось ещё интереснее. Одно было бесспорно. Нальянов не мог заблуждаться на свой счёт: слишком уж умён был мерзавец.

Но стоя в темной аллее чалокаевского дома, Дибич задумался о другом. Слова цыганки звенящим аккордом всплыли в мозгу… «Не к добру ты влюбился…» Андрей полагал, что от этой белокожей куклы с волосами цвета темной меди ему нужно лишь обычное мужское удовольствие. Волна холодного бешенства, затопившая его при взгляде Климентьевой на Нальянова, была вызвана, по его мнению, просто уязвлённым самолюбием. Но нет… Слова Нальянова о ревности. Да, он ревновал. Ревновал. Он не хотел отдавать эту рыжеволосую красотку сопернику, и самолюбие тут было ни при чём.

Ведь заныло сердце.

* * *

Леонид Осоргин по пути домой с кладбища зашёл к брату: тот снимал квартиру в Дегтярном переулке. Оказалось, Сергей, уйдя ещё с заупокойной службы, встретил старых приятелей по университету, Василия Арефьева и Виктора Галичева, и пригласил их к себе — помянуть Вергольда. Леонид, едва войдя, понял, что встреча с сокурсниками плавно перетекла в попойку: на столе громоздились несколько бутылок, нехитрая закуска из гастронома Галунова и гора грязной посуды. Леониду не хотелось ссоры, и он молча принял из рук Сергея протянутый ему стакан. Арефьев залихватски тяпнул стопку, закусил стерлядью, прожевал и низким басом вывел: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в нера-а-авном бою…» Остальные вразнобой подхватили: «…Пусть нас по тюрьмам сажа-а-ают, пусть нас пытают огнём, пусть в рудники посыла-а-ают, пусть мы все казни пройдём!»

Тут Галичев предложил пойти к девкам. Осоргин знал, что в квартале от квартиры брата было дешёвое заведение купчихи Аглуевой, но идти туда не хотел: в бардаке ошивалась солдатня, мастеровые и бродяги, шлюха шла в тридцать копеек, стоял вечный смрад мочи, плесени, селитры и спермы. Были места и почище, но сорить деньгами Осоргину не хотелось, тем более, пришлось бы платить и за дружков брата. Однако развеяться тоже хотелось, он устал от разъездов, до свадьбы было ещё два месяца. В итоге все решили направить стопы в довольно чистенький притон вдовы Печерниковой, где толклись чиновники, студенты и младшие офицеры, а стоимость услуг колебалась от одного до трёх рублей за «время» и до семи за ночь.

Туда и двинулись.

Девки были второсортны, но выбирать не приходилось. Да Осоргину, в общем-то, было всё равно. От девки ничем не воняло — и то ладно. Почти до полуночи он слышал за ширмами пьяные визги, грубый мат Галичева, и хмельное полусонное пение Арефьева: «Замучен тяжёлой нево-о-олей, ты славною смертью почил… В борьбе за рабочее де-е-ело ты голову честно сложил… сложил…..» В темноте упал стакан и со звоном раскололся, раздался стон девицы под Галичевым, кого-то основательно стошнило. «Служил ты недолго, но че-е-е-стно для блага родимой земли, и мы, твои братья по де-е-е-елу, тебя на кладбище снесли… снесли…» Неожиданно где-то за окном мутно и зло мяукнул кот, раздалось шипение, в проём драной шторы вплыла жирная, как шмат сала, луна. Галичев снова рыгнул за перегородкой, под полом зашуршали мыши. От матраса тянуло мокрой псиной, в освещённых луной углах притона струились ночные тени, тягучие и неопределённые. Осоргин злился. Злился на бессонницу и на брата, злился на вязкий туман за окном и мерзейший кошачий визг. Под утро неожиданно заснул, и в сонном потном мареве видел что-то несуразное: бурую тину смрадного болота, потом — зелёные глаза Нальянова и его руки, согревавшие коньячный бокал.

Пробудился он от толчка брата — тот успел одеться и торопил его уйти. За окном рассеивался утренний туман, на набережной Монастырки глухо ударил колокол. Голова Леонида болела, от запаха нечистых простынь и мышиного помета подташнивало, он тоже поспешно натянул штаны и рубаху, чертыхнулся, заметив, что жилет и пиджак упали со стула и основательно помялись. Братья вышли на порог и с наслаждением вдохнули свежий весенний воздух.

Тут в глазах Осоргина потемнело: из тихого переулка на набережную вышли братья Нальяновы.

Оба были в длинных кашемировых пальто от Чарльза Редферна, горло обоих было замотано на французский манер шёлковыми шарфами, на головах красовались дорогие шляпы моднейшего фасона. Осоргин растерялся и его ошарашенный вид невольно остановил взгляд Нальяновых. Осоргин понял, что его узнал не только Юлиан, но и младший Валериан, мельком видевший его на вокзале. Однако братья, смерив их странно серьёзными взглядами, даже не переглянулись, молча продолжая свой путь. Не помня себя и не совсем понимая, что делает, Леонид потянул брата следом и остановился только в начале набережной, где Нальяновы вошли в резные ворота храма, ни разу не обернувшись и не заметив провожавшего их Осоргина.

Теперь Леонид остановился, опомнившись. Чего его понесло за ними? В витраже витрины он оглядел силуэты — свой и брата — и снова поморщился: вид был непрезентабельный, особенно сравнительно с Нальяновыми. При одной мысли, что братцы могли понять, откуда они вышли, у Осоргина свело зубы, хотя, если бы его попросили объяснить, с чего — не сумел бы ответить.

Почти в это же время с другой стороны Шпалерной, не заметив Осоргиных, вышел Андрей Дибич. Он пошёл мимо храма иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость». Освещённые изнутри свечным пламенем окна храма в утреннем сумраке на миг показались ему островками уюта. Служба только началась, и Дибич решил зайти. В полупустом храме неожиданно напрягся и вздрогнул. У правого притвора в нише, опустив голову в пол, но временами поднимая чело и размашисто крестясь, на коленях стоял Юлиан Нальянов. Рядом стоял и Валериан, неподвижно глядя остановившимся взглядом в глубины алтаря. «Холодный идол морали» не выглядел ни страстным монахом Мурильо, ни святым Эль Греко, скорее, в его лице проступило что-то расхристанно-русское, чего Дибич раньше в Нальянове не замечал. Было заметно, что службу Юлиан знал, как афонский монах, но лицо его было пугающе-неживым, скорбным и словно мраморным.

Дибич поторопился выйти из храма.